атостью движений. Мальчик настолько был на него похож, что ему даже смешно стало, но когда подросток вышел на улице Рэнн, мой собеседник также вышел -- и таким образом подвел одного своего друга, ожидавшего его на Монпарнасе. Стремясь найти повод заговорить, он спросил у подростка, где находится такая-то улица, и уже без удивления услыхал тот же голос, какой был у него в детстве. Подросток как раз направлялся на эту же самую улицу, и они в скованном молчании прошли несколько кварталов вместе. Именно в это время на него снизошло нечто, похожее на откровение: все было необъяснимо, но это существовало, и не нуждалось в объяснении, и становилось расплывчатым и нелепым в тщетном стремлении -- вот так, как сейчас -- найти ему объяснение. В конце концов само собой получилось так, что он стал вхож в дом мальчика и, используя опыт бывшего инструктора бойскаутов, ему удалось взломать стены и проложить себе дорогу в эту крепость крепостей -- французский дом. Здесь он увидел уважающую себя нищету, состарившуюся мать, пенсионного возраста дядю и двух кошек. Потом моему собеседнику не составило излишнего труда уговорить одного из братьев отпускать к Люку четырнадцатилетнего сына: мальчики сделались друзьями. Он стал бывать дома у Люка каждую неделю; мать угощала плохо сваренным кофе, говорили о войне, об оккупации, а также о Люке. Нечто, начавшееся подобно откровению, сложилось в строгую геометрическую структуру, обретя убедительность явления, которое людям нравится называть словом "рок". Представлялось даже возможным сформулировать это повседневными словами: Люк был еще раз родившийся он, смерти не существует, мы все -- бессмертны. -- Все бессмертны, старина. Обратите внимание: никто не смог это доказать, и это выпадает на долю мне в девяносто пятом автобусе. Небольшой сбой в механизме, складка во времени, и вместо последовательной реинкарнации -- одновременная. Люк должен был бы родиться после моей смерти, вместо этого... Если, конечно, не учитывать невероятную случайность, что я столкнулся с ним в автобусе. Я вам, кажется, уже говорил: это было что-то вроде полной уверенности, интуитивной. Не может быть сомнений, и точка. Но потом возникли подозрения, поскольку в подобных случаях ты либо признаешь себя сумасшедшим, либо принимаешь транквилизаторы. Вслед за сомнениями появляются доказательства, способные уничтожить эти сомнения одно за другим и показать, что ты не ошибаешься и нет причин для сомнений. А знаете, что более всего вызывает смех у этих придурков, когда мне порой приходит в голову мысль рассказать им об этом? Люк не только был мною, второй раз родившимся, но и станет таким же, как и я, бедолагой, который вам все это рассказывает. Стоило лишь взглянуть, как он играет, как всегда неловко падает, вывихнув ногу или ключицу, как на его лице до мельчайших подробностей отражаются все его чувства или же его заливает румянец при любом обращенном к нему вопросе. А матери... ей нравится поговорить, она так любит посудачить на любую тему -- о самых немыслимых интимных подробностях, скабрезных историйках, о рисунках восьмилетнего ребенка, о болезнях, -- хотя мальчик умирает со стыда... Добропорядочная дама ничего, конечно, не подозревала, ясное дело, а дядя мальчика играл со мной в шахматы, меня считали там своим, даже, было дело, я одалживал им деньги, чтобы кое-как дотянули до конца месяца. Мне не стоило абсолютно никакого труда узнать о прошлом Люка: достаточно было вставлять в беседу соответствующие вопросы, когда речь шла о ревматизме дяди, происках привратницы, политике -- наиболее интересовавшие стариков темы. Так, между шахами королю и рассуждениями о ценах на мясо, я узнавал о детстве Люка, и факты становились неопровержимым доказательством моей догадки. Но постарайтесь меня понять, закажем-ка еще одну рюмку: Люк -- это я, каким я был в детстве, но не думайте, он был не просто калька. Скорее -- аналогичная модель, понимаете, то есть в семь лет я вывихнул запястье, а Люк ключицу, в девять переболели соответственно корью и скарлатиной, правда, тут, старина, вмешивается уже время: корью я проболел пятнадцать дней, а Люка вылечили за четыре -- прогресс в области медицины и тому подобное. Все -- аналогично, и поэтому приведу еще один пример, доказывающий этот случай: может статься, что торгующий на углу булочник -- реинкарнация Наполеона, а он этого и не знает, поскольку порядок остался ненарушенным, поскольку он никогда не сможет встретиться с истиной в автобусе; но если, так или иначе, он дойдет до этой истины, то поймет, что повторил и повторяет Наполеона, что преображение из слуга во владельца булочной на Монпарнасе по сути -- то же самое, что побег с Корсики и захват трона Франции, а основательно покопавшись в истории своей жизни, он нашел бы жизненные перипетии, соответствующие военной кампании в Египте, консульству и Аустерлицу, и даже догадался бы, что с его булочной через несколько лет что-то произойдет и что закончит он свои дни на Святой Елене, которая, пожалуй, обернется какой-нибудь комнатушкой на седьмом этаже, и будет он таким же потерпевшим поражение, окруженным водами одиночества, как и тот, так же будет гордиться своей булочной, что была для него орлиным полетом. Вы улавливаете, да? Я улавливал, однако считал, что в детстве у всех у нас были типичные и фиксированные по срокам болезни и, играя в футбол, мы обязательно что-нибудь себе ломали. -- Понял и согласен с вами, но я вам рассказал только о внешних совпадениях. Например, сходство Люка со мной, казалось, не имело значения, хотя наоборот -- оно важно для откровения в автобусе. Но воистину важной оказывается временная последовательность, и это с трудом поддается объяснению, ибо затрагивает характер, неясные воспоминания и случаи, происшедшие в детстве. В то время, то есть тогда, когда я был в том же возрасте, что и Люк, я пережил очень горькую пору: все началось с бесконечной болезни, затем, совсем выздоровев, пошел с друзьями погонять в футбол и сломал себе руку, но едва я оправился от этого, как влюбился в сестру однокашника и страдал, как только мог страдать мальчик, не способный взглянуть в глаза издевавшейся над ним девочке. Люк тоже заболел; едва выздоровев, пошел в цирк, где, спускаясь по ступенькам амфитеатра, поскользнулся и вывихнул себе щиколотку. Немного позже мать однажды вечером застала его в слезах у окна, в руке он комкал чужой голубенький платочек. Как некто, возложивший на себя роль оппонента в этой жизни, я сказал, что детская влюбленность -- это неизбежное дополнение к ушибам и болям в боку. Однако признал, что вот случай с самолетом -- совершенно другое дело. Это был самолет с пружинным пропеллером, который мой собеседник подарил мальчику на день рождения. -- Когда я ему его отдал, то еще раз вспомнил о механическом конструкторе, который мне подарила мать на четырнадцатилетие, и что потом произошло со мной. А дело было так: находился я в саду, хотя приближалась летняя гроза и уже доносились раскаты грома; я же принялся собирать подъемный кран на столе в беседке у калитки, выходящей на улицу. Кто-то позвал меня из дома, и я вынужден был на минуту уйти из беседки. Когда же я вернулся, коробка с конструктором исчезла, а калитка на улицу была открыта. Крича от отчаяния, я выбежал на улицу, которая была уже пуста, и в этот миг молния ударила в находящийся напротив дом. Все это случилось как бы в одно мгновение, и это всплыло в моей памяти, когда я дарил самолет Люку, а он смотрел на него с таким же выражением счастья, как и я в свое время глядел на механический конструктор. Мать только что принесла мне чашечку кофе, и мы обменивались обычными фразами, как вдруг услыхали вопль: Люк бежал к окну, словно желая выброситься из него. С белым как мел лицом и глазами, полными слез, он едва смог пролепетать, что самолет, отклонившись в полете, вылетел наружу прямо в приоткрытое окно. "Его нигде нет, его нигде нет", -- повторял он сквозь рыдания. Снизу донеслись крики: вбежал дядя и сказал, что в доме напротив вспыхнул пожар. Теперь-то вы понимаете? Впрочем, давайте лучше еще пропустим по рюмочке. Затем, поскольку я молчал, мой собеседник продолжал рассказывать, что все его мысли стали вертеться исключительно вокруг Люка, вокруг его судьбы. Мать готовила сына в школу искусств и ремесел, чтобы потом он смог проложить свою скромную дорогу в жизнь, как она сказала, однако эта дорога уже была протоптана, и именно он, молчавший из страха прослыть спятившим и быть навечно разлученным с Люком, мог бы сказать матери и дяде, что все бесполезно: что бы они ни сделали, результат будет один и тот же -- унижения, жалкая рутина, безликие годы, неудачи, разъедающие душу, как моль -- одежду, убежище в горьком одиночестве -- в одном из бистро квартала. Но всего хуже -- не судьба Люка, а то, что Люк в свою очередь умрет, а другой человек повторит путь Люка и свой собственный путь до конца, чтобы уже другой человек в свою очередь вклинился в это колесо. К Люку он свой интерес почти утратил. Ночами, в часы бессонницы, он уносился в мыслях еще дальше -- уже к другому Люку, к другим, которые, может быть, будут называться Робер, или Клод, или Мишель, проецируя в бесконечность свою теорию жалких неудачников, повторяющих свой путь, даже не зная этого, убежденных в своей свободе и свободе воли. Для моего собеседника на дне стакана была грусть, и ничем нельзя было ему помочь. -- Надо мной потешаются, когда я им говорю, что Люк умер несколько месяцев спустя. Они все -- придурки, и им не понять, что... Да-да, не смотрите на меня такими глазами. Он умер несколько месяцев спустя: началось все чем-то похожим на бронхит, в этом возрасте у меня тоже было воспаление печени. Меня сразу же положили в больницу, а мать Люка настаивала на лечении в домашних условиях, я приходил почти каждый день, а иногда приводил с собой и племянника, чтобы он поиграл с Люком. В этом доме царила такая нищета, что любые мои визиты были как утешение, что бы я ни приносил: селедку или абрикосовый пирог. После того как я рассказал об одной аптеке, где мне отпускают со специальной скидкой, они привыкли к тому, что я взял на себя покупку лекарств. В конце концов мне отвели роль санитара при мальчике, а теперь вот вы можете понять, что это значит в подобном доме, куда врачи заглядывают без большого интереса, никто не обращает внимания, полностью ли симптомы совпадают с первичным диагнозом... Почему вы так на меня смотрите? Я сказал что-то не то? Нет, все было верно, особенно если принять во внимание количество выпитого им вина. Наоборот, если абстрагироваться от ее ужасной сути, то смерть Люка доказывала, что любой человек, в зависимости от своего воображения, может начать свои фантазии в девяносто пятом автобусе и закончить их у постели молчаливо умирающего ребенка. Чтобы его успокоить, я ему это и сказал. Некоторое время он бессмысленно смотрел перед собой и потом вновь заговорил. -- Ладно, оставайтесь при своем мнении. Но истина в том, что за эти недели после похорон я впервые испытал нечто похожее на счастье. Я еще при всяком удобном случае наносил визиты матери Люка, приносил ей какой-нибудь пакет галет, но ни она, ни этот дом меня уже не интересовали, я будто был захлестнут чудесной уверенностью, что именно я являюсь первым смертным и чувствую, как моя жизнь убывает день за днем, рюмка за рюмкой и в конечном итоге, наверное, где-то и в какой-то час закончится, повторив до последней точки судьбу какого-нибудь незнакомца, умершего поди знай где и когда, но я, видимо, умру по-настоящему, без вмешательства какого-нибудь Люка в этот круговорот, чтобы бестолково повторить бестолковую жизнь. Постарайтесь постичь всю эту глубину, старина, и позавидуйте мне в таком счастье, пока оно продолжается. Но, видимо, оно не продолжилось. Бистро и дешевое вино -- тому доказательство, равно как и эти с лихорадочным блеском глаза, источающие жар, который исходит не от тела. И тем не менее он живет уже несколько месяцев, смакуя каждый миг своей будничной посредственности, семейного краха, личного крушения в свои пятьдесят лет, в непоколебимой уверенности своей неизбежной смертности. Однажды вечером, проходя через Люксембургский сад, он увидел цветок. -- У самого края клумбы рос какой-то желтый цветок. Я остановился прикурить; отвлекшись чем-то, взглянул