Майя Злобина. Версия Кестлера: книга и жизнь ---------------------------------------------------------------------------- Name: М.Злобина. Версия Кёстлера: книга и жизнь Date: 13 марта 2002 Изд: "Новый мир", No 2, 1989 год. OCR: Адаменко Виталий Name: М.Злобина. Русская книга за рубежом: М. УЛАНОВСКАЯ. Свобода и догма. Жизнь и творчество Артура Кёстлера. Date: 13 марта 2002 Изд: "Новый мир", No 3, 1997 год. OCR: Адаменко Виталий ---------------------------------------------------------------------------- Версия Кёстлера: книга и жизнь
Артур Кёстлер. Слепящая тьма. "Нева", 1988, No 7-8.
Мощь пролетарского государства сказывается не только в том, что оно разгромило контрреволюционные банды, но и в том, что оно внутренне разлагало своих врагов, что оно дезорганизовало волю своих врагов. Этого нет нигде и этого нельзя иметь ни в одной капиталистической стране.
Из последнего слова Н. Бухарина.
Партия обещает вам только одно - после окончательной победы, когда это не сможет принести вреда, секретные документы будут опубликованы. Тогда весь мир узнает, что легло в основу того Процесса - или того балагана, как вы его называете, - в котором вы участвовали по велению Истории... И тогда вы - а также некоторые из ваших друзей - получите от широких масс чувство жалости и симпатии, в которых вам отказано на сегодня.
А. Кестлер, "Слепящая тьма".
Вот еще одно табу снято: знаменитый роман Артура Кестлера, опубликованный на тридцати двух языках, а у нас ходивший в самиздатских списках, наконец-то вышел в СССР - в стране, где происходит описанная автором трагическая история. Все персонажи "Слепящей тьмы", впрочем, вымышлены, однако "исторические обстоятельства, определившие их поступки, взяты из жизни. Судьба Н. 3. Рубашова вобрала в себя судьбы нескольких человек, которые стали жертвами так называемых московских процессов. Кое-кого из них автор знал лично. Их памяти он и посвящает эту книгу". Написанная полвека назад иностранцем (венгерским евреем), "Слепящая тьма" не откроет вам никаких новых фактов. К тому же нынешний искушенный читатель обнаружат в романе ряд мелких неточностей, по которым безошибочно определит, что автор не был знаком с советскими тюрьмами. Однако исследование Кестлера лучше тысяч документов позволяет найти разгадку процессов. А сверх разгадки (почему они признавались?) роман предлагает ответ и на главный вопрос, над которым мы теперь бьемся: как вообще такое оказалось возможным? Версия Кестлера поражает почти математической выстроенностью доказательств, но это отнюдь не умозрительные выкладки стороннего наблюдателя. Бывший коммунист, Кестлер пережил драму "преданной революции" как личное горе и раскрыл истоки этой драмы с той выстраданной проницательностью, которая дается лишь обманутой любви. Дж. Оруэлл не преувеличивал, когда утверждал, что "русская революция была центральным событием в жизни Кёстлера". С юности он жил под знаком Октября, предопределившим его политический выбор и судьбу. Он верил (как и миллионы других - социализм был "доминирующей религией" "красных тридцатых"), что в стране победившей революции героическими усилиями свободного народа строится самое разумное, справедливое и счастливое общество. В 1932-м двадцатисемилетний Кёстлер приезжает к нам и с радостью берется писать книгу о советских достижениях под условным названием "СССР глазами буржуазного журналиста". (Он был, правда, коммунистом, но "партия решила", что для пользы дела это лучше скрыть.) Энтузиаст, "влюбленный в пятилетний план", Кёстлер искренне старался замечать лишь хорошее, а все плохое относил за счет "пережитков прошлого". Но его смущали толпы оборванных, голодных, измученных людей (ему, конечно, объяснили, что это кулаки), пустые прилавки в магазинах и спецраспределители для иностранцев, поклонение Сталину, всеобщая подозрительность, идиотизм пропагандистских клише и т. д. Все это, не допущенное "внутренним цензором" в текст, наверно, как-то ощущалось в подтексте, тоне - книга была отвергнута заказчиком... Кёстлер уехал, полный смятения, однако победа Гитлера сообщила новый импульс его пошатнувшейся было вере: в СССР он видел единственную силу, способную противостоять коричневой чуме. Борьба с фашизмом, надолго ставшая главным делом его жизни, оттеснила на задний план все остальное. О процессе Зиновьева -Каменева Кёстлер, прочел - с отвращением и отчаянием - уже на пути в Испанию. Потом была франкистская тюрьма, девяносто пять дней и ночей в ожидании казни, от которой Кёстлера спасли энергичные действия его жены Дороти и давнего товарища по партии Андре Симона, организовавших мощную кампанию протеста. Затем - триумфальное возвращение героя, выступления на митингах, книга об Испании, работа в антифашистских организациях, роман "Гладиаторы". Жизнь выстраивала парадоксальные сюжеты; в то время как Франко под давлением мировой общественности выпустил из тюрьмы "агента Коминтерна" Кёстлера, получившего убежище в буржуазной Франции, испанские коммунисты безжалостно расправлялись со своими товарищами по оружию - анархистами, а в Москве исчезали немецкие антифашисты (в том числе брат Дороти), и не было такой силы, которая могла их спасти... В 1938 году Кёстлер вышел из компартии (из-за сталинского режима, массовых репрессий, засилия бюрократии и т. д., как он объяснял в своем письме в ЦК КПГ). Таковы предыстория и жизненная основа "Слепящей тьмы". Из этого беглого перечня больших и малых событий выделим крупным планом тюремный эпизод, сыгравший решающую роль в духовной биографии писателя. Там, в камере смертника, Кёстлеру было дано пережить нечто вроде мистического откровения - непосредственное постижение высшей реальности, которое он назовет вслед за Фрейдом "океаническим чувством" (и которым наградит перед казнью, как последней милостью, своего героя, атеиста Рубашова). Духовный опыт, вынесенный из "диалога со смертью", не пройдет бесследно. Существование высшей, не доступной человеческому разуму реальности, которая одна лишь придает смысл нашей жизни, отныне принимается им за данность: "Это как текст, написанный невидимыми чернилами, и хотя мы не можем его прочесть, сознания, что он есть, достаточно, чтобы изменить самую основу нашего существования и привести наши поступки в соответствие с этим текстом". Для неверующего Кёстлера это значило жить так, словно Бог есть. Навсегда останется с ним и другое открытие, сделанное в камере смертника: он ощутил ценность каждой человеческой жизни. "Отныне слова "тюрьма" и "казнь", прежде вызывавшие в сознании лишь абстрактные клише типа "фашистский террор" или "революционная диалектика", рождали в памяти эхо" - ему чудились стоны и крики его товарищей по заключению ("...