к Долли и не порезала ей рожу. Это было как раз, когда она узнала, что Долли переманила у нее старика, который приходил по четвергам, поди знай, что эта сучья дочь наговорила ему про Маручу, может, что волосы у нее выпадают, потому что она больна какой-то заразой. Мы с Вильямом дали ей снотворное и уложили на мою кровать, она тут же и уснула, а мы пошли на танцы. Я ему все и рассказала про Долли, и наверняка он все понял, это точно, он прекрасно все понял, смотрел на меня своими желтыми глазищами, я только иногда кое-что ему повторяла. -- Остановись на минутку, давай еще выпьем виски, сегодня вечером у нас во всем двойная доза, -- сказал я, шлепнув ее, и мы засмеялись, потому что и так уже прилично нагрузились. -- И что ты сделала? -- Думаешь, я такая простофиля? Ну уж нет, дудки, я порвала салфетку в клочки, чтоб до него дошло. А он все про пузырек, мол, он пришлет его мне для Маручи, чтобы она подлила Долли в рюмку. Он сказал "в питье". На другой салфетке он нарисовал легавого, а потом перечеркнул крест-накрест, хотел сказать, что никто ничего не заподозрит. -- Замечательно, -- сказал я, -- этот янки, видимо, думает, что здешние судебные врачи -- полные придурки. Ты правильно сделала, детка, тем более что пузырек-то пройдет через твои руки. -- Вот и я о том же. (Не помню, каким образом мне удалось вспомнить этот разговор. Но все было именно так, я записываю, слыша этот диалог, а может, я его выдумываю, а потом копирую или копирую, выдумывая. Надо бы поинтересоваться, может, как раз это и есть литература.) 19 февраля. Иногда воспоминания не так ясны, а наоборот, все очень зыбко. Оказываешься вдруг в системе каких-то параллелей и симметрии, но, может быть, именно тогда в сознании всплывают фразы и события, которые навсегда отпечатываются в памяти, а она не обязательно отбирает только самое ценное (во всяком случае, моя память), как раз наиболее важное может остаться совершенно забытым. Нет, это не всегда только выдумывание или копирование. Вчера вечером я подумал, что надо и дальше записывать все, что я помню об Анабел, и это приведет меня в конце концов к рассказу, как к последней истине, и вдруг опять эта комната на улице Реконкисты, февральская или мартовская жара, пластинки с песнями Альберто Кастильо, которые на другом конце коридора слушал какой-то уроженец степей, этот тип никак не мог расстаться со своей пампой, и Анабел все это начало "доставать", особенно когда голос выводил "проща-а-а-ай, моя-а-а-а па-а-а-ампа", тогда она сидела голая на кровати и вспоминала свою пампу, ту самую, вокруг Тренке-Лаукена. Такую туфту развел со своей пампой, презрительно говорила Анабел про певца, это ж надо так выябываться из-за куска дерьма, битком набитого коровами. Анабел, детка, я считал тебя более патриотичной. Одно сплошное вонючее дерьмо, че, я так думаю, не приедь я в Буэнос-Айрес, я бы там начисто пропала. Дальше следовали воспоминания, подтверждающие вышесказанное, и вдруг, будто ей обязательно надо было мне об этом рассказать, шла история о коммивояжере, и, едва она начала говорить, я почувствовал, что знаю эту историю, что мне ее уже рассказывали. Я не прерывал ее, раз уж ей пришла охота поговорить (то о пузырьке, то о коммивояжере), но я будто был не с ней, все это мне рассказывали другие голоса, и было это не здесь, да простит меня Трумэн Капоте, они слышались мне из гостиничной столовой в пыльном Боливаре, городишке посреди пампы, где я прожил два года, теперь уже таких далеких, где собиралась компания приятелей и случайных собеседников и где говорили обо всем, особенно о женщинах, которых мы, молодые парни, называли тогда "кадрами" и которых нам так не хватало в нашей холостяцкой жизни в маленьком городке. Как ясно я помню тот летний вечер, когда после ужина, за кофе с грапой, лысый Росатти стал вспоминать ушедшие времена, -- мы ценили его за юмор и щедрость, а в тот вечер, после вполне достойной истории, которую рассказал не то Флорес Диес, не то зануда Салас, он пустился в воспоминания об одной метиске, уже немолодой, к которой он приезжал на ранчо в Касбасе, где она разводила кур и жила на вдовью пенсию, воспитывая в большой нужде тринадцатилетнюю дочь. Росатти продавал машины, новые и подержанные, и, если ему было по пути, заезжал на ранчо вдовы, привозил какие-нибудь гостинцы и оставался ночевать до следующего утра. Вдова была ласковая, заваривала ему крепкий мате, пекла ему кулебяку и, если верить Росатти, в постели тоже была недурна. А Чолу отправляли спать в курятник, где в прежние времена покойный хозяин держал одноколку, к тому времени проданную; это была молчаливая девочка, которая всегда отводила взгляд и старалась скрыться из виду, едва появлялся Росатти, а за ужином сидела не поднимая головы и почти не разговаривала. Иногда он привозил ей игрушку или конфеты, и она, принимая подарки, выдавливала еле слышное "спасибо, дон". Однажды вечером, когда Росатти привез подарков больше, чем обычно, потому что в то утро он продал "плимут" и был очень доволен, вдова крепко взяла Чолу за плечо и сказала, мол, пора уже научиться как следует благодарить дона Карлоса и не быть такой дикаркой. Росатти засмеялся и простил ее, он уже привык, такой уж у девочки характер, но в тот момент, когда она смутилась, он вдруг увидел ее словно впервые, ее черные, как ночь, глаза и ее четырнадцать лет, которые уже начинали приподнимать простенькую льняную кофточку. В ту ночь в постели с вдовой он почувствовал разницу, и вдова ее тоже, наверное, почувствовала, потому что заплакала и сказала, что он уже не любит ее, как прежде, что наверняка скоро забудет ее и что ему уже не так хорошо с ней, как бывало раньше. Как уж они там договорились, мы в подробностях не узнали, но только вдова пошла за Чолой, притащила ее в дом и втолкнула в комнату. Она сама сорвала с нее одежду, пока Росатти лежал на кровати и ждал, а поскольку девочка кричала и отчаянно отбивалась, мать держала ее за ноги до тех пор, пока все не кончилось. Помню, как Росатти опустил голову и сказал не то смущенно, не то с вызовом: "Как она плакала..." Никто из нас не проронил ни слова, повисло тягостное молчание, до тех пор пока зануда Салас не отпустил одну из своих шуточек и мы все, и в первую очередь Росатти, заговорили о другом. Я тоже не сказал Анабел ни слова. Да и что я мог сказать? Что я и так знал каждую мелочь, даром что между этими двумя историями прошло по крайней мере лет двадцать, и что коммивояжер из Тренке-Ла-укена -- совершенно другой персонаж, и Анабел вовсе не та же самая женщина. Что более или менее похожие истории всегда происходили со всеми Анабел в этом мире, и что с того, если иногда их звали Чола? 23 февраля. Клиенты Анабел -- смутно вспоминается то какое-то имя, то анекдот, связанный с кем-то из них. Случайные встречи в дешевом кафе, взглянули друг на друга, что-то друг другу сказали. Конечно, для меня все это не имело ровно никакого значения, полагаю, при таком типе взаимоотношений никто не воспринимает себя одним из прочих таких же, и потом я-то как раз мог быть уверен в своем исключительном положении, во-первых, из-за писем, во-вторых, из-за меня самого -- что-то во мне нравилось Анабел и она, я думаю, отдавала мне предпочтение перед другими -- мы проводили в ее комнате целые вечера, ходили в кино, танцевали милонгу, и было у нее ко мне что-то похожее на нежность, во всяком случае, она охотно смеялась моим шуткам, а ее щедрость, с которой она умела дарить и получать наслаждение, была искренней. Невозможно, чтобы она была такой же со всеми остальными, с клиентами, и поэтому они не имели для меня никакого значения (все дело в том, что сама Анабел не имела для меня никакого значения, так почему же теперь я вспоминаю об этом), хотя, конечно, в глубине души я бы предпочел быть единственным, жить вот так с Анабел, ну и, само собой разумеется, с Су-саной тоже. Но Анабел должна была зарабатывать на жизнь, и время от времени я получал конкретное тому подтверждение, например, однажды я встретился на углу ее улицы с толстяком -- я не знал и никогда не спрашивал его имени, она называла его толстяк -- и все, -- и вот я стоял и смотрел, как он вошел в дом, представляя себе, как этим вечером он совершает все то, что обычно делал я, во всей последовательности происходящего, как он поднимается ступенька за ступенькой до коридора Анабел, потом входит в ее комнату, ну и все остальное. Помню, я пошел в бар "Фрегат", заказал виски, взял газету "Аргумент" и стал читать сверху донизу колонку зарубежных новостей, но в глубине сознания никак не мог избавиться от мысли, что Анабел сейчас с толстяком, это звучит по-идиотски, но я чувствовал себя так, будто кто-то залез в мою постель, не имея на то никакого права. Возможно, потому я и не был слишком любезен с Анабел, когда через несколько дней она появилась у меня в конторе. Я хорошо изучил всех моих эпистолярных клиенток (еще одно любопытное выражение получилось, не правда ли, Зигмунд?) и знал все их капризы и перепады настроения, когда они приносили мне письма или диктовали ответ, поэтому я никак не прореагировал, когда Анабел, чуть ли не криком, потребовала, сейчас же напиши Вильяму, пусть пришлет пузырек, эта сукина дочь поплатится у меня жизнью. "Спокойно", -- сказал я ей по-французски (она понимала его вполне сносно), это означало, что надо взять себя в руки и выпить рюмочку вермута. Но Анабел была вне себя -- поводом для письма послужило то, что Долли опять перешибла у Маручи одного деятеля с собственным авто и растрепала по всему Чемпе, что сделала это только для того, чтобы спасти его от сифилиса. Я закурил сигарету в знак того, что выкидываю белый флаг, и написал письмо, в котором самым нелепым образом пузырек с ядом перемежался с серебристыми босоножками тридцать шестого размера с половиной (максимум тридцать седьмого). Мне пришлось перевести размер на тридцать пятый или тридцать пятый с половиной, чтобы не создавать Вильяму проблем, письмо получилось коротким, только по существу дела, и без всяких чувств, как того обычно требовала Анабел, хотя в последнее время она все реже и реже просила писать о чувствах по понятным причинам. (Как она представляла себе, что я мог написать Вильяму в прощальных строках? Она уже не просила меня перечитать письмо, тут же поворачивалась и уходила, напомнив, чтобы я отправил письмо, и потому она не могла знать, что я придерживаюсь своего прежнего стиля и всякий раз пишу Вильяму о том, как она тоскует по нему и как его любит, и делал я это не от избытка доброты, а потому, что от него ожидались ответы и подарки, а это наверняка служило для Анабел самым верным барометром.) В тот вечер я долго размышлял и, прежде чем отправить письмо, вложил туда отдельный листок, где коротко представился переводчиком Анабел, и просил Вильяма встретиться со мной сразу же, как только он сойдет на берег, и обязательно до встречи с Анабел. Когда две недели спустя я с ним увиделся, его желтые глаза произвели на меня еще большее впечатление, чем его смущенно-агрессивный вид, какой бывает у всех моряков на берегу. Мы сразу перешли к делу, я сказал ему, что все знаю насчет пузырька и что на самом деле все не так ужасно, как расписывает Анабел. Я в изысканной манере выразил обеспокоенность за безопасность Анабел, которая, если запахнет жареным, не сможет, в отличие от него, погрузиться на судно и уплыть в дальние края, как он собирается это сделать через три дня. -- Да ведь она сама меня об этом попросила, -- сказал Вильям как ни в чем не бывало. -- Мне просто жалко Маручу, по-моему, это лучший способ все уладить. По его словам, содержимое пузырька не оставляло никаких следов, и это каким-то необъяснимым образом, по мнению Вильяма, снимало с него всякую вину. Я почуял опасность и взялся за дело, стараясь не слишком нажимать. На самом деле, мол, все обстоит ни хуже ни лучше, чем в его последний приезд, просто Маруча, которая сыта всем этим по горло, взвалила все на бедняжку Анабел. Я решил вмешаться, потому что я переводчик всех этих девушек и хорошо их знаю и т. д. Я повесил на дверь табличку "сейчас приду", запер дверь на ключ изнутри, достал виски, и мы с Вильямом выпили и закурили. При первом знакомстве он показался мне примитивным, чувственным и