на цветок: было такое чувство, что и цветок как будто глядел на меня. Такие контакты иногда... Вы знаете, любой может их почувствовать: это называют красотой. Вот именно, цветок был красив, это был прекрасный цветок. А я -- приговорен, я умру однажды и навсегда. Цветок был прекрасен; для будущих людей всегда будут цветы. Внезапно я постиг небытие: я назвал бы это покоем, окончанием цепи. Я умру, а Люк уже умер, больше не будет цветка для таких, как мы, ничего не будет, абсолютно ничего не будет, небытие именно и было вечным отсутствием цветка. Зажженная спичка обожгла мне пальцы. На площади я вскочил в какой-то автобус, который куда-то шел, и принялся смотреть, беспорядочно смотреть на все, что было на улице, и на все, что в автобусе. Когда мы доехали до конечной остановки, я вышел и сел в другой, пригородный автобус. Весь вечер, до наступления ночи, я менял автобусы, и мысли мои были о цветке и Люке: среди пассажиров я искал кого-нибудь, похожего на Люка, кого-нибудь, похожего на меня или на Люка, кого-нибудь, кто мог бы быть другим я, кого-нибудь, чтобы смотреть на него, зная, что это -- я, а затем позволить ему уйти, не сказав ни слова, почти защищая его, для того чтобы он мог продолжать жить своей бестолковой жизнью своей дурацкой неудавшейся жизнью идущей к другой дурацкой и неудавшейся жизни к другой дурацкой и неудавшейся жизни к другой... Я расплатился. РАССКАЗ НА ФОНЕ ВОДЫ Не волнуйся, прости мне этот нетерпеливый жест. Совершенно естественно, что ты упомянул про Лусио, вспомнил о нем в приступе ностальгии по прошлому; наши души разъедают пустоты, которые мы зовем воспоминаниями, и каждую такую бездонную дырищу надо заполнить, заштопать словами и образами. И потом -- Бог знает почему, -- моя обитель располагает к откровенности; усядешься тут на веранде, поглядишь на реку, на апельсиновую рощу и вдруг почувствуешь себя далеко-далеко от Буэнос-Айреса, в царстве первозданной природы. Помнится, Лайнес говорил, что дельту надо было бы назвать не дельтой, а альфой. А в другой раз на уроке математики, когда ты... Но почему ты все-таки упомянул про Лусио, разве так уж необходимо было называть имя Лусио? Вот коньяк, наливай. Знаешь, я иногда задаюсь вопросом: с какой такой стати ты обременяешь себя приездами сюда? Пачкаешь в грязи ботинки, терпишь комаров, вонь керосиновой лампы... Да-да, и не изображай, пожалуйста, что ты оскорблен в лучших дружеских чувствах. Я же совсем не о том, Маурисио, ты ведь единственный, кто у меня остался, из всех наших я только с тобой и вижусь. Примерно раз в пять-шесть месяцев приходит от тебя письмо, а потом ты и сам появляешься, приплываешь на лодке с пачкой книг и кучей бутылок, привозишь новости из далекого мира, до которого отсюда и пятидесяти километров не будет, и, наверное, надеешься когда-нибудь вытащить своего друга из полусгнившей хибары. Не обижайся, но меня твоя преданность бесит. Пойми, в этом есть немой укор. Когда ты уезжаешь, я каждый раз чувствую, что не прав, мне кажется, что мой выбор -- просто дань ипохондрии, от которой останется только пшик, стоит мне хоть разочек съездить в город. Ты ведь из тех любящих нас свидетелей обвинения, что гоняются за нами с улыбкой даже в кошмарном сне. Так вот, коли уж мы завели речь о снах и ты упомянул про Лусио, то, пожалуй, я расскажу тебе сон, который когда-то рассказал ему. Произошло это здесь же, но в те времена -- столько лет уже минуло, да, старик? -- все вы наезжали сюда, в хоромы, оставленные мне родителями; мы увлекались греблей, до тошноты зачитывались стихами, отчаянно влюблялись в самых ветреных и непостоянных девушек. Причем все это с безудержным, но в общем-то безобидным снобизмом, с каким-то глупым щенячьим умилением. Мы были так молоды, Маури-сио, так просто было притворяться пресыщенными, лелеять образ смерти, слушая джазовые пластинки и потягивая горький мате, нам ведь еще лет на пятьдесят или на шестьдесят вперед гарантировалось бессмертие. Ты был самым замкнутым из нас и уже тогда проявлял себя как преданный и в то же время тактичный товарищ, которого, не в пример каким-нибудь нахалам, нелегко отшить. Ты глядел на нас будто бы немного со стороны, и уже тогда я начал ценить твои, с позволения сказать, кошачьи повадки. С тобой говоришь, словно с самим собой, и, наверное, поэтому я и завел сейчас беседу о Лусио. В те времена тут торчал народ, и мы прикидывались, что принимаем друг друга всерьез. Знаешь, самый страшный момент юности -- это когда в один печальный и непредсказуемый момент мы утрачиваем настоящую серьезность и нацепляем взамен грязную маску якобы серьезных людей. И вот я уже -- доктор такой-то, а ты -- инженер сякой-то, наше прежнее "я" вдруг резко оказывается в прошлом, и мы воспринимаем всех по-другому, хотя какое-то время еще цепляемся за старые ритуалы, пытаемся играть в общие игры, устраиваем дружеские пирушки, которые для нас как спасательный круг в море отчуждения и одиночества. И все происходит так естественно, Маурисио, до ужаса естественно, и одни из нас переживают это болезненнее других, а другие -- например, ты... годы вас не затрагивают, и вы совершенно спокойно относитесь к своим фотографиям в альбоме, где изображен мальчик в коротких штанишках и соломенной шляпе или новобранец в военной форме... М-да, ну а по поводу моего тогдашнего сна... он начинался тут, на веранде, я глядел на полную луну, освещавшую камышовые заросли, слушал лягушек, которые не квакали, а лаяли -- причем так громко, как не лают даже собаки, -- а потом шел по еле заметной тропинке к реке, медленно брел по берегу (судя по моим ощущениям, босиком), и ноги мои утопали в грязи. Во сне я находился на острове один, что в те времена случалось очень редко; приснись мне такой сон теперь -- одиночество не показалось бы столь кошмарным. А тогда одиночеству сопутствовали луна -- с трудом вскарабкавшаяся на небосклон и освещавшая противоположный берег, -- плеск реки да редкий стук шлепавшихся в канаву персиков. Лягушки и те умолкали, воздух становился липким, как сейчас... впрочем, он тут почти всегда такой... и я чувствовал, что должен идти дальше, миновать мол, пройти то место, где река делает большую излучину, пересечь апельсиновую рощу, причем все время луна светила мне прямо в лицо! Я ничего не выдумываю, Маурисио, в некоторых случаях память работает безотказно. Я рассказываю тебе то же самое, что когда-то Лусио: итак, вот я дошел до того места, где камыши слегка поредели и берег языком вдавался в реку; место было опасное, очень илистое, да и река глубокая, с массой водоворотов, и я подбирался к краешку медленно, постепенно увязая в желтом и теплом иле лунного света. Встав у самой кромки, я вглядывался в черные камыши на противоположном берегу; там вода таинственно исчезала в зарослях, а тут, совсем рядом, лицемерно суетилась, ища, за что бы зацепиться, соскальзывала и опять упрямо бралась за свое. Вся река сверкала под луной, словно громадный нож, неясно очерченный по краям, сверкала и резала мне глаза, а небо давило на затылок и плечи, так что приходилось неотрывно смотреть на воду. А потом я увидел труп утопленника, чуть повыше того места, где стоял сам... он медленно покачивался на волнах, будто пытаясь выпутаться из камышей на противоположной стороне; и когда я его увидел, то мне открылся смысл той ночи и моего присутствия на берегу, и заключался он именно в этом черном пятне, в мертвом теле, которое оставалось почти неподвижным, запутавшись ногами и руками в камышах; но затем оно все-таки потихоньку высвободилось и, подхваченное течением, плавно приблизилось к лысому берегу, а там луна ярко осветила лицо трупа. Ты бледен, Маурисио. Давай-ка наляжем на коньячок, если ты не против. Лусио тоже слегка побледнел, когда я поведал ему мой сон. Он тогда лишь вымолвил: "Надо же, как ты подробно все помнишь!" Правда, не в пример тебе -- ты всегда такой вежливый! -- он все время как бы норовил забежать вперед, словно боялся, что я внезапно позабуду конец сна. Но если вернуться к моему рассказу, то чего-то по-прежнему не хватало, течение увлекало труп за собой, вертело его, играло с ним, пока не прибило ко мне, к маленькой косе, язычком вдававшейся в воду, где стоял я, ожидая, когда утопленник проплывет почти у самых моих ног и можно будет увидеть его лицо. Вот он опять повернулся, вяло вытянутая рука, казалось, по-прежнему загребала воду, луна впивалась ему в грудь, в живот, в мертвенно-белые ноги... заново раздевала утопленника догола. Он был так близко, что я мог бы схватить его за волосы -- стоило только нагнуться, -- так близко, что я его узнал! Маурисио, я увидел его лицо и вскрикнул, и, наверное, крик как бы отторг меня от моего "я"; вырвавшись из плена сна, я, задыхаясь, приник к кувшину с водой, а в моем потрясенном, смятенном сознании то и дело проносилась мысль: я же не помню лица, которое узнал за секунду до пробуждения! А утопленник плыл дальше, и бессмысленно было закрывать глаза, мечтая вернуться на берег реки, на берег сна, и отвоевывать у памяти то, что я в глубине души не желал вспоминать. Но как тебе известно, рано или поздно человек смиряется, срабатывает прекрасно отлаженный дневной механизм, все худо-бедно раскладывается по полочкам. В те выходные ко мне приехали Лусио, ты и остальные ребята, мы тогда летом непрерывно развлекались; а потом, помнится, ты уехал на север Аргентины, в дельте зарядили дожди, и в результате Лусио обрыдло торчать на острове... и непогода, и масса прочих обстоятельств нагоняли на него уныние, иногда мы так друг на друга смотрели, что я просто диву давался -- откуда что бралось?! Тогда мы кинулись искать прибежища за шахматной доской или за книгами, в душе накапливалась усталость, оттого что пришлось пойти на столько уступок -- и все без толку. После очередного отъезда Лусио в Буэнос-Айрес я давал себе клятву больше никогда его не ждать. И с одинаковым, давно уже набившим оскомину негодованием думал что о друзьях, что о ветреном, день ото дня дряхлеющем мире. Но если некоторые, догадавшись об этом, произносили как ни в чем не бывало "до скорого" и больше не появлялись, то Лусио нехотя возвращался; я поджидал его на молу, мы глядели друг на друга как бы издалека, из того, другого мира, который все бесповоротнее оставался позади, из бедного нашего потерянного рая, который Лусио упорно искал у меня на острове и который я стоически защищал, хотя мне, в общем-то, не хотелось этого делать. Ты ни о чем подобном не догадывался, Маурисио, ведь ты неизменно проводил отпуск в каком-нибудь горном ущелье на севере, но в конце того лета... Вон, вон она там, видишь? Выплывает из-за камышей, и с минуты на минуту свет озарит твое лицо. Интересно, что в это время суток плеск реки становится слышнее: то ли потому, что птицы умолкают, то ли темнота как бы аккумулирует некоторые звуки. Так что, сам понимаешь, сейчас, когда эта ночь становится все более похожа на ту, в которую я рассказывал свой сон Лусио, было бы просто несправедливо не закончить мой рассказ. Даже ситуация аналогичная: ты сидишь в том же гамаке, что и Лусио, он тогда приехал в конце лета ко мне и подолгу молчал, совсем как ты, а ведь он вообще-то был очень болтливый, но тут помалкивал и упорно налегал на выпивку, негодуя непонятно на что, -- на полнейшую пустоту, которая наступала на нас, а мы не могли ей противостоять. Я не думаю, что мы ненавидели друг друга, это было сразу и больше и меньше, чем ненависть; скука таилась в самой середке того, что некогда величалось бурей, подсолнухом или -- если хочешь -- шпагой... чем угодно, только не тоской, не тоской и не бурой, грязной осенью, которая разрасталась откуда-то изнутри, словно бельма на глазах. Мы устраивали прогулки по острову, держались вежливо и учтиво, чтобы избежать взаимных обид. Порой бродили по тяжелым коврам из сухих листьев, устилавшим берег реки. Иногда меня сбивало с толку наше молчание, а иногда -- слово, сказанное с прежней интонацией; и, наверное, Лусио тоже попадал вслед за мной в ловко расставленные сети бесполезных привычек; и так продолжалось до тех пор, пока ненароком брошенный взгляд и страстное желание остаться в одиночестве не напоминали нам, что мы друг для друга любезные, вежливые незнакомцы. Вот тогда-то он и сказал: "Ночь прекрасная, давай прогуляемся". И мы с ним -- как сейчас с