кричит помогите... кричит помогите... ведут вырывается зовет на помощь передайте..." - лихорадочно выстукивает в "Слепящей тьме" стенной "телеграф", и Рубашов вместе с другими заключенными барабанит в дверь, торжественно-яростным "тамтамом" прощаясь с очередным приговоренным). То был мученический дар, призвание или болезнь - Кёстлер действительно слышал их: узники и жертвы всех режимов взывали к нему из тюрем и концлагерей, и он тоже кричал, будоражил общественное мнение, требовал правосудия, сострадания, милосердия. Много лет спустя в Англии, гражданином которой он стал, Кёстлер писал: "Каждый раз, когда в этой мирной стране на виселице корчится мужчина или женщина, моя память начинает кровоточить, словно плохо зажившая рана. Мне не знать покоя, пока не перестанут вешать". Его документально-публицистическая книга "Размышление о повешении" (1954) взволновала тысячи англичан, включившихся в организованную им "Национальную кампанию за отмену смертной казни". В 1956 году старый английский закон, согласно которому за всякое убийство независимо от обстоятельств отправляли на виселицу, был пересмотрен и смягчен (а в 1965 году отменен). Эта выигранная Кёстлером битва завершает первую половину его жизни, когда потребность участвовать в Истории подкреплялась верой в силу писательского слова. Однако после венгерских событий 1956 года Кёстлер постепенно отходит от политики и посвящает себя научно-философской публицистике, стремясь понять человека, вместо того чтобы пытаться переделать мир. Но что бы он ни делал, его, в сущности, всегда вело одно и то же чувство, один и тот же нравственный императив - в когда он боролся за идеалы Октября, и когда вышел из компартии, и когда сражался с фашизмом или разоблачал сталинизм. В "Слепящей тьме", вобравшей главные кёстлеровские разочарования и прозрения, особенно отчетливо слышен "звон путеводной ноты" (если воспользоваться выражением В. Набокова). Сцена ареста, с которой начинается роман, словно бы перекидывает мостик от гитлеровской тюрьмы к сталинской, от одного тоталитарного режима к другому. В то время как чекисты ломятся в московскую квартиру Рубашова, ему снится его последний арест в Германии, и спросонья он не может сообразить, кто - Усач или Усатик - на этот раз добрался до него. Так в мутной невнятице кошмара приоткрывается истина, которую Кёстлер еще не решался выговорить, - о "глубинном подобии двух диктатур". От полубредовой ночной сцены ареста потянется прерывистым пунктиром намеков и ассоциаций эта невысказанная мысль-вопрос, чтобы под занавес вспыхнуть еще раз в затухающем сознании героя, настичь вместе с пулей - как последний и окончательный ответ. Кёстлер предпослал "Слепящей тьме" два эпиграфа - из Макиавелли и Достоевского, сразу же обозначив полюсы конфликтного напряжения: политика против нравственности. Но если сентенция Макиавелли ("Диктатор, не убивший Брута, и учредитель республики, не убивший сыновей Брута, обречены править временно") впрямую связана с темой и сюжетом, то слова Mapмеладова: "...ведь надобно же, чтоб у всякого человека было хоть одно такое место, где бы и его пожалели", - в контекст романа не вписываются. Ссылка на Достоевского - своего рода пароль, символ веры - потребовалась здесь еще и для того, чтобы заявить об авторском отношении к герою. Можно сказать, роман Кёстлера и был тем местом, где Рубашова выслушали и пожалели. Хотя судит его автор со всей строгостью, твердо и неуклонно ведя к осознанию вины. Речь идет, конечно, не о том признании, которого добиваются и в конце концов добьются от него следователи. Для Кёстлера Рубашов не только жертва, но в какой-то мере - в этом трагическая ирония истории - и соучастник "могильщика революции", по приказу которого будет расстрелян. Как и другие представители старой гвардии, ликвидированные один за другим. Они сами вырастили Главного режиссера, и "ужас, который внушал им Первый, укреплялся прежде всего потому, что он, весьма вероятно, был прав" ("...у каждого из нас, сидящих здесь, на скамье подсудимых, - говорил на процессе Бухарин, - была своеобразная двойственность сознания, неполноценность веры в свое контрреволюционное дело", и искренность его слов, если, конечно, отбросить ритуальный эпитет "контрреволюционное", не вызывает сомнений). Кёстлер не берется гадать, когда, на каком конкретно перекрестке следовало повернуть направо, а не налево, чтобы выйти к обещанному царству Разума и Свободы (или к Храму, как модно говорить нынче), и насколько реальны были другие альтернативы. И не только потому, что в те годы почти все - и друзья и враги (за исключением разве троцкистов) - считали сталинский вариант единственно возможным, то есть "исторически неизбежным". Кёстлер убежден, что ни одна из предложенных дорог не могла привести к Храму из-за отказа от общечеловеческих нравственных ценностей. Свободная от этих "буржуазных предрассудков", уверенная в своей революционной миссии, партия прокладывала путь к цели, не имея иного критерия, кроме интересов Дела, возведенных в ранг исторической необходимости. Печально знаменитая в веках формула - "цель оправдывает средства", - которая то и дело упоминается в романе как общепризнанный партийный принцип, насколько мне известно, не провозглашалась у нас с высоких трибун. Но разве не учили нас, что наша нравственность полностью подчинена интересам классовой борьбы пролетариата? Разве не твердили десятилетиями, ссылаясь на слова Ленина, сказанные в 1920 году, то есть в эпоху "военного коммунизма" и гражданской войны, что нравственность "служит разрушению старого эксплуататорского общества и объединению всех трудящихся