йны ее кропотливых алхимических опытов, длившихся целых полмесяца. Роло ликеры Делии нравились, Марио узнал об этом от супругов Маньяра, когда их дочь куда-то отлучилась. -- Она готовила ему уйму разных напитков, -- сказали они. -- Но Роло пить остерегался -- из-за сердца. Спиртное сердечникам вредно. "Да, хиленький женишок попался", -- думал Марио, и ему становилась понятна теперешняя раскованность Делии, игравшей на пианино. Он чуть было не поинтересовался у Маньяра вкусами Эктора: неужели Делия и ему делала ликеры и сласти? В памяти всплыли конфеты: Делия вновь увлеклась их приготовлением и выкладывала рядами на полку в кладовке, чтобы они подсохли. Внутренний голос подсказывал Марио, что Делия достигнет в этой области фантастических успехов. Он долго ее упрашивал, и наконец она дала ему конфетку на пробу. Прямо перед его уходом принесла на мельхиоровом блюдечке нечто белое и воздушное. И пока Марио вкушал лакомство -- чуточку горчащее, со странной смесью мяты и мускатного ореха, -- Делия стояла, скромно потупив взор. Нет-нет, хвалить ее незачем, ведь это первая проба, до желанного результата пока далеко. Но когда Марио явился в следующий раз -- вечером, перед самым уходом, в прощальной полутьме, -- Делия снова устроила ему дегустацию. Пробовать конфету нужно было с закрытыми глазами, и Марио, послушно смежив веки, ощутил, как сквозь густой вкус шоколада пробивается слабый мандариновый дух. На зубах похрустывали миндальные крошки, вкуса их он толком не разобрал, но рад был почувствовавать хоть какие-то точки опоры в этой приторно-призрачной массе. Делия осталась довольна. Примерно такого эффекта ей и хотелось добиться, сказала она. Надо, конечно, еще поэкспериментировать, подработать кое-какие детали. Супруги Маньяра заметили, что Делия давным-давно не садилась за пианино, а с утра до ночи занимается ликерами и конфетами. Они не то чтобы жаловались, но явно выражали недовольство. "Наверное, их огорчает расточительность Делии", -- подумал Марио. И по секрету от Маньяра попросил у нее список продуктов, необходимых для приготовления конфет. Тут она совершила нечто неслыханное: обвила руками его шею и чмокнула в щеку. Губы ее пахли мятой. Смакуя этот запах и вкус, Марио закрыл глаза. И поцелуй повторился, еще крепче и трепетней. Марио сам не знал, ответил он ей или нет; вполне может быть, что он стоял, как истукан, покорно дегустируя в полумраке гостиной Делиины прелести. Она была в ударе, играла на пианино так, как теперь не играла почти никогда, и пригласила его назавтра в гости. Ни разу еще они так не разговаривали, ни разу так не молчали. Супруги Маньяра явно заподозрили неладное, потому что примчались, размахивая газетами и вопя про какого-то авиатора, пропавшего без вести над Атлантикой. Они включили люстру, и рассерженная Делия вскочила из-за пианино, напомнив Марио ослепленную светом сороконожку, которая в жуткой панике несется по стене. В дверях она всплеснула руками и, будто устыдившись, вернулась обратно, искоса, исподтишка поглядывая на отца с матерью и улыбаясь. В тот вечер Марио безо всякого удивления, словно подтверждая давно известный факт, осознал, насколько хрупок покой Делии, как неумолимо давит на нее двойной груз смерти. Ну, Роло еще ладно, что было -- то быльем поросло, но смерть Эктора не лезла уже ни в какие ворота, слишком явно из-под разорванной мишуры выглядывало зеркало. От прежней Делии оставались ее изящные причуды, колдовство над разными зельями и животными, взаимодействие с простыми и таинственными вещами, близость к миру бабочек и котов, дыхание, в котором исподволь угадывалось веяние смерти... И Марио дал обет безграничного милосердия, поклялся, что будет годами лечить Делию в светлых покоях и отгороженных от воспоминаний парках; может, ему и не стоит жениться на Делии, а лучше просто продолжить их тихий роман, чтобы третья смерть не ходила бок о бок с Делией в лице ее нового жениха, следующего кандидата на кладбище. Марио казалось: супруги Маньяра обрадуются, когда он начнет приносить Делии ароматические экстракты, однако они, наоборот, насупились и мрачно ретировались, не проронив ни слова... правда, в конце концов они всегда сдавали позиции и убирались восвояси, особенно когда наступало время дегустации; как правило, это происходило в гостиной почти ночью, и Марио полагалось с закрытыми глазами определить -- порой после долгих колебаний, ведь речь шла о величайших тонкостях! -- вкус нового лакомства, крохотного чуда, лежавшего на мельхиоровом блюдечке. Взамен Делия соглашалась сходить в кино или прогуляться по району Палермо. И забегая за ней вечером в субботу или утром в воскресенье, Марио всякий раз чувствовал благодарность и поддержку мамы и папы Маньяра. Похоже, они мечтали остаться вдвоем, чтобы спокойно послушать радио или перекинуться в картишки. Делии же, напротив, явно не хотелось уходить, если старики оставались дома. Нет, она не скучала в обществе Марио, но в тех редких случаях, когда родители отправлялись вместе с ними на прогулку, веселилась гораздо больше; так, например, на Сельской выставке она действительно развлекалась, попросила купить ей леденцов и пристально, до боли в глазах разглядывала на обратном пути игрушки, которые подарил ей Марио. Свежий воздух шел Делии на пользу, отметил Марио, лицо ее просветлело, а походка стала решительной. Как жаль, что вечером нужно возвращаться в кухню-лабораторю и, погрузившись в глубокую, непреходящую задумчивость, с щипчиками в руках колдовать над весами. Теперь Делия целиком была поглощена приготовлением конфет и почти совсем забросила ликеры; пробовать же свои творения Делия в последнее время позволяла крайне редко. Родителям -- так и вовсе никогда; впрочем, Марио не без оснований подозревал, что Маньяра и сами брезгуют новой пищей, им больше были по вкусу обычные карамельки, и если Делия оставляла на столе коробку конфет (хотя она не предлагала родителям полакомиться, это как бы подразумевалось), они выбирали те, что и с виду попроще, и на вкус попривычней, а шоколадные конфеты даже разрезали пополам, чтобы посмотреть на начинку. Глухая досада Делии, сидевшей за пианино, ее напускная рассеянность забавляли Марио. Она приберегала для него свои новые достижения, в последний момент выплывая из кухни с мельхиоровым подносом в руках; как-то раз они припозднились, музицируя, и Делия позволила ему зайти в кухню, чтобы попробовать свежеприготовленные конфеты. Когда зажегся свет, Марио увидел спавшего в углу кота и тараканов, удиравших что было мочи по каменным плиткам пола. И вспомнил, что дома матушка Селеста посыпает плинтусы на кухне желтым порошком. В тот вечер Делия потчевала его кофейными конфетами со странно солоноватым, слабо выраженным привкусом; казалось, на донышке притаилась слеза; глупо было думать об этом... об этом и о слезах, оросивших крыльцо в ночь гибели Роло. -- Моя пестрая рыбка совсем загрустила, -- сказала Делия, кивнув на банку с камешками и искусственными водорослями. Розовая полупрозрачная рыбешка дремала, мерно разевая рот. Холодный глаз, похожий на живую жемчужину, воззрился на Марио. А ему при виде этого соленого шарика пришла на ум слеза; наверное, если попытаться разжевать шарик-глаз, он проскользнет между зубами. -- Надо почаще менять воду в банке, -- посоветовал Марио. -- Бесполезно, рыбка просто старая и больная. Она завтра умрет. Марио почудился в ее словах возврат к самому худшему -- к трауру, столь мучительному для Делии, к первым послепохоронным дням. Все было еще так близко: и роковая ступенька, и набережная; фотографии Эктора могли неожиданно обнаружиться среди чулок или летних юбок. А засушенный цветок, сохранившийся с похорон Роло, был пришпилен к эстампу, висевшему на створке шкафа. Перед уходом домой Марио предложил Делии осенью пожениться. Вместо ответа она уставилась в пол, словно пытаясь обнаружить заползшего в гостиную муравья. Никогда раньше они о женитьбе не заговаривали, и Делия, похоже, хотела прийти в себя от неожиданности, подумать, прежде чем давать ответ. Потом она резко выпрямилась и сверкнула глазами. Губы у нее подрагивали, она была прекрасна. Делия взмахнула рукой почти как колдунья, открывающая в воздухе невидимую дверцу. -- Значит, ты теперь мой жених, -- произнесла она. -- Каким ты вдруг стал другим, как переменился! Услышав новость, матушка Селеста отставила утюг и целый день безвылазно просидела у себя в комнате, куда по очереди заходили братья Марио; выходили они все с вытянутыми лицами и рюмками апельсинового ликера. Марио отправился на футбол, а вечером принес Делии букет роз. Супруги Маньяра встретили его в гостиной, обняли и наговорили кучу комплиментов, а потом откупорили бутылку портвейна и угостили пирожными. Теперь с ним стали обходиться более доверительно (правда, и более отстранение). Утратилась дружеская простота общения, на него уже смотрели как на родственника, вся подноготная которого давным-давно известна. Марио поцеловал Делию, поцеловал маму Маньяра и, обнимая будущего тестя, хотел уверить его, что станет опорой для новой семьи, однако не нашел слов. Чувствовалось, что и родителям Делии хочется ему что-то сказать, но они не отваживаются. Размахивая газетами, супруги вернулись к себе, а Марио остался с Делией и пианино, с Делией и зовом таинственной, колдовской любви. Пару раз за время жениховства Марио собирался назначить встречу папаше Маньяра где-нибудь в городе, чтобы рассказать об анонимных письмах. Но передумывал, решал, что это ненужная жестокость, ведь управы на изводивших его мерзавцев все равно не найдешь. Самое гадкое письмо пришло в субботу в полдень; вскрыв голубой конверт, Марио долго смотрел на фотографию Эктора, опубликованную в газете "Ультима Ора", и вчитывался в слова, подчеркнутые синими чернилами: "По мнению родственников, только глубокое отчаяние могло толкнуть его на самоубийство". "А ведь родители Эктора совсем не появлялись в доме Маньяра, -- мелькнула у Марио странная мысль. -- Разве что в самые первые дни..." В памяти всплыла пестрая рыбка. Маньяра говорили, что ее подарила Делии мать Эктора. Пестрая рыбка умерла именно тогда, когда и предсказывала Делия. Только глубокое отчаяние могло толкнуть его... Марио сжег и конверт, и газетную вырезку, составил список всех подозрительных лиц и намеревался откровенно поговорить с Делией, чтобы спасти ее, заслонить от мерзких сплетен, пачкавших все вокруг, точно липкая слюна. Через пять дней, так и не поговорив ни с Делией, ни с супругами Маньяра, Марио получил второе письмо. На небесно-голубом листочке плотной бумаги неизвестно почему красовалась звездочка и было написано: "На вашем месте я был бы поосторожней, спускаясь с крыльца". От конверта слабо пахло миндальным мылом. "Интересно, любит ли миндальное мыло баба из многоэтажки?" -- подумал Марио и даже предпринял неулюже-нахальную попытку произвести обыск в комнате сестры и матушки Селесты. Второе письмо он тоже сжег, а Делии опять-таки не сказал ни слова. Дело было в декабре, жара стояла, как обычно, выше двадцати. Марио теперь после ужина всегда заходил к Делии, и они, беседуя, прогуливались по маленькому саду за домом или по району. Конфет в жару они ели меньше; нет, от кулинарных изысков Делия не отказалась, но в гостиную свои творения приносила редко, предпочитая укладывать конфеты в старые коробки, где для каждой была отведена особая ячейка, а сверху, точно тонкий слой дерна, лежала светло-зеленая бумажка. Марио заметил, что Делия постоянно настороже. Подчас, дойдя до перекрестка, она оборачивалась, а однажды, увидев на углу улиц Медрано и Ривадавиа почтовый ящик, подняла руку, как бы отмахиваясь от него, и Марио понял, что ее тоже терзают какие-то неведомые силы. Ничего не говоря друг другу, они с Делией терпели одну и ту же муку. Марио встретился с папашей Маньяра в кафе "Мунич" на углу Кангальо и Пуэйрредон, напоил его пивом, угостил жареной картошкой, но так и не смог вывести беднягу из состояния настороженного оцепенения; папаша, казалось, все время ждал подвоха. Рассмеявшись, Марио заверил его, что не собирается клянчить денег, и с места в карьер сказал про анонимные письма, почтовый ящик на углу улиц Медрано и Ривадавиа и про нервозность Делии. -- Я понимаю, что, как только мы поженимся, эти