опасным. Так как я переводил ему интимные высказывания Анабел, он считал меня почти что ее духовником, так что за второй порцией виски я узнал, что он всерьез влюблен в Анабел и хочет вытащить ее из той жизни, которую она ведет, и увезти в Штаты года через два, когда уладит кое-какие дела, как он выразился. Нельзя было его не поддержать и не одобрить его рыцарских намерений, и, развивая эту мысль, я стал настаивать на том, что вся эта история с пузырьком -- худшее, что он может сделать для Анабел. Он уже готов был согласиться со мной, но не стал скрывать, что Анабел не простит ему, если он откажется, тогда, мол, она будет считать его тряпкой и сукиным сыном, а этого он не потерпит ни от кого, даже от Анабел. Подлив ему в стакан еще виски для убедительности, я выложил план, с которым он согласился. Он снабдит Анабел пузырьком, но нальет туда чаю или кока-колы; я, со своей стороны, буду держать его в курсе дела, прилагая к письмам Анабел свои записки, чтобы ее письма хранили только то, что соединяло их двоих, и уверен, сказал я, что со временем вся эта история с Долли и Маручей выдохнется и закончится сама собой. Если же нет -- мне пришлось уступить под взглядом желтых глаз, которые смотрели на меня все более пристально, -- я напишу ему, чтобы он прислал или привез пузырек с настоящим ядом, я уверен в том, что Анабел все поймет как надо, если уж придется ей все рассказать, я готов взять всю ответственность за обман на себя, ко всеобщему удовольствию, и т. д. и т. п. -- О'кей, -- сказал Вильям. В первый раз он произнес эти слова, и мне показалось, они звучали не так идиотски, чем тогда, когда я слышал их от моих друзей. На прощание мы пожали друг другу руки, желтыми глазами он посмотрел на меня долгим взглядом и сказал: "Спасибо за письма". Он употребил множественное число, видимо имея в виду письма Анабел вообще, а не только мою записку. И почему от его любезности мне стало так скверно, почему, оставшись один, я налил себе еще виски и только потом запер дверь и пошел обедать? 26 февраля. Писатели, которых я чту, имеют привычку слегка иронизировать над манерой речи таких людей, как Анабел. Читать такое всегда занятно, но в глубине души я считаю подобную высокомерную снисходительность в некоторой степени свинством, я тоже мог бы воспроизвести некоторые словечки Анабел или консьержа-галисийца, и даже здесь я мог бы так и сделать, если бы в конце концов стал писать из всего этого рассказ, -- нет ничего проще. Но тогда мне больше нравилось мысленно сравнивать язык Анабел и Су-саны, я таким образом как бы раздевал их обеих куда лучше, чем это делали мои руки, обнажая в них и то, что явно, и то, что скрыто, то, что сокровенно, и то, что для всех, определяя истинные размеры тени, которую каждая из них отбрасывала на этот мир. Я никогда не слышал от Анабел слова "демократия", которое она двадцать раз на дню слышала или читала, а вот Сусана употребляла его по любому поводу и всегда так, словно говорила о личной собственности. Сусана, если речь шла о ее интимных местах, могла назвать их половыми органами, Анабел же говорила "ракушка" или "птица", что приводило меня в неописуемый восторг, потому что в этих словах слышался шум набегающей волны или шелест крыльев. Вот уже десять минут я сижу, не решаясь продолжать то, чего нет (вернее, чего так немного и что не слишком похоже на то, что я смутно надеялся написать), а дело было так, что всю ту неделю я ничего не знал об Анабел, чего и следовало ожидать, поскольку она все время проводила с Вильямом, но наконец утром она появилась у меня, вся в нейлоновых шмотках, привезенных Вильямом, и с новой сумкой из шкуры уж не знаю какого зверя с Аляски, от одного взгляда на которую в это время года становилось еще жарче. Она пришла сказать, что Вильям ушел в плавание -- для меня это новостью не являлось -- и что он привез ей "ту самую вещицу" (интересно, что она избегала прямо называть пузырек с ядом), которая уже у Маручи. Больше у меня не было причин для тревоги, однако следовало все-таки побеспокоиться и узнать, отдает ли Маруча себе отчет в том, какой кошмар она затеяла, и что вообще все это означает и т.д., и тут Анабел объяснила мне, что Маруча поклялась Божьей Матерью и Святой Девой Луханской, что она употребит пузырек в дело, только если Долли опять возьмется за свое, и т.д. Мимоходом она поинтересовалась у меня, какого я мнения о ее сумке и прозрачных чулках, и мы договорились встретиться у нее на следующей неделе, поскольку она сейчас будет очень занята после такой "ударной работы" с Вильямом. Она уже была в дверях, как вдруг сказала: -- Знаешь, он такой хороший. Представляешь, сколько ему стоила эта сумка? Я не хотела говорить ему о тебе, но он все время говорил про письма, говорит, ты так здорово переводишь про чувства, прямо как про свои. -- А-а, -- ответил я, не понимая, почему эти слова меня задели. -- Ты только посмотри, у нее двойная застежка, для верности, ну надо же. В конце концов я сказала ему, что ты просто хорошо меня знаешь и поэтому переводишь мне письма, вообще-то ему это все без разницы, ведь он тебя даже не видел. -- Конечно, ему без разницы, -- выдавил я. -- Он обещал в следующий раз привезти мне проигрыватель, у которого и радио есть, и еще всякое такое, так что мы сможем заткнуть ковбоя с его "прощай, моя пампа", конечно, если ты мне подаришь пластинки Канаро и Д'Арьенсо. Не успела она уйти, как мне позвонила Суса-на, у которой, по всей вероятности, начался очередной приступ "охоты к перемене мест", поскольку она пригласила меня поехать на ее машине в Некочеа. Мы договорились на конец недели, и в оставшиеся три дня я только и делал, что думал об одном и том же, чувствуя при этом, как в области зева желудка растет неприятное ощущение (а есть ли у желудка зев?). Значит, Вильям ничего не сказал Анабел о своих матримониальных намерениях, и было почти очевидным, что невольное признание Анабел было для него как холодный душ (и то, что он это скрыл, беспокоило больше всего). Или тут что-то еще. Напрасно я говорил себе, что незачем забираться на такие высоты и заниматься дедукцией в стиле Диксона Карра или Эллери Квина и что наверняка такой человек, как Вильям, вряд ли лишится сна из-за того, что я являюсь одним из клиентов Анабел. Я чувствовал, что на этот раз все не так, что как раз люди, подобные Вильяму, могут отреагировать совершенно иначе и в его случае может сработать гремучая смесь из чувствительности и животного начала, и то и другое я заметил в нем, как только он вошел. А теперь мы подходим к пункту второму: поняв, что я для Анабел несколько больше, чем переводчик, почему он не сказал мне об этом, по-хорошему или по-плохому? Я прекрасно помнил, с каким доверием, даже с почтением, он ко мне отнесся, а выходит, он разоткровенничался с человеком, который в это время описался от смеха, глядя на подобное простодушие, вот что должен был почувствовать этот самый Вильям в тот момент, когда Анабел взяла и раскололась. Нетрудно было представить себе, что Вильям должен был сначала хорошенько поколотить Анабел, а потом прямиком направиться ко мне в контору, чтобы проделать то же самое со мной. Но ни того ни другого не произошло, так что же тогда... А вот что. В конце концов я в качестве успокоительного средства напомнил себе, что корабль Вильяма уплыл далеко и все это не более чем мои домыслы; время и волны в Некочеа постепенно их смоют, а поскольку Сусана читает Олдоса Хаксли, у нас будет о чем поговорить на более изысканные темы, так что в добрый час. К тому же по дороге домой я тоже купил себе несколько новых книг, -- помнится, что-то из Борхеса и/или Бьоя. 27 февраля. Теперь об этом уже почти никто не вспоминает, а меня по-прежнему продолжает волновать то, как Спендрелл в "Контрапункте" ожидает и принимает свою смерть. В сороковые годы мало кого из аргентинских читателей мог глубоко затронуть подобный эпизод; сейчас мог бы, но именно сейчас о нем никто не помнит. Я же верен Спендреллу (я никогда не перечитывал роман, и у меня нет его под рукой) и, хотя отдельные детали стерлись из памяти, ясно вижу ту сцену, когда он слушает запись своего любимого квартета Бетховена, зная, что к дому приближаются фашисты, чтобы его убить, и его окончательный выбор лишь усугубляет глубину его презрения к убийцам. Сусану тоже восхищал этот эпизод, хотя и по причинам, отличным от моих и от тех, что были у Хаксли; мы как раз говорили об этом, сидя на террасе отеля, когда около нас оказался продавец газет, и я купил "Аргумент", где на восьмой странице увидел полицейский отчет об одной загадочной смерти и фотографию Долли, на которой с трудом ее узнал, однако имя было напечатано полностью, а также указан род занятий, официально именовавшийся публичным, и говорилось, что "скорая помощь" доставила ее в больницу Рамос-Мехиа, где она через два часа скончалась в результате сильнейшего отравления. Сегодня вечером возвращаемся, сказал я Сусане, все равно здесь все время идет дождь. Она разозлилась и обозвала меня деспотом. Вот он и отомстил, думал я, пока Сусана меня поносила, и чувствовал спазм в паху, который поднимался к желудку, отомстил-таки, сукин сын, небось радуется сейчас на своем пароходе, вот тебе "чай или кока-кола", а эта дура Маруча запоет через десять минут после того, как попадет в участок. Как вспышки молнии, приступы страха между раздраженными фразами Сусаны, двойное виски, спазм, чемоданы, эта шлюха непременно запоет, так и будет, как только получит первую затрещину. Но Маруча не запела, а на следующий день вечером под дверь конторы был просунут листок с запиской от Анабел, увидимся в семь, в кафе "Негро", она выглядела совершенно спокойной, все с той же сумкой из шкуры, ей и в голову не могло прийти, что Маруча может впутать ее в это дело. Зуб за зуб, решено и подписано, сказала она мне, и ее спокойствие восхитило бы меня, если бы не сильное желание всыпать ей. Исповедь Маручи занимала половину газетной страницы, Анабел, когда я вошел в кафе, как раз ее и читала. Газетчик описал только то, что было известно следствию, женщина, о которой идет речь, ни от кого не скрывала, что достала сильнодействующий яд и влила его в рюмку с ликером, а может быть, в бокал с чинзано, который Долли глушила литрами. Соперничество между обеими женщинами достигло в тот момент своей кульминации, добавлял добросовестный газетчик, и вот трагическая развязка и т. д. Мне не кажется странным то, что подробности той встречи с Анабел совершенно забылись. Я вижу, как она улыбается мне, слышу, как она говорит мне, адвокаты, мол, непременно докажут, что Маруча просто жертва, и ей не дадут больше года; все, что я помню об этом вечере, -- ощущение полнейшего абсурда, которое даже не выразить словами, поскольку Анабел в тот момент, подобно ангелу небесному, парила над реальностью и считала, что Маруча поступила правильно (возможно, но не таким способом) и что ничего серьезного не произойдет. Она говорила мне все это, а у меня было чувство, словно я слушаю радиоспектакль, который не имеет ничего общего ни с ней самой, а уж со мной в особенности, ни с письмами, особенно с письмами, которые давно и накрепко соединили меня с Вильямом и с ней. Я слушал весь этот радиоспектакль, будто меня отделяло от нее огромное расстояние, пропасть, разделявшая ее мир и мой страх, и я снова и снова закуривал сигарету и заказывал себе виски, да, да, конечно, безусловно, Маруча -- человек слова, понятно, она ни за что ее не выдаст. Если я в чем-то и был в тот момент уверен, так это в том, что с ангелами мне беседовать не о чем. Я оказался бы в полном дерьме, если бы дал ей понять, что Вильям на этом не остановится и наверняка обо всем напишет в полицию, чтобы довести свою месть до логического конца, то есть донесет на Анабел, а заодно и меня впутает в это грязное дело в качестве сообщника. Она бы только сидела и смотрела на меня как потерянная, может, стала бы демонстрировать мне свою сумку в качестве доказательства его верной любви, ведь это он мне ее подарил, как ты можешь думать, что он на такое способен, ну и все прочее, по списку, что в таких случаях говорится. Не знаю, о чем мы говорили потом, я вернулся домой и стал думать, что делать, а на следующий день попросил одного из своих