тобой, если захотим, -- спустились по лестнице с веранды и пошли вон туда, где луна светит прямо в лицо. Дорогу я помню смутно, Лусио шел впереди, а я вслед за ним, сминая мертвые, опавшие листья. Потом постепенно я начал узнавать тропинку, петляющую меж апельсинных деревьев", пожалуй, это случилось не здесь, а чуть подальше, где-то на уровне последних хижин и камышовых зарослей. Помнится, с того мига силуэт Лусио стал вдруг резко выпадать из общей картины, настолько накладывающейся -- прямо как калька! -- на ту, другую реальность, что я даже не удивился, когда камыши расступились и в сиянии полной луны показалась маленькая песчаная коса и руки реки, тщетно пытающиеся ухватиться за желтые берега. Где-то позади упал перезревший персик, и в этом звуке, напомнившем звук пощечины, была какая-то невыразимая неуклюжесть. Подойдя к воде, Лусио обернулся и пристально поглядел на меня. А потом сказал: -- Ты это место имел в виду, правда? И хотя мы никогда больше не заговаривали о моем сне, я ответил: -- Да. -- Даже это ты у меня украл, -- не сразу откликнулся он, -- даже мое самое сокровенное желание! Ведь именно о таком уголке я и мечтал, именно такое место мне и нужно было. Ты подглядел чужой сон. И когда он сказал это, Маурисио, сказал монотонным голосом и шагнул ко мне, в моей памяти вдруг прорвался какой-то нарыв, я закрыл глаза и понял, что сейчас вспомню... даже не глядя на реку, я чувствовал, что увижу сейчас конец моего сна, и действительно увидел, Маурисио, увидел утопленника... на груди у него почила луна, а лицо было мое, Маурисио, у утопленника было мое лицо! Почему ты уходишь? Если хочешь, в ящике письменного стола лежит пистолет, правда, можешь переполошить соседей. Но только останься, Маурисио, давай еще немножко послушаем плеск реки, и может, среди камышей и волн, пальцы которых скользят по илистому дну и превращаются в водовороты, ты в конце концов разглядишь руки, мертвой хваткой вцепившиеся в корни, увидишь, как кто-то, весь в тине и уже порядком обглоданный рыбами, выкарабкивается на отмель и идет сюда по мою душу. Я, правда, могу еще раз испытать судьбу, могу снова убить его, но он обязательно вернется и однажды ночью утащит меня за собой. Да-да, утащит, и сон сбудется по-настоящему! Я отправлюсь в последний путь, проплыву на спине мимо косы и камышей, лунный свет придаст мне величественности, и сон наконец обретет свое завершение, Маурисио, наконец-то обретет свое завершение. АКСОЛОТЛЬ Когда-то я много размышлял об аксолотлях. Я наведывался в аквариум Ботанического сада и часами наблюдал за ними, следя за их неподвижностью, за их едва заметными телодвижениями. А сейчас я сам аксолотль. Случай свел меня с ними в то самое весеннее утро, когда после зимней спячки Париж наконец раскрыл свой павлиний хвост. Я проехал по бульвару Порт-Рояль, потом прокатился по бульварам Сен-Марсель и Л'Опиталь и увидел газон, зеленеющий среди всей этой серой массы домов, и тут же вспомнил о львах. Я любил захаживать ко львам и пантере, но никогда не переступал порог влажного и темного здания с аквариумами. Прислонив велосипед к железной решетке, я пошел посмотреть сад. Но львы чувствовали себя неважно, а моя пантера спала. И я вошел в здание с аквариумами; пройдя мимо вполне заурядных рыбешек, я вдруг наткнулся на аксолотлей. Проведя возле них целый час, я ушел и с тех пор уже не мог думать о чем-либо другом. В библиотеке Святой Женевьевы я вычитал в энциклопедии, что аксолотли -- земноводные, точнее, личинки тигровой амбистомы, имеющие жабры. Чтобы понять, что они -- мексиканские твари, мне хватило одного взгляда на их маленькие розоватые ацтекские маски, об этом же говорила и табличка в верхней части аквариума. Я прочел, что отдельные экземпляры встречаются и в Африке, они пережидают засуху, зарывшись в землю, а едва начинается сезон дождей, перебираются в воду. Я нашел и испанское название аксолотля -- ахолоте, -- узнал, что их употребляют в пищу, а их жир использовался (похоже, теперь уже не используется) вместо рыбьего жира. Я не стал копаться в специальной литературе, но на следующий день снова пришел в Ботанический сад. Я стал наведываться туда каждое утро, а иногда забредал еще и по вечерам. Смотритель аквариума каждый раз, получая от меня билет, растерянно улыбался. Я прислонялся к металлическому поручню, опоясывающему аквариум, и смотрел на аксолотлей. И в этом нет ничего странного, потому что я сразу же понял: что-то нас связывает, что-то давно забытое и отчаянно далекое, но тем не менее что-то близкое нам обоим. И это я осознал в то самое утро -- стоило мне лишь остановиться у аквариума, в котором сквозь толщу воды поднимались пузырьки воздуха. Аксолотли громоздились на ничтожно малом участке дна (и лишь я один в состоянии понять, насколько ничтожным и насколько малым он был), покрытом замшелыми камнями. Их было девять, самый крупный из них уткнулся головой в стекло, вперяя взгляд своих глаз золотистого цвета в каждого, кто приближался к аквариуму. Я смутился и едва не застыдился самого себя, когда вдруг понял, с каким же бесстыдством разглядываю эти молчаливые и неподвижные тела, спрессованные на дне аквариума. Я мысленно выделил одну особь, лежавшую справа и несколько отдельно от остальных, и захотел получше ее изучить. Розовое тельце, почти прозрачное (мне вспомнились китайские статуэтки из молочного стекла), напоминающее тело маленькой ящерицы, пятнадцати сантиметров длиной, оканчивалось удивительно изящным рыбьим хвостом -- надо сказать, самая чувствительная часть нашего тела. На хребте -- прозрачный плавник, сливающийся с хвостом, но лапки -- вот от чего я не мог оторвать взгляд -- были тонюсенькие, с крошечными пальчиками и ноготками, совсем как у человека. И тут я увидел его глаза и его лицо. Невыразительный лик: одни лишь глаза и больше ничего, две дырочки размером с булавочную головку, цельные прозрачные капельки золотистого цвета, в которых, казалось, не было жизни, но они смотрели, позволяя моему взгляду проникать сквозь золотистую точку, погружаясь в прозрачную тайну его тела. Тончайший черный ореол обрамлял глаз, вписывая его в розовую плоть, в розовый камень огромного, с неровными краями, треугольника головы, отчего та весьма походила на изъеденную временем старую статуэтку. Под треугольной плоскостью лица рта не было видно, и только в профиль можно было разглядеть, насколько он велик -- тонкая трещина раскалывала надвое почти что безжизненный камень. По обеим сторонам головы, там, где положено быть ушам, росли три красные, словно коралл, веточки, растительный нарост -- я подумал, что это жабры. Только они и выдавали в этом существе жизнь, каждые десять или пятнадцать секунд веточки жестко вздымались и снова опускались. Иногда чуть-чуть двигалась лапка, и я видел, как крошечные пальчики мягко опускались на мох. Нам не нравится много двигаться, а аквариум слишком тесный -- стоит слегка пошевелиться и сразу же упираешься хвостом или же головой в кого-то еще, а отсюда всякие трения, ссоры, а в итоге -- усталость. Время меньше заметно, когда мы лежим неподвижно. И именно неподвижность аксолотлей очаровала меня и заставила приникнуть к стеклу аквариума, когда я впервые увидел их. И мне показалось, что я понял их тайную волю, их тайное желание отринуть пространство и время безразличной неподвижностью. После я узнал их лучше: сокращение жабр, скольжение тонких лапок по замшелым камням, неожиданные рывки (некоторые из них плавают, извиваясь всем телом) убедили меня: аксолотли вполне способны выходить из состояния ископаемой спячки, в котором они пребывали долгими часами. Их глаза -- они-то и покорили меня больше всего. Совсем рядом, в соседних аквариумах, плавали всяческие рыбешки, являя миру тупую бессмысленность своих красивых глаз, так похожих на наши. В глазах же аксолотлей я видел иную, отличную от нашей, жизнь, иной способ смотреть. Прилипнув к стеклу (тогда смотритель обеспокоенно кашлял), я пытался получше разглядеть эти золотистые точки, эти двери в бесконечно неспешный и бесконечно далекий мир розовых созданий. И стучи не стучи пальцем по стеклу перед самыми их лицами -- не достучишься, никакой реакции в ответ. Только светятся нежным и пугающим блеском золотые глаза, которые по-прежнему смотрели из бездонных глубин, доводя меня до головокружения. И все же мы были близки. Я узнал это задолго до того, как стал аксолотлем. Узнал это в тот самый день, когда в первый раз увидел их. Антропоморфность обезьяньих черт лишь доказывает -- хотя привычно считать как раз наоборот, -- насколько огромно расстояние между нами и обезьянами. Аксолотли совершенно не похожи на людей, и это убедило меня в собственной правоте, в доказательстве которой я не шел путем легких аналогий. Вот только их лапки-ручки... Но у всех ящериц такие лапки, и ни одна ящерица не похожа на нас. Я уверен, что все дело в голове аксолотлей, в этом розовом треугольнике с золотыми глазками. Вот это смотрело и все понимало. Вот это звало меня. Они не были животными. Чего уж проще, это ж очевидно, взять и впасть в мифологию. Я стал видеть в аксолотлях некую метаморфозу, которая ни в коей мере не отрицала таинственную человеческую природу. Я представил их разумными существами, рабами своего тела, осужденными на бесконечное глубинное молчание, на безнадежное созерцание. Невидящий взгляд аксолотля, крошечный золотой диск, невыразительный, но тем не менее чудовищно блестящий, проникал в меня посланием: "Спаси нас, спаси нас". Я же, изумленный, лишь бормотал в ответ слова утешения, посылал наивные надежды. А они все глядели на меня и не двигались, лишь только приподнимались розовые веточки жабр. И в этот момент я почувствовал: внутри меня что-то заныло, быть может, они заметили меня, уловили мое отчаянное усилие проникнуть в их жизнь, туда, куда проникнуть было невозможно. Они не были человеческими существами, но никогда прежде я не ощущал такой глубокой связи с живым существом. Аксолотли порою казались мне свидетелями чего-то иного, а иногда и ужасными судьями. Я чувствовал себя недостойным их; что за поразительная чистота была в этих прозрачных глазах. Они -- личинки, но лучше сказать -- личины, то есть маски, призраки. Что ждало своего часа за этими ацтекскими ликами, хоть и невыразительными, но тем не менее неумолимо жестокими? Я боялся их. Думаю, не знай я, что рядом прохаживались посетители или смотритель, вряд ли бы осмелился остаться с ними наедине. "Да вы их прямо глазами пожираете", -- говорил, смеясь, смотритель, должно быть, он думал, что я чокнутый какой-нибудь. Ему было невдомек, что это они пожирали меня глазами в неспешном акте золотого каннибализма. А выходя на улицу, я только и думал что о них, будто они могли издалека влиять на меня. Я приходил каждый день, а вечерами живо представлял их, неподвижных в полумраке, медленно двигающих лапкой, которая вдруг наталкивалась на другую такую же лапку. Быть может, глаза их и видели только ночью, в темноте, а дня они совсем не замечали. У аксолотлей веки не прикрывают глаза. Сейчас я понимаю, что в этом нет ничего странного, когда-то это должно было произойти. С каждым днем, проводимым мной у аквариума, я все лучше узнавал их. Они страдали, и я каждой порой своего тела чувствовал их немое страдание, ощущал их муку, застывшую под толщей воды. Они что-то искали -- быть может, давнее рухнувшее господство, время свободы, когда мир принадлежал аксолотлям. Вряд ли было возможно, чтобы это чудовищное выражение, побеждавшее непременную невыразительность их каменных лиц, не несло с собой боли, не было доказательством этого вечного проклятия, этого жидкого ада, в котором они мучились. Напрасно я пытался убедить себя: это лишь моя впечатлительность наделила аксолотлей несуществующим у них разумом. Они и я -- мы были похожи. И потому ничего нет странного в том, что произошло. Мое лицо вжалось в стекло аквариума, мои глаза снова и снова пытались проникнуть в тайну золотистых глаз, не имеющих ни радужной оболочки, ни зрачка. Прямо передо мной покоилось лицо неподвижного аксолотля. И не было перехода, не было удивления -- я увидел за стеклом свое лицо, да, именно свое, а не аксолотля, и увидел его снаружи аквариума, с той стороны стекла. И вдруг мое лицо отстранилось, и я все понял. Одно было странным: я не утратил способность мыслить, не