безобразия кончатся. Но сейчас мне нужна ваша помощь. Пожалуйста, защитите Делию. Такие вещи могут ее сильно травмировать. Она ведь сверхранимая, сверхчувствительная. -- Ты хочешь сказать, она может свихнуться, верно? -- Ну зачем вы так... Хотя... если она и впрямь получает подобные письма и молчит, в душе потихоньку накапливается... -- Ты не знаешь Делию. Все эти анонимки ей до... в общем, она не переживает. Она гораздо сильнее, чем тебе кажется. -- Но посмотрите, Делия как будто напугана, ее гложут какие-то мысли, -- беспомощно пролепетал Марио. -- Да дело совсем в другом. -- Маньяра прихлебывал пиво, как будто желая заткнуть им себе рот. -- Она и раньше была такой, мне ли не знать! -- Раньше? Когда раньше? -- Когда они еще не померли, дурачок. Ладно, ты сам расплатись, а то я тороплюсь. Марио хотел возразить, но папаша Маньяра уже топал к двери. Сделав на прощанье какой-то неопределенный жест, он понуро поплелся по направлению к Онсе. Марио не посмел пойти за ним, а всерьез обдумать случившееся тоже не решился. Опять он оказался в одиночестве, как в самом начале... все были против: и матушка Селеста, и баба из многоэтажки, и супруги Маньяра. Даже супруги Маньяра... Делия явно что-то заподозрила, недаром она так переменилась к следующему приходу Марио: болтала без умолку и все о чем-то допытывалась. Может, супруги Маньяра рассказали ей о встрече в кафе "Мунич"? Марио ждал, что она заведет об этом речь; тогда бы он помог Делии преодолеть неловкое молчание, однако она упорно наигрывала мотив из оперетты "Девица Розмари", обрывки мелодий Шумана и ритмичные, решительные танго Пачо; ну а потом пришли супруги Маньяра, принесли маленькие пе-ченьица и малагу и включили повсюду свет. Разговоры вертелись вокруг Полы Негри, преступления в Линье, частичного солнечного затмения и болезни кота. Делия считала, что кот объелся шерсти, и предлагала дать ему касторки. Маньяра не противоречили, но, судя по всему, аргументы Делии их не убедили. Они вспомнили про друга-ветеринара, сказали про какие-то горькие листья. Лучше бы выпустить его в сад, он сам там найдет целебную траву... -- Но кот все равно подохнет, -- возразила Де-ия. -- Касторка лишь немного продлит ему жизнь. Услышав доносившиеся с перекрестка выкрики газетчика, Маньяра ринулись покупать "Ультима Ора". Марио, с молчаливого согласия Делии, погасил в гостиной люстру. Только на столике в углу осталась гореть лампа, отбрасывавшая тускло-желтые пятна света на вышитую скатерть с футуристским орнаментом. Пианино же стояло в полумраке. Марио поинтересовался, готовит ли Делия приданое, и предложил пожениться не в мае, а в марте. Он собирался с духом, намереваясь рассказать про анонимные письма, но боялся совершить ошибку и каждый раз замирал в нерешительности. Делия сидела рядом на темно-зеленом диване, в полутьме слабо вырисовывался голубоватый силуэт ее платья. Марио попытался поцеловать Делию, она съежилась. -- Мама зайдет попрощаться. Погоди, вот они лягут спать... Через стенку доносились голоса Маньяра, шелест газеты и разговоры, разговоры... Не хотелось им спать в ту ночь, времени было полдвенадцатого, а они все болтали. Делия опять подошла к пианино и словно из упрямства принялась играть один за другим длинные креольские вальсы, написанные в трехчастной форме гаммы и немного безвкусные музыкальные виньетки, от которых Марио, однако же, был в восторге. Она не вставала из-за инструмента, пока Маньяра не зашли сказать "спокойной ночи" и попросили не засиживаться, ведь теперь, когда Марио стал членом их семьи, он должен особенно строго присматривать за Делией и не позволять ей полуночничать. Наконец супруги Маньяра удалились -- с явной неохотой, но не в силах совладать со сном. Раскаленный воздух с улицы проникал в гостиную через окно и входную дверь. Марио захотелось холодной воды, и он пошел в кухню, пошел, невзирая на то что Делия порывалась принести ему стакан сама и даже немного обиделась. Вернувшись, он увидел, что Делия стоит у окна и смотрит на пустынную улицу, по которой когда-то, вот такими же вечерами возвращались домой Роло и Эктор. Пятно лунного света лежало уже на полу возле ног Делии, а на мельхиоровом подносе, который она держала в руках, красовалась еще одна луна, только маленькая. Делия не желала устраивать дегустацию при супругах Маньяра, он должен понять, ей ужасно надоели их попреки, они постоянно твердят, что она злоупотребляет его добротой, когда просит попробовать новые конфеты... Да-да, конечно, хотя, по правде говоря, ему совсем не хочется... но ведь ей больше некому доверять, Маньяра не в состоянии оценить новшества в еде. Делия протягивала конфету каким-то умоляющим жестом, однако Марио почувствовал в ее голосе желание, почувствовал ясно, и ни луна, ни даже сама Делия были тут ни при чем. Поставив стакан на пианино (он не выпил воду в кухне, а принес в гостиную), Марио взял конфету двумя пальцами; Делия замерла рядом в ожидании приговора, она прерывисто дышала, словно от решения Марио зависела сейчас ее жизнь, и молча, знаками призывала его поторопиться; глаза ее расширились -- или, может, просто казались больше в полумраке гостиной? -- а тело немного раскачивалось, когда Делия жадно ловила ртом воздух; да-да, она почти задыхалась, когда Марио поднес конфету к губам, намереваясь откусить кусочек, а когда он опустил руку -- застонала, словно в разгар невыразимого блаженства вдруг почувствовала себя жестоко обманутой. Свободной рукой Марио слегка сжал конфету с боков, но смотрел не на нее, а на Делию, и лицо у него было как из гипса, этакий противный Пьеро стоял в темноте. Пальцы его разомкнулись, разламывая конфету. Луна ярко осветила беловатое тельце таракана, выдернутое из хитинового покрова и обрамленное кусочками крылышек, лапок, мятой, марципанами и истолченным в порошок панцирем. Когда Марио швырнул раздавленную конфету в лицо Делии, она закрыла глаза руками и зарыдала, громко всхлипывая, задыхаясь; она рыдала все горше, как в ночь гибели Роло, и пальцы Марио сомкнулись у нее на шее, словно желая оградить от кошмара, рвавшегося из груди наружу, от булькающих рыданий и стонов, от хохота, прерываемого корчами и судорогами; но Марио хотел только одного -- чтобы она замолчала, и для этого все сильнее стискивал ее горло; баба из многоэтажки, наверное, уже с трепетом и восторгом подслушивала под дверью и нужно было любой ценой заставить Делию замолчать. За спиной у Марио, рядом с кухней, где он обнаружил кота -- в глаза бедняге были воткнуты щепки, но кот все еще пытался ползти, чтоб умереть в комнатах, -- слышалось дыхание супругов Маньяра, которые вскочили с постели и подглядывали из столовой; Марио не сомневался, что Маньяра слышали шум и теперь стоят у дверей в темноте, стоят и слушают, как он заставляет Делию умолкнуть. Марио разжал пальцы, и Делия упала на диван, она билась в судорогах, вся почернела, но была жива. Маньяра прерывисто дышали, и Марио стало их жаль, жаль по многим причинам: и из-за Делии, и из-за того, что он тоже оставляет ее, причем в живых. Вслед за Эктором и Роло он уходил и покидал Делию. И уходя, чувствовал огромную жалость к супругам Маньяра, которые, спрятавшись в темноте, ждали, что он -- не важно, с какой целью -- заткнет Делии рот, прекратит наконец ее рыдания. БЕСТИАРИЙ Между последней ложкой рисовой каши с молоком -- маловато корицы положили, увы! -- и прощальными поцелуями перед отходом ко сну зазвонил телефон, и Исабель, замешкавшись, дождалась, чтобы трубку сняла Инес, а сняв, прошептала что-то на ухо матери. Они переглянулись и перевели взгляд на Исабель, а она подумала о сломанной клетке, о задачках на деление и -- мельком -- о сеньоре Лусере, которую она, Исабель, доводит, трезвоня ей в дверь по дороге из школы. Она не особенно волновалась, мама с Инес смотрели как бы сквозь нее; сама по себе Исабель их почти не интересовала, хотя все-таки они на нее смотрели. -- Поверь, мне не по душе ее поездка, -- сказала Инес. -- И не столько из-за ягуара, в конце концов, с безопасностью там нормально. Но у них в доме так уныло, и играть ей будет не с кем, только с этим мальчиком... -- Мне тоже не нравится, -- сказала мать, и когда Исабель поняла, что ее пошлют на лето к Фунесам, сердце у нее екнуло, словно она понеслась с горы на санках. Она нырнула в эту новость, как в огромную зеленую волну; к Фунесам, к Фунесам, ну конечно же, ее пошлют к Фунесам!.. Маме с Инес поездка не по душе, но они считают ее целесообразной. Слабые бронхи, бешено дорогой курорт Mapдель-Плата, трудно приходится с избалованной, глупой девчонкой, уж на что мила сеньорита Тания -- и та жалуется на ее поведение, беспокойный сон и разбросанные повсюду игрушки, вопросы, пуговицы, грязные коленки. Исабель ощутила страх и восторг. Как прекрасно пахнут ивы, звук "у" в слове "Фунес" смешивался со вкусом молочной рисовой каши... ах, уже поздно, пора спать, а ну марш в постель сейчас же! И вот она лежит в кровати, в потемках, на щеках -- слезы и поцелуи, а в памяти -- грустные взгляды Инес и мамы, которые еще не совсем, но все-таки решили отправить ее к Фунесам. Она предвкушала свое прибытие в линейке, первый завтрак, радость Нино; Нино -- охотник на тараканов, он же лягушка, он же рыбка (воспоминание трехлетней давности: Нино показывает ей наклеенные в альбоме фигурки из бумаги и с важным видом объясняет: "Это лягушка, а это рыбка"). Вот Нино с сачком для ловли бабочек ждет в парке, а вот мягкие руки Ремы, возникшие из темноты, -- Исабель лежала с открытыми глазами, и внезапно -- р-раз! -- и вместо лица Нино перед ней возникли руки Ремы. "Тетя Рема так меня любит..." Глаза Нино стали вдруг большими и влажными, он снова оторвался от пола и, с довольным видом глядя на Исабель, поплыл по воздуху в сумраке спальни. Нино-рыбка. Исабель заснула, мечтая о том, чтобы следующая неделя съежилась до размеров одной этой ночи и можно было бы распрощаться с родными, сесть в поезд, проехать лигу в линейке, а потом увидеть ворота и эвкалиптовую аллею по дороге к дому. Перед тем как заснуть, Исабель на миг испугалась, представив, что ей все это лишь пригрезилось. Но, потянувшись, ударилась пятками о бронзовую спинку кровати, и ей стало больно, хотя ноги были закутаны в одеяло. Из большой столовой доносились голоса мамы и Инес, говоривших о дорожных сборах, о том, что надо посоветоваться с врачом насчет прыщиков, о рыбьем жире и о ромашке. Нет, это не было сном, не было, не было! Все было наяву. Одним прекрасным ветреным утром ее привезли на вокзал Конститусьон, где над лотками уличных торговцев на площади трепыхались фляжки, в кафе "Купейный вагон" продавались пирожные, а путь на четырнадцатый перрон лежал через большую арку. Инес и мама так бурно целовали Исабель, что на ее лице буквально не осталось живого места. Его намяли, как пластилин, оно пропахло губной помадой и пудрой "Рашель" фирмы "Коти", а вокруг рта все было мокро; правда, ветер быстро высушил эти гадкие слюни. Путешествовать одна Исабель не боялась, потому что была уже большой; в сумке у нее лежало целых двадцать песо, компания "Сансинена" по производству мороженого мяса напоминала о себе сладковатым запахом, просачивавшимся в окно, за которым плескались желтые воды Риачуэло, а Исабель, утерев лицемерные слезы и умирая со страху, гордо расположилась на сиденье, заняв его целиком, и глазела в окно, она ехала в вагоне почти одна и могла пересаживаться с места на место и глядеться в маленькие зеркала. Пару раз она подумала о матери, об Инес -- должно быть, они уже выезжают на девяносто седьмом автобусе с вокзала, -- прочитала надписи: "Курить запрещается", "Плевать запрещается", "Вместимость сорок два пассажирских места". Поезд стремительно мчался по Банфилду, у-у-у, поле, еще поле и еще... вкус белого молочного шоколада "Милкибар" и привкус ментоловых леденцов. Инее посоветовала ей взять в дорогу вязанье, и теперь недовязанная шаль из зеленой шерсти лежала на самом дне чемодана, бедняжка Инес, никогда ей ничего путного в голову не приходит. На станции Исабель немножко перетрухнула. А что если линейка... Но линейка была на месте, возле нее стоял цветущий, почтительный дон Никанор; не хотите ли это, сеньорита, не хотите ли то... как вы доехали, интересно, донья Элиса все такая же красавица, да-да, конечно, тут