коллег подменить меня в конторе на пару месяцев; хотя Анабел и не знала, где я живу, я на всякий случай переехал на другую квартиру, которую Сусана снимала в Бельграно, и не покидал этот безопасный район, чтобы случайно не столкнуться с Анабел в центре города. Хардой, которому я всецело доверял, взял на себя труд за ней шпионить, буквально купаясь в атмосфере того, что он называл "жизнью дна". Подобные предосторожности в результате оказались излишними, зато способствовали тому, что у меня восстановился более или менее нормальный сон, кроме того, я прочитал целую гору книг и открыл для себя новые, неведомые мне ранее достоинства Сусаны, бедняжка была убеждена, что я переутомился и нуждаюсь в отдыхе, и потому всюду возила меня на своей машине. Через полтора месяца прибыло судно Вильяма, и в тот же вечер я узнал от Хардоя, что они с Анабел встречались и до трех часов ночи танцевали в милонге в Палермо. Самым логичным для меня было, наверное, успокоиться, однако я никакого успокоения не чувствовал, скорее наоборот, Диксон Карр и Эллери Квин со своими дедукциями казались сплошным дерьмом, не говоря о собственных умствованиях, которые казались еще большим дерьмом, стоило только представить себе эту милонгу, где один ангел небесный встречается с другим ангелом (условно говоря, разумеется), чтобы походя, между двумя танго, плюнуть мне в лицо, и они оба плевали мне в лицо, даже не видя меня, ничего обо мне не зная, потому что я для них ничего не значил, так, не глядя, сплевывают на мостовую. Ее закон и ее мир падших ангелов, вместе с Маручей и даже в какой-то степени с Долли, а с другой стороны, я, со своими спазмами, валиумом и Сусаной, с Хардоем, который рассказывал мне про милонгу, не обратив внимания на то, что я в этот момент вынул носовой платок, потому что хоть и слушал его, и благодарил за дружескую услугу в деле слежки за Анабел, я вынул носовой платок, чтобы утереться, потому что мне плюнули прямо в лицо. 28 февраля. Остались только мелкие детали: вернувшись к работе, я все думал, как наиболее подходящим образом объяснить Анабел свое отсутствие; мне было прекрасно известно, что она не любопытна и примет все, что бы я ни сказал, и у нее, наверное, уже было готово новое письмо для перевода, если только за это время она не нашла другого переводчика. Но Анабел никогда больше не появилась у меня в конторе, -- видимо, поклялась в этом Вильяму Святой Девой Луханской, а может быть, она и правда обиделась на меня за то, что я исчез, а может, была слишком занята в Чемпе. Сначала, помню, я смутно надеялся, что она придет, не то чтобы я сильно обрадовался бы ее приходу, просто задевало, что меня так легко вычеркнули из жизни, -- ну кто еще может так переводить для нее письма, как я, и кто знает ее и Вильяма так же хорошо, как я. Два или три раза, когда я сидел над очередным патентом или над очередной партией свидетельств о рождении, я вдруг посреди работы застывал на месте и ждал, что откроется дверь и войдет Анабел в новых туфлях, но тут раздавался вежливый звонок и мне приносили консульскую накладную или чье-то завещание. Со своей стороны, я избегал тех мест, где мог бы встретить ее вечером или ночью. Хардой тоже ее больше не видел, а мне как раз тогда взбрело в голову уехать на время в Европу, где я в конце концов и остался и где привык жить и дожил до седых волос, загнанный в пространство квартиры диабетом и воспоминаниями. Мне действительно хотелось бы их записать, написать рассказ об Анабел и тех временах, может, я стану лучше себя чувствовать, если напишу об этом, расставлю все по местам, но я уже не надеюсь, что у меня это получится, есть только тетрадка, заполненная какими-то обрывками, есть желание соединить их в нечто цельное, заполнить пустоты и рассказать об Анабел совсем по-иному, но единственное, чего я достиг, -- это все время повторять себе, как я хочу написать рассказ про Анабел, и вот еще одна исписанная страница в тетради и еще один день с ненаписанным рассказом. Самое плохое, что я не устаю убеждать себя, будто никогда не смогу этого сделать, поскольку, кроме всего прочего, я просто не способен написать про Анабел и ни к чему соединять разрозненные куски, где на самом-то деле я писал не про Анабел, а про себя, все равно что Анабел захотела бы написать рассказ и вспоминала бы обо мне, о том, как я никогда не приводил ее к себе, о двух месяцах панического ужаса, который вырвал меня из ее жизни, обо всем том, что возвращается сейчас, хотя для Анабел это все мало что значит, только я и помню о чем-то, что, в сущности, так немного, но что возвращается и возвращается ко мне оттуда, издалека, из того, что было, возможно, совсем по-другому, как и я был тогда другим и как все и всегда бывает другим, на том свете и на этом. И я думаю сейчас, как же прав Деррида, когда он говорит, говорит мне: "У меня нет ничего: ни самого предмета, ни его бытия, нет моего бытия, нет ни объекта, ни субъекта и нет стремления познать природу вещей". И правда, стремления нет, потому что отыскивать Анабел в глубине времени -- значит снова и снова углубляться в самого себя, а это так грустно, писать о себе, когда хочется и дальше воображать, будто я пишу об Анабел. Из книги ИСТОРИИ ХРОНОПОВ И ФАМОВ КНИГА ИНСТРУКЦИЙ ВСТУПЛЕНИЕ Изо дня в день заниматься размягчением кирпича, пробивать проход в липкой массе, которая провозглашает себя миром, каждое утро сталкиваться с этим параллелепипедом отвратительного названия, со щенячьей радостью от того, что все на своих местах: та же женщина под боком, те же ботинки, тот же самый вкус той же самой зубной пасты, та же унылость домов напротив и заляпанной грязью вывески в окне с надписью "Бельгийский отель". Уткнуться головой, словно бык, давно потерявший аппетит, в прозрачную массу, а там, внутри нее, мы попиваем себе кофе с молоком да листаем газетку -- хотим разузнать, что произошло в каком-нибудь отдаленном уголке стеклянного кирпича. И быть против того, чтобы изящный жест, от которого отскакивает дверная щеколда -- а ведь от этого жеста все могло бы пойти по-другому, -- исполнялся с холодно-привычным привкусом повседневного рефлекса. До свидания, любимая. Пусть у тебя все будет хорошо. Сжать что есть силы меж пальцев ложечку и ощутить ее металлическое биение -- вот оно вам, подозрительное предупреждение. Как больно отвергать ложечку, отвергать дверь, отвергать все, что до приятной гладкости вылизала привычка. Насколько же проще соглашаться с безропотным трудолюбием ложки и пользоваться ею, чтобы размешать сахар в кофе. И что в том плохого, если изо дня в день нам встречаются одни и те же вещи, которые нисколечко не меняются. И пускай рядом с нами все та же женщина, те же часы и пусть роман на столе, раскрытый на такой-то странице, снова поедет на велосипеде наших очков -- что в этом плохого? Но нам должно пробиваться быком -- тем самым, которому и корм уже не в корм, -- опустив голову и выставив вперед рога, из центра стеклянного кирпича наружу, к другому кирпичу, столь же близкому к нам и столь же неуловимому, как и пикадор, что вертится возле этого самого быка. Терзать свои глаза, пялясь на то, что там плывет по небу, и лениво соглашаться: да, это называется облаком, а куда денешься от этого намертво вбитого в серое вещество слова. Не верь, что телефон возьмет и выдаст тебе номера, которые ты ищешь. А с чего бы он стал это делать? Произойдет лишь то, что самим же тобой заранее расписано и подготовлено, печальное отражение твоей надежды, этой обезьяны, что сидит на столе да чешется, дрожа от холода. Раскрои ей череп, этой обезьяне, и от центра с разбега врежься в стену и проломи себе проход. О, как же поют этажом выше! В этом доме наверху есть еще этаж, и там тоже живут люди. Наверху есть еще этаж, и тот, кто живет там, даже не подозревает, что под ним тоже кто-то живет, -- так мы все вот здесь и мыкаемся, в этом стеклянном кирпиче. И если вдруг какой-нибудь мотылек усядется на кончик карандаша и затрепещет крыльями, словно пепельное пламя, ты взгляни на него, -- и я смотрю и трогаю пальцем его малюсенькое сердечко и слышу, как мотылек бьется в застывшей стеклянной массе, и если это так, то не все потеряно. А когда откроется дверь и я выскочу на лестницу, то вдруг обнаружу, что там внизу начинается улица, и не намозолившая глаза уже до омерзения вереница знакомых домов, не отель напротив, а улица -- дикая живая аллея, готовая в любой миг ринуться на меня то ли магнолией, то ли еще чем, полная лиц, которые оживают, едва я бросаю на них взгляд, когда продираюсь еще на шаг вперед, упорно локтями, ресницами, ногтями прокладывая себе дорогу сквозь массу стеклянного кирпича, и кадр за кадром я прокручиваю свою жизнь и шаг за шагом приближаюсь к газетному киоску на углу, чтобы купить газету. ИНСТРУКЦИЯ, КАК ПРАВИЛЬНО ПЛАКАТЬ Не останавливаясь на побуждениях, поговорим о том, как плакать правильно, причем под правильным плачем подразумевается такой, который не перерастает в истерику и не страдает явным, но огрубленным сходством с улыбкой, что для последней оскорбительно. При плаче средней интенсивности (плач обыкновенный) все лицевые мышцы напряжены; испускаются спазматические звуки, сопровождающиеся выделением слез и соплей, причем эти последние выделяются под конец, поскольку плач заканчивается в тот момент, когда плачущий как следует высморкается. Чтобы заплакать, сосредоточьтесь на раздумьях о себе самом, а если вам это не удастся из-за привычки верить в существование внешнего мира, думайте о селезне, подвергшемся нападению полчища муравьев, либо о пресловутых гаванях Магелланова пролива, в которые никогда не заходит ни одно судно. Когда слезы подступят, лицо пристойным образом прикрывается, для чего используются кисти обеих рук, обращенные ладонями внутрь. Детям лучше плакать, уткнувшись лицом в рукав и, предпочтительно, стоя в углу. Средняя продолжительность плача -- три минуты. ИНСТРУКЦИЯ, КАК ПРАВИЛЬНО ПЕТЬ Для начала разбейте все зеркала в доме, бессильно уроните руки, уставьтесь невидящим взором в стену, забудьтесь. Спойте одну-единственную ноту, вслушайтесь нутром. Если вам услышится (но это произойдет значительно позже) нечто вроде пейзажа, объятого страхом: камни, между ними костры и силуэты полуголых людей на корточках, -- думаю, вы на правильном пути; то же самое, если вам услышится река, вниз по течению которой плывут черно-желтые лодки, или запах хлеба, или прикосновение чьих-то пальцев, или тень лошади. Затем купите сборник сольфеджио и фрак и сделайте одолжение, не пойте в нос, а также оставьте в покое Шумана. ИНСТРУКЦИЯ С ОПИСАНИЕМ РАЗЛИЧНЫХ СТРАХОВ В одном шотландском городке продают книги, одна из страниц в которых -- чистая. Если читатель натыкается на нее в три часа пополудни -- он умирает. В Риме на Квиринальской площади есть место -- его знали вплоть до девятнадцатого века, -- с которого в полнолуние можно увидеть, как начинают двигаться мраморные Диоскуры, усмиряющие своих вздыбленных коней. В Амальфи, на побережье, в море и в ночь вдается мол. С него слышно, как -- там, далеко, дальше, чем за последним маяком, -- лает собака. Один сеньор выдавливает на щетку зубную пасту. Неожиданно он видит лежащую на спине женщину, змею или хлебный мякиш. Некто открывает шкаф, чтобы достать рубашку; из шкафа выпадает старый календарь, рассыпается по листочкам, и тысячи грязных бумажных бабочек покрывают белую одежду. Известна история о коммивояжере, у которого стало болеть запястье левой руки, как раз под часами. Когда он снял часы -- брызнула кровь; на ране были видны следы мелких зубов. Врач выслушивает вас, выстукивает и успокаивает. Голосом, внушающим доверие и ласковым, он называет вам лекарства; сев за стол, начинает выписывать рецепт. Время от времени поднимает голову и улыбается, подбадривая вас. Беспокоиться не о чем, через неделю страхи как рукой снимет. Вы повеселели, вы поудобней устраиваетесь в кресле, оглядываетесь. И вдруг, под столом, в полутьме, вы видите ноги врача. Его брюки задраны до ляжек, а на ногах -- женские чулки. ИНСТРУКЦИЯ, КАК ПРАВИЛЬНО ПОДНИМАТЬСЯ ПО ЛЕСТНИЦЕ Всем нам доводилось подмечать, что на местности нередко возникает выступ, вздымающийся под прямым углом к ее поверхности, а над ним -- еще один, помещающийся