потерял разум. Осознав это, я в первый момент ужаснулся, как ужаснулся бы всякий заживо погребенный, очнувшись ото сна в могиле. А снаружи мое лицо снова приблизилось к стеклу, и я снова увидел свои губы, плотно сжатые от усилия постигнуть аксолотлей. Но в тот миг я сам был аксолотлем и прекрасно понимал, что никакого постижения не может быть. Человек находился вне аквариума, и его мысли были мыслями вне аквариума. Размышляя так, я был самим собой, был аксолотлем и находился в своем мире. И тут меня охватил ужас, ведь в ту же секунду я понял: я, как в тюрьму, заключен в тело аксолотля, переселился в него, сохранив способность мыслить по-человечьи, я заживо погребен в аксолотле, приговорен изящно ворочаться среди бесчувственных тварей. Но ужас сразу прошел, когда по моему лицу скользнула чья-то лапка, когда, чуть подавшись в сторону, я увидел рядом с собой смотревшего на меня другого аксолотля, и я понял, что и он, и он тоже все понимал, и не нужно нам было ничего говорить, все было ясно и так. Или же я находился еще и в нем, и все мы думали как люди, но не могли ничего никому передать -- лишь блестели золотистые глаза, глядя на лицо человека, приникшего к стеклу аквариума. Раньше он приходил часто, теперь все реже. Проходят недели, а его нет. Вчера он пришел, долго на меня смотрел, а потом взял и ушел. Мне показалось, что мы перестали его интересовать, и он пришел лишь по старой привычке. Размышлять -- это все, что мне осталось, и потому я могу много думать о нем. Сдается мне, что в первое время мы все еще были связаны друг с другом, а он чувствовал себя как никогда близко к тайне, которая владела им. Но теперь мосты между нами сожжены, ведь его недавняя страсть обернулась ныне бытием аксолотля, бытием, далеким от человеческой жизни. Думаю, что поначалу в какой-то мере я мог бы вернуться в него -- ах, но это только в какой-то мере, -- чтобы поддержать в нем желание познакомиться с нами поближе. Но сейчас я уже до последней клетки аксолотль, и если я и размышляю как человек, то это только потому, что всякий аксолотль внутри своего розовато-каменного тельца размышляет как человек. Думается, что в первые дни я еще мог что-то сообщить ему, в те дни, когда был еще им. И в наступившем одиночестве, которое он уже не нарушает, меня утешает мысль, что, быть может, он напишет о нас, нисколько не сомневаясь в том, что все написанное об аксолотлях будет выдумано им. НОЧЬЮ, ЛИЦОМ КВЕРХУ И были времена, когда они охотились на врагов; и называлось это лесная война. Проходя по длинному гостиничному коридору, он подумал, что, наверное, уже поздно, и заторопился к выходу, чтобы забрать мотоцикл из каморки, где знакомый портье разрешал его держать. Часы в ювелирной лавке на углу показывали без десяти девять; он понял, что приедет даже раньше, чем собирался. В центре города солнечный свет проникал между высотными домами, и он -- поскольку для себя в своих мыслях у него не было имени -- оседлал мотоцикл, предвкушая хорошую прогулку. Машина тихонько жужжала под ним, а по штанинам хлестал свежий ветер. Он оставил позади здания министерств (розовое, потом белое) и сверкающие витрины магазинов на Центральной улице. Приближалась самая приятная часть маршрута, то, что и называлось прогулкой: длинная улица со спокойным движением, в обрамлении деревьев, с виллами и садами, которые доходили до самых тротуаров с низкими изгородями. Немного рассеянно, но придерживаясь, как и положено, правой стороны, он отдался на волю скольжению, легкой зыби молодого дня. Возможно, именно эта невольная расслабленность помешала ему избежать аварии. Когда он заметил, что женщина, стоявшая на углу, не взглянув на светофор, рванулась на проезжую часть, обычные меры предосторожности уже не годились. Забирая резко влево, он выжал и ручной, и ножной тормоз, услышал крик женщины и, одновременно с ударом, отключился. Как будто внезапно заснул. В себя он пришел так же резко. Четверо или пятеро парней вытаскивали его из-под мотоцикла. Во рту было кроваво и солоно, колено саднило, а когда его подняли, он закричал -- настолько пронзила его боль в правой руке. Голоса, как будто не принадлежавшие тем, кто над ним склонился, звучали бодро и весело. Его слегка утешили заверения, что на перекресток он выехал по правилам. Борясь с тошнотой, поднимавшейся к горлу, он спросил о той женщине. Пока его, лицом кверху, несли до ближайшей аптеки, он узнал, что виновница аварии обошлась царапинами на ногах. "Вы ее почти и не зацепили, только вот мотоцикл на нее опрокинулся". Мнения, рассуждения, тихонько, спиной заносите, полумрак маленькой аптеки, теперь порядок, и кто-то в халате дает ему глоток воды -- это придало ему сил. "Скорая" приехала через пять минут, его уложили на мягкие носилки, и он с удовольствием вытянулся. В машине он абсолютно четко отвечал на вопросы полицейского, при этом понимая, что пережил сильнейший шок. Рука почти не болела; кровь из рассеченной брови капала прямо на лицо. Он в порядке, это была авария, просто не повезло, несколько недель покоя, и все пройдет. Полицейский заметил, что и мотоцикл как будто не сильно пострадал. "Еще бы, -- ответил он, -- я же был снизу..." Оба засмеялись, перед входом в больницу полицейский пожал ему руку и пожелал удачи. Тошнота снова подступала; пока его на носилках везли в приемный покой, под деревьями с птицами на ветках, он закрыл глаза; хотелось поскорей уснуть или впасть в забытье. Но ему еще долго пришлось ждать в маленькой комнатке, пахнущей больницей: там на него завели карточку, сняли одежду и одели в плотную серую рубаху. С правой рукой обращались очень осторожно, так что боли не было. Санитарки много шутили, и если бы не спазмы в желудке, то он бы чувствовал себя вполне хорошо, почти счастливо. Его отвезли на рентген, и через двадцать минут со снимком, все еще влажным, лежащим на груди, словно черная могильная плита, он был доставлен в операционную. Кто-то в белом, высокий и худой, подошел, чтобы взглянуть на снимок. Он понял, что его перекладывают с одних носилок на другие, женские руки поправили подушку под головой. Снова подошел мужчина в белом, улыбнулся, и в его руке что-то блеснуло. Мужчина потрепал его по щеке и сделал знак кому-то, стоящему сзади. Сон был странный: полный запахов, а раньше запахи ему никогда не снились. Сначала запах болота: слева от тропы начиналась трясина, из которой никто не возвращался. Но и этот запах кончился: пришел темный и густой аромат ночи, по которой он двигался, спасаясь от ацтеков. Иначе и быть не могло: он прятался от ацтеков, что шли за ним по пятам, и его единственным шансом на спасение было укрыться в самой глубине сельвы, при этом не уходя далеко от узкой тропы, ведомой лишь им, мо-текам. Больше всего его пугал запах, как будто внутри абсолютной реальности сна что-то восставало против привычного хода вещей, что-то новое вступало в знакомую игру. "Это запах войны", -- подумал он и машинально схватился за каменный нож, висевший на шерстяном поясе. Внезапно раздался звук, заставивший его сжаться в комок и затаиться, дрожа. В самом по себе страхе ничего странного не было; страха в его снах хватало всегда. Он выжидал, укрытый ветками кустов и беззвездной ночью. Где-то далеко, возможно на другом берегу большого озера, жгли костры; в той части неба мерцали красноватые всполохи. Странный звук не повторялся. Возможно, это был какой-нибудь зверек, спасавшийся, как и он, от запаха войны. Он медленно распрямился, принюхиваясь. Все было тихо, но страх оставался, как оставался и запах -- приторное благовоние лесной войны. Нужно было двигаться дальше, пробираться, минуя болото, в самое сердце сельвы. Он сделал несколько шагов вслепую, каждый раз наклоняясь, чтобы ощупать твердую землю под ногами. Ему хотелось побежать, но совсем рядом колыхалась трясина. Понемногу он нашел нужное направление. И тогда на него нахлынула волна самого страшного запаха, и он в отчаянии рванулся вперед. -- Да так вы с кровати свалитесь, -- сказал сосед по палате. -- Не нужно так метаться, дружище. Он раскрыл глаза, и был вечер, и солнце садилось за окнами длинной больничной палаты. Пытаясь улыбнуться своему соседу, он почти физически ощущал налипшие остатки последнего кошмарного видения. Загипсованная правая рука была подвешена к сложному приспособлению из блоков и гирек. Хотелось пить, как после многокилометровой гонки, ко много воды ему не дали -- хватило только сделать глоток и смочить губы. Снова накатывал жар, и он мог бы заснуть, но он наслаждался покоем, прикрыв глаза, слушая разговоры других больных, время от времени отвечая на вопросы. К кровати подкатили белую тележку, светловолосая медсестра протерла ему спиртом бедро и воткнула в ногу толстую иглу, соединенную шлангом с флаконом, полным янтарной жидкости. Подошел молодой доктор, навесил ему на здоровую руку аппарат из металла и кожи и снял какие-то показания. Близилась ночь, и новый приступ жара мягко увлекал его в то состояние, где мир видится словно через театральный бинокль, где все вокруг реально и хорошо и в то же время слегка неестественно; как будто смотришь скучный фильм, понимаешь, что на улице еще хуже, и остаешься. Появилась чашка чудесного бульона -- золотистого, пахнущего луком-пореем, сельдереем, петрушкой. Кусочек хлеба, вкуснее которого не бывало ничего на свете, становился все меньше и меньше. Рука совсем не болела, и только зашитая бровь время от времени взрывалась короткой горячей вспышкой. Когда окна напротив стало заволакивать темно-синими пятнами, он решил, что заснуть будет легко. Было немного неудобно лежать на спине, но, проведя языком по сухим горячим губам, он ощутил вкус бульона и счастливо вздохнул, отдаваясь на волю сна. Вначале он ничего не понимал, все ощущения нахлынули разом, вперемешку. Он знал, что бежит в полной темноте, хотя небо над ним, наполовину укрытое кронами деревьев, было светлее, чем остальное пространство. "Тропа, -- подумал он. -- Я сбился с тропы". Ноги вязли в подстилке из листьев и грязи, ветви кустов на каждом шагу стегали по груди и ногам. Задыхаясь, понимая, несмотря на тьму и тишину, что попал в ловушку, он сжался и прислушался. Возможно, тропа совсем рядом и при первом свете дня он снова ее увидит. Но сейчас ничто не поможет ее отыскать. Рука, бессознательно сжимавшая рукоять ножа, как скорпион из болота, вскарабкалась к амулету, висевшему у него на шее. Едва шевеля губами, он зашептал молитву маиса, ту, что приносит хорошую погоду, а потом воззвал к Верховной Повелительнице -- той, что наделяет мотеков худой и доброй судьбой. Но в то же время он чувствовал, как ступни его все глубже погружаются в грязь и ожидание в темноте среди неведомых растений становится невыносимым. Лесная война началась еще при полной луне и шла уже три дня и три ночи. Если ему удастся скрыться в глубине сельвы и он уйдет с тропы, когда закончатся болота, то, быть может, охотники не пойдут по его следу. Он подумал о том, что у них, наверное, уже много пленников. Но дело было не в количестве, а в священном сроке. Охота будет длиться до тех пор, пока их жрецы не дадут сигнала к возвращению. Всему положен свой счет и свой предел, и он сейчас находился внутри священного срока, и он не был охотником. Услышав крики, он одним рывком распрямился, держа нож в руке. Среди ветвей, совсем рядом, колыхались факелы, как будто небо на горизонте загорелось. Запах войны становился невыносимым, и когда первый из врагов прыгнул ему на шею, было почти приятно всадить ему в грудь каменное острие. Теперь пятна факелов и радостные крики были повсюду. Он еще успел пронзительно закричать -- один или два раза, -- а потом кто-то сзади накинул ему веревку на горло. -- Это все жар, -- раздался голос с соседней кровати. -- После операции двенадцатиперстной кишки со мной было то же самое. По сравнению с ночью, из которой он возвращался, теплый полумрак палаты показался ему восхитительным. Свет фиолетовой лампы, глядевшей на него из глубины помещения, обещал защиту от всех бед. Слышно было, как кто-то покашливает, кто-то тяжело дышит, иногда доносились тихие голоса. Все вокруг излучало спокойствие и надежность, и не было этой погони, и не было... Но больше думать о пережитом кошмаре ему не хотелось. Здесь было столько вещей, достойных его внимания. Он принялся изучать гипс на