шел дождь... О, эта линейка, вытряхнувшая из нее всю душу, пока они доехали до Лос-Орнероса! Все вокруг уменьшилось, стало более хрупким и розовым, чем три года назад, когда еще не было ягуара и дон Никанор был не таким седым... Нино-лягушка, Нино-рыбка... а от рук Ремы хотелось плакать, хотелось всегда чувствовать эти руки у себя на макушке, до смерти хотелось ее ласки и ванильного крема, лучше этого в мире ничего нет! Исабель предоставили отдельную комнату наверху, премилую. Большая комната, а в ней (это идея Нино, у которого глаза в пол-лица и черные кудряшки, как ему идет синий комбинезон; но по вечерам Луис, разумеется, заставляет его наряжаться в ас-пидно-серый костюм и нацеплять ярко-красный галстук), так вот, в большой комнате была еще одна, маленькая, -- клетка со здоровенной, совсем неприрученной птицей-кардиналом. Ванная комната располагалась через две двери (однако, к счастью, во внутренних покоях дома, так что можно было ходить свободно, не выясняя заранее, где сейчас ягуар), ванная буквально ломилась от всяких краников и металлических штучек-дрючек, но ведь Исабель так просто не обманешь, именно при взгляде на ванную комнату ей становилось понятно, что она попала в деревню, все тут было старомодней и неухоженней, чем в городе. Пахло ветхостью, наутро Исабель заметила на раковине мокрицу. Стоило к ней прикоснуться, как мокрица пугливо съежилась и, потеряв одну лапку, скрылась в булькающей воронке воды. "Дорогая мамочка, я взялась за перо, чтобы..." Они обедали на застекленной веранде, где было прохладней. Нене поминутно жаловался на жару. Луис помалкивал, но постепенно на лбу и на подбородке у него выступала испарина. Только Рема сохраняла спокойствие, она передавала тарелки медленно и, как обычно, с таким видом, будто праздновался чей-то день рождения: слегка торжественно и взволнованно. (Исабель тайком перенимала Ремину манеру хозяйничать, отдавать распоряжения служанкам...) Луис почти всегда читал, подперев голову руками и прислонив книгу к сифону с газированной водой. Собираясь подать Луису тарелку, Рема трогала его за плечо, а Нене иногда мешал ему сосредоточиться и называл философом. Исабель становилось обидно, что Луис -- философ, причем не из-за самого этого факта, а из-за Нене, потому что в таком случае у Нене появлялся повод дразниться и обижать Луиса. За обедом они сидели так: во главе стола -- Луис, по одну руку от него -- Рема и Нино, по другую -- Нене с Исабель, так что с одной стороны оказывались взрослый и ребенок и с другой тоже. Когда Нино хотел сказать нечто важное, он пинал ее ногой. Как-то раз Исабель не выдержала и вскрикнула, и Нене, рассвирепев, заявил, что она невоспитанная девчонка. Рема подняла на нее глаза, и постепенно пристальный взгляд Ремы и бульон с травками утешили девочку. "Мамочка, перед обедом, да и не только перед обедом, надо убедиться, что..." Почти всегда именно Рема шла выяснять, можно ли пройти в столовую на застекленной веранде. На второй день после приезда Исабель, войдя в гостиную, Рема велела всем подождать. Ждали они долго, пока пеон не сообщил, что ягуар в саду, где клевер, тогда Рема взяла детей за руки и они отправились есть. В то утро картошка вышла пересушенной; правда, возмущались только Нене и Нино. "Ты мне говорила, что я не должна задавать..." Да, потому что Рема с неизменной доброжелательностью пресекала любые расспросы. Все так чудесно, что совершенно незачем волноваться. Дом огромный, а детям запрещалось заходить в одну из комнат, всего лишь в одну, так что ничего страшного не происходило. Прошло всего два дня, и Исабель приноровилась к этому так же, как и Нино. Они с утра до вечера играли в роще, где ивы, а если не там, то в саду, где клевер, или в парке у гамаков, или возле ручья. То же самое происходило и в доме: в их распоряжении были спальни, коридор, библиотека внизу, на первом этаже (лишь однажды в четверг туда запретили входить), и столовая на застекленной веранде. В кабинет к Луису они не наведывались, потому что Луис с утра до ночи читал; иногда он сам зазывал к себе сына и давал ему книжки с картинками, но Нино и Исабель уходили смотреть их в гостиную или в сад перед домом. К Нене они никогда не совались, опасаясь его бешеного нрава. Рема сказала, что так будет лучше, и ее слова прозвучали как предупреждение, а дети научились понимать, что таится за ее молчанием. В общем-то жизнь была скучной. Однажды ночью Исабель задумалась: зачем Фунесы пригласили ее на лето к себе? Она еще не доросла до понимания того, что ее позвали ради Нино, желая ублажить его живой летней игрушкой. Исабель замечала лишь, что в доме тоскливо, что у Ремы усталый вид, что стоит засуха, но тем не менее все вокруг влажное и какое-то беспризорное. Через несколько дней она привыкла к укладу этого дома и довольно необременительному распорядку каникулярной жизни в Лос-Орнеросе. Нино начал понимать прелесть микроскопа, подаренного ему Луисом, они восхитительно провели неделю, разводя букашек в маленьком стоячем прудике, заросшем листьями каллы, а потом капая воду на стеклышки и рассматривая их под микроскопом. -- Это личинки комаров, никаких микробов вы тут не увидите, -- говорил им Луис и как-то отчужденно, с легким раздражением усмехался. Им же не верилось, что это жуткое месиво -- не микробы. Рема принесла им калейдоскоп, хранивший- ся у нее в шкафу, но они неизменно отдавали предпочтение поиску микробов и подсчету их лапок. Исабель таскала с собой дневник наблюдений, в котором было всего понемножку -- и биологии, и химии, и аптекарских познаний. Они устроили аптеку в комнате Нино, реквизировав для этого все мало-мальски подходящее. Исабель заявила Луису: -- Нам нужна всякая всячина. Луис дал ей мятные леденцы, розовую ветку и пробирку. Нене -- грелку и пузырек с зелеными пилюлями, непонятно какими, потому что этикетка на нем была содрана. Рема зашла поглядеть на аптеку, прочитала опись имущества и сказала, что они приобретают полезные знания. То ли она, то ли Нино (который всегда приходил в возбуждение и петушился перед Ремой) решили собирать гербарий. Пользуясь тем, что в то утро им разрешили погулять в саду, где рос клевер, они набрали образцов и вечером разложили сорванные цветы и листья на полу, подстелив под них бумагу, так что ступить в спальне было толком некуда. Перед сном Исабель записала: "Лист номер семьдесят четыре: зеленый, в виде сердечка с коричневыми кончиками". Ее немного раздражало то, что почти все листья попадались зеленые, гладкие и ланцетовидные. В тот день, когда они пошли охотиться на муравьев, Исабель увидела хозяйских пеонов. Управляющего и дворецкого она знала хорошо, потому что они являлись в дом с докладом. Но эти люди были моложе, они сидели возле бараков, отдыхая в обеденный перерыв, зевали и глазели на играющих детей. Один из них сказал Нино: -- И сдались тебе эти твари. И щелкнул его по кудрявой голове. Исабель хотелось, чтобы Нино возмутился, показал, кто тут хозяйский сын. В бутылке у них уже кишмя кишели муравьи, а на берегу ручья дети наткнулись на громадного богомола и тоже запихнули его в бутылку, чтобы вести наблюдения. Идею домашнего муравейника они почерпнули из энциклопедии "Тесоро де ла Хувентуд", а Луис дал им длинный и глубокий стеклянный ящик. Вытаскивая его вместе с Нино, Исабель услышала, как Рема сказала: -- Если б они всегда сидели такими паиньками дома! И Рема вроде бы даже вздрогнула. Исабель вспомнила об этом перед сном, в тот момент, когда из темноты перед ней выплывали лица: вот Нене, тощий и вечно мурлыкающий какую-нибудь мелодию, вновь выходит покурить под навес; вот Рема несет ему кофе, а он -- ну и недотепа! -- не может нормально взять чашку и, промахнувшись, стискивает пальцы Ремы; из окна столовой Исабель было видно, как Рема отдернула руку, а Нене, едва успев поймать на лету чашку, смущенно засмеялся. Черные муравьи лучше рыжих, они больше и злее. Хорошо бы запустить в ящик стайку рыжих муравьев, а потом наблюдать с безопасного расстояния из-за стекла за их сражениями. Хотя, может, они не будут драться... Устроят себе по муравейнику в противоположных концах ящика. Если так, то Исабель с Нино утешались бы, изучая привычки разных муравьев, завели бы для каждого вида свою тетрадку. Но почти наверняка они будут драться, почти наверняка грядет беспощадная война, -- можно будет наблюдать через стекло и записывать выводы в одну-единственную тетрадь. Реме не нравилось шпионить за ними, но порой, проходя мимо спален, она видела, как они с горящими глазами и с сознанием важности своей миссии восседают перед самодельным муравейником возле окна. Нино навострился моментально отыскивать новые муравьиные галереи, и Исабель вносила дополнения в план, нарисованный чернилами на развороте тетрадного листа. Послушавшись Луиса, они запускали в ящик только черных муравьев, и муравейник страшно разросся, вид у насекомых был свирепый, работали они с утра до вечера, рыли ходы, сновали взад и вперед, строились, перестраивались, сообщались друг с другом, шевеля усиками и потирая лапки, внезапно впадали в ярость и начинали бушевать, сбивались в кучу и рассыпались в разные стороны без всякой видимой причины. Исабель растерялась, не знала, что и записывать, и постепенно вообще забросила дневник, так что они с Нино быстро забывали свои наблюдения, хотя просиживали перед ящиком часами. Нино опять потянуло в сад, в разговоре он упоминал про гамаки и лошадей. Исабель начала его слегка презирать. Для нее в Лос-Орнеросе не было ничего дороже муравейника; мысль о том, что муравьи разгуливают по нему, не боясь никакого ягуара, приводила ее в восторг, подчас она воображала, что малюсенький ягуарчик, похожий на резиновый ластик, рыщет по галереям муравейника и, может быть, именно из-за него насекомые то разбегаются в разные стороны, то сбиваются в кучу. Исабель нравилось создавать там, за стеклом, подобие большого мира, особенно нравилось теперь, когда без разрешения Ремы спускаться в столовую запрещалось. Внезапно встрепенувшись, Исабель прижалась носом к стеклу; ей нравилось, когда на нее обращали внимание; Рема застыла в дверях, молча глядя на нее. Если дело касалось Ремы, слух у Исабель становился острее острого. -- Что это ты тут одна? -- Нино пошел к гамакам. По-моему, это королева, вон какая она большущая. Ремин фартук отражался в стекле. Она чуть подняла руку, и рука тоже отразилась, как бы изнутри ящика; Исабель вдруг вспомнила, как Рема протягивала Нене чашку кофе, но теперь по ее пальцам ползали муравьи, чашки не было, а были муравьи, и рука Нене сжимала Ремины пальцы. -- Уберите руку, тетя Рема, -- попросила Исабель. -- Руку? -- Вот так. А то муравьи пугаются. -- А-а, понятно. Уже можно идти вниз, в столовую. -- Потом. Тетя Рема, Нене что, на вас сердится? Рука метнулась по стеклу, точно птица, залетевшая в окно. Исабель почудилось, что теперь-то муравьи действительно напугались и пытаются удрать от отражения. Но в стекле уже ничто не отражалось, Рема ушла, она неслась по коридору, словно спасаясь от какой-то напасти. Исабель испугалась своего вопроса, страх был глухой и бессмысленный, может, даже не из-за вопроса, а из-за того, что Рема так внезапно ушла. Ушла, а за вновь прозрачным стеклом муравьиные галереи перетекали одна в другую и переплетались, как скрюченные пальцы под землей. И вот однажды во время сиесты они с Нино, поев арбуза, отправились играть в мяч к стене, выходившей к ручью, и Нино виртуозно отбивал самые, казалось бы, немыслимые удары и взбирался по глицинии на крышу, чтобы вытащить мячик, застрявший между черепицами. Из ивовых зарослей вынырнул крестьянский мальчишка и тоже вступил в игру, но все время ленился и пропускал подачи. Исабель нюхала листья скипидарного дерева и, отражая слева коварно низкую подачу Нино, вдруг по-настоящему почувствовала, что сейчас лето и это счастье. Впервые за все время ее приезд в Лос-Орнерос, каникулы, Нино перестали казаться абсурдом. А от одной лишь мысли о ящике с муравьями там, наверху, повеяло мертвечиной и затхлостью, какой-то многопалой, рвущейся на волю жутью, и в воздухе распространились зловонные, ядовитые миазмы. Исабель гневно и радостно ударила по мячу, откусила веточку скипидарного дерева и тут же выплюнула с отвращением и