подобным же образом по отношению к первому, и так далее, причем означенные выступы поднимаются -- по спирали либо зигзагообразно -- на ту или иную высоту. Если, наклонившись, положить левую руку на одну из горизонтальных поверхностей, а правую -- на соответствующую вертикальную, то можно на мгновение стать обладателем ступеньки (часть лестничного марша). Каждая из этих ступенек, состоящих, как мы видим, из двух элементов, помещается несколько выше предыдущей и ведет несколько дальше -- принцип, придающий смысл всей лестнице как таковой, ибо любая другая конструкция, возможно, и породила бы формы прекраснее и живописнее, но не обеспечила бы возможности перемещать заинтересованных лиц с первого этажа на второй. Подниматься по лестнице следует передом вперед, ибо перемещение задом наперед либо же боком вызывает значительные трудности. Естественное положение тела -- прямостоячее, мышцы рук расслаблены, голова поднята -- однако же не слишком высоко, в противном случае в поле зрения уже не попадут ступеньки, следующие непосредственно за той, на которой вы стоите; дышать следует ровно и размеренно. Чтобы приступить к подъему, поднимите для начала ту часть тела, которая находится внизу с правой стороны и чаще всего заключена в футляр из кожи либо замши и которая почти всегда -- за редкими исключениями -- полностью умещается на ступеньке. После того как на первой ступеньке окажется вышеописанная часть тела, которую для краткости мы обозначим словом "нога", поднимается соответствующая ей часть слева (она также обозначается словом "нога", но ее не следует путать с уже названной ногой); поставим ее на вторую ступеньку; и таким образом на первой ступеньке будет стоять нога и на второй ступеньке будет стоять нога. (Первые ступеньки обычно даются труднее всего, затем приходит навык необходимой координации. Объяснение усложнено тем обстоятельством, что обозначения "нога" и "нога" совпадают по звучанию. Обращайте особое внимание на то, чтобы не поднимать одновременно ногу и ногу.) Когда вы достигнете таким образом второй ступеньки, вам достаточно повторять поочередно движения ноги и ноги, пока вы не дойдете до конца лестницы. Покинуть ее пределы не составит труда, достаточно слегка притопнуть каблуком, и она не сдвинется с места до той минуты, когда вы приступите к спуску. ВСТУПЛЕНИЕ К ИНСТРУКЦИИ О ТОМ, КАК ПРАВИЛЬНО ЗАВОДИТЬ ЧАСЫ Вот о чем подумай: когда тебе дарят часы, тебе дарят маленький ад в цвету, цепь, свитую из роз. Камеру-одиночку, где заперт воздух. Тебе дарят не просто -- часы, и расти большой, и пусть все у тебя будет хорошо, и надеемся, они тебе долго прослужат, хорошая марка, швейцарские и на рубинах; тебе дарят не просто миниатюрную камнедробилку, которую ты пристроишь на запястье и будешь выгуливать. Тебе дарят -- сами того не зная, весь ужас в том, что они сами того не знают, -- новую частицу тебя, хрупкую и ненадежную, частицу, которая принадлежит тебе, но твоим телом не является, а потому ее приходится закреплять на запястье с помощью ремешка, сжимающего его, словно отчаянно вцепившаяся ручонка. Тебе дарят необходимость ежедневно заводить эти самые часы, заводить для того, чтобы они оставались часами; дарят навязчивую и мучительную потребность проверять их точность, приглядываясь к циферблатам в витринах у ювелиров, прислушиваясь к объявлениям по радио, справляясь о времени по телефону. Дарят страх -- а вдруг потеряю, а вдруг украдут, а вдруг слетят на пол и разобьются. Не тебе дарят часы, дарят тебя самого, ты -- подарок часам на день рождения. ИНСТРУКЦИЯ, КАК ПРАВИЛЬНО ЗАВОДИТЬ ЧАСЫ Там внутри смерть, но не бойтесь. Зажмите часы в ладони, двумя пальцами возьмите головку завода, слегка приподнимите. И вот начинаются новые сроки, на деревьях распускаются листья, мелькают лодки, догоняя и обгоняя друг друга, время, раскрываясь веером, полнится само собою, из полноты его выплескивается воздух, прибрежные ветры, тень женщины, запах хлеба. Чего вам еще, чего же вам еще? Не мешкайте, наденьте часы на руку, пусть себе тикают на свободе, следуйте их примеру, даже если не хватает дыхания, от страха ржавеют якоря; все, что могло быть достигнуто, но предано забвению, действует разъедающе на артерии часов, разлагает ледяную кровь их мелких рубинов. И там внутри затаилась смерть, надо бежать бегом и добежать раньше, и тогда мы поймем, что нам уже все равно. РЕДКИЕ ЗАНЯТИЯ ЭТИКЕТ И ПРЕДПОЧТЕНИЯ Мне всегда казалось, что отличительной чертой нашей семьи является сдержанность. В скромности равных нам не найти, и это касается всего: как манеры одеваться и есть, так и способов изъясняться и садиться в трамвай. Взять, к примеру, прозвища, которыми столь бестактно одаривают в квартале Пасифико, для нас это серьезный повод задуматься, нет, это просто как заноза в заднице. Ну нельзя же, как нам кажется, давать первую, что на ум взбредет, кличку, которая прилипнет к тебе как репей, а потом живи с ней и радуйся всю оставшуюся жизнь. Мамаши с улицы Гумбольдт называют своих сыновей Глупыш, Умница, Разбойник, а дочерей -- Крошка или Малышка, но в нашей семье таких простецких прозвищ вряд ли сыщешь, еще реже в ходу другие, вычурно-помпезные, такие как Пятак, Дохляк или Кошкодрал, те, что на каждом углу можно встретить на улицах Парагвай и Годой-Крус. Вот, к примеру, чтобы показать, насколько мы обеспокоены данным вопросом, вполне уместно рассказать про мою двоюродную тетку. Задница у нее -- будь здоров, но как бы не так, не дождетесь, мы никогда не опустимся до того, чтобы называть ее этой до невозможности грубой кличкой Этрусская Ваза, а вот приличное и непринужденное Толстожопая -- по нам так в самый раз. Мы всегда поступаем с таким тактом, хотя, случается, нам приходится биться с соседями и друзьями, которые настаивают на традиционных прозвищах. Моего младшего двоюродного брата, откровенно большеголового, мы никогда не станем называть Атлантом, прозвищем, которое ему дали в гриль-баре на углу, а предпочтем бесконечно более нежное -- Головастик. И так всегда. Хотелось бы пояснить, что поступаем мы так не для того, чтобы отличаться от остального квартала. Мы хотели бы только, не сразу, но шаг за шагом, изменить, не насмехаясь над чьими-либо чувствами, закостенелые традиции. Банальность -- в любой ее форме -- не наше кредо, и не дай Бог нам услышать в закусочной фразу типа: "Это была чрезвычайно грубая игра" или "Фланговые прорывы Фаджиолли были возможны благодаря отменной проработке центральной оси атаки", тут уж мы забываем про правильные и рекомендуемые к употреблению в непредвиденных ситуациях формы и выдаем: "Пендаль, это завсегда пожалуйста" или же "Сначала мы накостыляли им хорошенько, а потом накидали банок". Все смотрят на нас, вылупив глаза, но всегда найдется тот, кто не прочь перенять наш изысканный стиль. Мой старший дядюшка, который читает аргентинских писателей, говорит, что со многими из них можно было бы сделать что-то похожее, но никогда не уточняет, с кем именно. А жаль. ПОЧТА И ТЕЛЕГРАФ Однажды, когда некий дальний-предальний наш родич выбился в министры, нам удалось по его протекции пристроить кучу членов семейства в почтовое отделение на улице Серрано. Продержались мы там недолго, врать не буду. Из трех дней, что мы там проработали, в течение двух мы обслуживали народ с такой невероятной быстротой, что нас осчастливил визитом потрясенный инспектор из Почтового управления и хвалебной заметкой -- очередной номер газеты "Ла-Расон". На третий день мы удостоверились, что завоевали популярность, поскольку люди повалили к нам из других частей города, дабы отправить письма и прочее, в том числе почтовые переводы в Пурмамарку и прочие столь же немыслимые места. Тут мой дядя (который старший) дал сигнал, и наше семейство приступило к обслуживанию в соответствии со своими вкусами и обычаями. В окошечке "Продажа марок" моя сестра (которая вторая) выдавала каждому покупателю пестрый воздушный шарик. Первый шарик получила одна пышная сеньора, она так и окаменела -- в одной руке шарик, в другой марка, сеньора успела ее послюнить, и марка, постепенно скручиваясь, приклеивалась к ее пальцу. Долгогривый парень от своего шарика категорически отказался, и моя сестра строго его отчитала, а в очереди, выстроившейся к ее окошечку, мнения высказывались противоречивые. Несколько провинциалов, которые переминались у окошечка рядом, упорствуя в неразумном намерении перевести часть своих заработков живущим вдали членам семей, не без изумления принимали стопочки виноградной водки -- а кое-кто и пирожки с мясом -- из рук моего отца, да еще он вдобавок выкрикивал во всю глотку лучшие советы старика Вискачи. Тем временем мои братья, трудившиеся в посылочном отделении, смазывали коробки с посылками дегтем, а затем опускали в ведро с перьями. После чего демонстрировали результаты потрясенному отправителю и убедительно ему разъясняли, какая радость получить такую посылочку. "Бечевочки не видно, -- говорили они. -- И сургуча не видно, сургуч -- это так вульгарно, а имя получателя, обратите внимание, -- такое впечатление, что оно прячется у лебедя под крылышком". Сказать честно, в восторге были далеко не все. Когда в помещение ворвались полицейские и зеваки, моя мать завершила мероприятие самым эффектным образом, запустив в толпу великое множество разноцветных самолетиков, сделанных из бланков для телеграмм и переводов, а также конвертов для заказных писем. Исполнив хором государственный гимн, мы отступили стройными рядами; я заметил, что одна девчушка, стоявшая в очереди к окошечку "Продажа марок", плакала: она была третья, но знала, что уже не успеет получить шарик. УТРАТА И ОБРЕТЕНИЕ ВОЛОСА В борьбе с прагматизмом и пугающей тенденцией, направленной на приобретение полезных навыков, мой двоюродный брат (который старший) отстаивает законное право: вырвать из своей шевелюры волосок, завязать его посредине узелком и изящным жестом бросить в отверстие раковины. Если волосок застрянет в решетке, коими, как правило, закрыты вышеупомянутые отверстия, достаточно пустить воду, и он благополучно исчезнет из поля зрения. И тут, не теряя попусту ни минуты, надо приниматься за работу по разысканию волоса. Перво-наперво необходимо развинтить колено трубы, идущей от раковины, -- дабы удостовериться: не прилип ли волосок к какой-либо неровности внутри сей трубы. Если нет -- приходится раковинную трубу отвинчивать от стояка. Разумеется, на этом этапе операции вашим глазам предстанет великое множество волосков и, чтобы рассмотреть их один за другим в поисках того, который с узелком, надобно призвать на помощь всех остальных членов семьи. Если таковой опять не обнаружится -- во весь рост встает проблема: раскурочить водопровод вплоть до подвала; но это сопряжено с немалыми трудностями, ибо придется восемь, а то и десять лет проработать в каком-либо министерстве или магазине, дабы скопить достаточно денег и купить все четыре этажа, находящихся ниже того, на котором обитает мой двоюродный брат (который старший); и это только при том непременном условии, что за восемь тире десять лет волосок с узелком не ускользнет из водопроводной сети дома, а по чистой случайности застрянет в какой-либо ржавой трубе. И вот наконец настает день, когда мы можем разобрать водопровод во всем доме, и тогда в течение нескольких месяцев живем в окружении тазов и прочих резервуаров, полных мокрых волос, а также в окружении помощников и нищих, которым мы щедрой рукой платим за то, чтобы они находили, разлепляли, сортировали и приносили нам всевозможные волосы, дабы мы могли отыскать искомый. Если таковой опять не обнаружится -- мы вступим в покрытый мраком неизвестности и весьма запутанный этап операции, поскольку водопроводные трубы приведут нас в городскую клоаку. Купив спецодежду, мы -- с мощным фонарем в руке и кислородной маской на лице -- приучаемся ходить по ночам внутри скользких труб и исследуем все водостоки, пользуясь, если возможно, помощью людей дна, с которыми мы вступаем в контакт и которым платим деньги -- из тех, что зарабатываем днем в министерстве или в магазине. Теперь нам зачастую кажется, что наши поиски наконец-то увенчались успехом, ибо мы находим (или нам приносят) волосы, очень сильно напоминающие тот, что мы