вокруг пролетариата, созидающего новое общество коммунистов... для коммуниста нравственность вся в этой сплоченной солидарной дисциплине и сознательной массовой борьбе против эксплуататоров. Мы в вечную нравственность не верим и обман всяких сказок о нравственности разоблачаем. Нравственность служит для того, чтобы человеческому обществу подняться выше... В основе коммунистической нравственности лежит борьба за укрепление и завершение коммунизма"? Целые поколения выросли на этом катехизисе, убежденные в своей исторической правоте. А решать, в чем состоят интересы классовой борьбы, досталось Сталину, и уж он сумел воздвигнуть на этой основе общедоступную, как таблица умножения, систему аморализма. Что же удивляться кровавым всходам и вопрошать на развалинах Храма, как мы дошли до этого?.. И не надо строить иллюзий и окружать нимбом святости старую гвардию - все они, с гордостью называвшие себя солдатами революции, исповедовали то же кредо со всеми вытекающими отсюда последствиями. Но воздадим должное лучшим из них за интеллигентскую раздвоенность сознания и так называемые гуманитарные соображения (в коих признался на суде Бухарин). Наверно, они потому и были обречены на поражение в борьбе со стальным Усачом, что не могли освободиться от "химеры, называемой совестью". Вот уровень рассмотрения проблемы, которую предлагает нам Кёстлер. Совесть - Немой Собеседник, или личное Я, годами игнорируемое Рубашовым, - подает голос, едва лишь он оказывается в тюремной одиночке. "Теперь-то уж я расплачусь за все" - в этой словно бы невзначай сорвавшейся фразе, сперва как бы машинально повторяемой героем, заявлена главная тема Немого Собеседника. Разум, единственное мерило, которому доверяет Рубашов, сопротивляется этой явной бессмыслице. Но у Немого Собеседника - иные мерки. Он не признает никаких резонов, освобождающих от личной ответственности, будь то историческая необходимость или благо человечества. И одного его присутствия достаточно, чтобы лишить смысла ту строго логическую систему рассуждений, с помощью которой можно "легко доказать, что человек, не согласный с линией партии, "объективно" является агентом фашизма... даже если "субъективно" он погиб в фашистском концлагере". В отличие от следователей Немой Собеседник не формулирует обвинений, он "насылает" на Рубашова "пытку памятью". Вот Рихард, немецкий рабочий-коммунист, за которым охотятся фашисты, глава небольшой партгруппы, продолжающей отчаянную борьбу после победы Гитлера; Рихард, посмевший отвергнуть коминтерновские брошюрки, в коих бодро говорилось о "тактическом отступлении", и в собственных листовках призывавший объединиться всех врагов тирании. Они встретились в тихой картинной галерее, и старый революционер внушительно объяснил молодому подпольщику, что Партия никогда не ошибается, что позиция Рихарда объективно на руку врагам, а посему решением ЦК он исключен из ее рядов и уже не может пользоваться партийным убежищем... (Тут возникает непредусмотренная перекличка с романом В. Гроссмана: подобно Рубашову, комиссар Крымов отправляется, рискуя жизнью, на линию огня - в дом Грекова, чтобы искоренить "партизанщину", то есть свободу, и покарать воюющего по собственному разумению героя. Знаменательно также, при всем различии обстоятельств и характеров, глубинное сходство судеб: Рихард и Греков погибают в бою с фашизмом, Крымов и Рубашов - в советской тюрьме.) Другое навязчивое воспоминание - Малютка Леви, председатель партийной ячейки докеров бельгийского порта, куда Рубашова послали с особо деликатным заданием. Ему предстояло убедить докеров снять бойкот, начатый до советско-германского пакта по инициативе Москвы, и разгрузить советские танкеры, привезшие горючее молодой хищной диктатуре: дескать, помочь Стране Победившей Революции - святой долг всех рабочих. (Этот эпизод уже был написан, когда Кёстлер прочел бесстыдную речь Молотова, объявившего войну "за уничтожение гитлеризма" не только бессмысленной, "но и преступной", и европейские компартии, подчиняясь приказу Москвы, прекратили антифашистскую борьбу.) А поскольку докеры - вернемся к роману - не пошли на сделку, пришлось исключить из партии непокорных комитетчиков, а Малютку Леви объявить агентом-провокатором. Он повесился три дня спустя, зато советские суда были разгружены и агрессор получил нефть... Да, волна движения катилась к цели, "извилистым путем", и "на всех поворотах оставались трупы". Впрочем, по части трупов личный вклад Рубашова (если не считать гражданской войны) не так уж велик. Кроме тех двоих, выла еще Арлова, секретарь и возлюбленная, арестованная за участие в оппозиции (мнимое) и принесенная им в жертву - не только ради "спасения собственной шкуры", как утверждают следователи, но и потому, что его, рубашовская, жизнь несомненно ценнее для Партии, которой он еще может понадобиться. Он и понадобился - в качестве очередной искупительной жертвы, и в тюрьме на первом же допросе услышал от своего боевого товарища Иванова, волей случая оказавшегося его следователем, те же доводы, которыми руководствовался сам, обрекая на смерть Рихарда, Леви или Арлову. В споре с Ивановым, происходящем как бы в присутствии Достоевского, Рубашов с мукой и гневом говорит о последствиях "революционной этики", которую умом по-прежнему принимает: "...