восторгом, наконец-то почувствовав себя действительно счастливой под лучами деревенского солнца... Брызнули стекла. Мяч угодил в кабинет Нене. Тот в рубашке и здоровенных черных очках высунулся наружу: -- Ах вы, чертовы сопляки! Крестьянский паренек удрал. Нино встал рядом с Исабель, и она почувствовала, что он трепещет, словно ива под ветром. -- Я не нарочно, дядя. -- Правда, Нене, мы не нарочно. Но Нене уже скрылся из виду. Исабель попросила Рему унести ящик, и та обещала. Но потом принялась помогать девочке повесить одежду и облачиться в пижаму, они заболтались и позабьши о муравьях. Исабель ощутила их соседство, когда Рема погасила свет и отправилась по коридору сказать "спокойной ночи" Нино, который до сих пор хлюпал носом и был разобижен; так вот, Исабель вспомнила о муравьях, но Рему позвать не решалась, ведь та сочла бы, что она ведет себя, как маленькая. Собираясь вскоре заснуть, Исабель необычайно долго не могла сомкнуть глаз. Когда же приспело время видеть в темноте лица, перед девочкой предстали ее мать и Инес, они улыбались, словно сообщницы, и натягивали на руки желтые фосфоресцирующие перчатки. Затем показался плачущий Нино, потом опять мама с Инес, их перчатки превратились в фиолетовые шляпы, беспрерывно вращавшиеся на головах, а у Нино были огромные пустые глаза -- наверное, потому, что он так много плакал, -- и Исабель подумала, что настала очередь Ремы и Луиса; теперь ей хотелось увидеть именно их, а не Нене, однако в полумраке возникло лицо Нене; он снял очки и скривился точно так же, как в тот момент, когда начал избивать Нино, который пятился назад, пока не уперся в стену, пятился и глядел на Нене, точно надеясь, что все это кончится, а Нене влепил ему еще одну пощечину, шлепнул легонько, несильно, звонко, будто по мокрому, и тут наконец между ними встала Рема; Нене чуть не столкнулся с ней, а затем вдалеке возник Луис, объявивший, что можно идти в столовую во внутренних покоях дома. Все произошло моментально, все случилось потому, что Нино был здесь с ней, а Рема забежала сказать, чтобы они не выходили из гостиной, пока Луис не выяснит, где ягуар; забежала и осталась поглядеть, как они играют в шашки. Нино выигрывал, и Рема похвалила его, а Нино так обрадовался, что обнял ее за талию и попытался поцеловать. Рема, смеясь, наклонилась к нему, Нино целовал ее в глаза, в нос, и оба они смеялись, а вместе с ними и Исабель -- так им нравилась эта игра. Они не заметили, как подошел Нене, а он рванул Нино на себя, сказал что-то про разбитое окно и начал бить, не сводя с Ремы глаз; похоже, он на нее злился, а она вызывающе посмотрела на него и вдруг -- с ужасом увидела Исабель -- заслонила собой Нино. Ужин был сплошным притворством, сплошным враньем, Луис думал, что Нино хнычет из-за трепки, Нене же взглядом, похоже, приказывал Реме молчать; Исабель обратила внимание на его жестокий красный рот с ярко-красными губами, в сумерках они казались еще ярче, а зубы слегка посверкивали. Изо рта Нене вырвалось какое-то пористое облако, зеленый треугольник; Исабель поморгала, отгоняя от себя эти образы, и вновь увидела Инес и маму в желтых перчатках; при взгляде на них она подумала о ящике с муравьями, надо же, он здесь -- и его не видно, а желтых перчаток тут нет, однако они видны как на ладони! Это показалось ей чуть ли не забавным, ведь в действительности увидеть муравейник она не могла, хотя и ощущала его тяжесть, он давил на нее, как плотный сгусток живого пространства. Исабель так явственно ощущала близость муравейника, что отправилась на поиски спичек, решив зажечь свечу. И муравейник, окутанный дрожащим полумраком, словно выпрыгнул из пустоты. Исабель, держа в руке свечу, подходила к нему все ближе. Бедные муравьи, наверно, они думают, что это восход солнца. Исабель заглянула в ящик и ужаснулась: в кромешной тьме муравьи все равно работали! Да-да, шустро сновали туда и сюда в густой-прегустой, осязаемой темноте. Они так усердно трудились в своем ящике, словно потеряли надежду выбраться оттуда. Почти всегда о перемещениях ягуара докладывал управляющий; Луис доверял ему больше, чем остальным, а поэтому никогда не выходил из кабинета, где он работал буквально целыми днями, и никому из домашних не позволял спускаться на первый этаж без доклада дона Роберто. Однако приходилось полагаться не только на него, но и друг на друга. Занятая домашними делами Рема прекрасно знала, что происходит и на первом, и на втором этажах. Подчас последние новости сообщали Нене или Луису дети. Нет, сами они ничего не видели, но, столкнувшись на улице с доном Роберто, узнавали от него, где ягуар, и бежали докладывать взрослым. Сообщения Нино всегда принимались на веру, Исабель же слушали меньше, поскольку она была новенькой и могла ошибиться. Но затем, видя, что она ходит за Нино хвостом, стали доверять и ей. Так обстояли дела по утрам и днем; вечером же во двор выходил Нене -- проверял, привязаны ли собаки и не оставил ли кто возле дома тлеющее кострище; Исабель заметила, что он брал с собой пистолет, а иногда еще и палку с серебряным набалдашником. Ей не хотелось расспрашивать Рему, ведь Рема воспринимала происходящее как нечто само собой разумеющееся и необходимое, и задавать вопросы значило бы выставить себя на посмешище, а Исабель не хотелось ударить в грязь лицом перед посторонней женщиной. С Нино ей было легко, он любил поболтать и постоянно пробалтывался. В его изложении все выглядело так просто и ясно! И только по ночам, когда Исабель пыталась вновь убедиться в простоте и ясности его объяснений, она осознавала, что самое важное в них пропущено. В скором времени ей стало понятно, что действительно имеет решающее значение в тамошней жизни: перед тем как выйти из дома, спуститься в столовую на застекленной веранде или пройти в кабинет Луиса и в библиотеку, всегда следовало разузнавать, можно ли это сделать. "Нужно доверять дону Роберто", -- сказала однажды Рема. Еще Исабель верила Реме и Нино. Луиса же она никогда не спрашивала, потому что он редко был в курсе дела. А к Нене, который всегда все знал, она тоже не обращалась. Так что трудностей никаких не возникало, существовали кое-какие ограничения, но в основном они касались ее передвижения по дому и усадьбе, ну и -- в меньшей степени -- одежды, еды и отхода ко сну. Отдых получился настоящий, вот так бы круглый год! "...скоро тебя увидеть. У них все хорошо. Мы с Нино завели муравейник и сделали большой-пребольшой гербарий. Рема тебя целует, у нее все нормально. По-моему, она какая-то грустная, и Луис тоже, он славный. Мне кажется, с ним что-то не так, еще бы, он же столько занимается! Рема подарила мне несколько платочков прелестной расцветки, Инес они понравятся. Мама, тут прекрасно, и мне очень весело с Нино и доном Роберто, он управляющий имением и говорит нам, когда и куда можно идти; как-то он чуть было не ошибся и не послал нас на речку, но тут пришел работник и сказал, что туда нельзя; если б ты видела, как дон Роберто расстроился, и Рема тоже, она схватила Нино на руки и начала целовать, а меня крепко-крепко прижала к себе. Луис твердил, что дом не приспособлен для детей, а Нино спросил его: "Про каких таких детей ты говоришь?" И все засмеялись, даже Нене. Дон Роберто тут управляющий. Если ты за мной приедешь, то погостишь у них, побудешь с Ремой, порадуешь ее. Мне кажется, она..." Но вот как бы сказать маме, что Рема плачет по ночам, ведь она, Исабель, слышала ее плач, когда Рема крадучись шла по коридору, потом немного постояла у двери Нино и пошла дальше, а когда спустилась по лестнице (наверное, уже утерев слезы), издалека донесся голос Луиса: "Что с тобой, Рема? Тебе нездоровится?" И воцарилась тишина, дом превратился в одно огромное ухо, а затем послышался шепот и опять голос Луиса: "Ничтожество, какое ничтожество..." И прозвучало это почти как холодная констатация факта, перечисление особых примет или, может быть, даже предсказание судьбы. "...немного больна, и будет очень хорошо, если ты приедешь и побудешь с ней. Я должна показать тебе гербарий и речные камушки, которые принесли мне пеоны. Скажи Инес..." Вечер выдался такой, какой она любила: летали всякие мошки, тянуло сыростью, на ужин подали гренки и флан с манкой и коринками. На берегу ручья беспрерывно лаяли собаки, огромный богомол внезапно приземлился на скатерть, и Нино пошел за лупой, они с Исабель накрыли насекомое широким стаканом и стали дразнить, чтобы посмотреть, какого цвета у него крылышки. -- Выброси эту тварь, -- попросила Рема. -- Я их терпеть не могу. -- Да это же превосходный экземпляр! -- заявил Луис. -- Поглядите, как он следит глазами за моей рукой. Ни одно другое насекомое не умеет вертеть головой. -- Что за проклятая ночь! -- пробормотал Нене, загородившись газетой. А Исабель хотелось отрезать богомолу голову, чикнуть ножницами и поглядеть, что будет. -- Оставь его под стаканом, -- попросила Исабель Нино. -- Завтра можно будет посадить его в муравейник и понаблюдать за ним. Жара усиливалась, в пол-одиннадцатого уже нечем было дышать. Дети остались с Ремой в столовой во внутренних покоях дома, мужчины сидели каждый в своем кабинете. Нино первым заявил, что хочет спать. -- Поднимайся сам, я потом приду к тебе. Наверху все нормально, -- сказала Рема и обняла его за талию: Нино обожал, когда она так делала. -- Ты расскажешь нам сказку, тетя Рема? -- В другой раз. Они остались вдвоем, если не считать глазевшего на них богомола. Зашедший пожелать им спокойной ночи Луис проворчал, что детям в такой поздний час пора спать; Рема улыбнулась и поцеловала его. -- Ах ты, ворчливый медведь! -- сказала она, и Исабель, наклонившись над стаканом, под которым сидел богомол, подумала, что Рема на ее глазах никогда не целовала Нене; а еще ей пришло на ум, что она ни разу не видела такого ярко-зеленого богомола. Исабель чуть передвинула стакан, и богомол рассвирепел. Рема подошла к ней и велела отправляться спать. -- Выброси эту тварь, до чего же она страшная. -- Завтра, Рема. Исабель попросила Рему прийти к ней попрощаться перед сном. Дверь в кабинет Нене была приоткрыта, и он в рубашке с расстегнутым воротом расхаживал взад и вперед. Проходя мимо, Исабель свистнула: -- Я пошла спать, Нене. -- Знаешь, попроси Рему принести мне лимонада, да похолоднее. А потом отправишься наверх к себе. Конечно, она отправится, только непонятно, с какой стати Нене ею командует. Когда Исабель вернулась в столовую и передала Реме его просьбу, та замерла в нерешительности. -- Постой, не уходи. Я сейчас приготовлю лимонад, а ты отнесешь. -- Он сказал, чтобы... -- Пожалуйста. Исабель присела к столу. "Пожалуйста". Тучи мошек вились вокруг лампы, Исабель могла бы часами глядеть в пустоту, повторяя: -- Пожалуйста, пожалуйста. Рема, Рема. Какая огромная любовь и бездонная, беспричинная грусть в голосе, кажется, что это голос самой грусти. Пожалуйста. Рема, Рема... Лихорадочно пылало лицо, хотелось кинуться Реме в ноги, хотелось, чтобы Рема взяла ее на руки, вот бы умереть, глядя на нее, пусть Рема ее пожалеет, проведет тонкими прохладными пальцами по волосам, по векам... И вот Рема протягивает ей зеленый кувшин с ломтиками лимона и колотым льдом: -- Отнеси. -- Рема... Ей показалось, что Рема дрожит и специально поворачивается спиной к столу, чтобы Исабель не видела ее глаз. -- Я уже выбросила богомола, Рема. Липкий зной и громкий писк москитов мешали Исабель спать. Два раза она уже порывалась встать и выйти в коридор, чтобы подышать воздухом или же отправиться в ванную и намочить лицо и запястья. Но внизу раздавались шаги, кто-то расхаживал по столовой, доходил до лестницы, возвращался обратно... Нет, это не угрюмая, мерная поступь Луиса, и на Ремину походку тоже не похоже. Как, должно быть, мучился сегодня вечером от жары Нене, сколько выпил лимонада! Исабель прямо-таки воочию видела, как он пьет большими глотками, держа в руках зеленый кувшин, и желтые кружочки лимона покачиваются на воде, под абажуром; но в то же время она была уверена, что Нене не выпил ни глотка и до сих пор пялится на стоящий на столе кувшин, словно перед ним дурная бесконечность. Ей не хотелось думать об усмешке Нене, о том, как он идет к двери, точно собираясь заглянуть в столовую, но потом медленно возвращается назад. -- Лимонад должна была