руке и блоки, которые так удобно поддерживали ее на весу. На ночном столике стояла бутылка с минеральной водой. Он с наслаждением отхлебнул из горлышка. Теперь он ясно видел всю палату, тридцать кроватей, шкафы со стеклянными дверцами. Жар, похоже, начал спадать, лицо больше не горело. Рассеченная бровь почти не давала о себе знать. Он вспомнил, как утром выходил из гостиницы, как садился на мотоцикл. Кто мог подумать, что все закончится так? Он попробовал восстановить в памяти сам момент аварии и разозлился оттого, что в этом промежутке времени была какая-то дыра, пустота, которую никак не удавалось заполнить. Между столкновением и моментом, когда его вытащили из-под мотоцикла, был обморок или еще что-то, где ничего не видно. И в то же время ему казалось, что эта дыра, это ничто длилось целую вечность. Нет, дело даже не во времени -- скорее, пройдя через эту дыру, он где-то побывал, преодолел громадное расстояние. Столкновение, страшный удар о мостовую. В любом случае, выбравшись из этого черного колодца, он, пока прохожие на улице поднимали его тело, чувствовал какое-то облегчение. Боль в сломанной руке, рассеченная бровь, разбитое колено -- все это было облегчением, возможностью вернуться к свету дня, почувствовать помощь и участие. И это было необычно. Нужно при случае спросить об этом доктора. Теперь им снова завладевал сон, его опять затягивало куда-то вниз. Подушка под головой такая мягкая, а в воспаленном горле -- такая приятная свежесть от минеральной воды. Возможно, удастся отдохнуть по-настоящему, без этих навязчивых кошмаров. Фиолетовый глаз лампочки мерцал все тусклее и тусклее. Он спал на спине и поэтому не удивился, что пришел в себя в таком положении, но когда дыхание перехватило от запаха сырости, запаха влажного камня, он все понял. Бессмысленно было напрягать зрение в попытках оглядеться -- его окружала полная темнота. Хотел приподняться, но почувствовал, что запястья и щиколотки схвачены веревками. Он был распят на полу, в промозглом каменном мешке, холод входил в него сквозь обнаженную спину и ноги. Он попробовал нащупать подбородком свой амулет -- и понял, что его сорвали. Теперь надежды нет, никакая молитва не спасет его от страшного конца. Издали, словно просачиваясь сквозь камень, доносились удары ритуальных барабанов. Да, его притащили в святилище, он лежал в храмовой темнице и ждал своей очереди. Он услышал крик, хриплый крик, гулко отдававшийся в стенах. Затем другой, перешедший в жалобный стон. Это он сам кричал в темноте; он кричал, потому что был жив и все его тело искало в крике защиты от того, что должно было случиться, от неизбежного конца. Он подумал о своих соплеменниках, наполнявших соседние застенки, и о тех, кто уже поднялся на ступени жертвенника. Он испустил еще один полузадушенный крик; рот его почти не раскрывался, челюсти были плотно сжаты и двигались страшно медленно, с нескончаемым усилием, как будто сделанные из резины. Скрип дверных задвижек хлестнул его словно кнутом. Судорожно извиваясь, он попытался избавиться от веревок, впивавшихся в тело. Правая рука напряглась так, что боль стала нестерпимой, и ему пришлось застыть неподвижно. Распахнулись створки двери, и дым от факелов достиг его тела раньше, чем их свет. Прислужники жрецов, одетые только в ритуальные повязки, смотрели на него с презрением. Блики света плясали на их потных телах, на черных волосах, на украшениях из перьев. Веревки исчезли; теперь его держали горячие руки, твердые, как бронза. Четверо прислужников подняли его, все так же распростертого лицом кверху; он понял, что его несут на руках по узкому коридору. Впереди шли факельщики, в свете факелов были видны влажные стены и потолок, настолько низкий, что несущим приходилось наклонять головы. За ним пришли, его несут, -- значит, это конец. Лицом кверху, в метре от каменного потолка, иногда возникающего в неясном свете факелов. Когда на месте потолка появятся звезды, а впереди вырастет лестница, сотрясаемая криками и пляской, наступит самое страшное. Коридор все не кончался, но он должен кончиться, тогда он ощутит запах свежести, полной звезд, но это будет потом, шествие в красной полутьме бесконечно, ему очень больно, и он не хочет умирать, но что он может сделать, если с него сорвали амулет -- его подлинное сердце, центр его жизни. Прыжок -- и он вынырнул в больничную ночь, под ровный надежный потолок, под защиту мягкой тени. Он подумал, что, наверное, кричал, но в палате все спали. В бутылке минеральной воды на ночном столике пузырьки стали голубыми -- такими же, как и оконные стекла в палате. Он с шумом выдохнул, чтобы очистить легкие, чтобы отогнать видения, налипшие на его веки. Каждый раз, закрывая глаза, он снова видел их перед собой, но в то же время наслаждался тем, что сейчас он не спит и это бессонье надежно его защищает, что скоро рассветет, и тогда он сможет спокойно уснуть и не будет видений, ничего не будет... Все труднее становилось держать глаза открытыми, притяжение сна становилось все сильнее. Он сделал последнее усилие, здоровой рукой потянулся к бутылке с водой, но пальцы его ухватили только черную пустоту, а коридор все продолжался, камень за камнем, и по временам -- красноватые отблески, и он тихонько завыл, потому что коридор сейчас закончится, вот потолок поднимается, словно распахивается огромный рот, прислужники выпрямляются во весь рост, и свет ущербной луны падает ему на лицо, на глаза, которые не хотят ее видеть и безнадежно открываются и закрываются, пытаясь прорваться на другую сторону, снова отыскать ровный потолок больницы. Но раз за разом он видел только ночь и луну, а его уже поднимали по лестнице, теперь с запрокинутой головой, а вверху горели костры, поднимались в небо столбы ароматного дыма, и он увидел красный камень, блестящий от пролитой крови, и ступни ног предыдущей жертвы -- тело уже уносили прочь, чтобы сбросить вниз с северной лестницы. Он застонал и из последних сил зажмурился, пытаясь проснуться. На секунду ему показалось, что он спасся, потому что он снова неподвижно лежал на кровати, и голова не свисала. Но запах смерти не исчез, и, открыв глаза, он увидел окровавленную фигуру верховного жреца, приближавшегося к нему с каменным ножом в руке. Ему удалось еще раз закрыть глаза, хотя теперь он уже знал, что не проснется, что он и не спал, потому что чудесным сновидением было все остальное, абсурдное, как и все сновидения; там он путешествовал по странным улицам невиданного города, там без огня и дыма горели красные и желтые огоньки, там он восседал на огромном металлическом насекомом. В невероятной лжи этого сна его так же поднимали с земля, и кто-то с ножом в руке так же подходил к нему, распростертому лицом кверху, лицом кверху, с зажмуренными глазами, в ярком свете огней. КОНЕЦ ИГРЫ Мы с Летисией и Оландой в жаркие дни ходили играть к Аргентинской железной дороге, дождавшись, когда мама и тетя Руфь лягут отдохнуть после обеда, чтобы улизнуть через белую дверь. Мама и тетя Руфь всегда очень уставали от мытья посуды, особенно когда вытирали ее мы с Оландой: то и дело вспыхивали ссоры, падали ложки, раздавались колкости, понятные только нам четверым; атмосфера накалялась, а тут еще запах пригоревшего масла, истошные вопли Хосе, потемки в кухне, -- в общем, все кончалось отчаянной перепалкой и всеобщим разладом. Оланда -- вот кто мастерски раздувал вражду: например, уронит только что вымытый стакан в котел с грязной водой или вдруг вспомнит, как бы между прочим, что у этих Лоса для всякой черной работы держат двух служанок. Я действовала иначе, предпочитая время от времени намекать тете Руфи, что у нее очень скоро огрубеют руки, если она будет продолжать чистить кастрюли, вместо того чтобы заняться рюмками и тарелками, которые любила мыть мама, и тем легко сеяла в обеих глухое недовольство друг другом. А самым последним средством, когда нас уж совсем донимали нравоучениями и семейными преданиями, было плеснуть кипятком на кота. Насчет того, что ошпаренный кот и от холодной воды шарахается -- все это сказки. То есть от холодной -- может быть, а от горячей -- никогда. Казалось, он, наоборот, напрашивается, так и ждет, дурачок, чтобы на него опрокинули полчашки водички градусов под сто или чуть холоднее, наверно, все же холоднее, потому что шерсть у него потом никогда не вылезала. А Троя между тем уже вовсю пылала, и в суматохе, венчаемой великолепным си-бемоль тети Руфи и мамиными метаниями в поисках палки для наказаний, Оланда и я успевали затеряться в крытой галерее и улизнуть в одну из дальних комнат, где нас поджидала Летисия за чтением Понсона дю Террайля -- мы никогда не понимали, что она в нем нашла. Обычно мама какое-то время нас преследовала, но желание размозжить нам головы проходило у нее очень быстро, и в конце концов (мы подпирали чем-нибудь дверь и умоляли о прощении театральными голосами) она уставала и уходила, перед уходом всякий раз повторяя одну и ту же фразу: -- Рано или поздно окажетесь на улице, паршивки! Пока что мы оказывались на железнодорожных путях, но не раньще, чем когда весь дом затихал, и даже кот, растянувшись под лимонным деревом, наслаждался сиестой, благоухающей и гудящей осами. Мы тихонько открывали белую дверь, и, закрывая ее снаружи, чувствовали какое-то волшебное дуновение, порыв ветра, -- это свобода овладевала нашими руками, ногами, телами и увлекала нас вперед. И мы неслись, стараясь набрать скорость, чтобы с разбегу запрыгнуть на короткую железнодорожную насыпь, откуда, высоко вознесшись над миром, молча обозревали свои владения. Владения наши простирались до крутого поворота железной дороги, ее изгиб подходил как раз к нашему дому. Ничего особенно ценного: спящие в доме, рельсы в два ряда; чахлая, убогая трава, а в ней -- битые камни. Слюда, кварц и полевой шпат -- породы, входящие в состав гранита, -- сверкают на солнце в два часа дня, как настоящие бриллианты. Когда мы наклонялись потрогать рельсы (мы торопились, ведь долго оставаться здесь было небезопасно, даже не из-за поездов, а потому что домашние могли увидеть), нас обдавал жар от камней, а когда выпрямлялись -- влажный, горячий ветер с реки, обжигавший щеки и уши. Нам нравилось сгибать ноги в коленях, приседать, и снова вставать, и опять приседать, переходя из одного слоя жары в другой, проверяя, в котором из них больше потеешь. Мы проделывали это, пока не взмокнем. И все -- молча, глядя то на рельсы, то в противоположную сторону, на реку, на кусочек реки цвета кофе с молоком. Обозрев наше королевство, мы спускались с насыпи, чтобы укрыться в скудной тени ив, лепившихся к нашей изгороди, оттуда была видна та самая белая дверь. Здесь находилась столица нашего государства, сказочный город, сердце нашей игры. Игру придумала Летисия, самая везучая из нас троих. У нее было много привилегий. Летисию не заставляли вытирать тарелки, заправлять постель, она могла целыми днями читать или наклеивать картинки, а вечером ей разрешали посидеть подольше, стоило только попросить, я уже не говорю о собственной комнате, крепком бульоне и прочих поблажках. Мало-помалу она научилась пользоваться своим особым положением, и с прошлого лета верховодила в нашей игре, точнее, управляла королевством; по крайней мере, мы с Оландой безропотно принимали все, что она говорила, и повиновались почти с удовольствием. Возможно, возымели действие долгие наставления, которые читала нам мама о том, как надо вести себя с Летисией, а может быть, мы просто любили ее и поэтому нас не раздражало, что она главная. Жаль только, внешность у нее была совсем не внушительная: самая низкорослая из всех троих и такая тощая! Оланда тоже была худая, да и я никогда больше пятидесяти килограммов не весила, но худоба Летисии сразу бросалась в глаза, стоило только взглянуть на ее шею и уши. Может быть, она казалась такой худющей из-за негнущегося, окостеневшего позвоночника; она даже голову повернуть не могла, и напоминала гладильную доску, поставленную стоймя, знаете, такую, как у этих Лоса, обшитую белой материей. Самая настоящая гладильная доска, прислоненная к стене, широким концом вверх. Но это не мешало ей быть у нас главной. Самым большим удовольствием для меня было представлять, что будет, если мама и тетя Руфь узнают о нашей игре. Ну и скандал разразился бы! И си-бемоль, и