посмотри, в какое кровавое месиво мы превратили нашу страну". Он говорит "мы", хотя автор позаботился обеспечить ему алиби: Рубашов несколько лет сидел в гитлеровской тюрьме - как раз в те годы, когда утвердилась диктатура Первого. Но, признавая свою моральную ответственность, он на правах смертника предъявляет счет Иванову: миллионы уничтоженных, сознательно уморенных голодом, согнанных в каторжные лагеря; раболепное почитание вождей, всеобщий страх и доносительство, бесправие, нищета и т. д. "Мы гоним хрипящие от усталости массы - под дулами винтовок - к счастливой жизни, которой никто, кроме нас, не видит... И, знаешь, мне иногда представляется, что мы, ради нашего великого эксперимента, содрали с подопытных кроликов кожу и гоним их кнутами в светлое будущее..." Рядом с этой всенародной бедой много ли весят три загубленные жизни, терзающие Рубашова? Столько же, сколько все остальные, вместе взятые, - рискну я ответить за Немого Собеседника. Ибо если ради некой высшей цели позволено устранить одного безвинного, то с тем же основанием можно ликвидировать и миллион. Дело не в количестве, хотя шестизначные цифры впечатляют сильнее, но одновременно и развращают, обесценивая одну-единственную жизнь. Дело в принципе. Либо мы признаем вместе с Раскольниковым, на трагический опыт которого ссылается Рубашов, что нельзя убить даже вредную старушонку-процентщицу, либо согласимся с прагматическим подходом Иванова: "Если бы твой малахольный Раскольников прикончил старуху по приказу Партии - для создания фонда помощи забастовщикам или для поддержки нелегальной прессы, - логическое уравнение было бы решено". (Сталин, как известно, в молодости занимался "экспроприациями".) "...Если б... "доказал" кто-нибудь из людей "компетентных", - писал Достоевский, - что содрать иногда с иной спины кожу выйдет даже и для общего дела полезно, и что если оно и отвратительно, то все же "цель оправдывает средства", - если б заговорил кто-нибудь в этом смысле, компетентным слогом и при компетентных обстоятельствах, то, поверьте, тотчас же явились бы исполнители, да еще из самых веселых". У Кёстлера исполнители отнюдь не из веселых и не из беспринципных. Автор берет - для чистоты эксперимента-идеализированный вариант и показывает, что личные качества людей, обслуживающих такую систему, по сути, ничего не меняют. Чекисты в романе - убежденные коммунисты, сражавшиеся за свои идеалы на фронтах гражданской. Как и главный герой, они прежде всего солдаты Партии, с общим мировоззрением, понятием о долге, языком, и при всех разногласиях понимают друг друга лучше, чем тот же Рубашов своих случайных товарищей по несчастью - офицера-монархиста или темного, покорного и сугубо условного мужика (того самого "подопытного кролика", который не имеет ни малейшего представления о смысле и цели сей социальной хирургии). В общем, следователи в "Слепящей тьме" - люди в полном смысле слова идейные. Таков интеллигентный, с налетом грустного цинизма Иванов с его "вивисекторской моралью" и пафосом революционных преобразований - один из тех "лично честных", искренне желающих "добра народу" большевиков, которые, как писал в 1918 году ужаснувшийся Горький, "производят жесточайший научный опыт над живым телом России". Таков примитивно-цельный, суровый Глеткин, прошедший школу нищеты и классовой ненависти, "монстр, вскормленный нашей же логикой" (по определению Рубашова), "но сейчас нам нужны именно монстры". Иванов, дружески уговаривающий Рубашова "признаться", прекрасно знает, что тот не совершал приписываемых ему преступлений. "...Но пойми, мы убеждены, что ваши идеи приведут страну и Революцию к гибели... Это - суть... Мы не можем позволить, чтобы нас запутали в юридических тонкостях и хитросплетениях". Глеткин, сменивший арестованного Иванова, хоть в считает Рубашова опасным врагом, тоже вроде бы не верит в те несуразицы, на которых строится обвинение. Впрочем, для хода и исхода дела это не имеет никакого значения, как и вообще "субъективная" честность - то есть невиновность. Разве сам Рубашов верил, что Леви - агент-провокатор? "Я мыслил и действовал по нашим законам, - пишет он в дневнике, - уничтожал людей, которых ставил высоко, и помогал возвыситься низким, когда они были объективно правы. История требовала, чтобы я шел на риск; если я был прав, мне не о чем сожалеть; если не прав, меня ждет расплата". Однако "наша логика", на которую делает ставку Иванов, как и "жесткие методы" Глеткина, вряд ли заставила бы Рубашова капитулировать, если бы Немой Собеседник, истязающий его воспоминаниями, не требовал, со своей стороны, расплаты. Реконструкция Кёстлера, основанная на глубоком понимании этого особого, ныне вымершего (либо истребленного), человеческого типа, может вызвать недоверие современного читателя, показаться слишком сложной, даже надуманной. Здравомыслящие реалисты, которым наиболее достоверной представляется, как правило, самая низкая истина, не видят в поведении Рубашова (точнее, его исторических прототипов) никакой загадки: "Просто их нещадно избивали и пытали". Неандерталец Глеткин тоже убежден, что любого можно "раздавить морально и физически" - все дело лишь в "физической конституции... А остальное - сказки". Сам Кёстлер, не раз подчеркивавший, что его объяснение относится лишь к типу старого большевика, чья "преданность партии абсолютна", в той же "Слепящей тьме" продемонстрировал и другие варианты. Молодой Кифер, будто бы готовивший, по наущению Рубашова, убийство вождя, дает показания после чудовищных многодневных пыток. Этот несчастный "сообщник", появляющийся на очной ставке уже обработанным, написан воистину милосердным пером, с таким бережным состраданием, словно автор боится неосторожным прикосновением причинить ему боль. Да, Кёстлер знает: человек слаб, и нельзя требовать, чтоб он вынес невыносимое. Но он знает также, что это слабое, уязвимое, беззащитное существо способно - во имя некоего высшего долга, веры, идеала - противостоять любому насилию, шантажу, пыткам. Он встречал таких в Испании, у него были друзья и товарищи, выдержавшие испытание гитлеровскими и сталинскими лагерями. Словом, он имел возможность убедиться, что даже в век тоталитарных систем сила духа есть такая же несомненная реальность, как, скажем, страх, жестокость, предательство. "Патетически безоглядное отречение от себя" прославленных революционеров, соратников Ленина, находилось в вопиющем несоответствии с их героическим прошлым. Концепция Кёстлера, по сути, снимает это противоречие. Рубашову нечего противопоставить тем, кто судит его именем Партии - их общего божества ("Ибо, когда спрашиваешь себя: если ты умрешь, во имя чего ты умрешь? И тогда представляется вдруг с поразительной яркостью абсолютно черная пустота, - говорил в своем последнем слове Бухарин. - Нет ничего, во имя чего нужно было бы умирать, если бы захотел умереть, не раскаявшись"). Но, отрекаясь от себя и согласившись сыграть на подмостках суда роль лубочного врага - козла отпущения, Рубашов сохраняет