ищем; но, поскольку в истории не известно ни одного случая, чтобы узелок посредине волоска появился без участия руки человеческой, мы всякий раз убеждаемся в том, что предполагаемый узелок -- это просто утолщение волоса (хотя о таких случаях нам тоже ничего не известно), или вросшая песчинка, или последствие какого-либо окисления вследствие долгого соприкосновения с влажной поверхностью. Отнюдь не исключено, что, путешествуя по всевозможным трубам, в конце концов мы приблизимся к тому месту, дальше которого уже никто не решится пройти: главный водосток, ведущий к реке, бурный поток, несущий дерьмо, -- ни за какие деньги и щедрые подношения ни один лодочник не согласится продолжать здесь поиски. Но ведь может случиться и так, что до этого и, возможно, задолго до этого -- скажем, в нескольких сантиметрах от отверстия раковины, на уровне второго этажа или в подвале дома -- мы найдем волосок с узелком. Только представьте: какая радость охватит нас в таком случае при подсчете сэкономленных -- по чистой случайности -- сил и средств, потраченных для обоснования, осмысления и практического исполнения подобной работы; так что каждый уважающий себя учитель должен бы с первого же урока наставлять своих учеников на нашем примере -- вместо того, чтобы терзать их душу живу задачами с трехчленами или печалью Канчи-Райады. ТЕТУШКИНЫ ЗАТРУДНЕНИЯ Почему одна из наших тетушек так боится упасть на спину? Годы и годы мы всем семейством старались излечить ее от этого навязчивого страха, но настало время признать наше бессилие. Что бы мы ни предпринимали, тетушка боится упасть на спину, и ее невинная мания затрагивает всех нас, начиная с отца, который, как любящий брат, провожает ее, куда бы она ни шла, и смотрит при этом на пол, чтобы тетушка могла шагать беззаботно; мать тщательно подметает внутренний дворик несколько раз в день, сестры убирают теннисные мячики, коими в невинности души забавлялись на террасе, а кузены очищают все поверхности от всякого рода следов, которые можно вменить в вину собакам, кошкам, черепахам и курам, а живности этой в доме полно. Но все напрасно, тетушка решается пройти по комнате лишь после долгих колебаний, бесконечного визуального изучения местности и несдержанных речей, обращенных к детворе, попадающейся ей на глаза в этот момент. Затем тетушка пускается в путь, сначала ставит одну ногу и некоторое время притопывает ею, как боксер на разминке, затем ставит другую, перемещая таким образом свои телеса (в детстве нам казалось -- величаво); и ей требуется несколько минут, чтобы добраться от одной двери до другой. Кошмар. Мы всем семейством несколько раз пытались добиться от тетушки, чтобы объяснила более или менее связно, почему она так боится упасть на спину. Один раз она отмолчалась, причем молчание было такое непроницаемое -- хоть руби топором; но как-то вечером, после обычного стаканчика целебного бальзама, тетушка снизошла до объяснения: если она упадет на спину, то подняться не сможет. В ответ на естественное замечание, что все тридцать два члена семейства не преминут поспешить ей на помощь, тетушка ограничилась томным взглядом и двумя словами: "Все равно". Несколько дней спустя мой брат (который старший) повел меня ночью в кухню и показал таракана, лежавшего на спине под раковиной. Мы долго и совершенно безмолвно наблюдали за тщетными его попытками перевернуться, а прочие тараканы тем временем, преодолев светобоязнь, сновали по полу, причем задевали на бегу собрата, покоившегося в лежачей позе на спине. Мы вернулись к себе в спальню, глубоко опечаленные; по сей или по иной причине, но никто больше не приставал к тетушке с расспросами; мы ограничились тем, что старались по мере возможности облегчить ее страх, провожали, куда бы ни шла, водили под руку и покупали в больших количествах обувь с рифленой подошвой и прочие предметы, помогающие сохранять равновесие. Жизнь, таким образом, продолжалась и была не хуже, чем у других. ТЕТУШКА ИСТОЛКОВАНА (ИЛИ НАОБОРОТ) Кто больше, кто меньше, четыре моих двоюродных брата увлекаются философией. Читают книги, спорят друг с другом, а прочие члены семейства восхищаются ими на расстоянии, храня верность семейному правилу: не соваться в чужие увлечения и даже, по мере возможности, поощрять их. Эти ребята, вызывающие у меня великое уважение, не раз задавались вопросом о природе и сути тетушкиных страхов и пришли к выводам туманным, но, возможно, достойным внимания. Как обычно бывает в подобных случаях, тетушка знать не знала об этих внутренних смутах, но с того времени заботливость семейства по отношению к ней существенно возросла. Долгие годы мы сопровождали тетушку, когда она нетвердым шагом перемещалась из гостиной в переднюю, из спальни в ванную, из кухни в кладовую. Нам отнюдь не казалась пустой прихотью ее привычка спать только на боку (по четным дням на правом, по нечетным -- на левом) и соблюдать в течение всей ночи полнейшую неподвижность. На стульях, будь то в столовой или во внутреннем дворике, тетушка сидит очень прямо; ни за что не согласилась бы насладиться комфортом кресла-качалки или глубокого кожаного кресла в американском стиле. В ночь, когда над нами должен был пролететь спутник, все семейство разлеглось во внутреннем дворике прямо на плиточном полу, чтобы не упустить зрелища, но тетушка осталась на стуле и на следующий день ужасно мучилась из-за ревматических болей в шее. Постепенно мы убедились, что ничего не поделаешь, и теперь смирились. Очень помогают нам двоюродные братья: обмениваются понимающими взглядами и произносят фразы вроде нижеследующей: "Она права". Но почему? Мы не знаем, они же не хотят объяснять. Что касается меня, например, то, на мой взгляд, лежать на спине замечательно удобно. Тело всей своей поверхностью соприкасается с матрацем (или с плитками пола, когда лежишь во внутреннем дворике); чувствуешь, как вся его тяжесть, распределяясь, уходит в пятки, щиколотки, ляжки, ягодицы, хребет, лопатки и затылок, а оттуда -- в землю, так надежно и естественно перетекая в ее недра, которые с жадностью втягивают нас и, кажется, хотят поглотить. Любопытная вещь: для меня лежать на спине -- самое естественное положение; иной раз подозреваю, что именно по этой причине оно так ненавистно тетушке. А по-моему, положение идеальное и, по сути, самое удобное. Да-да, именно так, по сути, по самой сути: на спине. Мне даже страшновато становится, а вот отчего -- никак не объяснить. Хотелось бы мне быть как она, а не могу. Никак. МАТЕРИАЛ ДЛЯ ВАЯНИЯ КАБИНЕТНАЯ РАБОТА Моя верная секретарша -- из числа тех, кто воспринимает свои обязанности буквалистически, и само собой понятно, что сие означает: вмешиваться в не свое дело, вторгаться на чужую территорию, совать все пять пальцев в чашку молока, чтобы выловить несчастный волосок. Моя верная секретарша ведает или хотела бы ведать всем у меня в кабинете. Целый день мы только и делаем, что сердечнейшим образом оспариваем сферы влияния и с милыми улыбками ставим мины и противотанковые заграждения, совершаем вылазки и контрвылазки, захватываем пленных и обмениваемся заложниками. Но у нее на все хватает времени, она не только старается завладеть кабинетом, но и выполняет скрупулезно свои обязанности. Взять хоть слова: каждый день драит их щеткой, наводит лоск, размещает по полочкам, полирует и приводит в готовность для исполнения повседневных обязанностей. Если сорвется у меня с языка избыточное прилагательное -- избыточное, потому что родилось за пределами мирка моей секретарши и в каком-то смысле родитель -- я, -- она тут как тут: возьмет его на карандаш и прикончит, не дав бедняжке времени припаяться к фразе и выжить (по недосмотру либо из попустительства). Дать ей волю -- вот сейчас, в этот самый миг, дать ей волю, -- она бы в ярости швырнула эти листки в корзину для бумаг. Она так твердо решила вывести меня на стезю упорядоченной жизни, что стоит мне шевельнуться незапланированным образом, как она делает стойку, наставив уши и задрав хвост, причем вся вибрирует, точно провода на ветру. Мне приходится затаиваться; и, делая вид, что составляю докладную, я заполняю зеленые и розовые листки словами, которые мне нравятся, их играми, их резвостью, их ожесточенными перепалками. Моя верная секретарша тем временем приводит в порядок кабинет, с виду в рассеянности, на самом же деле -- готовая к прыжку. На половине стихотворной строчки -- она рождалась в такой радости, бедняжка, -- слышу жуткий визг осуждения, и тут мой карандаш во всю прыть возвращается к запретным словам, вычеркивает их поспешно, упорядочивает беспорядочность, вычищает, выявляет, высвечивает -- и то, что осталось, может, и очень хорошо, но до чего же мне грустно, и во рту привкус предательства, а выражение лица -- как у начальника, распекающего свою секретаршу. ЧУДЕСНЫЕ ЗАНЯТИЯ Какое чудесное занятие: оторвать пауку лапу, положить ее в конверт, надписать: господину Министру иностранных дел, добавить адрес, спуститься, припрыгивая, по лестнице и бросить письмо в почтовый ящик на углу. Какое чудесное занятие: идти по бульвару Араго и считать деревья, и у каждого пятого каштана задерживаться на мгновение, стоя на одной ноге, пока кто-нибудь на тебя не посмотрит, и тогда издать короткий боевой клич и крутануться волчком, расставив руки широко, словно птица какуйо крылья, где-нибудь на севере Аргентины. Какое чудесное занятие: зайти в кафе и попросить сахарного песку, и еще раз сахарного песку, и еще... три-четыре раза... сахарного песку; соорудить из него маленькую горку прямо в центре столика... и, пока нарастает раздражение за стойкой и под белыми передниками, прицельно плюнуть... прямо в центр сахарной горки... и наблюдать, как оседает махонький айсберг от слюны, и слышать, как кошки скребут на душе у пяти оказавшихся при этом завсегдатаев и у хозяина, человека почтенного в служебное время. Какое чудесное занятие: сесть в автобус, сойти у Министерства, пробить себе дорогу, размахивая пакетами, миновать всех секретарей и войти, строго и серьезно, в большой кабинет с зеркалами как раз в тот момент, когда одетый в голубое служитель вручает министру письмо... увидеть, как тот разрезает конверт прямо-таки историческим ножом и тонкими пальцами достает... лапку паука и смотрит на нее... и в этот момент зажужжать, точно муха, и увидеть, как бледнеет лицо министра, который пытается стряхнуть паучью лапку и не может этого сделать, потому что она... вцепилась в его руку... Повернуться и выйти из кабинета, и, насвистывая, возвестить в коридорах об отставке министра, и знать, что на следующий день в город войдут неприятельские войска, и все полетит к черту, и будет пятница, тринадцатое число, да еще и високосный год. "ВХОД С ВЕЛОСИПЕДОМ ВОСПРЕЩЕН" На всем белом свете в банках и магазинах никому нет никакого дела -- войдете ли вы туда с кочаном капусты под мышкой, с крючконосым туканом, или насвистывая песенки, которым вас в детстве учила мать, или ведя за лапу шимпанзе в полосатых штанах. Но если человек входит туда с велосипедом, поднимается настоящий переполох и служители вышвыривают машину на улицу, а ее владельцу всыпают по первое число. Велосипед, этот скромный трудяга, чувствует себя униженным и оскорбленным постоянными напоминаниями, высокомерно красующимися на стеклянных входных дверях. Известно, что велосипеды изо всех сил старались изменить свое жалкое социальное положение. Но абсолютно во всех странах "вход с велосипедом воспрещен". А иногда добавляется -- "и с собаками", что еще сильнее заставляет велосипеды и собак ощущать комплекс неполноценности. И кошки, и заяц, и черепаха в принципе могут войти в роскошный универмаг Бунхе-Борн или в адвокатские конторы на улице Сан-Мартин, вызвав всего лишь удивление или великий восторг жадных до сенсаций телефонисток или, в крайнем случае, распоряжение швейцара об удалении вышеупомянутых животных. Да, последнее может иметь место, но это не унизительно, во-первых, потому, что допускается как мера возможная, но не единственная, и, во-вторых, потому, что является реакцией на нечто непредвиденное, а не следствием заведомых антипатий, которые устрашающе выражены в бронзе или эмали, или непререкаемых скрижалей закона, который вдребезги разбивает простодушные порывы