обмороки, и сетования на нашу неблагодарность, и это за их-то преданность и самопожертвование, и призывы самых ужасных небесных кар на наши головы, самых страшных наказаний, которым надлежало претворить наконец в жизнь написанное нам на роду, а на роду, как известно, нам было написано "оказаться на улице". Вот это всегда ставило нас в тупик: ведь на улице мы оказывались каждый день и там было не так уж и плохо. Первым делом Летисия заставляла нас тянуть жребий. Мы либо угадывали, в каком кулаке камушек, либо считались до двадцати одного, в общем, разные имелись способы. Когда считались, то для удобства принимали в игру еще двух-трех воображаемых девочек, чтобы все было по-честному. Если одна из них оказывалась двадцать первой, она выбывала, и мы считались снова, пока двадцать первой не становилась одна из нас. Тогда мы с Оландой отодвигали большой камень, под которым хранили коробку с нарядами. Если, например, при жеребьевке везло Оланде, то наряд ей выбирали мы с Летисией. Правила игры предусматривали "Статуи" и "Фигуры". Для фигур нарядов не требовалось, зато нужны были артистизм и выразительность. Чтобы показать Зависть, надо было скалить зубы, до хруста заламывать руки или судорожно стискивать их, как будто у тебя желтая лихорадка. Для Милосердия самое лучшее -- сделать ангельское лицо, глаза возвести к небу и протягивать какую-нибудь тряпку, мяч или ивовую ветвь воображаемому сиротке. Стыд и Страх показывать очень легко; Злость же и Ревность требуют более тщательной подготовки. Наряды предназначались почти исключительно для статуй, -- тут было больше простора творчеству. Чтобы статуя получилась, требовалось тщательно продумать каждую деталь костюма. Правила игры запрещали самой участнице выбирать себе наряд. Ей приходилось ваять свою статую из того, что предложат другие, это делало игру сложнее, но и увлекательнее. Например, иногда двое из нас сгозаривались против третьей, несчастную наряжали в то, что ей и даром было не надо; и тогда только от ее изобретательности зависело, удастся ли ей сотворить хорошую статую. С фигурами все мы обычно оказывалась на высоте, а вот со статуями случались полные провалы. То, о чем я рассказываю, длилось уже Бог знает сколько, и вдруг все изменилось в тот день, когда из окна проходившего поезда нам под ноги упала первая записка. Естественно, все эти статуи и фигуры предназначались не только и не столько для нас самих -- нам бы это быстро надоело. По правилам вытянувшей жребий полагалось выйти из тени ив, встать у железнодорожной насыпи и дожидаться поезда, который ровно в два часа восемь минут проходил мимо нас из Тигре. На нашем отрезке, в Палермо, поезда ходят довольно быстро, так что мы не стеснялись демонстрировать наши статуи и фигуры. Мы не успевали разглядеть людей в окнах, но со временем все же научились кое-что различать и знали, что пассажиры ждут нашего появления. Один седой сеньор в очках с черепаховой оправой высовывался из окна и махал очередной статуе или фигуре платочком. Мальчишки, которые возвращались из колледжа, сидели на подножках и что-то весело нам кричали. Но были и такие, кто молчал и смотрел на нас серьезно, без улыбки. Сама-то статуя или фигура ничего не видела, все ее силы уходили на то, чтобы сохранять неподвижность, зато остальные двое, спрятавшись под ивами, подробно обсуждали реакцию зрителей: успех или безразличие. Записку бросили в марте из окна второго вагона. Она упала совсем рядом с Оландой, изображавшей в тот день Злословие, а потом ее отнесло ко мне. Листок бумаги, сложенный в несколько раз и привязанный к гайке. Мужским довольно корявым почерком было написано: "Статуи очень красивые. Я во втором вагоне, третье окно. Ариэль Б.". Послание показалось нам суховатым -- стоило ради такого возиться, привязывать письмо к гайке, кидать... И все-таки мы были очарованы. Бросили жребий, кому играть следующей, и выпало мне. На другой день никто играть не желал -- всем хотелось посмотреть на Ариэля Б., но мы испугались, что он неправильно истолкует перерыв в игре, поэтому опять бросили жребий, и на сей раз выпало Летисии. Мы с Оландой порадовались за нее, потому что Летисии, бедняжке, статуи удавались как никому другому. Ее частичный паралич оставался незаметным, пока она не двигалась, и к тому же она умела сообщать своим жестам такое благородство! Когда ей доставались фигуры, она, как правило, выбирала Щедрость, Набожность, Самопожертвование или Самоотречение. А что касается статуй, тут она старалась походить на Венеру из нашей гостиной, которую тетя Руфь упорно именовала Венерой Нилосской. Мы уж постарались выбрать для Летисии наряд, который не оставил бы Ариэля равнодушным. Из куска зеленого бархата смастерили ей подобие туники, а на голову водрузили венок из ивовых ветвей. Мы носили платья с короткими рукавами, так что все выглядело очень даже по-гречески. Летисия немного порепетировала в тени, а мы с Оландой решили, что тоже покажемся и поздороваемся с Ариэлем -- любезно, но с достоинством. Летисия была просто великолепна: она не шелохнулась, пока проходил поезд. Так как повернуть голову Летисия не могла, она ее запрокинула, а руки опустила и прижала к телу, как будто их вовсе не было, о зеленой тунике я уже не говорю. В общем, вылитая Венера Милосская! В третьем окне мы разглядели белокурого молодого человека со светлыми глазами. Он широко улыбнулся, заметив, что мы с Оландой ему машем. Миг -- и поезд умчал его, но даже в половине пятого мы все еще обсуждали, в темном он был или в светлом, какого цвета у него галстук, симпатичный он или, наоборот, неприятный. В четверг, когда я показывала Уныние, подоспела еще одна записка: "Все трое мне очень нравятся. Ариэль Б.". На этот раз он высунул голову и руку в окно и весело помахал нам. Мы сошлись на том, что ему лет восемнадцать (будучи уверены, что на самом деле -- не больше шестнадцати), и решили, что он ежедневно возвращается этим поездом из своего английского колледжа. В том, что это именно английский колледж, мы не сомневались -- не могли же мы принять в игру Бог знает кого. Ариэль подходил по всем статьям. Оланде невероятно везло: она выигрывала три дня подряд и превзошла себя в фигурах Разочарования и Корысти, а также в труднейшей для исполнения статуе Балерины, простояв на одной ноге с того самого момента, как поезд начал к нам заворачивать. На следующий день выиграла я, а потом еще раз. Очередная записка Ариэля чуть не угодила мне в лоб, когда я показывала Ужас. Сначала мы ничего не поняли: "Красивее всех самая неподвижная". Ле-тисия сообразила последней, покраснела и отошла в сторону, а мы с Оландой возмущенно переглянулись. Сначала мы с ней сгоряча решили, что Ариэль просто идиот, но ведь такого не скажешь вслух, в присутствии Летисии, при ее-то чувствительности. Она, бедная, и так несет тяжелый крест. Сама она не проронила ни слова, но, видимо, поняла, что записка по праву принадлежит ей, и сохранила ее. В тот день мы вернулись домой необычно молчаливые и вечером вместе не играли. За столом Летисия была очень весела, у нее радостно блестели глаза, и мама то и дело обменивалась многозначительными взглядами с тетей, словно бы призывая ее в свидетели. Дело в том, что как раз накануне Летисии назначили какое-то новое лечение. Видимо, оно-то и подействовало на нее таким чудесным образом. Перед сном мы с Оландой все обсудили. Вовсе не записка Ариэля нас возмутила. В конце концов, мало ли как все выглядит из окна движущегося поезда. Но нам показалось, что Летисия несколько злоупотребляет своим особым положением. Она ведь прекрасно понимает, что ей мы никогда ничего не скажем, знала, что в доме, где есть человек с физическим недостатком, да еще гордый, все, и сам больной в первую очередь, ведут себя так, как будто знать не знают ни о каком изъяне, или, вернее, каждый делает вид, что не знает, что другие тоже знают. Но все хорошо в меру, а поведение Летисии за столом и то, как она хранила эту несчастную записку, -- это уже чересчур. Той ночью мне опять снились железнодорожные кошмары: как будто я иду утром по огромному полю, многократно пересеченному рельсами, и вижу вдалеке приближающиеся огни локомотивов. Я в ужасе гадаю, пройдет ли поезд слева или справа от меня, а сзади между тем надвигается скорый, но самое ужасное, что какой-нибудь из поездов может в последний момент свернуть на другой путь и задавить меня. Но утром я мгновенно забыла о своем сне, потому что Летисия проснулась совсем больная и даже одеться сама была не в состоянии. Нам показалось, что ей немного стыдно за вчерашнее, и мы старались быть добры к ней: сказали, что ей от того хуже, что она слишком много ходила, и, наверно, сегодня лучше остаться в своей комнате и почитать. Она в ответ молчала, но к столу вышла и на все расспросы мамы отвечала, что чувствует себя уже хорошо и спина почти не болит. При этом она неотрывно смотрела на нас с Оландой. На сей раз жребий вытянула я, но тут Бог знает, что на меня нашло, и я уступила свое право Летисии, естественно, не объясняя почему. Что ж, если он предпочитает ее, пусть насмотрится на нее вдоволь. Сегодня выпало показывать статую, и мы выбрали для Летисии наряд попроще, чтобы не осложнять ей жизнь. Она задумала нечто вроде китайской принцессы: стыдливо потупиться и скромно, как это принято у китайских принцесс, сложить ручки. Мы с Оландой отсиживались в тени, Оланда вообще отвернулась, когда показался поезд, но я-то смотрела и поняла, что Ариэль никого, кроме Летисии, не видит. Он не спускал с нее глаз до тех пор, пока поезд не скрылся за поворотом, а Летисия все продолжала стоять неподвижно и не знала, как Ариэль на нее только что смотрел. Правда, когда она наконец отступила в тень отдохнуть, мы поняли, что нет, все-таки знала и что ей очень хотелось бы ходить в этом наряде весь день, до вечера. В среду тянули жребий только мы с Оландой, потому что Летисия сказала, что, по справедливости, она должна на сегодня выйти из игры. Выиграла Оланда -- вечно ей везет, -- но очередное послание Ариэля упало около меня. Первым моим побуждением было отдать его Летисии, которая молча стояла рядом, но потом я подумала, что нельзя же потакать ей во всем, и медленно развернула сложенный листок. Ариэль сообщал, что завтра сойдет на ближайшей станции и по насыпи доберется к нам -- поболтать. Почерк был ужасный, но последняя фраза показалась нам прелестной: "Сердечный привет трем статуям". Подпись -- какая-то закорючка, но в ней проступал характер писавшего. Пока мы снимали с Оланды ее наряд, Летисия несколько раз бросала на меня испытующие взгляды. Я просто прочитала им записку, и никто из них ни слова не проронил. Их молчание меня раздражало: в конце концов, Ариэль завтра придет, надо же все обсудить и решить, как себя вести. Если узнают дома или кому-нибудь из этих Лоса придет охота шпионить, а ведь они так завистливы, эти коротышки, тогда уж точно быть скандалу. Да и вообще, вот так молчать, перебирая наряды, было очень неуютно. Мы и домой вернулись молча, через все ту же белую дверь. Тетя Руфь попросила нас с Оландой выкупать Хосе, кота, а сама увела Летисию -- новое лечение. Наконец-то мы дали себе волю. Завтрашний визит Ариэля казался чудом, у нас никогда еще не было друзей-мальчиков, кузен Тито не в счет -- малявка, до сих пор играет в солдатики и верит в первое причастие. Мы очень нервничали, и бедняжке Хосе пришлось туго. Оланда, будучи посмелее, наконец заговорила о Летисии. Я совершенно растерялась: с одной стороны, будет ужасно, если Ариэль узнает, но, с другой стороны, лучше бы все раскрылось, потому что это неправильно -- обременять других своими бедами. Главное, как бы устроить так, чтобы Летисия не страдала, ей и так несладко, да еще это новое лечение, будь оно неладно. Вечером мама удивилась, что мы такие тихие, вот чудеса, мыши вам, что ли, языки отгрызли, потом они с тетей переглянулись, и обе решили, что мы натворили что-нибудь и теперь нас мучает совесть. Летисия ела очень мало, сказала, что плохо себя чувствует, и ушла к себе читать "Рокамболя". Она нехотя разрешила Оланде проводить ее, а я взялась за вязанье, это меня всегда успокаивает. Дважды я порывалась пойти к Летисии, все не могла понять, что они там застряли, но вот Оланда вернулась, с весьма значительным видом уселась рядом со мной и просидела молча, пока