принести она. Я же велел тебе отправляться в спальню! -- Но лимонад очень холодный, Нене, -- сказала Исабель. Ничего более идиотского ей прийти в голову не могло. А зеленый кувшин совсем как богомол. Нино встал первым и предложил пойти на речку за ракушками. Исабель почти не спала, в ее памяти всплывали большие комнаты, букеты цветов, колокольчики, больничные коридоры, лица медсестер, термометры в банках с хлорамином, впечатление от первого причастия, Инес, сломанный велосипед, кафе "Купейный вагон", цыганский костюм, в который она наряжалась, когда ей было восемь лет. Образы обступали ее, она ощущала свою бесплотность, словно была лишь тонким слоем воздуха между страницами толстого альбома. Лежа без сна, Исабель думала о многом, что не имело отношения ни к цветам, ни к колокольчикам, ни к больничным коридорам. Она встала неохотно и долго мыла уши. Нино сказал, что уже десять и ягуар сидит в гостиной, там, где рояль, так что можно сразу же отправиться на речку. Они спустились вместе по лестнице и еле заметно кивнули Луису и Нене, которые сидели с книгами каждый в своей комнате, за полуоткрытыми дверями. Ракушки валялись на берегу, поросшем травой. Нино без конца упрекал Исабель за рассеянность, говорил, что она плохой товарищ и не помогает ему собирать коллекцию. Он показался ей вдруг таким ребенком, совсем малышом, который носится с какими-то ракушками и листочками... Она вернулась первой как раз в тот момент, когда над домом поднимали флаг, созывающий всех на обед. Дон Роберто только что произвел очередной осмотр. И Исабель, как обычно, поинтересовалась результатами. Тут появился Нино, который медленно шел к дому, нагруженный ящиком с ракушками и граблями. Исабель помогла ему положить грабли на крыльцо, и они вместе вошли в дом. Их встретила бледная и молчаливая Рема. Нино положил ей на ладонь голубую ракушку: -- Возьми, она самая красивая. Нене уже ел, рассевшись с газетой так, что Исабель почти некуда было приткнуться. Последним явился Луис, настроенный -- как обычно бывало в полдень -- весьма благодушно. Они начали обедать, Нино рассуждал про ракушки, про маленьких улиток, выводящихся в тростниковых зарослях, про то, как их лучше собирать -- по размеру или по раскраске. Он сам будет убивать улиток, потому что Исабель слишком жалостливая, а он будет высушивать экспонаты на цинковой пластине. Потом подали кофе. И когда Луис, как обычно, вопросительно поглядел по сторонам, Исабель первой вызвалась поискать дона Роберто, хотя вообще-то дон Роберто все ей уже сообщил. Она обошла вокруг крыльца и, вернувшись, увидела, что Рема с Нино склонились над улитками, головы их соприкасались совсем как на фотографии в семейном альбоме; на Исабель обратил внимание только Луис, которому она и сообщила: -- Он в кабинете Нене. Сообщила и поглядела на Нене, который раздраженно передернул плечами, и на Рему, так осторожно дотрагивавшуюся пальцем до раковинок, что сам ее палец напоминал улитку. Потом Рема встала и пошла за сахаром, а Исабель последовала за ней, чтобы поболтать, и они вернулись из кухни, над чем-то смеясь. Луису хотелось покурить, и он послал Нино в кабинет за сигаретами; Исабель предложила побежать наперегонки, и они вместе выскочили из комнаты. Победил Нино, и когда они, толкая друг друга, мчались обратно, то чуть не налетели на Нене, который шел с газетой в библиотеку, ворчливо сетуя на то, что в кабинет сейчас нельзя. Исабель принялась рассматривать улиток, и Луис, ожидавший, что она, как обычно, зажжет ему спичку, обратил внимание на ее отсутствующий вид, она пристально наблюдала за улитками, которые понемногу начинали выглядывать из своих домиков и шевелиться, а потом вдруг метнула взгляд на Рему, всего один, быстрый как молния, и опять увлеклась улитками, увлеклась настолько, что, услышав первый вопль Нене, даже не шелохнулась; все уже ринулись в коридор, а она по-прежнему стояла над ракушками, словно не слыша, как опять сдавленно кричит Нене, а Луис ломится в библиотеку, как вбегает с собаками дон Роберто, как стоны Нене перемежаются собачьим лаем, а Луис повторяет: -- Но ведь он был в кабинете! Она сказала, что он в кабинете! Словно не слыша ничего этого, Исабель наклонилась над изящными ракушками, напоминавшими пальцы, может быть даже пальцы Ремы... пальцы или руки, которые трогали ее за плечо, заставляли поднять голову, чтобы посмотреть в глаза... А потом был взгляд, растянувшийся на целую вечность и прерванный лишь яростным плачем, лицо, уткнувшееся в подол Реминого платья, сумбурная радость и руки, гладившие Исабель по волосам, успокоительно-мягкое пожатие пальцев и шепот на ухо, этакий невнятный лепет, в котором, похоже, звучали благодарность и скрытое одобрение. Из книги КОНЕЦ ИГРЫ БЕСКОНЕЧНОСТЬ САДА Читать эту книгу он начал несколько дней назад. Срочные дела заставили прервать чтение, и книгу он вновь открыл уже в поезде, возвращаясь домой -- в усадьбу; мало-помалу его увлекли сюжет и герои романа. Вечером, написав письмо своему поверенному и обсудив с управляющим хозяйственные дела, он в третий раз раскрыл книгу -- в тишине кабинета, окнами выходившего на дубовую аллею. Удобно устроившись в любимом кресле, спиной к двери -- чтобы не возникло и мысли о чьем-либо визите, -- время от времени поглаживая левой рукой зеленый бархат подлокотника, он погрузился в чтение последних глав. Он хорошо помнил имена героев и фабулу; мир книги захватил его тотчас же. Ему доставляло наслаждение -- едва ли не извращенное -- с каждой строкой все больше отдаляться от окружающей действительности и вместе с тем ощущать, что голова покоится на бархате высокой спинки, а сигареты, в нужную минуту, -- всегда здесь, под рукой, и за окнами, под кроной дубов, струится вечерний воздух. От страницы к странице детективное развитие событий, ведущих к убийству, все более овладевало его вниманием, герои сделались зримыми, живыми, и он стал свидетелем их последней встречи в горной хижине. Первой в хижину проскользнула женщина, вскоре вошел любовник, на его лице -- свежая царапина от ветки. Женщина с наслаждением, покрывая лицо поцелуями, стала слизывать кровь, но мужчина отстранялся от ее ласки, он пришел не за тем, чтобы предаваться утехам тайной любви, хотя здесь, в мире сухих листьев и паутины тропок, они были в безопасности. На его груди, под рубашкой -- нож; в груди -- жажда свободы. Прерывистый диалог змеей тянулся от строки к строке, и ощущалось: все давно уже решено. Даже поцелуи женщины, ласкавшей тело любовника, словно бы желавшей задержать его и отговорить, заставляли с омерзением вспомнить о теле другого, кого предстояло убить. Не было забыто ничто: алиби, случайности, возможные оплошности. Начиная с этой минуты, каждое мгновение наполнялось своим особым смыслом. Они еще раз детально обговорили весь бесчеловечный план, женщина отвлекалась только на то, чтобы слегка погладить щеку любовника. Уже смеркалось. Уже не глядя друг на друга, крепко-накрепко связанные предстоящим, они расстались возле хижины. Женщине надлежало уйти по тропе в северную сторону. Он пошел по тропинке на юг и, обернувшись на мгновение, увидал: женщина убегает и волосы ее развеваются. Он побежал тоже, укрываясь за деревьями и оградами, пока в сиреневом мороке сумерек не увидал аллею, ведущую к дому. Собаки не должны были лаять, и они в самом деле не лаяли. Управляющий должен был в эту пору отсутствовать, и он отсутствовал. Мужчина поднялся на невысокое крыльцо и вошел в дом. Сквозь кровь, стучавшую в ушах, он все время слышал слова женщины: сначала -- голубая гостиная, затем -- галерея и лестница, покрытая ковром. Наверху -- две двери. В первой комнате -- никого, во второй -- никого тоже. Наконец дверь кабинета и -- нож в руке, свет, льющийся из окон, высокая спинка кресла, обитого зеленым бархатом, голова человека, читающего в кресле детективный роман. ЗАКОЛОЧЕННАЯ ДВЕРЬ Отель "Сервантес" понравился ему тем, чем не понравился бы многим, -- полумраком, тишиной, пустотой. Случайный попутчик на пароходе похвалил этот отель и сказал, что он -- в центре; и вот уже в Монтевидео Петроне взял номер с ванной, выходивший прямо в холл второго этажа. Взглянув на доску с ключами, он понял, что отель почти пустой. К каждому ключу был прикреплен большой медный номер, чтобы постояльцы не клали их в карман. Лифт останавливался в холле, у журнального киоска и списка телефонов, за несколько шагов от его двери. Вода шла горячая, чуть ли не кипяток, и это хоть немного искупало духоту и полумглу. Маленькое окошко выходило на крышу соседнего кино, по которой иногда прогуливался голубь. В ванной было свежей, окно побольше, но и там взгляд упирался в стену, а кусочек неба над ней казался неуместным. Мебель ему понравилась -- много ящиков, полок и, что особенно редко, много вешалок. Управляющий -- высокий, тощий, лысый -- носил очки в золотой оправе и, как все уругвайцы, говорил громко и звонко. Он сказал, что на втором этаже очень тихо, занят только один номер, соседний, и обитательница его поздно возвращается со службы. На другой день Петроне столкнулся с ней в лифте, он узнал ее по номерку, который она держала в руке, словно огромную монету. Портье взял ключи у них обоих, повесил на доску, а с женщиной поговорил о письмах. Петроне успел заметить, что она еще молода, невзрачна и плохо одета, как все здешние женщины. Он рассчитал, что контракт с поставщиками мозаики займет примерно неделю. Под вечер он разносил вещи, разложил бумаги, принял ванну и пошел побродить, а потом отправился в контору. До самой ночи велись переговоры, скрашенные легкой выпивкой в кафе и ужином в частном доме. В отель его привезли во втором часу. Он устал и заснул сразу. Проснулся он в девять и в те первые минуты, когда еще не ушли ночные сны, подумал, что в середине ночи его потревожил детский плач. Уходя, он поболтал с портье (тот говорил с немецким акцентом) и, справляясь об автобусных маршрутах и названиях улиц, рассеянно оглядывал холл, в который выходил его номер. В простенке между его дверью и соседней стояла на пьедестале жалкая копия Венеры Милосской. Дальше, сбоку, был ход в небольшую гостиную, уставленную, как и везде, креслами и журнальными столиками. Когда беседа замирала, тишина ложилась хлопьями золы на мебель и на плиты пола. Лифт громыхал нестерпимо, и так же громко шуршала газета или чиркала спичка. Совещания кончились к вечеру. Петроне прогулялся по улице Восемнадцатого Июля, а потом поужинал в кафе на площади Независимости. Все шло хорошо, и, быть может, возвращение в Аргентину было ближе, чем ему казалось раньше. Он купил аргентинскую газету, пачку тонких черных сигар и пошел к себе. В кино у самого отеля шли две знакомые картины, да и вообще ему не хотелось никуда идти. Управляющий поздоровался с ним и спросил, не нужен ли еще один комплект белья. Они поболтали, покурили и простились. Прежде чем лечь, Петроне прибрал бумаги, которые взял с собой, и лениво просмотрел газету. В гостинице было нестерпимо тихо; редкие трамваи на улице Сориано разрывали тишину на миг, а потом она делалась еще плотнее. Спокойно и все же нетерпеливо Петроне швырнул газету в корзинку и разделся, рассеянно глядя в зеркало. Зеркальный шкаф, довольно старый, заслонял дверь, ведущую в соседний номер. Увидев эту дверь, Петроне удивился -- раньше он ее не заметил. Он понял, что здание не предназначалось для отеля: скромные гостиницы часто располагаются в прежних конторах и квартирах. Да и всюду, где он останавливался (а ездил он много), обнаруживалась запертая дверь, то ничем не закрытая, то загороженная шкафом, столом или вешалкой, двусмысленно и стыдливо, словно женщина, прикрывающая рукой грудь или живот. И все же, скрывай не скрывай, дверь была здесь, выступала над шкафом. Когда-то в нее входили, закрывали ее, хлопали ею, давали ей жизнь, и сейчас не исчезнувшую из ее непохожих на стену створок. Петроне представил себе, что за нею -- другой шкаф и соседка тоже думает об этой двери. Он не устал, но заснул крепко и проспал часа три, когда его разбудило странное чувство, словно случилось что-то дурное, какая-то неприятность. Он зажег лампу, увидел, что на часах -- половина третьего, и погасил ее снова. И тогда в соседнем номере заплакал младенец. Сперва он не совсем понял, даже обрадовался -- значит, и вчера его мучил детский плач. Все ясно, он не ошибся, можно снова заснуть. Но тут явилась другая мысль; Петроне медленно сел и прислушался, не зажигая света. Да, плач шел оттуда, из-за двери. Он проходил сквозь дверь вот здесь, в ногах кровати. Как же так? Там не может быть ребенка; управляющий сказал твердо, что женщина -- одна и весь день на службе. Быть может, она взяла его на ночь у родственницы или подруги... А вчера? Теперь он знал, что слышал и тогда этот плач, не похожий ни на что другое: сбивчивый, слабый, жалобный, прерываемый то хныканьем, то стоном, словно ребенок чем-то болен. Наверное, ему несколько месяцев -- новорожденные плачут громче, кричат и заходятся. Петроне почему-то представил себе, что это непременно мальчик, хилый, больной, сморщенный, который еле шевелится от слабости. Вот это и плачет по ночам, стыдливо жалуется, хнычет, не привлекая внимания. Не будь этой двери, никто бы и не знал о ребенке -- стены этим жалобным звукам не одолеть. За завтраком, куря сигару, Петроне еще о нем подумал. Дурные ночи мешают дневным делам, а плач будил его два раза. Второй раз было хуже: женский голос -- очень тихий, нарочито четкий -- мешал еще сильнее! Ребенок умолкал на минуту, а после короткий стон сменялся горькой жалобой. И снова шептала женщина непонятные слова, заклинала по-матерински своего младенца, измученного телесной или душевной болью, жизнью или страхом смерти. "Все это очень мило, но управляющий меня надул", -- подумал Петроне, выходя. Ложь сердила его, и он того не скрыл. Управляющий, однако, удивился: -- Ребенок? Вы что-то спутали. У нас нет грудных детей. Рядом с вами -- одинокая дама, я ведь говорил. Петроне ответил не сразу. Одно из двух: или управляющий глупо лжет, или здешняя акустика сыграла с ним дурацкую шутку. Собеседник глядел чуть искоса, словно и его все это раздражало. "Наверное, считает, что я из робости не решаюсь потребовать, чтобы меня перевели в другой номер", -- подумал Петроне. Трудно, просто бессмысленно настаивать, когда все наотрез отрицают. Петроне пожал плечами и спросил газету. -- Наверное, приснилось, -- сказал он. Ему было неприятно, что пришлось говорить это и вообще объясняться. В кабаре было до смерти скучно, оба сотрапезника угощали его довольно вяло, так что он легко сослался на усталость и уехал в отель. Подписать контракты решили назавтра к вечеру; в сущности, с делами он покончил. В вестибюле было так тихо, что, сам того не замечая, он пошел на цыпочках. У кровати лежали вечерняя газета и письма из дому. Он узнал почерк жены. Прежде чем лечь, он долго смотрел на шкаф и на выступавший над ним кусок двери. Если положить туда два чемодана, дверь исчезнет совсем и звуки будут много глуше. В этот час, как и прежде, стояла тишина. Отель уснул, спали и вещи, и люди. Но растревоженному Петроне казалось, что все не так, что все не спит, ждет чего-то в сердцевине молчания. Его невысказанный страх передается, наверное, и дому, и людям, и они тоже не спят, притаившись в своих номерах. Как это глупо, однако! Когда ребенок заплакал часа в три, Петроне почти не удивился. Привстав на кровати, он подумал, не позвать ли сторожа, -- пускай свидетель подтвердит, что тут не заснешь. Плакал ребенок тихо, еле слышно, порой затихал ненадолго, но Петроне знал, что крик скоро начнется снова. Медленно проползали десять--двенадцать секунд, что-то коротко хрюкало, и тихий писк переходил в пронзительный плач. Петроне закурил и подумал, не постучать ли вежливо в стену, -- пускай она там укачает своего младенца. И сразу понял, что не верит ни в нее, ни в него, -- не верит, как это ни странно, что управляющий солгал. Женский голос, настойчиво и тихо увещевающий ребенка, заглушил детский плач. Она баюкала, утешала, и Петроне все же представил себе, как она сидит у кроватки, или качает колыбель, или держит младенца на руках. Но его он не мог себе представить, словно заверения управляющего пересилили свидетельства чувств. Время шло, жалобы то затихали, то заглушали женский шепот, и Петроне стало казаться, что это фарс, розыгрыш, нелепая дикая игра. Он вспомнил о бездетных женщинах, тайком возившихся с куклами, россказни о мнимом материнстве, которое много опасней возни с племянниками или с животными. Она кричит сама, ребенка нет, и убаюкивает пустоту и плачет настоящими слезами, ведь ей не надо притворяться -- горе с ней, нелепое горе в пустой комнате, в равнодушии рассвета. Петроне зажег лампу -- спать он не мог -- и подумал: что же делать? Настроение испортилось вконец, да и как ему не испортиться от этой игры и фальши? Все казалось теперь фальшивым -- и тишина, и баюканье, и плач. Только они и существовали в этот предутренний час, только они и были правдой и невыносимой ложью. Постучать в стену -- мало. Он еще не совсем проснулся, хотя и не спал как следует, и вдруг заметил, что двигает шкаф, медленно обнажая пыльную дверь. Босой, в пижаме, он приник к дверям -- всем телом, как сороконожка, -- и, приложив губы к грязным сосновым створкам, заплакал и запищал, как тот, невидимый младенец. Он плакал все громче, захлебывался, заходился. Там, за дверью, замолчали -- должно быть, надолго. А за миг до того он услышал шарканье шлепанцев и короткий женский крик, предвещавший бурю, но оборвавшийся, словно тугая струна. В одиннадцатом часу он проходил мимо портье. Раньше, в девятом, сквозь сон, он услышал его голос и еще один -- женский, и кто-то двигал вещи за стеной. Сейчас у лифта он увидел баул и два больших чемодана. Управляющий был явно растерян. -- Как спалось? -- по долгу службы спросил он, с трудом скрывая безразличие. Петроне пожал плечами. К чему уточнять, все равно он завтра уедет. -- Сегодня будет спокойней, -- сказал управляющий, глядя на вещи, -- ваша соседка уезжает через час. Он ждал ответа, и Петроне подбодрил его взглядом. -- Жила тут, жила -- и вот едет. Женщин не поймешь. -- Да, -- сказал Петроне. -- Их понять трудно. На улице его качнуло, хотя он был здоров. Глотая горький кофе, он думал все о том же, забыв о делах, не замечая светлого дня. Это из-за него, из-за Петроне, уехала соседка, в припадке страха, стыда или злости. "Жила тут, жила..." Больная, наверное, но -- безобидная. Ему, а не ей надо было уехать. Поговорить, извиниться, попросить остаться, пообещать молчание. Он пошел назад, остановился. Нет, он сваляет дурака, она примет его слова как-нибудь не так. И вообще, пора идти на деловое свидание -- нехорошо, если им придется ждать. Бог с ней, пускай себе дурачит. Просто истеричка. Найдет другой отель, будет там баюкать своего воображаемого младенца. Ночью ему снова стало не по себе, и тишина показалась ему еще нестерпимей. Возвращаясь, он не удержался -- взглянул на доску и увидел, что соседского ключа уже нет. Поболтав немного с портье, который зевал за своим барьером, он вошел в номер, не слишком надеясь уснуть, положил на столик вечерние газеты и новый детектив, сложил чемоданы, привел бумаги в порядок. Было жарко, и окно он открыл настежь. Аккуратная постель показалась ему неудобной. Наконец стояла тишина, он мог уснуть как убитый -- и не спал: он ворочался в постели, тишина давила его -- та самая, которой он добился так хитро, та, которую ему так мстительно вернули. Горькая, насмешливая мысль подсказала ему, что без детского плача и не уснешь, и не проснешься. Плача не хватало, и, когда чуть позже он услышал слабый знакомый звук за заколоченной дверью, он понял -- сквозь страх, сквозь желание бежать, -- что женщина не лгала, что она была права, убаюкивая ребенка, чтобы он замолчал наконец, а они -- заснули. МЕНАДЫ Раздобыв мне программку, напечатанную на бумаге кремового цвета, дон Перес проводил меня до моего места в партере. Девятый ряд, чуть правее центра: совершенное акустическое равновесие. Я хорошо знаю театр "Корона", и мне известно, что он капризен, как истеричная женщина. Друзьям я советую ни в коем случае не брать билеты в тринадцатый ряд: там что-то вроде воздушной ямы, куда музыка не проникает; и на галерку, с левой стороны, тоже не стоит: совсем как в "Театро Комунале" во Флоренции, здесь создается впечатление, что некоторые инструменты отделяются от оркестра, летят по воздуху, и вот уже флейта, например, звучит в трех метрах от вас, в то время как остальные, как и положено, играют на сцене. Может, это и оригинально, но удовольствие, честно говоря, ниже среднего. Я заглянул в программу. Сегодня нам предстоят "Сон в летнюю ночь", "Дон Жуан", "Море" и Пятая симфония. При мысли о Маэстро я не смог удержаться от усмешки. Старая лиса! В программе концерта опять царит тот высокомерный эстетический произвол, за которым скрывается чутье тонкого психолога, обычно присущее режиссерам мюзик-холла, пианистам-виртуозам и устроителям соревнований по вольной борьбе. Угораздило же меня со скуки попасть на концерт, где сначала исполняют Штрауса и Дебюсси, а напоследок, против всяких правил, божеских и человеческих, потчуют Бетховеном. Но Маэстро знал свою публику. Концерт предназначался для завсегдатаев театра "Корона", то есть для людей благонамеренных и душевно здоровых, которые всегда предпочтут знакомое плохое незнакомому хорошему и прежде всего потребуют уважения к своему пищеварению и спокойствию. От Мендельсона им станет уютно, затем -- щедрый, округлый "Дон Жуан", с этими мотивчиками, которые так приятно насвистывать. С Дебюсси они почувствуют себя людьми искусства, потому что ведь не всякий понимает подобную музыку. Ну а потом -- мясное блюдо, сильный вибромассаж Бетховеном, Судьба стучится в дверь, Пятая симфония глухого гения, Победа на "пять" -- и скорее по домам, ведь завтра в конторе сумасшедший день. На самом-то деле я отношусь к Маэстро с большой теплотой, потому что именно он принес хорошую музыку в наш городок, прозябавший вдали от искусства и крупных культурных центров. У нас еще десять лет назад кроме "Травиаты" и увертюры к "Гуарани" ничего и не слушали. Маэстро приехал в город, заключив контракт с одним энергичным импресарио, и собрал здесь оркестр, который может считаться первоклассным. Они стали понемногу приучать нас к Брамсу, Малеру, импрессионистам, Штраусу, Мусоргскому. Сначала владельцы лож ворчали на Маэстро, так что ему пришлось, как говорится, притормозить и включать в программы побольше "отрывков из опер"; потом они научились аплодировать суровому Бетховену и в конце концов стали устраивать овации всему, что бы им ни предлагали, стоило только Маэстро выйти на сцену, вот как сейчас, когда одно его появление вызвало необыкновенный восторг. В начале сезона у публики просто руки чешутся аплодировать, и потом, все так любят Маэстро, он так сдержанно, но без высокомерия, кланяется залу, а когда поворачивается к оркестру, выглядит настоящим капитаном пиратского судна. Слева от меня сидела сеньора Хонатан. Я с ней близко не знаком, но она слывет меломанкой. Порозовев от предвкушаемого удовольствия, она сказала мне: -- Вот! Вот человек, достигший того, что редко кому удается. Он создал не только оркестр, но и публику. Разве он не великолепен? -- Великолепен, -- ответил я со свойственной мне покладистостью. -- Я иногда думаю, что ему следовало бы дирижировать лицом к залу, потому что в каком-то смысле все мы тоже его музыканты. -- Меня, пожалуйста, увольте, -- сказал я. -- Что касается музыки, как это ни печально, у меня в голове совершеннейшая путаница. Например, сегодняшняя программа кажется мне просто ужасной. Но я, разумеется, ошибаюсь. Сеньора Хонатан смерила меня суровым взглядом, потом отвернулась, но не смогла совладать со своей природной любезностью и все-таки дала мне кое-какие пояснения: -- Программа состоит из подлинных шедевров, и все они отобраны по письмам поклонников таланта Маэстро. Вам ведь известно, что сегодня вечером он празднует свою серебряную свадьбу с музыкой? А оркестру исполняется пять лет... Прочтите, там, на обороте программки -- очень тонкая статья доктора Паласина. Я прочитал статью доктора Паласина в антракте, после Мендельсона и Штрауса, оба они вызвали овации. Прохаживаясь по фойе, я все спрашивал себя, заслуживает ли исполнение подобных восторгов публики, обычно, насколько мне известно, не слишком щедрой на аплодисменты. Но ведь всякие годовщины и юбилеи широко открывают двери