верность тому "единственному абсолюту", которому служил всю жизнь. И когда наконец он подписывает последний пункт обвинения, признав себя "платным агентом мирового капитализма", Глеткин, впервые назвав его "товарищем", торжественно произносит: "Надеюсь, вы понимаете, какое доверие оказывает вам Партия". "Ну, это уж слишком", - возразит все тот же здравомыслящий читатель и снова ошибется. Хотя в поведении персонажей романа иной раз и впрямь ощущается налет некой дурной театральщины, автор в сем неповинен: таковы были правила игры, вкусы и стиль, принятые в этом театре абсурда. Кроме воспоминаний В. Кривицкого ("Я был агентом Сталина"), которые цитирует в подтверждение своей версии сам Кёстлер (*), сошлюсь на документальное "Признание" Артура Лондона, приговоренного в 1952 году к пожизненному заключению за участие в "антигосударственном заговоре" генерального секретаря ЦК КПЧ Рудольфа Сланского и реабилитированного в отличие от "главарей" еще при жизни, в 1956 году. Среди одиннадцати повешенных был и Андре Симон, тот самый, кто некогда вытащил Кёстлера из франкистской тюрьмы. Следя по газетам за процессом, автор "Слепящей тьмы" с беспомощным отчаянием узнавал в "признаниях" своего бывшего друга (естественно, отрекшегося от него после выхода романа) собственный текст - последнее слово Рубашова. Но вернемся к "Признанию" Лондона. Когда читаешь эту поразительную исповедь, снова и снова вспоминаешь книгу Кёстлера: "жесткие методы" и бесстыдная апелляция к коммунистической сознательности "врагов", от которых требуют, чтобы - во имя интересов дела! - они признали себя участниками антипартийной группы, контрреволюционерами, вредителями, - все та же бредовая логика. (Впоследствии Кёстлер назвал этот способ мышления "контролируемой шизофренией".) (* "Литературная газета", 1988, 3 августа. *) Свидетельство Лондона, бывшего интербригадовца, участника французского Сопротивления, узника Маутхаузена, особенно впечатляет, потому что гитлеровцам не удалось вырвать у него ни слова. Но арестованный своими, этот закаленный боец в конце концов - правда, после многомесячных истязаний и яростной "битвы во тьме" - капитулировал. Прежде всего потому, что был "безоружен перед представителями этой партии... этого строя, созданию которого помогал в течение стольких лет борьбы и жертв". Накануне процесса Лондона, признавшего себя агентом гестапо, сионистом, американским шпионом и прочая, посетил член Политбюро, министр госбезопасности Бацилек, чтобы заявить (совсем по Кёстлеру!): партия ожидает, что он будет руководствоваться её интересами. И перед выходом на сцену Лондон услышит от следователя сакраментальное напутствие: "Партийное руководство... надеется, что все обвиняемые окажутся на высоте"! Они оказались на виселице... Когда в 1968 году всех казненных реабилитировали, из архивов МГБ были извлечены их прощальные письма, в которых мы найдем слова, звучащие почти цитатой из "Слепящей тьмы". "Я признавался потому, что считал это своим долгом и политической необходимостью" (К. Шваб). "Я признавался потому, что хотел по мере сил выполнить свой долг перед трудящимися и Коммунистической партией Чехословакии" (Л. Фрейка). Они оказались на высоте... Как и Рубашов. "Лучшие молчали (имеется в виду - не использовали трибуну суда для обвинения обвинителей - М. 3.), чтобы выполнить последнее партийное поручение, то есть добровольно приносили себя в жертву", - подводит итог Кёстлер. По мере того как проясняется и набирает силу эта тема, роман обретает масштабы и дыхание трагедии. Сквозь темное марево кошмара, опутавшего героя, робко пробивается какой-то далекий свет, мерцающий в конце его жертвенного пути. Публичный позор и унижение Рубашова, когда он "преклоняет колена перед партийными массами", жаждущими его крови, автор не показывает. Мы знаем о суде из газетного отчета, который читает дворнику Василию, в молодости воевавшему в рубашовской бригаде, его дочь Вера. Василий слушает и не слушает ее. Он вспоминает гражданскую войну и своего лихого командира, вспоминает тысячные толпы, приветствовавшие товарища Рубашова, когда он "вырвался живым от иностранных буржуев", и под оголтелое газетное улюлюканье бормочет с детства знакомые слова из Библии, выброшенной на помойку идейно бдительной Верой: "...И одели его в багряницу, и, сплетши терновый венец, возложили на него... И били его по голове тростью, и плевали на него..." А тем временем Рубашов, которого должны расстрелять еще до полуночи, шагает по камере, подводя последние итоги. Слепящая тьма, помрачавшая его разум, рассеялась, растаяла, и на душу нисходит ясная, дотоле неведомая тишина. Заключительная глава называется "Немой Собеседник" - с ним, то есть со своим истинным Я, герой проведет отпущенные ему до казни часы. Свободный от долгов и обязательств (а может быть, просто свободный?), Рубашов пересмотрит и переоценит свое прошлое, поставит под сомнение все, во что верил. "Так во имя чего он должен умереть? На этот вопрос у него не было ответа". Он знал лишь, что "теперь он действительно расплатился за все"... Автор подарил герою больше, чем легкую смерть, - покой: "Набежавшая волна - тихий вздох вечности - подняла его и неспешно покатилась дальше". На этом можно было бы вместе с Кёстлером поставить точку, если б его книга не давала нам ключ к еще одному историческому феномену, не менее загадочному, чем признания обвиняемых на московских процессах. Настолько загадочному, что иные всерьез поговаривают о всемирном заговоре левой интеллигенции против России, в котором участвовали А. Барбюс, Р. Роллан, Л. Арагон, Т. Драйзер, Б. Шоу, Л. Фейхтвангер, Ф. Жолио-Кюри, настоятель Кентерберийского собора Хьюлетт Джонсон и другие (а из наших - В. Маяковский, М. Горький, И. Эренбург и, конечно же, М. Кольцов, сказавший Арагону перед отъездом в Москву в предчувствии ареста: "Запомните, что Сталин всегда прав"). Не буду обсуждать сей детективный сюжет, подозрительно смахивающий на те антисоветские заговоры, которые сочинялись на Лубянке. Но отношение интеллектуальной элиты Запада к этим грубо сфабрикованным фальшивкам, к массовым арестам и ко всему, что происходило в те страшные годы в