мама и тетя Руфь не встали из-за стола. "Она не пойдет. Написала письмо, но сказала, чтобы мы отдали его, только если он несколько раз о ней спросит". Оттопырив карман блузки, она показала мне сиреневый конверт. Потом нас позвали вытирать тарелки. В ту ночь мы уснули сразу, утомленные переживаниями и купанием Хосе. На следующее утро меня послали на рынок за покупками и Летисию я не видела. Она не покидала своей комнаты. Перед тем как нас позвали к столу, я зашла к ней на минутку. Она сидела у окна, обложенная подушками, с девятым томом "Рокамболя". Выглядела она неважно, но, через силу смеясь, стала плести мне что-то о пчеле, которая залетела в комнату, а наружу -- никак, а потом еще о том, какой смешной сон ей приснился... Я тоже что-то мямлила, мол, как жаль, что она не сможет пойти с нами, но с каким трудом давалось мне каждое слово! "Если хочешь, мы объясним Ариэлю, что ты приболела", -- предложила я, но она отрицательно покачала головой и снова замолчала. Я еще уговаривала ее пойти, но недолго, потом собралась с духом и заявила, что бояться ей нечего, потому что настоящему чувству не страшны никакие препятствия, и прибавила еще несколько ценных мыслей, вычитанных нами в "Сокровищнице Юности". Изрекать прописные истины становилось все труднее, потому что Летисия отвернулась к окну и, казалось, вот-вот расплачется. В конце концов я соврала, что меня ждет мама. Завтрак длился целую вечность, и Оланда схлопотала от тети подзатыльник за пролитый на скатерть соус. Как мы вытирали посуду -- я уже не помню. Я помню все с того момента, когда мы наконец оказались под ивами и, счастливые, обнялись, не чувствуя ни тени ревности друг к другу. Оланда все наставляла меня, что говорить о нашей учебе, чтобы у Ариэля сложилось хорошее впечатление, ведь мальчики постарше обычно презирают младших девчонок, которые только и занимаются что кройкой и шитьем да кулинарией. Промчавшись мимо нас в два часа восемь минут, Ариэль успел радостно помахать нам обеими руками, а мы ему -- платочками из набивной ткани. Минут через двадцать мы увидели, как он идет по насыпи. Он оказался выше, чем мы думали, и был в сером. Я сейчас уже не припомню, о чем мы сначала говорили. Он держался довольно робко, даром что бросал нам записки и теперь пришел познакомиться. Вел себя очень сдержанно и осторожно. Сначала еще раз похвалил наши статуи и фигуры, потом спросил, как нас зовут и где же третья. Оланда сказала, что Летисия не смогла прийти. Он ответил, что очень жалко, и еще, что Летисия -- чудесное имя. Потом рассказал нам о своем промышленном училище, которым, к несчастью, оказался пресловутый английский колледж, и спросил, нельзя ли взглянуть на наши наряды. Оланда отодвинула камень, и мы ему все показали. Похоже, наряды его очень заинтересовали, то и дело он брал в руки какую-нибудь вещь и говорил: "Вот это однажды надевала Летисия" или: "Вот в этом была восточная статуя", вероятно, имея в виду китайскую принцессу. Мы втроем сидели под ивами, Ариэль казался довольным, но несколько рассеянным. Видно было, что он не уходит только из вежливости. Когда разговор замирал, Оланда кидала на меня многозначительные взгляды, и нам обеим становилось очень неловко: то ли нам поскорее уйти, то ли пусть бы он ушел, а еще лучше -- и вообще не приходил. И снова он спросил, не заболела ли Летисия, и снова Оланда посмотрела на меня и еще раз повторила, что Летисия просто не смогла прийти. Мне-то казалось, что давно пора сказать ему... Ариэль чертил веткой в пыли какие-то геометрические фигуры, время от времени посматривал на белую дверь, и мы догадывались, что у него на уме. Так что Оланда поступила совершенно правильно, достав наконец сиреневый конверт. Он застыл от удивления с конвертом в руке, потом сильно покраснел. Так и стоял, пока мы не объяснили, что письмо -- от Летисии. Тогда он положил его во внутренний карман сумки -- при нас читать не захотел. После этого почти сразу засобирался, сказал, что был очень рад с нами познакомиться, но пожал наши руки как-то вяло и неприветливо, так что уж лучше было поскорее распрощаться, хотя мы потом еще долго ни о чем думать не могли, кроме как о его серых глазах и печальной улыбке. Еще мы запомнили, как он, уходя, сказал: "Простите и прощайте", дома мы такого никогда не слышали, формула показалась нам такой поэтичной, просто божественной. Все это мы передали Летисии, которая ждала во дворике, под лимонным деревом. Так хотелось спросить ее, что же было в письме, но ведь зачем-то она запечатала конверт, прежде чем отдать его Оланде! Так что я удержалась. Мы только рассказали ей, какой Ариэль из себя и сколько раз он о ней спросил. Нам было очень нелегко поддерживать разговор: мы чувствовали, что все складывается и хорошо, и плохо, что Летисия очень счастлива, и в то же время готова расплакаться. В конце концов мы ей наврали, что нас давно ждет тетя Руфь, и оставили Летисию смотреть на пчел, вьющихся вокруг лимонного дерева. Перед сном Оланда сказала мне: "Вот увидишь: завтра игре конец". Но она ошиблась, хотя и не намного. На следующий день за десертом Летисия подала нам условный знак. Мы пошли мыть посуду, удивленные и даже слегка раздосадованные: совсем стыд потеряла! К тому же она ведь так плохо себя чувствует! Летисия ждала нас у двери, мы чуть не умерли со страха, когда, уже под ивами, она достала из кармана мамино жемчужное ожерелье и все кольца, что были в доме, даже то большое, с рубином, тетино. Если не дай Бог эти Лоса шпионят за нами и увидят у нас драгоценности, мама тут же все узнает и просто убьет нас. Мерзкие коротышки! Но храбрая Летисия успокоила нас, мол, если что, она все берет на себя. "Можно, сегодня я?" -- спросила она, глядя в сторону. Мы не медля достали наряды. Нам вдруг захотелось быть очень добрыми к Летисии, исполнять все, что она ни пожелает. Правда, в глубине души мы все еще немного злились. Сегодня выпало изображать статую, и мы выбрали для Летисии чудесный наряд. Он прекрасно гармонировал с украшениями: павлиньи перья -- в прическу, мех, который издали мог сойти за чернобурку, розовый легкий шарф -- она повязала его на манер тюрбана. Летисия долго, не двигаясь, обдумывала статую. Когда поезд наконец появился из-за поворота, она уже стояла у насыпи, и драгоценности сверкали на солнце. Она подняла руки, как будто вместо статуи собралась изобразить фигуру. Воздев руки к небу, она запрокинула голову (единственное, что было доступно бедняжке), и так вся изогнулась, что мы даже испугались за нее. Получилось чудесно! Никогда еще ей не удавалась такая величественная статуя. И тут мы увидели Ариэля: он смотрел на нее, едва не выпадая из окна. Он глаз с нее не сводил, именно с нее, нас он не видел, он медленно поворачивал голову, смотрел и смотрел, пока поезд его не умчал. Мы обе почему-то сразу кинулись к Летисии -- поддержать ее. А она так и стояла, с закрытыми глазами, и крупные слезы стекали по ее щекам. Она было отстранила нас, и все же ей пришлось позволить нам снять с нее драгоценности. Она спрятала их в карман и одна пошла к дому, а мы сложили наряды в коробку в последний раз. Обе мы уже знали, что будет дальше, и все же на следующий день пришли под ивы. Тетя Руфь велела нам соблюдать полную тишину: Летисии нездоровится, ей нужно спать. Мы совсем не удивились, увидев третье окно пустым. Мы улыбнулись, испытав одновременно и гнев, и облегчение. Каждая из нас представила себе, как Ариэль спокойно сидит на скамейке с другой стороны вагона и внимательно смотрит на реку. Из книги СЕКРЕТНОЕ ОРУЖИЕ СЛЮНИ ДЬЯВОЛА Никто так никогда и не поймет, как следует рассказывать об этом: от первого лица или от второго, в третьем лице множественного числа или же вообще -- постоянно изобретая все новые, ни на что не годные формы. Вот если бы можно было сказать: я видели как подниматься луна; или: мне больно у нас глазное дно; а еще лучше вот так: ты женщина блондинка были облака которые все плывут перед моими твоими нашими их вашими лицами. Что за чертовщина! Ну а раз уж начали, было бы просто идеально, если бы я мог пойти выпить стаканчик за углом, а машинка продолжала бы стучать сама по себе (обычно я пишу на машинке). И это ведь я не для красного словца. Идеала можно было бы достичь с учетом того, что штуковина, из-за которой и получился весь этот сыр-бор, -- тоже машинка (хотя и совершенно иного рода -- фотокамера "Контакс" 1.1.2), и вполне возможно, что одна машина лучше понимает другую, чем я, ты, она -- женщина -- блондинка -- и облака. Но пусть мне и везет как дураку, я все-таки в состоянии осознать, что стоит мне уйти, как этот "Ремингтон" замрет на столе с подчеркнуто спокойным видом, какой приобретают обычно подвижные вещи, оставленные в неподвижности. Так что -- придется писать самому. Кому-то из нас двоих -- если, конечно, всему этому суждено быть рассказанным. Лучше пусть это буду я, уже мертвый и куда меньше замешанный во всем этом, чем тот, другой; я, ибо я уже не вижу ничего, кроме облаков, и могу подумать, не отвлекаясь; я, ибо я уже мертв (и жив -- тут ведь дело не в том, чтобы ввести кого-то в заблуждение, вы сами увидите, когда настанет время, потому что мне все равно нужно как-то начинать, и я начал с этой стороны -- с конца ли, с начала, -- что, в конце концов, есть лучшее решение, когда хочешь о чем-то рассказать). Вдруг я задаюсь вопросом: а с чего мне вообще нужно все это рассказывать? Но ведь известно, что стоит начать спрашивать себя, почему ты делаешь все то, что делаешь, стоит только спросить, почему ты принимаешь приглашение на ужин (вон голубь пролетел, а мне кажется -- воробей) или почему, когда кто-нибудь расскажет нам хороший анекдот, у тебя начинает так зудеть в животе, что ты не успокоишься, пока не зайдешь в соседний кабинет и не расскажешь его сотрудникам, а там, глядишь, и за работу можно снова браться с ощущением выполненного долга. Насколько мне известно, никому еще не удалось объяснить это, так что лучше отбросить всякие стеснения и смело пересказывать все, что хочется, ведь, в конце-то концов, никто не стесняется вздыхать или надевать ботинки; это делают все и постоянно, а когда происходит что-нибудь необычное, ну, например, когда в ботинке оказывается паук или когда, вздыхая, ощущаешь в легких резь, словно туда попало битое стекло, -- вот тогда-то и нужно рассказывать о том, что случилось, рассказывать ребятам с работы или врачу. Знаете, доктор, стоит вдохнуть поглубже... Всегда, всегда рассказывать -- успокаивать этот раздражающий зуд в животе. А раз уж решили рассказывать -- давайте приведем все хотя бы в относительный порядок: давайте вместе спустимся по лестнице этого же самого дома, спустимся до воскресенья седьмого ноября, ровно на месяц назад. Спускаешься на пять этажей, и вот тебе воскресенье, неожиданно солнечное для ноябрьского Парижа, с огромным, непреодолимым желанием пройтись по нему, поснимать (потому что мы оба были фотографами, я -- фотограф). Я знаю, что самым трудным будет правильно рассказать все, и я не боюсь повторить это. Трудно будет потому, что никто толком не знает, кто на самом деле все рассказывает, я ли, или это то, что случилось, или то, что я вижу (облака и время от времени какой-нибудь голубь), или же я просто пересказываю всю правду, которая -- лишь моя правда, не более чем правда моего живота, зудящая от желания вырваться оттуда и как угодно, но покончить со всем этим, совершенно все равно как. Начнем рассказывать не торопясь, посмотрим, как оно пойдет по мере того, как я буду писать. Если меня заменят, если я не буду знать, что сказать, если вдруг кончатся облака и начнется что-нибудь еще (потому что не может же быть так, чтобы все это было только наблюдением за проплывающими облаками да еще время от времени за голубями), если что-то из всего этого... И после очередного "если" -- что прикажете поставить, как правильно закончить предложение? Но если начать задавать вопросы -- ничего рассказать не удастся; лучше рассказывать, может быть, мой рассказ и станет своего рода ответом, по крайней мере для кого-нибудь, кто прочтет это. Роберто Мишель, франко-чилиец, переводчик и фотограф-любитель на досуге, вышел из дома номер одиннадцать по улице Месьеле-Пранс в воскресенье, седьмого ноября текущего года (вот еще два поплыли, серебристые по кромке). Вот уже три недели он