глупости, так что я решил, что поклонники Маэстро сегодня просто не в силах сдерживать своих эмоций. В баре я встретил доктора Эпифанию с семейством и остановился поболтать. Барышни, разрумянившиеся и возбужденные, окружили меня, как квохчущие курицы (они всегда напоминают мне каких-нибудь пернатых), чтобы сообщить, что Мендельсон был просто колоссален, что эта музыка -- как будто бархатная и что она полна божественного романтизма. Так бы всю жизнь и слушали этот ноктюрн! А скерцо! Его как будто играют пальчики фей. Беба больше всего восхищалась Штраусом, он такой сильный, полнокровный -- настоящий немецкий Дон Жуан, а от этих рожков и тромбонов у нее просто мурашки по коже -- последнее я понял буквально. Доктор Эпифания слушал их со снисходительной отеческой улыбкой. -- Ах, молодежь! Видно, что вы не слышали Рис-лера и не видели, как дирижирует фон Бюлов. Да, то были великие времена! Девушки едва не испепелили его гневными взглядами. Росарита сказала, что сейчас дирижируют гораздо лучше, чем пятьдесят лет назад, а Беба вообще заявила, что отец не имеет никакого права приуменьшать необыкновенное качество исполнения, которое продемонстрировал сейчас Маэстро. -- Разумеется, разумеется, -- сразу сдался доктор Эпифания. -- Я тоже думаю, что Маэстро сегодня дирижирует просто гениально. Сколько огня! Сколько страсти! Давно уже я так не хлопал. И он показал мне свои руки, которые выглядели так, будто он только что давил ладонями свеклу. Любопытно, что у меня-то сложилось совершенно противоположное впечатление: мне как раз показалось, что сегодня -- один из тех вечеров, когда у Маэстро побаливает печень, и потому он дирижирует в простой и сдержанной манере, вовсе не рассчитывая поразить. Но, вероятно, я был единственным, кто так думал, потому что, например, Кайо Родригес, завидев меня, чуть не бросился мне на шею и заявил, что "Дон Жуан" восхитительно брутален, а Маэстро -- потрясающий дирижер. -- А ты обратил внимание на то место в скерцо Мендельсона, когда кажется, что это не оркестр играет, а домовые шепчутся? -- Честно говоря, -- признался я, -- не очень хорошо представляю себе голоса домовых. -- Не строй из себя дурака, -- выпалил Кайо, побагровев, и я понял, что он по-настоящему разгневан. -- Как можно этого не почувствовать? Маэстро -- гений, приятель, и сегодня он дирижирует, как никогда. Не такой ты толстокожий, чтобы не заметить этого. К нам уже спешила Гильермина Фонтан. Она повторила все эпитеты барышень Эпифания, при этом они с Кайо смотрели друг на друга глазами, полными слез. Они были так тронуты своим обнаружившимся родством по совместному восхищению, которое иногда делает людей такими благостными! Я наблюдал за ними с искренним удивлением: подобный восторг казался мне совершенно неоправданным; с другой стороны, ведь я не хожу каждый вечер на концерты, как они, и мне случается иной раз перепутать Брамса с Брукнером, или наоборот, что в их кругу сочли бы беспросветным невежеством. И тем не менее эти багровые лица, эти потные загривки, эта затаенная жажда аплодировать, хотя бы и в фойе или посреди улицы, -- все это наводило на мысль об атмосферных влияниях, повышенной влажности или пятнах на солнце, -- то есть о природных факторах, которые часто сказываются на поведении людей. Помню, в тот момент я подумал, не повторяет ли какой-нибудь шутник, чтобы накалить публику, известного эксперимента доктора Окса. Гильермина оторвала меня от размышлений, яростно дернув за руку (кстати, мы едва знакомы). -- А сейчас -- Дебюсси, -- взволнованно проворковала она. -- Это кружево из водяных брызг. "La Меr" [1]. 1 "Море" (фр.). -- Очень рад буду послушать, -- сказал я, позволив себя увлечь морскому потоку. -- Представляете себе, как это будет дирижировать Маэстро? -- Думаю, безупречно, -- предположил я, внимательно следя за ее реакцией на мое сообщение. Было совершенно очевидно, что Гильермина ожидала от меня большей страстности, потому что она тут же отвернулась к Кайо, который поглощал содовую, как исстрадавшийся от жажды верблюд, и они вдвоем предались сладостным вычислениям: как прозвучит вторая часть Дебюсси и что за необычайная сила заключена в третьей. Я покружил по коридорам, вернулся в фойе и везде со смешанным чувством умиления и раздражения наблюдал восторги публики. Беспокойный гул огромного улья въедался мало-помалу в самые нервы, и, поневоле впав в лихорадочное состояние, я удвоил свою обычную дозу содовой воды "Бельграно". Несколько смущало, что я как бы вне игры, наблюдаю за людьми со стороны, изучаю их, подобно энтомологу. Но что поделать, если такой взгляд на мир присущ мне, и я со временем даже научился извлекать некоторую пользу из этого своего свойства: никогда не влипнешь в историю. Когда я вернулся в партер, все уже сидели на местах, так что пришлось, чтобы добраться до своего кресла, потревожить целый ряд. Музыканты нехотя выходили на сцену, и мне показалось забавным, что жаждущие слушать собрались раньше исполнителей. Я взглянул на верхние ярусы и галерку: шевелящаяся черная масса, мухи, облепившие банку с вареньем. Если смотреть издалека, люди в черных костюмах в креслах партера напоминали ворон; то и дело вспыхивали и гасли огни -- меломаны запаслись партитурами и теперь проверяли фонарики. Свет большой люстры стал постепенно убывать и наконец погас, а в темноте зала зарей занялись аплодисменты, встречающие Маэстро. Эта постепенная смена света звуком показалась мне занятной: один орган чувств вступал в игру как раз тогда, когда другому пора было отдохнуть. Слева от меня сеньора Хонатан изо всех сил била в ладоши, весь ряд рукоплескал, молчаливо и тупо; но справа, через несколько кресел, я увидел человека, который сидел совершенно неподвижно, склонив голову. Конечно же, он слепой! Я догадался по белеющей в темноте трости и по темным очкам. Он, как и я, отказывался хлопать, и тем привлек мое внимание. Мне захотелось сесть рядом с ним, поговорить: всякий, кто не аплодировал тем вечером, уже вызывал интерес. Впереди, через два ряда от нас, барышни Эпифания отбивали себе ладони, да и отец от них не отставал. Маэстро быстро поклонился, пару раз взглянул вверх, откуда скатывались звуки, чтобы влиться в тот шум, что рождался в партере и в ложах. Мне показалось, что Маэстро одновременно смущен и заинтригован: должно быть, его чуткое ухо уловило разницу между реакцией на обычный концерт и на серебряную свадьбу. Само собой разумеется, за "La Меr" последовала овация почти такая же бурная, как после Штрауса. Ближе к концу даже я позволил себе увлечься: эта буря, этот шквал звуков, -- я хлопал, пока руки не заболели. Сеньора Хонатан плакала. -- Это так непостижимо, -- бормотала она, повернув ко мне лицо, мокрое, как после хорошего ливня. -- Так невероятно непостижимо... Маэстро появлялся и вновь уходил, элегантный и проворный, как аукционист, собирающийся открыть торги; он поднял оркестр, чем удвоил аплодисменты и крики "браво!". Слева, осторожно, щадя свои ладони, аплодировал слепой; было приятно наблюдать, как экономно вносит он свою лепту во всенародное чествование кумира: опустив голову, совершенно уйдя в себя, замкнувшись. Крики "браво!", которые обычно бывают одиночными и являются сугубо индивидуальным выражением восторга, раздавались теперь со всех сторон. Аплодисменты сначала казались менее яростными, чем в первом отделении концерта, но потом, когда о музыке как таковой забыли и аплодировали уже не "Дон Жуану" и не "La Меr" (или, вернее сказать, не их исполнению), но исключительно Маэстро и тому коллективному чувству, что охватило зал, -- тогда овация стала сама себя подпитывать, достигая временами мощности совершенно невыносимой. Я раздраженно огляделся: в левой стороне партера женщина в красном, не переставая хлопать, бежала по проходу. Она остановилась у сцены, прямо у ног Маэстро. В очередной раз согнувшись в поклоне, Маэстро внезапно обнаружил ее так близко от себя, что удивленно выпрямился. Но тут с верхних ярусов донесся такой рев, что дирижер вынужден был посмотреть туда и поприветствовать публику, подняв правую руку, что делал крайне редко. Это в два раза усилило ликование, и к хлопкам добавился громоподобный топот в партере и в ложах. Честное слово, это было уже чересчур. Перерыва не предполагалось, но Маэстро ушел передохнуть несколько минут, и я встал, чтобы получше разглядеть зал. Жара, Елажность и волнение превратили большую часть присутствующих в омерзительных, потливых, лангустоподобных существ. Сотни носовых платков вздымались подобно морским волнам -- этакое гротесковое продолжение темы, которую мы только что слышали. Иные стремглав бежали в фойе, чтобы, захлебываясь, в спешке, проглотить порцию пива или лимонада. Боясь что-нибудь пропустить, они торопились вернуться и на обратном пути едва не сбивали с ног тех, кто еще только собирался выйти, и у главного выхода из партера образовалось нечто вроде пробки. Но до перепалки не доходило, так как все были бесконечно благостны, размягчены и преисполнены дружеских и даже родственных чувств к ближнему. Сеньора Хонатан, слишком толстая, чтобы маневрировать между рядами кресел, рвалась ко мне, стоя на месте, и когда она все-таки дотянулась, я отметил, что лицо ее странно напоминает редьку. -- Непостижимо, -- все повторяла она. -- Просто непостижимо. Я почти обрадовался возвращению Маэстро, потому что толпа, частью которой я являлся, поневоле вызывала у меня смешанные чувства жалости и омерзения. Из всех этих людей лишь музыканты и Маэстро сохраняли человеческое достоинство. Да еще ничем себя не уронивший слепой, за несколько кресел от меня. Он уже перестал хлопать и застыл с изысканно внимательным лицом. -- "Пятая", -- влажно шепнула мне на ухо сеньора Хонатан. -- Экстаз трагедии. Я подумал, что это больше похоже на название какого-нибудь фильма, и прикрыл глаза. Может быть, мне в тот момент хотелось уподобиться слепому, единственному отдельно существующему человеку во всей этой желеобразной массе. И вот когда маленькие зеленые огоньки уже замелькали у меня под веками, как ласточки в полете, первая музыкальная фраза "Пятой", подобно ковшу экскаватора, опустилась прямо на меня, и пришлось открыть глаза. Маэстро был в эту минуту почти красив: такое тонкое, встревоженное лицо. Он заставил оркестр воспарить, и теперь тот гудел всеми своими моторами. Великое безмолвие воцарилось в зале, а затем он взорвался аплодисментами; я даже думаю, что Маэстро запустил весь этот механизм еще до того, как смолкли приветственные аплодисменты. Первое дуновение пронеслось над нашими головами, обожгло узнаванием, своими таинственными символами, легко и непроизвольно запомнилось. Второе, волшебным образом направленное, разнеслось по всему залу эхом. Сам воздух, казалось, пылал, и огонь этот был невидимый и холодный, рвущийся изнутри наружу. Почти никто не заметил первого крика, сдавленного и короткого. Но девушка сидела прямо передо мной, и я увидел, как она дернулась, и расслышал ее крик, слившийся с мощным аккордом, исторгнутым металлом и деревом. Сухой и резкий вскрик, похожий на любовное содрогание или на начало истерического припадка. Она запрокинула голову на странного бронзового единорога -- ими украшены спинки кресел в театре "Корона". Еще она яростно топала ногами, а соседи справа и слева старались удержать ее за руки. Выше, но тоже в партере, послышался еще один крик, а потом и топот. Маэстро закончил вторую часть и сразу перешел к третьей; я спросил себя, слышны ли дирижеру крики из партера или он отгорожен от всего звуками оркестра. Девушка в переднем ряду сгибалась ниже и ниже, какая-то женщина (возможно, мать) обнимала ее за плечи. Я хотел было помочь, но что можно сделать во время концерта, да еще если люди тебе незнакомы и сидят они в переднем ряду. Мне даже пришло в голову обратиться за помощью к сеньоре Хонатан, ведь женщины как никто умеют справляться с подобными припадками, но та впилась глазами в спину Маэстро и погрузилась в музыку; мне показалось, что пониже рта, на подбородке, у нее что-то блестит. Вдруг я перестал видеть Маэстро, потому что его загородила внушительная спина какого-то сеньора в смокинге. Странно, конечно, что кто-то встал со своего места во время концерта, но не более странно, чем эти крики и равнодушие людей