нашей стране, упорство, с которым именитые, уважаемые писатели игнорировали преступления сталинского режима и тем самым покрывали их (а кое-кто даже славил советские "лагеря по перевоспитанию граждан" как "замечательное достижение социализма"), ошеломляет и требует объяснения. Что это было? Какая "слепящая тьма" застила им глаза? Все та же: мы обнаруживаем здесь "синдром Рубашова" в чистом виде - ведь им-то не угрожали пытки!.. Они верили - или хотели верить, - что в СССР "закладывается фундамент великого счастья всего человечества", и ради взлелеянной ими мечты оберегали и поддерживали миф, созданный сталинской пропагандой. "Так уж получилось, - с горечью говорил Бухарин одному из своих парижских знакомых, - что Сталин стал как бы символом партии". Или символом социализма, могли бы сказать зарубежные друзья Октября. "Получилось", добавлю, не без их соучастия. Однако в отличие от Рубашова и его товарищей эти высоколобые гуманисты пользовались всеми правами и благами мнимой свободы, которых была лишена страна, воплощавшая их социальный идеал!.. Загипнотизированные альтернативой "кто не с нами, тот против нас", они позорно провалились на экзамене Истории и, когда их грозно спросили: "С кем вы, мастера культуры?" - выбрали Сталина. "Какова бы ни была природа нынешней диктатуры в России - несправедливая или какая хотите... пока нынешнее напряженное военное положение не смягчится... и пока вопрос о японской опасности не прояснится, я не хотел бы делать ничего такого, что могло бы нанести ущерб положению России. И, с Божьей помощью, не сделаю", - заявил в 1933 году Драйзер, объясняя свой отказ заступиться за группу арестованных "троцкистов", коим, впрочем, "очень сочувствовал". А Жолио-Кюри, который в 1938 году по просьбе Кёстлера написал письмо Сталину в защиту арестованного в СССР австрийского физика-коммуниста Вайсберга (впоследствии переданного в соответствии с советско-германским договором гестапо), в конце 40-х, когда во Франции вышла "Слепящая тьма", а Вайсберг вернулся из концлагеря, публично клеймил Кёстлера как очернителя и клеветника! Еще десять лет спустя, после официального разоблачения "культа личности", тот же Жолио-Кюри признался Эренбургу, что давно видел все "изъяны", и добавил: "Пожалуйста, при детях расскажите о том хорошем, что у вас делается". В сущности, и к своему народу и ко всему человечеству эти интеллектуалы относились, как к детям, которым надо рассказывать лишь о хорошем, чтобы они не разочаровались в социализме!.. Да, они ведали, что творят, и во имя ложно понятого долга предали не только себя, но и нас. Они изменили заветам европейской культуры и тому главному долгу, который диктовал Золя его знаменитое "Я обвиняю" и побуждает каждого истинного интеллигента при виде несправедливости браться за перо и бить тревогу. Лишь немногие из прогрессивных решались говорить правду о "стране победившей революции". Мы теперь даже представить себе не можем, сколько мужества требовалось этим "вероотступникам", как поносили и проклинали этих, по словам Кёстлера, "падших ангелов, которые имели бестактность разгласить, что рай находится не там, где предполагалось". Случай сугубо беспартийного "перебежчика" Андре Жида весьма показателен в этом отношении. Известный французский писатель, издали видевший в СССР "пример того нового общества, о котором мы мечтали, уже не смея надеяться", был глубоко разочарован советской реальностью. В предисловии к "Возвращению из СССР" (1936) он пытался объяснить, что, поддерживая ложь, "лишь причинил бы вред Советскому Союзу и одновременно тому делу, которое он олицетворяет в наших глазах"; что, относясь с симпатией к России, долго колебался, прежде чем пришел к такому решению, ибо так уж сложилось, что "правду об СССР говорят с ненавистью, а ложь - с любовью". Книга Кёстлера написана в уверенности, что спасение только в правде, и написана с любовью к стране и народу, задыхающемуся под игом сталинской диктатуры. Впрочем, народ, оставшийся фактически за рамками изображения, обозначен в романе заведомо условно. Схематизм этих образов, особенно очевидный и, возможно, даже обидный для русского читателя, объясняется просто тем, что автор не смог художественно освоить "народный" (и инородный) материал. И однако же Кёстлер сумел с редкой для заезжего иностранца проницательностью разглядеть сквозь казенный оптимизм, пропагандистский лак и немоту страха живую душу народа. В "Невидимых письменах", автобиографической книге, написанной двадцать лет спустя, мы найдем поразительные слова о прямых, надежных, бесстрашных людях, чьи гражданские доблести противоречат самой сути режима и на которых, по убеждению Кёстлера, и держится наша страна. "Я встречал таких повсюду в СССР. Эти люди, коммунисты или беспартийные, - патриоты в том смысле, в каком это слово было впервые употреблено при Французской революции... В стране, где каждый боится и избегает личной ответственности, они чувствуют себя в ответе за все; проявляют инициативу и независимость суждений там, где в норме слепое повиновение; верны и преданы друзьям, близким в мире, где верность и преданность требуются лишь по отношению к начальству и государству. Им присущи личная честь и естественное достоинство поведения там, где понятия эти неуместны и нелепы... Их существование представляется мне почти чудом. И в том, что они таковы, как есть, несмотря на революционное воспитание, я вижу торжество неразрушимой человеческой сути над обесчеловечивающим окружением". Хочу отметить напоследок, что именно к этой категории людей принадлежал Андрей Кистяковский, в чьем замечательном переводе мы читаем сегодня "Слепящую тьму". Он работал над переводом без всякой надежды на публикацию, во времена, когда подобная самодеятельность считалась уголовным преступлением. Впрочем, под действие Уголовного кодекса подпадало и дело милосердия - помощь политзаключенным и их семьям, - которое Кистяковский взял на себя после ареста очередного распорядителя фонда. Но это уж другая история. Русская книга за рубежом
М. УЛАНОВСКАЯ. Свобода и догма. Жизнь и творчество Артура Кёстлера,
Иерусалим. 1996. 175 стр. (Евреи в мировой культуре).