велосипедов, этих наивных существ. Но смотрите берегитесь, власть имущие! Розы тоже несведущи и приятны, однако вы, вероятно, знаете, что в войне двух роз умирали принцы -- черные змии, ослепленные кровавыми лепестками. Не случится ли так, что однажды велосипеды будут угрожать вам, покрывшись шипами, что рога рулей вырастут и повернут на вас, что, защищенные броней ярости, они -- легион числом -- устремятся к зеркальным дверям страховых компаний и что печальный день завершится всеобщим падением акций, двадцатичетырехчасовым трауром и почтовыми уведомлениями о похоронах. ПОВЕДЕНИЕ ЗЕРКАЛ НА ОСТРОВЕ ПАСХИ Когда зеркало находится на западе острова Пасхи -- оно показывает прошлое. А когда на востоке -- будущее. Долгим опытным путем можно отыскать на острове точку, где ваше зеркало будет показывать настоящее, но это отнюдь не означает, что другое зеркало в этой точке тоже будет показывать настоящее, поскольку все зеркала разные и ведут они себя в зависимости от собственных капризов. Однажды Соломон Лемос -- антрополог, стипендиат Фонда Гуггенхейма, -- бреясь, увидел себя в зеркале умершим от тифа; было это на востоке острова Пасхи. В это же самое время зеркальце, которое он оставил на западе острова, показывало (для никого; оно лежало среди камней) Соломона Лемоса идущим в школу в коротеньких штанишках; затем -- Соломона Лемоса голенького, в ванночке, а папа с мамой радостно купают его; и затем, как утверждает Соломон Лемос, зеркало померкло, к немалому удивлению тетушки Ремедитос, живущей в округе Тренке-Лаукен. ВОЗМОЖНОСТИ АБСТРАГИРОВАНИЯ Многолетняя работа в ЮНЕСКО и других международных организациях помогла мне сохранить чувство юмора и, что особенно важно, выработать способность абстрагироваться, иными словами -- убирать с глаз долой любого неприятного мне типа одним лишь собственным внутренним решением: он бубнит, бубнит, а я погружаюсь в Мелвила; бедняга же думает, что я его слушаю. Аналогичным образом, когда мне нравится какая-нибудь девица, я могу, едва она предстает предо мной, абстрагироваться от ее одежды, и, пока она болтает о том, какое сегодня холодное утро, я скрашиваю себе нудные минуты обозрением ее пупка. Иногда эта способность к абстрагированию переходит в нездоровую манию. В прошлый понедельник объектом моего внимания стали уши. Удивительно, сколько ушей металось в вестибюле за минуту до начала работы. В своем кабинете я обнаружил шесть ушей, около полудня в столовой их было более пятисот, симметрично расположенных двойными рядами. Забавно смотреть, как то и дело два уха, висевшие в воздухе, выпархивали из рядов и уносились. Они казались крылышками. Во вторник я избрал предмет, на первый взгляд менее банальный: наручные часы. Я обманулся, ибо во время обеда насчитал их около двухсот, мельтешащих над столами: туда-сюда, вверх-вниз -- точь-в-точь как при еде. В среду я предпочел (после некоторого колебания) нечто более спокойное и выбрал пуговицы. Какое там! В коридорах словно полным-полно темных глаз, шныряющих в горизонтальном направлении, а по бокам каждого такого горизонтального построения пляшут и качаются две, три, четыре пуговки. В лифте, где теснота неописуемая, -- сотни неподвижных или чуть шевелящихся пуговиц в диковинном зеркальном кубе. Больше всего мне запомнился один вид из окна, вечером: на фоне синего неба восемь красных пуговиц спускаются по гибкой вертикали вниз, а в других местах плавно колышутся крохотные перламутрово-светлые незримые пуговки. Эта женщина была, должно быть, очень хороша собой. Среда выдалась препаскудной, и в этот день процессы пищеварения мне показались иллюстрацией, наиболее подходящей к обстановке. Посему в девять с половиной утра я стал унылым зрителем нашествия сотен полных желудков, распираемых мутной кашицей -- мешаниной из корнфлекса, кофе с молоком и хлеба. В столовой я увидел, как один апельсин разодрался на многочисленные дольки, которые в надлежащий момент утрачивали свою форму и прыгали вниз -- до определенного уровня, -- где слипались в белесую кучку. В этом состоянии апельсин пошел по коридору, спустился с четвертого этажа на первый, попал в один из кабинетов и замер там в неподвижности между двумя ручками кресла. Напротив в таком же спокойном состоянии уже пребывало четверть литра крепкого чая. В качестве забавных скобок (моя способность к абстрагированию проявляется по-всякому) все это окружалось струйками дыма, которые затем возвращались вверх, дробились на светлые пузыри, поднимались по канальцу еще выше и наконец в игривом порыве разлетались крутыми завитками по воздуху. Позже (я был уже в другом кабинете) под каким-то предлогом мне удалось выйти, чтобы снова взглянуть на апельсин, чай и дым. Но дым исчез, а вместо апельсина и чая были только две противные пустые кишки. Даже абстрагирование имеет свои неприятные стороны; я распрощался с кишками и вернулся в свою комнату. Моя секретарша плакала, читая приказ о моем увольнении. Чтобы утешиться, я решил абстрагироваться от ее слез и несколько секунд наслаждался зрелищем хрустальных шустрых ручейков, которые рождались в воздухе и разбивались вдребезги о справочники, пресс-папье и официальные бюллетени. Жизнь полна и таких красот. ДЕНЬ ЕЖЕДНЕВНОЙ ГАЗЕТЫ Некий сеньор, купив газету и сунув ее под мышку, садится в трамвай. Спустя полчаса сеньор выходит из трамвая с той же самой газетой под той же самой мышкой. Но нет, это уже не та же самая газета, теперь это просто трубочка из газетных листов, которую сеньор оставляет на скамейке на площади. Оставшись одна, трубочка газетных листов тотчас превращается снова в газету, и тут какой-то парень видит ее, прочитывает, а затем оставляет газету на скамейке в виде трубочки из газетных листов. Оставшись одна, трубочка газетных листов тотчас превращается снова в газету, и тут какая-то старушка видит ее, прочитывает, а затем газета вновь превращается в трубочку из газетных листов. Эти трубочковидные листы старушка забирает с собою; по дороге домой она покупает полкило свеклы и купленное кладет в пакет, в который превратились газетные листы, -- закономерный конец ежедневной газеты, претерпевшей за день столько метаморфоз. ПРЕСТАВЛЕНИЕ СВЕТОПРЕСТАВЛЕНИЯ Поскольку писаки писать не прекратят, то те немногие "читаки", что еще остались на земле, переменят занятия и тоже подадутся в писаки. И мир все больше будет становиться миром писак и чернильно-бумажных фабрик, дневных писак и ночных станков, чтобы успеть напечатать все, что они написали. Сначала книги хлынут из домов на улицы, и тогда муниципалитеты решат пожертвовать детскими площадками ради расширения библиотек. Потом они отдадут театры, родильные дома, бойни, закусочные, больницы. Бедняки станут использовать книги вместо кирпичей, скреплять их раствором, возводить книжные стены и жить в книжных хижинах. И вот уже книги выходят за город и устремляются в поля, сминая на своем пути подсолнухи и пшеницу, и дорожному управлению чудом удается сохранить от оползней трассы, пролегающие между высоченными стенами из книг. Но порою то та, то другая стена обваливается, и происходят чудовищные автомобильные катастрофы. А писаки трудятся без передышки -- ведь творчество нынче в почете, и печатная продукция, заполонив сушу, доходит до моря. Президент одной республики говорит по телефону с президентами других республик и предлагает мудрый выход: сбросить в море излишки книг. Это предложение незамедлительно принимается на всех побережьях. Сибирские писаки видят, как их продукция сбрасывается в Северный Ледовитый океан, а индонезийские -- соответственно, в близлежащий. Это позволяет писакам увеличить выпуск продукции, ведь на суше снова появилось свободное место! Они не задумываются о том, что у моря есть дно и что на этом дне начинает отлагаться макулатура: сначала в виде клейкого месива, потом -- как более твердое напластование, а под конец -- в виде крепкого, хоть и вязкого образования, которое каждый день вырастает на несколько метров и в результате достигает поверхности воды. И вот многие воды затапливают многие земли, происходит перераспределение материков и океанов, и президентов некоторых республик смещают озера и полуострова, а перед президентами других открываются бескрайние просторы для честолюбивых замыслов и проч., и проч. Но морская вода, так свирепо вышедшая из берегов, испаряется быстрее, чем раньше, или же, наоборот, застаивается в книжной продукции, смешиваясь с ней и образуя клейкую массу; и вот в один прекрасный день капитаны дальнего плавания замечают, что их корабли замедлили ход с тридцати узлов до пятнадцати и машины задыхаются, а винты погнулись. В конце концов все корабли останавливаются в морях, увязнув в месиве, а писаки мира строчат день и ночь, объясняя сей феномен и бурно радуясь. Президенты и капитаны решают превратить корабли в острова и казино, где типично народные ансамбли создают колорит и уют и все пляшут до самого рассвета. Новая продукция громоздится по берегам бывших морей, но смешать ее с основной массой невозможно, и в результате на берегах вырастают стены и горы макулатуры. Тут писаки смекают, что чер-нильно-бумажные фабрики скоро прогорят, и принимаются писать все более мелкими буковками, не оставляя на листе ни малейшего просвета. Когда кончаются чернила, они пишут карандашом и проч., и проч., а кончается бумага -- используют доски, брусчатку и проч., и проч. Входит в обычай вписывать один текст в другой, чтобы занять просветы между строками, а также писаки подтирают бритвой старые записи, дабы использовать бумагу еще раз. Они работают не торопясь, но их такое количество, что продукция уже окончательно отгородила сушу от бывших морей. На земле доживает свой век раса писак, обреченная на вымирание, а в морях торчат острова и казино, а точнее, корабли дальнего плавания, на которых укрываются и устраивают грандиозные банкеты президенты республик и откуда остров шлет послание острову, президент -- президенту, а капитан -- капитану. БЕЗ ГОЛОВЫ Одному сеньору отрубили голову, но, так как в это время началась всеобщая забастовка, его не смогли похоронить, и ему волей-неволей пришлось остаться среди живых и самому выкручиваться из столь щекотливого положения. С самого начала он понял: из пяти четыре чувства остались при нем. Тогда, с врожденным чувством меры и вместе с тем с удовольствием, сеньор сел на скамью на площади Лавалье и стал ощупывать листья деревьев -- один за другим, -- пытаясь узнать их и назвать. Через несколько дней он был уже уверен, что у него на коленях лежат: лист эвкалипта, лист платана, лист магнолии и камешек зеленого цвета. Когда сеньор осознал, что этот последний был не лист, а камень зеленого цвета, то пару-тройку дней он пробыл в сильном смятении. Конечно же камень был возможен, но -- не зеленого цвета. Тогда сеньор представил, что камень -- красного цвета, и тотчас же почувствовал, что все в нем отторгает, отвергает подобную беспардонную ложь, мысль о том, что камень -- красного цвета, была абсолютно беспочвенной, поскольку камень целиком и полностью был зеленым, круглым, словно пластинка, и на ощупь мягким. Когда сеньор понял, что, помимо всего прочего, камень -- мягкий, то некоторое время он пробыл в большом удивлении. Затем его охватила радость -- а это всегда предпочтительнее, -- и это значит, что он, подобно некоторым насекомым, способным регенерировать утраченные члены, был способен на различные чувства. В сильном возбуждении от сделанного открытия он поднялся со скамейки и по улице Свободы вышел к Майской улице, где, как известно, в испанских ресторанах размножаются мясные жареные кушанья. Оставшийся равнодушным к этому, что оказалось для него новым чувством, сеньор пошел на запад, а может быть, и на восток -- в направлении он не был уверен -- и шел без устали, надеясь, что вот-вот что-либо как-либо он да услышит, как-либо, ибо слух -- это единственное, что у него отсутствовало. Да, он видел небо -- бледное, словно рассветное, трогал свои руки с влажными пальцами и ногтями, впившимися в кожу, от него пахло потом, во рту был привкус металла или коньяка. И только слух у него отсутствовал, но все-таки он услышал, и это было словно бы воспоминание, поскольку он снова услышал слова тюремного священника, слова, дарующие