к истерике девушки. Какое-то красное пятно в центральной части партера привлекло мое внимание, и я снова увидел ту сеньору, которая в перерыве подбегала к самой сцене. Она двигалась медленно, я бы даже сказал, кралась, хотя держалась очень прямо. И все-таки она подкрадывалась: эти замедленные, как под гипнозом, движения -- поступь зверя перед прыжком. Она неотрывно смотрела на Маэстро, я на мгновение увидел недобрый огонек в ее глазах. Какой-то мужчина встал и двинулся за ней; сейчас они были где-то на уровне пятого ряда, и к ним примкнули еще три человека. Симфония заканчивалась, уже звучали потрясающие заключительные аккорды. Поданные Маэстро с великолепной сдержанностью, они вдруг вырастали в воздухе, как скульптуры, как стройные колонны, белые и зеленоватые: Карнак звуков, вдоль нефа которого шаг за шагом двигались красная женщина и ее свита. Между двумя взрывами музыки я услышал еще крики, на сей раз -- из правой ложи. И сразу же раздались первые аплодисменты -- их уже невозможно было дольше сдерживать, как будто, отдавшись олицетворяющему мужское начало оркестру, огромное тело публики, не в силах дождаться наслаждения партнера, изнемогло, как женщина, с жалобными всхлипами и вскриками. Не в силах двинуться в своем кресле, я чувствовал, как у меня за спиной зарождаются новые силы, как они приходят в движение, текут вслед за женщиной в красном и ее свитой в проход между креслами партера, а те уже подходят к подиуму; и в тот самый миг, когда Маэстро, подобно матадору, вонзающему наконец шпагу в быка, протыкает своей дирижерской палочкой кожу звука, содрогнувшийся воздух бодает его, и он сгибается пополам, совершенно измученный... Когда дирижер выпрямился, весь зал встал, и я тоже, и сотни незримых стрел тотчас же пробили стекло пространства, аплодисменты и крики смешались в нечто невыразимо грубое и непристойное, сочащееся восторгом, но в то же время не лишенное и некоторого величия, как, например, топот стада бегущих буйволов. Люди отовсюду стекались в партер, и я почти не удивился, увидев, как двое мужчин выпрыгнули из ложи. Сеньора Хонатан вопила, как крыса, которой прищемили хвост. Ей наконец удалось сдвинуться с места, и, широко раскрыв рот, протягивая руки к сцене, она самозабвенно что-то выкрикивала. До сих пор Маэстро оставался к залу спиной, и это могло показаться пренебрежением. Если он на кого и смотрел с одобрением, то лишь на своих оркестрантов. Но теперь он медленно повернулся и в первый раз слегка поклонился. Лицо Маэстро побелело, будто невероятная усталость сломила его, и мне вдруг пришло в голову (среди стольких обрывков других мыслей, ощущений, среди кипящего вокруг меня восторженного ада), что дирижер вот-вот потеряет сознание. Он поклонился во второй раз, посмотрел направо и увидел, что блондин в смокинге уже забрался на сцену, а за ним последовали еще двое. Мне показалось, что Маэстро сделал движение, как бы намереваясь сойти со своего возвышения, и тут же я заметил, что движение это -- какое-то судорожное, будто он рванулся на свободу. Руки женщины в красном сомкнулись вокруг его правой щиколотки; обратив лицо к Маэстро, женщина кричала, по крайней мере я видел ее открытый рот, думаю, она кричала, как и все остальные, возможно, и я тоже... Маэстро выронил палочку и попытался вырваться, он что-то говорил, но его не было слышно. Один из примкнувших к женщине в красном уже завладел второй ногой дирижера, и Маэстро повернулся к оркестру, как бы взывая о помощи. Оркестранты, перепутав в суматохе все инструменты, стояли растерянные в слепящем свете софитов. Пюпитры падали, как колосья, подрезанные серпом, на сцену со всех сторон из партера лезли мужчины и женщины, так что было уже не разобрать, кто здесь музыкант, а кто нет. Маэстро ухватился за одного из взобравшихся, чтобы тот помог ему оторваться от женщины в красном и ее сподвижников, которые уже полностью завладели его ногами, но тут же понял, что этот человек -- не из оркестра. Дирижер хотел оттолкнуть его, но тот обхватил его за талию -- я видел, как женщина в красном требовательно раскрыла объятия, -- и тело Маэстро исчезло в водовороте других человеческих тел. До этого момента я смотрел на все хоть и со страхом, но достаточно трезво, как бы находясь не то выше, не то ниже происходящего, но тут мое внимание привлекли пронзительные крики справа: слепой стоял и махал руками, как ветряная мельница, взывая, требуя, умоляя о чем-то. Это было слишком, я уже не мог просто присутствовать, я почувствовал себя частью переливающегося через край восторга, я тоже побежал к сцене и запрыгнул на нее сбоку, как раз когда исступленная толпа окружила виолончелистов, отобрала у них инструменты (было слышно, как они хрустели и лопались, будто огромные рыжие тараканы) и принялась сбрасывать музыкантов со сцены в партер, в жадные объятия других поклонников, подобные жадным воронкам водоворотов. Признаюсь, я не испытывал никакого желания участвовать во всем этом действе. Совершенно раздавленный неслыханным празднеством, я мог только стоять в стороне и следить за происходящим. Мне еще хватило трезвости спросить себя, почему же оркестранты не бегут со всех ног в кулисы, но я тут же понял, что это невозможно, потому что легионы зрителей заблокировали их с обеих сторон, образовав нечто вроде подвижных кордонов, мало-помалу продвигавшихся к центру. Люди топтали ногами инструменты, сшибали пюпитры, одновременно аплодировали и что-то выкрикивали, и все это вместе производило такой чудовищный, запредельный шум, что он уже напоминал тишину. Мимо пробежал толстый человек с кларнетом в руках, и у меня родилось искушение поставить ему подножку, как-нибудь задержать, чтобы публика его поймала. Однако я не решился, и какая-то сеньора с желтым лицом и глубоким декольте, в котором подпрыгивали россыпи жемчуга, взглянула на меня с ненавистью и возмущением, потом протиснулась мимо меня и завладела кларнетистом, -- он лишь слабо пискнул, пытаясь защитить свой инструмент. Двое мужчин тут же отобрали у него кларнет, а самого музыканта увлекли прочь, в самую гущу ажиотажа и свалки. Крики стали громче и теперь заглушали аплодисменты -- у людей были заняты руки: они обнимали, сжимали, похлопывали музыкантов и не могли аплодировать. Шум становился все выше и пронзительнее, то и дело его прорезали истошные вопли, и некоторые из них имели ту особую окраску, которую придает истинное страдание. Я еще подумал, не переломал ли кто рук и ног со всей этой беготней и прыжками. Теперь, когда сцена опустела, я решил вернуться в партер; музыкантов поклонники растащили кого куда, кого -- в ложи, где, судя по всему, все кипело и бурлило, кого -- в узкие проходы, ведущие с двух сторон в фойе. Именно из лож доносились самые неистовые вопли, как будто музыканты, не в силах выдержать прикосновений стольких рук, зажатые в тисках объятий, отчаянно умоляли о глотке воздуха. Люди из партера скопились около входов в ложи бенуара, и пока я между кресел пробирался к той, где была самая давка, в зале стало быстро темнеть и в конце концов осталось лишь бледное красноватое освещение, при котором лица были едва различимы, а тела превратились в эпилептически дергающихся призраков, в груду бесформенных теней, тщащихся то ли оторваться друг от друга, то ли, наоборот, слиться в одно целое. Мне показалось, что через две ложи от меня мелькнула серебряная шевелюра Маэстро, но тут же и пропала из виду, канула, как будто ее владелец, сбитый с ног, упал на колени. Около меня кто-то отрывисто, неистово закричал, и я увидел, как сеньора Хонатан и одна из девиц Эпифания кинулись к ложе, где был Маэстро; теперь-то я не сомневался, что именно в этой ложе женщина в красном и ее приспешники держали Маэстро в плену. С проворством, непостижимым для дамы ее комплекции, сеньора Хонатан поставила ногу на руки барышни Эпифания, которые та сцепила наподобие стремени, приподнялась и с головой нырнула в ложу. Барышня Эпифания, бросив взгляд в мою сторону и узнав меня, что-то крикнула, возможно, чтобы я помог ей влезть, но я не обратил внимания и остался стоять поодаль от ложи, вовсе не собираясь оспаривать у этих толкающих и пихающих друг друга существ, совершенно ошалевших от восторга, их прав. Кайо Родригесу, отличившемуся еще на сцене особым ожесточением, с которым он сталкивал музыкантов в партер, только что ударом кулака разбили нос, он пошатывался, лицо у него было все в крови. Я не почувствовал к нему ни капли жалости, равно как и к слепому, распростертому на полу, стукающемуся руками и ногами о кресла, потерянному в этом симметрично устроенном лесу безо всяких ориентиров. Меня уже ничто не интересовало, разве только: прекратится ли когда-нибудь крик, потому что из лож продолжали доноситься душераздирающие вопли и публика в партере неутомимо вторила им, подхватывала хором. При этом каждый старался оттеснить остальных и как-нибудь пролезть в ложу. Очевидно, внешние коридоры были набиты до отказа, так что осада велась непосредственно из партера, осаждавшие пытались проникнуть внутрь тем же способом, что и сеньора Хонатан. Я все это видел, все понимал и в то же время не испытывал ни малейшего желания ввязываться, я даже чувствовал себя немного виноватым в своем равнодушии, как будто мое поведение было последней каплей позора, переполнившей этот вечер. Я просто сидел в партере, в полном одиночестве, время шло, и какой-то уголок моего бездеятельного сознания фиксировал происходящее: отчаянные крики шли на спад, становились все слабее и наконец совсем прекратились, часть публики беспорядочно, с глухим рокотом отступила. Когда мне показалось, что уже можно покинуть свое убежище, я пересек проход между креслами и вышел в фойе. Мне попались несколько человек, они брели, как пьяные: кто вытирал руки или рот платком, кто разглаживал измятый костюм, кто поправлял галстук. Дамы искали зеркало и рылись в сумочках. Одну, видимо, поцарапали в свалке -- ее платочек был в крови. Выбежали барышни Эпифания; они явно злились, что не удалось добраться до ложи, а на меня посмотрели так, будто именно я был в этом виноват. Выждав, когда они уйдут, я направился к лестнице, ведущей к выходу, и тут в фойе появились женщина в красном и ее сподвижники. Мужчины по-прежнему следовали за ней, прикрывая друг друга, чтобы беспорядок в одежде был не так заметен. А женщина в красном уверенно шла впереди, вызывающе глядя прямо перед собой, и когда она поравнялась со мной, я заметил, что она облизнулась, с медлительностью лакомки облизнула изогнутые в улыбке губы. ЖЕЛТЫЙ ЦВЕТОК Это может показаться шуткой, но мы -- бессмертны. К этой мысли я пришел от обратного, а еще потому, что знаю одного смертного. Он-то и поведал мне свою историю в бистро на улице Камбронн, будучи в таком подпитии, что выложить всю правду ему ничего не стоило, хотя хозяин бистро и давние клиенты у стойки стали бы смеяться так, что вино у них полилось бы из глаз. Мое лицо, должно быть, выражало какой-то интерес -- и он это заметил и настолько основательно и надежно ко мне присосался, что мы даже позволили себе роскошь отдельного столика в углу, где можно было спокойно выпить и потолковать. Он, по его словам, -- муниципальный пенсионер, а его жена на время уехала к своим родителям: так или иначе, он констатировал тот факт, что жена от него ушла. Это был совсем еще не старый человек, с высохшим лицом и глазами больного туберкулезом; он не производил впечатления невежи. Он пил для того, чтобы забыться, и провозгласил это на пятом стакане красного. Печать Парижа -- его типичный запах -- не коснулась моего собеседника, а может быть, эти запахи существуют только для нас -- иностранцев. У него были ухоженные ногти и не было перхоти в волосах. Однажды, начал свой рассказ пенсионер, в девяносто пятом автобусе увидел он мальчика лет тринадцати. Посматривая время от времени на мальчика, вдруг обнаружил, что подросток очень похож на него: таким он виделся себе в этом возрасте в своих воспоминаниях. Мало-помалу ему пришлось признать, что они похожи всем: лицом, руками, спадающим на лоб чубчиком, широко расставленными глазами и более того -- робостью, манерой читать журнал с комиксами, словно прячась или отгораживаясь от остальных, жестом, которым он отбрасывал волосы назад, неисправимой углов