Первая на русском языке биография Артура Кёстлера (1905 - 1983) вышла с обидным опозданием. Интерес к автору "Слепящей тьмы", вспыхнувший у нас в стране в конце 80-х в связи с публикацией его знаменитого романа (который даже полвека спустя после написания стал литературно-общественным событием), нынче явно сошел на нет. В представлении российских читателей, которые судят о писателе по единственному переведенному у нас роману, Кёстлер ассоциируется с разоблачением сталинизма и московских процессов, с демифологизацией нашего тоталитарного прошлого - и там, в этом прошлом (от которого мы поспешили откреститься, устав разбираться), остался. Это верно лишь отчасти. Книги Кёстлера, неотделимые от минувшей эпохи, - действительно не из тех, которые хочется перечитывать. Возможно, для большинства из них время и впрямь прошло. Парадокс, однако, в том, что личность Кёстлера значительнее отдельных его вещей. Теперь, на расстоянии, видно, что самым ярким его творением была собственная жизнь, и эта невыдуманная история, в которой отразился век, заслуживает нашего внимания и прочтения. Но описать ее чрезвычайно трудно. Не только потому, что Кёстлер - "последний homo universale нашего века" (по слову Улановской) - отличался редкой широтой и разнообразием интересов и его работы, посвященные психологии, биологии, философии, истории науки и истории как таковой, требуют от биографа соответствующих знаний. Проблема состоит еще и в непривычном смешении жанров (если позволено так сказать о жизни). Биография Кёстлера дает материал для авантюрного романа - и для драмы утраченных иллюзий, для хроники политической борьбы времен тоталитаризма и революций - и для философского эссе о духовных странствиях человека, томимого жаждой Абсолюта и не способного ни поверить в Бога, ни принять жизнь и мир без высшего смысла. Кёстлер так и просится в герои "романизированной биографии" в духе цвейговской "Совести против насилия". Но, конечно, для подобного художественного исследования нужен талант Цвейга, его психологическая проницательность и дар сопереживания. Не говоря уж о пере. Так что оставим пустые мечтания и обратимся к книге нашего автора. Улановская не пытается нарочито "оживить" образ или подогнать его к некой заранее заданной концепции и навязать читателю свою точку зрения. Объективность, научная основательность и корректность - вот очевидные достоинства "Свободы и догмы", обеспечивающие ей знак качества. И потребовавшие, добавим, огромной предварительной работы. В самом деле, Улановская внимательно прочла не только все книги Кёстлера (а их около тридцати) и статьи, разбросанные по старым газетам, но большую часть того, что о нем написано; выделила, отобрала самое существенное и сумела уложить всю необходимую информацию на каких-нибудь ста семидесяти страницах. Прежде всего именно информацию - о событиях жизни и содержании произведений Кёстлера. Такова первая задача, которую ставит себе - вынужден ставить себе - автор, открывая русскоязычному читателю Кёстлера и "кёстлериану". (Отсутствие переводов несомненно во многом обусловило принцип подачи материала.) Улановская предъявляет нам факты и тексты, дабы мы могли составить себе собственное представление об этом выдающемся писателе, публицисте, общественном деятеле, который "разделял с самыми яркими представителями своего поколения их заблуждения и славу... менял убеждения, привязанности, страны и оставался самим собой... оспаривал признанные авторитеты и законы природы и умер по своей воле на избранной им самим родине" (то есть в Англии). Здесь не место пересказывать, вслед за Улановской, прихотливый сюжет кёстлеровской судьбы. Нужно лишь обозначить ее основные моменты и противоречивые черты личности, эту судьбу предопределившие. Человек действия и мечтатель с трезвым аналитическим умом, индивидуалист, жаждущий общественного служения и почти болезненно со-страдаюший обездоленным, Кёстлер с молодости жил в состоянии "хронического негодования", яростно бунтовал против несправедливости и гонялся за утопиями земного рая, а посему оказывался в самых горячих точках; был сионистом, коммунистом и - до конца своих дней - антифашистом; агентом Коминтерна, узником франкистской тюрьмы и французского концлагеря, наконец, антикоммунистом и "рыцарем холодной войны" - и все это время неустанно "бил в барабан", то есть писал романы, статьи, репортажи, памфлеты, очерки, документальные книги, обращения к общественности, пытаясь своим словом повлиять на ход исторических событий (как ни удивительно, в некоторых случаях это ему удавалось). А после пятидесяти, разочаровавшись в политике, Кёстлер с тем же жаром, с каким воевал за очередное "правое дело", отдался поискам ответа на вечные вопросы о смысле жизни и истории, бунтовал против ограниченности науки и несовершенства человеческой природы (каковую надеялся исправить с помощью некоего чудесного энзима) и упорно мечтал о вере, которая "предоставит моральное руководство, научит потерянной способности созерцать и восстановит контакт со сверхъестественным, не требуя отречься от разума". Об этом напряженном, полном крутых поворотов и острых конфликтов, побед и поражений пути автор повествует в спокойной, беспристрастной манере, в какой мы, бывало, писали рефераты в Институте научной информации, где работала до эмиграции Улановская, и этот холодноватый тон составляет странный контраст с высоким накалом кёстлеровской ангажированности. Впрочем, факты и тексты (Кёстлера) действительно говорят сами за себя. Хотя, конечно, в их отборе сказалась организующая воля исследовательницы. И все-таки мне порой недостает большей определенности авторского взгляда. Тем более, что повествование явно выигрывает, обретает энергию, когда Улановская нарушает нейтралитет. А происходит это в случаях особой личной заинтересованности (которая, право же, не мешает "научности" информации). Например, когда дело касается весьма двойственного, амбивалентного отношения Кёстлера к Израилю, еврейской проблеме и собственному еврейству, автор позволяет себе сдержанно-иронический комментарий, в котором я узнаю живой голос Улановской. Так же, как и в интересном критическом анализе "Слепящей тьмы". Но это скорее исключения. Большей же частью Улановская скромно держится в тени, а если высказывается по ходу дела, то обычно слишком кратко и иной раз недостаточно внятно. Вот я читаю, к примеру: "...бывшим коммунистам грозит опасность стать крайними правыми или удариться в религию", - и останавливаюсь в недоумении, напрасно силясь понять, почему именно коммунисту "опасна" религия. Ежели судить по нашим начальникам-градоначальникам и прочим правителям, которые, в отличие от Кёстлера, все, как один, ударились в религию, то это совершенно безопасный номер. Но - шутки в сторону. Ведь речь идет о весьма серьезной и притом злободневной нравственной проблеме, которую мало кто из наших современников, вдруг сделавшихся светочами демократии, сумел решить пристойно. Бывший коммунист Кёстлер мог бы служить примером того, как достойно расставаться с недостойным прошлым. Я хочу подчеркнуть это еще и потому, что Улановская рассматривает преимущественно одну сторону дела. То есть освещает "роковые" ошибки, компромиссы, умолчания, сделки с совестью, на которые Кёстлер шел во имя коммунистического идеала, широко цитируя при этом его автобиографические книги и удивляясь иным признаниям (которые "трудно переварить современному читателю"), но как бы не замечает, что свидетелем обвинения выступает сам автор, сознательно подставивший себя под удар - нам в назидание и предостережение. Воспоминания Кёстлера ("Стрела в небе", "Невидимые письмена" и др.) несомненно заслуживают отдельного разговора. Это не просто правдивое жизнеописание-исследование пережитого, а редкая по искренности и беспощадности к себе исповедь. Акт покаяния, продиктованный обостренным чувством вины и неутихшей болью. Какой урок всем нам (и не только бывшим коммунистам)! ...