утешение и надежду, очень красивые сами по себе, только вот жаль: ими столько раз пользовались, их столько раз произносили, что они истерлись -- звук за звуком. НАБРОСОК СНОВИДЕНИЯ Внезапно: неодолимое желание увидать дядюшку, и он бежит к родовому гнезду по кривым улочкам, ведущим вверх и, кажется, уводящим от цели. Наконец, после долгого пути (но вместе с тем он стоял как вкопанный), он видит дверь дядюшкиного дома и слышит лай собаки -- если это, конечно, собака. Он перепрыгивает через четыре ступеньки крыльца и тянет руку к дверному молотку, который представляет собой руку, сжимающую бронзовый шар, -- пальцы этой руки оживают: сначала мизинец, затем другие -- бронзовый шар падает. Он падает долго-предолго, словно перышко; беззвучно отскакивает от порога, подпрыгивает на высоту груди и превращается в жирного толстого паука. Он -- едва ли успешно -- отмахивается от паука, и в это мгновение дверь открывается: перед ним дядюшка, он улыбается, словно давно стоял за дверью. Они обмениваются приветствиями, заранее заготовленными, -- все это напоминает шахматную партию. "Я должен ответить ему, что..." -- "Он мне скажет, что..." Все именно так и происходит. Вот они уже в ярко освещенной гостиной; дядюшка достает сигарную коробку в серебристой бумаге, протягивает ему. Он долго ищет спички, но в доме нет ни спичек, ни какого-либо огня; закурить им так и не удается; дядюшке, кажется, уже не терпится, когда племянник уйдет; наконец неловкое прощание в прихожей, полной полуоткрытых ящиков -- так, что и повернуться негде. Выйдя из дому, он ясно осознает, что не должен оборачиваться, потому что... Он не знает почему, но знает, что оборачиваться не должен, и убегает, глядя только вперед. Понемногу он обретает спокойствие. А придя домой, чувствует себя таким усталым, что, почти не раздеваясь, валится на постель. Ему снится: он весь день милуется с невестой в гостинице "Ягуар" и поедает чорисо в кафешке "Молодой бык". КАК ДЕЛА, ЛОПЕС? Некий господин встречает своего друга и здоровается, протягивая ему руку и слегка наклоняя голову. Он думает, что это он приветствует, но приветствия уже придуманы до него, и сей добрый господин всего лишь как бы примеривает на себя одно из них. Идет дождь. Господин укрывается от него в аркаде. Почти никогда эти господа не знают, что все кончится тем, что они поскользнутся на бетонном пандусе в первый же дождь и у первой же арки. На мокром пандусе, покрытом увядшей листвой. А жесты, выражающие чувство любви? Это настоящий музей, галерея призрачных фигур. Утешьтесь в своем тщеславии: рука Антония искала то, что ищет ваша рука, и ни та ни другая (рука) не искала ничего такого, что уже не было бы найдено с давних-давних времен. Но невидимые вещи нуждаются в каком-то воплощении, идеи падают на землю, словно птицы, сраженные влет. То, что по-настоящему ново, вызывает страх или ощущение чуда. Эти два ощущения, на равном расстоянии от желудка, всегда сопровождают Прометея; остальное достаточно комфортно и всегда выходит более или менее хорошо; активные глаголы содержат полный набор подобных примеров. Гамлет не сомневается: он ищет подлинное решение, а не двери дома и не пройденные уже пути, каких бы перекрестков или дорожек поближе там ни было. Он ищет нечто, что разрушило бы тайну, ищет пятое колесо от телеги. Какая бескрайняя роза ветров -- между да и нет! Принцы Датские -- соколы, что предпочитают умереть голодной смертью, чем есть мертвечину. Когда жмут ботинки -- это хорошая примета. Что-то меняется, как бы говорит нам: что-то происходит, что-то будет. Поэтому так популярны монстры, газеты захлебываются от восторга, описывая двухголовых телят. Какие чудеса! Какие возможности идти вперед гигантскими шагами! Вон идет Лопес. -- Как дела, Лопес? -- Как дела, дружище? И они думают, что это они приветствуют друг друга. ЗЕМЛЕОПИСАНИЯ Совершенно очевидно, что подлинный венец творения -- муравей (если читателю сей факт кажется только гипотезой либо фантазией -- то это следствие закоренелого антропоцентризма), так что вот вам страничка из муравьиной географии. (Стр. 84; в скобках даны для некоторых выражений возможные соответствия, согласно классической интерпретации Гастона Лойба): "...параллельные моря (реки?). Бескрайняя вода (море?) время от времени вздымается как плющ-плющ-плющ (образ очень высокой стены, которая здесь означает прилив?). Когда она идет-идет-идет (разливается?), то доходит до Великой Зеленой Тьмы (засеянное поле? роща? лес?), где Всемогущий Господь воздвиг неисчерпаемую житницу для Лучших из Своих Слуг. В этой области во множестве водятся Ужасные Громадины (люди?), которые разрушают наши дороги. По ту сторону Великой Зеленой Тьмы начинается Твердь Небесная (гора?). И все сие есть наше владение, хотя и таит угрозу". У этого отрывка имеется и другая интерпретация (Дик Фрай и Нильс Петерсон-младший). Описание топографически соответствует описанию небольшого сада на улице Лаприда, 628, Буэнос-Айрес. Параллельные моря -- это сточные канавы, бескрайняя вода -- утиный пруд, Великая Зеленая Тьма -- салатные грядки. Ужасные Громадины напоминают кур или уток, хотя и нельзя полностью исключить, что речь все-таки идет о людях. Относительно Тверди Небесной разгорелась полемика, которой вряд ли когда-либо будет положен конец. С Фраем и Петерсоном, которые видят в ней кирпичную стену, вступил в спор Гильермо Софович, предположивший, что это биде, брошенное среди салатных грядок. ПРОГРЕСС И РЕГРЕСС Изобрели такое стекло, сквозь которое могли пролетать мухи. Подлетит муха к стеклу, упрется головкой -- и вот она уже по ту сторону. Сколько радости для мухи. Но все испортил один венгерский ученый: влететь-то муха может, а вот вылететь -- никак, и наоборот; все из-за какой-то чепуховины, связанной с эластичностью волокон этого самого стекла, оно было очень волокнистое. Тут же изобрели мухоловку с кусочком сахара внутри, и множество мух погибало в отчаянии. На том и кончилась попытка побрататься с этими представительницами животного мира, достойными лучшей участи. ПРАВДИВАЯ ИСТОРИЯ У одного сеньора падают на пол очки, слышно, как с ужасающим звоном ударились о плитки. Сеньор нагибается в величайшем огорчении, потому что стекла стоят очень дорого, и в изумлении обнаруживает, что произошло чудо и очки не разбились. Теперь этот сеньор испытывает глубочайшую благодарность и понимает, что все происшедшее -- дружеское предупреждение свыше; а потому отправляется в магазин "Оптика" и немедленно приобретает футляр, кожаный, стеганый, с двойной прокладкой, ибо береженого Бог бережет. Час спустя футляр падает, сеньор нагибается без малейшего волнения -- и обнаруживает, что очки разбиты вдребезги. И сеньору приходится раскинуть мозгами, чтобы осознать: замыслы Провидения неисповедимы и на самом деле чудо произошло не в тот раз, а в этот. СЮЖЕТ ДЛЯ ГОБЕЛЕНА У генерала всего восемьдесят человек, у противника пять тысяч. Генерал рыдает и богохульствует у себя в палатке. Пишет вдохновенное воззвание, и почтовые голуби разбрасывают листки над лагерем противника. Двести пехотинцев переходят на сторону генерала. Стычка, генерал без труда одерживает победу, два полка переходят на сторону генерала. Три дня спустя у противника всего восемьдесят человек, у генерала пять тысяч. Тогда он пишет новое воззвание, семьдесят девять человек переходят на его сторону. Остается только один противник, окруженный генеральским войском; безмолвное ожидание. Ночь минула, противник не перешел на сторону генерала. У себя в палатке генерал рыдает и богохульствует. На рассвете противник медленно обнажает шпагу и шагает к генеральской палатке. Входит, смотрит на генерала. Генеральское войско обращается в беспорядочное бегство. Восходит солнце. НЕСВОЙСТВЕННОЕ КРЕСЛУ СВОЙСТВО В доме Хасинто есть кресло смерти. Едва кто-либо из знакомых стареет, его приглашают сесть в это кресло: от прочих оно отличается только серебряной звездочкой в центре спинки. Приглашенный вздыхает, делает рукой какой-то неопределенный жест -- словно бы желает отказаться от приглашения, -- но затем садится в кресло и умирает. Когда матери с отцом нет дома, дети -- озорные, как и все дети, -- развлекаются тем, что уговаривают кого-либо из знакомых сесть в кресло. Так как о том, что означает подобное приглашение, говорить прямо не принято, то взрослые смотрят на детей сконфуженно и начинают разговаривать с ними так, как никогда не разговаривают ни с кем из детей, а те только пуще прежнего веселятся. В конце концов взрослым под каким-нибудь предлогом удается отговориться и не сесть в кресло; позже мать узнает о ребячьих проделках и вместо пожелания "спокойной ночи" задает детям хорошую взбучку. Но наказания отнюдь не останавливают детей -- они продолжают озоровать, и однажды им все-таки удается усадить в кресло какого-нибудь простака. В этом случае родители тщательно скрывают случившееся -- они боятся, что соседи прознают про кресло и придут просить его для какого-либо члена или друга семьи. Между тем, дети вырастают, и настает время, когда они, сами не понимая почему, перестают интересоваться креслом и не заходят в комнату с креслом, куда приглашен кто-либо из стариков; они слоняются по двору, а родители, ставшие уже старыми, закрывают комнату с креслом на ключ и пристально смотрят на своих детей, словно пытаются прочесть: о-чем-они-думают. Дети отводят взгляд в сторону и говорят, что пора обедать или ложиться спать. Утром отец встает первым и идет проверить, закрыта ли дверь в комнату с креслом на ключ, не открыта ли дверь в столовую и не спрятался ли там кто-нибудь из детей: серебряная звездочка на спинке кресла сверкает в темноте столь ярко, что прекрасно видна из любого угла столовой. ПРОВАЛ В ПАМЯТИ Выдающийся ученый, автор двадцатитрехтомной римской истории, верный кандидат на Нобелевскую премию, краса и гордость нации. И -- внезапное замешательство: в один прекрасный день сей книжный червь выдает исторический опус, где пропущен император Каракалла. Не Бог весть какое, но все-таки упущение. Изумленные почитатели ученого роются в фолиантах: какой великий артист погибает... Квинтилий Вар, верни легионы... муж всех жен и жена всех мужей (бойся мартовских ид)... деньги не пахнут... сим победишь... Нет сомнений: нет Каракаллы. Замешательство. Телефон отключен, ученый не может принять шведского короля Густава, хотя тот и думать не думал звонить ему... однако кто-то понапрасну все набирает и набирает телефонный номер и ругается... на мертвом языке. ПАМЯТКА ДЛЯ ПОЭМЫ Пусть будет Рим, город Фаустины, пусть ветер затачивает свинцовые палочки сидящего писца или пусть однажды утром, за вековыми вьюнками появится эта неоспоримая надпись: Цет вековых вьюнков, ботаника -- это наука, к черту выдумщиков несуществующих образов. И Марат в своей ванне. Затем я вижу сверчка на серебряном подносе, и рука сеньоры Делии, похожая на имя существительное, осторожно подбирается к нему, но не успевает схватить -- сверчок уже в солонке (они прошли среди моря, а фараон проклинал их на берегу) или вспрыгивает на хрупкий механизм пшеничного цветка, который протягивает ему сухая рука поджаренного хлебца. Сеньора Делия, ах, сеньора Делия, оставьте сверчка в покое, пусть он бегает по тарелкам. Однажды он запоет, и месть его будет столь ужасна, что ваши настенные часы задохнутся в своих затихших гробах или служанка извлечет из белых одежд на свет Божий живую монограмму и та побежит по дому, непрестанно повторяя свои инициалы, будто бия в тамбурин. Сеньора Делия, поскольку холодно, гости выказывают беспокойство. И Марат в своей ванне. Наконец, пусть будет Буэнос-Айрес в необычный суматошный день, с тряпками, что сушатся на солнце, и с громкоговорителями на всех углах, одновременно кричащими о котировке цен на рынке подсолнухов. За один сверхъестественный подсолнух в Линье заплатили аж восемьдесят восемь песо, и подсолнух дал репортеру Эссо интервью, полное брани, отчасти из-за усталости от пересчета семечек, отчасти из-за того, что на ценнике ничего не говорилось о его дальнейшей участи. К вечеру на Майской площади соберутся широкие массы общественности. Они прошествуют по улицам и площади, стараясь продемонстрировать равенство перед Пирамидой, и станет очевидным, что