корпел над французским переводом научного труда по апелляциям и их отклонениям, вышедшего из-под пера Хосе Норберто Альенде, профессора из университета Сантьяго. В Париже редко бывает ветер, да еще такой, что приподнимает и изрядно трясет старые деревянные ставни на угловых окнах, за которыми удивленные дамы на все лады обсуждают, насколько непредсказуемой стала погода за последние несколько лет. Но солнце -- друг кошек, оседлавший ветер, -- тоже светило в тот день, и ничто мне не мешало прогуляться по набережным Сены и поснимать Консьержери и Сент-Шапель. Было всего десять утра, и я прикинул, что около одиннадцати у меня будет лучший свет, какой только возможен по осени; чтобы убить время, я продрейфовал до острова Сен-Луи, откуда пошел по набережной Анжу, взглянул на отель "Лозен", припомнил кое-что из Аполлинера -- строки, которые всегда приходят мне на память, когда я прохожу перед "Лозеном" (а ведь должен бы припоминать другого поэта, но Мишель -- он ведь такой упрямый), и когда вдруг стих ветер, а солнце стало в два раза больше (вдвое теплее, следовало бы сказать, но ведь это, в общем-то, одно и то же), я присел на парапет и почувствовал себя жутко счастливым в это воскресное утро. Среди множества способов борьбы с пустотой ничегонеделания фотографирование, пожалуй, один из лучших. Стоило бы ввести преподавание этого ремесла детям с самого раннего возраста, ибо оно требует дисциплинированности, эстетической развитости, меткого взгляда и твердых рук. И вовсе не обязательно отслеживать какую-нибудь ложь, как это делают репортеры, и уж совсем не требуется запечатлевать для истории дурацкий силуэт очередной важной шишки, переступающей порог дома номер десять по Даунинг-стрит; если идешь по улице с фотоаппаратом, то ты просто вынужден быть начеку, чтобы не пропустить на мгновение заигравший на изломе камня луч солнца или бегущую -- косички по ветру -- девчонку с батоном или бутылкой молока в руках. Мишель знал, что фотограф вынужден работать не в соответствии с тем, что подсказывает ему его внутренний взгляд, а так, как ему коварно навязывает камера (вот еще одно облако, нет, почти черная туча), но он не опасался этой подмены, потому что знал, что стоит ему выйти из дому без "Контакса", как к нему тотчас же вернется беспечная рассеянность, взгляд, не ограниченный рамкой визира, чувство света, не прочитанное диафрагмой и выдержкой, пусть даже 1:250. И прямо сейчас (ну и словечко -- сейчас, -- глупая, примитивная ложь) я мог бы остаться сидеть на парапете у реки, наблюдая, как мимо проплывают красные и белые лодки, при этом мне и в голову не пришло бы мысленно выстраивать кадр, не то что уж позволить себе вмешиваться в самопроизвольное течение вещей; так и сидел бы неподвижно, влекомый временем. Да и ветер к тому времени стих. Затем я прогулялся по набережной Бурбон и дошел до самого конца острова, где находится одна уютная площадь (уютная не потому, что маленькая, и не потому, что скрыта от посторонних глаз; наоборот -- она широко распахнута навстречу реке и небу), которую я просто обожаю. Площадь была пуста -- если не считать одной парочки да непременных голубей; может быть, некоторые из тех, что сейчас пролетают надо мной, как раз были там, на площади. Я прыжком взлетел на парапет и отдался обволакивавшему и окутывавшему меня солнцу, предоставив ему лицо, уши, обе руки (перчатки я положил в карман). Фотографировать я не собирался и закурил -- просто чтобы чем-то заняться; полагаю, что именно в тот момент, когда я подносил спичку к сигарете, мой взгляд остановился на том мальчике. Те двое, которых я сразу признал за парочку, походили скорее на маму с сыном, хотя я прекрасно отдавал себе отчет в том, что никакая это не мать, а он ей не сын, что они -- именно пара, в том самом смысле, которым мы наделяем это слово, когда применяем его к двоим, стоящим у перил набережных или сидящим в обнимку где-нибудь на скамейке на площади. Делать мне было нечего, и времени подумать хватило с лихвой: я заинтересовался тем, почему парнишка так нервничал -- словно жеребенок или заяц; он то совал руки в карманы, то вынимал их, то приглаживал волосы, то переступал с ноги на ногу. Еще больший интерес вызвала во мне причина испытываемого парнишкой страха, а то, что он боялся чего-то, отражалось в каждом его движении, в каждом жесте. Страх этот был придушен одним лишь стыдом; тело его, словно ежесекундно подталкиваемое к броску назад, будто находилось на грани бегства, и сдерживал его только стыд -- эта последняя, жалкая декорация. Все это было настолько ясно -- оттуда, с пяти метров, -- а мы на набережной, на самой стрелке острова были одни, что заинтересовавший меня страх мальчика не дал мне толком рассмотреть его спутницу-блондинку. Сейчас, думая об этом, я прекрасно вижу ее в тот первый миг, когда прочитал ее лицо (она резко, неожиданно повернулась, словно медный флюгер, и -- глаза, какие глаза...), когда стал смутно догадываться о том, что же могло происходить с мальчиком, и я уже понял, что стоило остаться там, рядом с ними, и смотреть (ветер уносил слова прочь, и слышно было лишь невнятное бормотание). Полагаю, что смотреть я умею, если вообще что-то умею в этой жизни, а всякое лицезрение исподволь наполняется фальшью, потому что это занятие стремительно уносит нас прочь от нас самих, не давая ни малейшей уверенности в том, что, касаясь... (впрочем, на Мишеля часто находят волны излишнего красноречия, и нечего позволять ему декламировать всякую чушь когда и сколько ему заблагорассудится). В общих словах, если заранее признавать вероятность существования изначальной фальши, то смотреть становится возможным; можно даже хорошо разъединить само наблюдение и наблюдаемые объекты и явления, суметь отделить истинные вещи от множественных наносных покровов. Ну и, разумеется, все это не так чтобы просто-запросто дается. От мальчика у меня в памяти осталось скорее его лицо, чем оттиск его тела (потом это все станет понятно), в то же время я уверен, что куда лучше помню внешность женщины, чем выражение ее лица. Она была худой и стройной -- вот вам два совершенно не подходящих для ее описания слова -- и была одета в кожаное пальто -- почти черное, почти длинное, почти красивое. Весь утренний ветер (теперь едва ощущавшийся, и, кстати, холодно не было) прошелся по ее светлым волосам, обрамлявшим бледное и мрачное лицо -- еще два неподходящих слова, -- и бросил мир, застывший в одиночестве, к ее темным глазам, глазам, что падали на окружающие предметы, как два стремительных орла, два прыжка в пропасть, две молнии зеленого пламени. Я ничего не описываю, скорее -- сам пытаюсь что-то понять. И повторяю: две молнии зеленого пламени. Мальчик, надо отдать ему должное, был весьма прилично одет: чего стоили хотя бы его желтые перчатки -- держу пари, принадлежавшие его старшему брату, студенту юридического или, скажем, социологического факультета; замечательно смотрелись торчащие из кармана куртки пальцы этих перчаток. Мне долго не удавалось увидеть его лицо, едва-едва мелькал вовсе не глупый профиль -- что-то ястребиное, ангелоподобное, как у фра Филиппо, плюс благородная бледность -- и спина подростка, который не прочь заниматься дзюдо и которому уже даже доводилось пару раз подраться -- за идею или вступившись за сестру. В его четырнадцать, может быть, пятнадцать лет кормили и одевали его, само собой, родители, при этом у парня, скорее всего, карманных денег было негусто. Наверняка ему обычно приходилось долго обсуждать с друзьями любые "серьезные" траты -- чашку кофе, рюмку коньяка или пачку сигарет. Гуляя по улицам, он наверняка предавался мыслям и мечтам об одноклассницах, о том, как здорово было бы взять и сходить в кино на самый новый фильм, или покупать в свое удовольствие романы, галстуки или ликеры в бутылках с бело-зелеными этикетками. Дома (а дом его без сомнения был весьма достойным -- со вторым завтраком в полдень, с романтическими пейзажами на стенах, с темной прихожей, где в углу обязательно стоит подставка для тростей и зонтиков из черного дерева) он наверняка оплакивал проводимое за учебой время, необходимость быть надеждой мамы и копией папы, да еще и писать письма тете в Авиньон. Вот почему в его жизни столько улицы: вся река -- его (пусть и без гроша в кармане), а с нею и весь город пятнадцати лет: вывески на дверях, потрясающие кошки, пакет жареного картофеля за тридцать франков, сложенный вчетверо порножурнал, одиночество -- как пустота в карманах, полные счастья встречи и открытия, лихорадка и головокружение от еще не познанного, но освященного всепоглощающей любовью мира, от его доступности, такой же осязаемой, как ветер и улицы. Эта биография вполне подошла бы не только тому мальчишке, но и любому другому, но тот -- он словно оторвался от всего, что составляло его жизнь, и погрузился в обволакивающее присутствие женщины, которая все говорила и говорила ему о чем-то (я и сам устал от собственной настырности, но не могу не сообщить, что только что проплыли два облака с изрезанными -- почти в бахрому -- краями. По-моему, за то утро я ни разу не взглянул на небо, потому что быстро прочувствовал, что происходило между мальчиком и женщиной, и мне уже не оставалось ничего иного, кроме как смотреть на них и ждать, смотреть и...). Напомню, что парень очень нервничал, и не требовалось большого труда, чтобы восстановить произошедшее на несколько минут, ну на полчаса ранее. Он пришел сюда, на набережную, увидел женщину и решил для себя, что она прекрасна и восхитительна. Женщина ждала этого, потому что она и оказалась здесь, чтобы ждать этого, хотя, возможно, мальчик появился здесь раньше, а она увидела его откуда-нибудь с балкона или из машины и вышла ему навстречу, спровоцировав разговор под любым предлогом, с первой минуты уверенная в том, что он будет бояться ее, будет порываться убежать, но непременно останется -- напряженно выпрямивший плечи и демонстративно немногословный, всеми силами изображающий опытность и удовольствие от очередного приключения. Все остальное было уже просто: дело происходило в пяти метрах от меня, и в такой ситуации не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы проследить дальнейшие этапы начинающейся игры, этого потешного фехтования; а занятнее всего было не то, что разворачивалось у меня на глазах, но возможность практически безошибочно предугадать развязку. Мальчишка сошлется на какую-нибудь назначенную встречу, вполне возможно -- даже свидание, на какие-то обязательства, и -- поспешит прочь, спотыкаясь от смущения и мечтая о свободной, уверенной походке, словно обнаженный под насмешливым женским взглядом, провожающим его, пока он не скроется из виду. Впрочем, вполне возможно, что он останется на месте, зачарованный и просто не способный принять какое-либо решение, и женщина ласково погладит его по лицу, проведет рукой по волосам, говоря с ним уже без слов, и вскоре она возьмет его за руку, чтобы увести за собой, если только он раньше -- в беспокойной тревоге, что начнет затмевать горящее желание, -- не решится вдруг обнять ее за талию и поцеловать... Все это могло произойти, но пока не происходило, и Мишель, сидя на парапете, хищно ждал; совершенно безотчетно он поднял камеру, чтобы -- а вдруг получится -- сделать любопытный, живописный снимок этой весьма необычной парочки, болтающей и обменивающейся взглядами на пустынной набережной. Занятно, что эту сцену (да в общем-то, ничего в ней не было особенного: ну да, стоят двое, ну, оба молодые -- но насколько же по-разному они молоды) окружала какая-то таинственная аура беспокойства и тревоги. Я подумал, что, по всей видимости, сам напустил на ситуацию этот флер и что снимок -- нажми я сейчас на затвор камеры -- вернет все происходящее к примитивной, безыскусной реальности. Мне захотелось узнать, что думает по этому поводу мужчина в серой шляпе, сидевший за рулем машины, остановившейся на набережной, у самой пешеходной дорожки; мужчина то ли читал газету, то ли дремал. Я только сейчас заметил его, потому что люди в стоящей неподвижно машине обычно становятся незаметными, практически исчезают в этой жалкой частной клетке, лишенной той красоты, что придают ей движение и опасность. И тем не менее эта машина была составной частью всей сцены, впрочем -- можно сказать и так, -- была инор