живут они благодаря системе рефлексов, установленной муниципалитетом. Нет никакого сомнения в том, что все действо будет разыграно с надлежащим блеском, и все это вызвано, как можно предположить, радужными надеждами. Все билеты проданы, прошествуют сеньор кардинал, люди добрейшей души, политические узники, трамвайщики, часовщики, дароносцы, сеньоры-толстушки. И Марат в своей ванне. РАСПЛЮЩИВАНИЕ КАПЕЛЬ Ну и дождь, погляди, прямо ужас. Льет не переставая, на улице мутно и серо, по балкону так и барабанят огромные капли, плюх, плюх, звуки словно от оплеух, одна за другой, тоска. А вон на оконной раме, наверху, повисла капелька, дрожит, небо полнит ее притушенными бликами, капля становится все больше, колышется, вот-вот упадет, а не падает, нет, не падает. Держится что есть силы, когтями вцепилась, не хочет падать, зубами впилась, вон, видно, а брюхо как разрастается, здоровенная каплища, свисает такая важная; и вдруг раз -- и все, плюх, ничего не осталось, ничегошеньки, лужица на мраморе подоконника. А есть капли-самоубийцы, сдаются без боя, возникнут на раме и сразу вниз, кажется, вижу, как дрожат в прыжке, как ножонки отрываются от рамы; и вопль слышу, они словно хмелеют, падая в небытие, самоуничтожаясь. Бедные капельки, невинные, круглые капельки. Прощайте, капли. Прощайте. БАСНЯ БЕЗ МОРАЛИ Один человек продавал выкрики и слова, и его дело продвигалось хорошо, хотя находилось немало желающих поторговаться и добиться скидок. Этот человек с готовностью всем уступал и потому сумел продать немало выкриков уличным торговцам, разных вздохов сеньорам финансистам, а также множество слов для лозунгов, призывов, прошений и льстивых изречений. Наконец этот человек понял, что пришла пора испросить аудиенции у местного тиранчика -- тиранчик как тиранчик, ничего особенного; тот принял продавца слов в окружении генералов, секретарей и чашечек с кофе. -- Я хотел бы продать вам ваши последние слова, -- сказал человек. -- Без них, когда придет время, вам никак не обойтись, а они сами по себе вряд ли выйдут у вас как надо; а вам же, что ни говори, будет выгодно произнести их в трудный, решающий момент, чтобы легко и непринужденно оставить свой след в истории. -- Переведи, чего он там... -- приказал тиранчик своему переводчику. -- Он говорит по-аргентински, ваше превосходительство. -- По-аргентински? А почему я ничего не понимаю? -- Да вы все прекрасно поняли, -- сказал человек. -- Повторяю, я хотел бы продать вам ваши последние слова. Тиранчик вскочил, как и пристало вести себя тиранчикам в подобных случаях, и, еле сдерживая дрожь в голосе, приказал арестовать этого человека и бросить в камеру, каковые непременно имеются в правительственных домах. -- Жаль, -- произнес человек, когда его уводили. -- Ведь так или иначе придет время и вы захотите произнести ваши последние слова, а вам во что бы то ни стало нужно будет их произнести, ведь это все-таки след в истории. А я как раз собирался продать вам именно эти слова, ведь если вы их не выучите заранее, то в нужный час вы, само собой, не сможете их произнести. -- Почему это я не смогу их произнести, раз мне захочется их произнести? -- спросил тиранчик, стоя уже напротив другой чашечки кофе. -- А потому, что вам станет страшно, -- печально сказал человек. -- Вы будете стоять с веревкой на шее, в одной рубашке и дрожать от ужаса и холода, ваши зубы будут стучать, и потому вы не сможете выговорить ни единого слова. Палач и его подручные, среди которых будет кое-кто и из этих сеньоров, подождут ради приличия пару минут, и, когда они услышат в вашем исполнении лишь стон вперемежку с икотой и мольбами о прощении -- а вот это из вас польется без всяких усилий, -- терпение у них лопнет и они вас повесят. Возмутительно! Вся свита и особенно генералы обступили тиранчика с требованием немедленно расстрелять наглеца. Но тиранчик, который был-бледен-как-смерть, беспардонно выставил всех вон и остался наедине с продавцом слов -- он решил все же выкупить свои последние слова. А генералы и секретари, чрезвычайно униженные подобным обращением, тем временем подготовили мятеж и на следующее утро арестовали тиранчика, пока он вкушал виноград в своем маленьком райке. Чтобы тиранчик не произнес свои последние слова, его по-быстрому расстреляли. Потом мятежники принялись искать исчезнувшего из правительственного дома продавца слов; они нашли его без особого труда, ведь он толкался на базаре, продавая рекламные реплики лекарям-шарлатанам. Его запихнули в полицейский фургон, отвезли в тюрьму и там пытали, желая узнать, что же могло быть последними словами тиранчика. Так как никакого признания выбить из продавца слов не удалось, его забили ногами до смерти. Уличные торговцы, купившие у того человека выкрики, продолжали выкрикивать их на улицах, а один из этих выкриков потом послужил паролем и отзывом еще одного мятежа, который покончил с генералами и секретарями. Некоторые из них перед смертью пребывали в растерянности, полагая, что все это было на самом деле гнусной цепью беспорядков и что слова и выкрики, строго говоря, можно попытаться продать, но покупать их уж никак нельзя, хотя все это и кажется нелепым. И все сгинули: и тиранчик, и продавец слов, и генералы с секретарями, а выкрики время от времени еще звучали на улицах. ПРИЛОЖЕНИЕ ПЬЕСЫ ЦАРИ СЦЕНА I На фоне лабиринта утром. Солнце уже высоко и паляще и упирается лучами d каменную стену -- круглую, как мелом побеленную. Минос. Корабль сюда придет, когда все тени в пламени полуденном растают на этой будто бы улитке исполинской, что в белой раковине сжалась, дабы из тайны мрака созерцать бесстрастный мир вокруг себя. О раковина без названия, мрамор скорби, какая гибельная тишь царит в тебе, откуда нет пути наружу. Там обитает твой жилец бессменный, видение кошмарное моих ночей, там -- ненасытный Минотавр. Он строит козни, размышляет, как распахнуть в грядущее ворота, размежить каменные веки коварства злого и повергнуть мой трон и царство мое в прах. Все сны мои распороты его рогами. И в веслах вижу я его рога, а в трубном гласе слышу бычий рев. О Минотавр, ты сын царицы славной, но безрассудно согрешившей! Нет, не по силам никому измерить глубину отчаяния и ужаса царя! О Минотавр -- безмолвный страж, опора моей власти над морями грозными, гирляндами лазурных островов. Свидетельство живое моей удали, ударов бешеных секиры обоюдоострой. Да, заточен ты, осужден навеки! Но сны мои влекутся в лабиринт, там -- я один и без оружия, порой -- со скипетром, но он вдруг крошится в моих руках. А ты идешь ко мне, огромный и беззлобный, огромный и свободный. О сновидения мои, над ними боле я не властен! Но сновидения -- тоже царская забота. Ночь каждую встречаю я, вооруженный ненавистью лютой, когда за смерть твою готов отдать всю славу, раздобытую на дальних берегах. Власть над самим собой -- вот высшая царя забота... и непосильный труд! В это время медленно, не спуская неподвижных глаз со стен лабиринта, приближается Ариадна. Ариадна. Корабль вовсе не украшен и паруса белы. Моряк сказал: "Есть паруса и черные у нас, но они в трюме спрятаны -- от злого колдовства -- и дегтем смазаны от крыс. Паллада не хотела, чтобы в обратный путь мы шли под ними". Так мне моряк сказал. Минос. Твои слова летят поверх меня. Мы тут с тобой вдвоем, но говоришь ты не со мной. Ариадна. Говорить -- это значит говорить самой себе. Минос. Тогда иди одна, куда идешь. Ариадна. Нет, ты подобен бронзовой пластине: себя я лучше слышу, обращая свои слова к тебе. Когда пришла я, ты себе сам внимал в высоком зеркале небес. Минос. Оно плотнее воздуха. Взгляни наверх, возвысь свой голос -- и к тебе вернется он, стегнув сухою ветвью по лицу. Ариадна. Тебя пугает эхо? Минос. Там сзади кто-то есть. Как в каждом зеркале, там тот, кто ждет и знает. Ариадна. Но почему его бояться надо? Ведь Минотавр мой брат. Минос. Нет у чудовища ни братьев, ни сестер. Ариадна. Мы оба зародились в чреве Пасифаи. И нас обоих с криками и в лужах крови она произвела на свет. Минос. О матерях не стоит думать. Суть в семени горячем, которое находит их и прорастает. Ты -- дочь царя, Ариадна кроткая, голубка золотая. А он -- не наш, искусственное порождение. Ты знаешь, чей он брат? Да, Лабиринта. Своего узилища. О раковина страшная! Он брат своей же клетки, каменной темницы. Дедал их воедино сочленил, умелец хитроумный. Ариадна. Но она матерью моей была. Минос. Уже разбилась амфора на тысячу осколков. Я породил тебя, как терпкое вино рождает аромат. Ты -- дочь царя, голубка золотая. Пришла ты раньше брата в мир, и Кноссос обезумел, как жеребец встал на дыбы. И вот тогда Дедал пустил в ход бронзовое чудо, свою машину, зло замыслил он. Я принимал послов, присутствовал при казнях. Я управлял и властвовал, а Пасифая грезила о ласках похотливых и об измене мужу. Ариадна. Не говори так. Что-то знать -- совсем другое, чем про то же слышать. Знать без слов -- равно что слышать сердцем, которое, как щит, от представлений ложных заслоняет. Минос. Меня никто не заставлял выслушивать слова чужие. Я сам хотел. И теми же словами тебе я обо всем скажу, чтобы ты вырвала ее из сердца и стала только дочерью царя. Когда уже почти не мог он говорить, на третий день четвертования Акст пролил правду вместе с кровью. Бык с севера пришел, багровый и громадный, гулял он по лугам, как те египетские корабли, что по морю везут к нам ткани, благовония и послов. Она вдруг стала светлою коровою, дельфином золотым запрыгала на море трав и замычала жалобно и нежно и тихо и призывно. Ариадна. Не говори так. Акст погиб в страшнейших муках, и его страданья говорили за него, но ты ведь царь. Минос. Бык бросился, как пламень, пожирающий посевы, на нее. Но огненная золотая вспышка погасла тут же. И на расстоянии Акст услыхал стенание Пасифаи. Растерзанная, полная блаженства, она, как в забытье, кричала имена, какие-то названия, перечисляла ранги и чины. Потом раздался вскрик услады, а за ним -- то сладострастное царицы бормотанье, что для меня до сей поры -- как шелест листьев лавра или шафрана запах. И это -- все, Акст умер, не закончив слова. Я помню это слово: "улыбалась..." Ариадна. Он вспоминал о ней. Минос. Не знаю. Ариадна. Бык с севера пришел, багровый и громадный. Я это говорю и будто бы выплевываю косточки голубки жареной иль рыбью чешую. Я не желаю эти повторять слова, но ты мне набиваешь рот живым их мясом Я ощущаю, как пурпурная горячая слюна и сок лимонный жгут мне небо. О царь, отец мой, Минотавр жив, он здесь, но ты его наказываешь страшно! Минос. Я тоже жив и тоже здесь, и он меня наказывает страшно в такой вот день, что год за годом ко мне приходит вместе с кораблем рыданий, и в этот день мне надо быть царем. Ариадна. Они, наверное, уже в пути. Минос. А он, голодный, в ярости там мечется по галереям лабиринта, который солнцу не дает упасть на его блеклую без света морду. Ты слышишь? Какой шум! Как будто точит он о мрамор свой двойной кинжал! Ариадна. Он был всегда так тих и молчалив. Минос. Спроси об этом тени съеденных афинских граждан. И тени девушек светловолосых расспроси. Ариадна. Но как же ему жить без пищи? Гнев зарождается в любом голодном человеке. Он во дворце бродил покорный и безмолвный и спал на ворохе сухой листвы. Мне не велели с ним вести беседы, но, бывало, мы издали глядели друг на друга, и он тогда так тихо голову свою багровую опустит и лишь его рога белейшие повернуты ко мне, как два косящих глаза мраморных божков. Минос. Он не кичился силою и вел свой тайный счет подавленным порывам гнева. Но надо было в камень его одеть, чтоб не сломал он скипетр в моих руках. Ариадна. Я видела, как шел он в заточенье. Минос. Женщина не может видеть. Она лишь видит сны. Ариадна. Нет, царь, сны видеть наяву -- удел героев и богов. Ведь сам ты видишь днем не день, а ночь и страхи и Минотавра, коего ты сам соткал из нитей черных бессонницы. Кто превратил его в чудовище? Они, сновидения твои. Кто дал ему тех первых девушек и юношей, что были вывезены силой из Афин? Он -- твое тайное невольное творение, как тень, отброшенная древом, есть след ночных древесных страхов. Минос. Афиняне из лабиринта не вернулись. Ариадна. Никто не знает, что там -- мир многообразия иль многообразие смерти. В тебе самом