Жаль, что Улановская упустила эту возможность показать, сколь актуален Кёстлер. В заключение я хотела бы, по заведенному обычаю, написать, что наши читатели наконец смогут познакомиться с жизненным и творческим путем Артура Кёстлера, но... Первая русская биография Кёстлера вышла в Иерусалиме. Возможно, ее прочтут те израильские граждане, которые в прежней своей жизни считали себя русскими интеллигентами. Что касается российских читателей, то я не уверена, что "Свобода и догма" попадет к ним в руки. Впрочем, судьбы книг, как и людей, непредсказуемы. XII Заключение 1 Я кончал эту двухлетнюю работу, когда 9-го сентября мне случилось ехать по железной дороге в местность голодавших в прошлом году и еще сильнее голодающих в нынешнем году крестьян Тульской и Рязанской губерний. На одной из железнодорожных станций поезд, в котором я ехал, съехался с экстренным поездом, везшим под предводительством губернатора войска с ружьями, боевыми патронами и розгами для истязаний и убийства этих самых голодающих крестьян. Истязание людей розгами для приведения в исполнение решения власти, несмотря на то, что телесное наказание отменено законом 30 лет тому назад, в последнее время всё чаще и чаще стало применяться в России. Я слыхал про это, читал даже в газетах про страшные истязания, которыми как будто хвастался нижегородский губернатор Баранов, про истязания, происходившие в Чернигове, Тамбове, Саратове, Астрахани, Орле, но ни разу мне не приходилось, как теперь, видеть людей в процессе исполнения этих дел. И вот я увидал воочию русских, добрых и проникнутых христианским духом людей с ружьями и розгами, едущими убивать и истязать своих голодных братьев. Повод, по которому они ехали, был следующий: В одном из имений богатого землевладельца крестьяне вырастили на общем с помещиком выгоне лес (вырастили, т. е. оберегали во время его роста) и всегда пользовались им, и потому считали этот лес своим или по крайней мере общим; владелец же, присвоив себе этот лес, начал рубить его. Крестьяне подали жалобу. Судья первой инстанции неправильно (я говорю - неправильно со слов прокурора и губернатора, людей, которые должны знать дело) решил дело в пользу помещика. Все дальнейшие инстанции, в том числе и сенат, хотя и могли видеть, что дело решено неправильно, утвердили решение, и лес присужден помещику. Помещик начал рубить лес, но крестьяне, не могущие верить тому, чтобы такая очевидная несправедливость могла быть совершена над ними высшею властью, не покорились решению и прогнали присланных рубить лес работников, объявив, что лес принадлежит им и они дойдут до царя, но не дадут рубить леса. О деле донесено в Петербург министру. Министр доложил государю, государь велел министру привести решение суда в исполнение. Министр предписал губернатору. Губернатор потребовал войско. И вот солдаты, вооруженные ружьями со штыками, боевыми патронами, кроме того с запасом розог, нарочно приготовленных для этого случая и везомых в одном из вагонов, едут приводить в исполнение это решение высшей власти. Приведение же в исполнение решения высшей власти совершается убийством, истязанием людей или угрозой того или другого, смотря по тому, окажут или не окажут они сопротивление. В первом случае, если крестьяне оказывают сопротивление, совершается в России (то же самое совершается везде, где только есть государственное устройство и право собственности) - совершается следующее: начальник говорит речь и требует покорности. Возбужденная толпа, большею частью обманутая своими вожаками, ничего не понимает из того, что говорит чиновничьим, книжным языком представитель власти, и продолжает волноваться. Тогда начальник объявляет, что если они не покорятся и не разойдутся, то он принужден будет прибегнуть к оружию. Если толпа и при этом не покоряется и не расходится, начальник приказывает заряжать ружья и стрелять через головы толпы. Если толпа и при этом не расходится, начальник приказывает стрелять прямо в толпу, в кого попало, и солдаты стреляют, и по улице падают раненые и убитые люди, и тогда толпа обыкновенно разбегается, и войска по приказанию начальников захватывают тех, которые представляются им главными зачинщиками, и отводят их под стражу. После этого подбирают окровавленных, умирающих, изуродованных, убитых и раненых мужчин, иногда женщин, детей; мертвых хоронят, а изуродованных отсылают в больницу. Тех же, которых считают зачинщиками, везут в город и судят особенным военным судом. И если с их стороны было насилие, приговаривают к повешению. И тогда ставят виселицу и душат веревками несколько беззащитных людей, кик это делалось много раз в России, как это делается и не может не делаться везде, где общественный строй стоит на насилии. Так это делается в случае сопротивления. Во втором же случае, в случае покорности крестьян, совершается нечто особенное и специально русское. Совершается следующее: губернатор, приехав на место действия, произносит речь народу, упрекая его за его непослушание, и или становит войско по дворам деревни, где солдаты в продолжение месяца иногда разоряют своим постоем крестьян, или, удовлетворившись угрозой, милостиво прощает народ и уезжает, или, что бывает чаще всего, объявляет ему, что зачинщики за это должны быть наказаны, и произвольно, без суда, отбирает известное количество людей, признанных зачинщиками, и в своем присутствии производит над ними истязания. Для того, чтобы дать понятие о том, как совершаются эти дела, опишу такое дело, совершенное в Орле и получившее одобрение высшей власти. Совершилось в Орле следующее: точно так же, как здесь, в Тульской губернии, помещик пожелал отнять собственность крестьян, и точно так же крестьяне воспротивились этому. Дело было в том, что владелец без согласия крестьян пожелал держать на своей мельнице воду на том высоком уровне, при котором заливались их луга. Крестьяне воспротивились этому. Помещик принес жалобу земскому начальнику. Земский начальник незаконно (как это впоследствии признано и судом) решил дело в пользу помещика, разрешив ему поднять воду. Помещик послал рабочих прудить канаву, через которую спускалась вода. Крестьяне возмутились этим неправильным решением и выслали своих женщин для того, чтобы помешать рабочим помещика прудить канаву. Женщины вышли на плотину, перевернули телеги и прогнали рабочих. Помещик подал жалобу на женщин за самоуправство. Земский начальник сделал распоряжение о том, чтобы посадить во всей деревне из каждого двора по одной женщине в тюрьму ("холодную"). Решение было неудобоисполнимое, так как в каждом дворе было несколько женщин: нельзя было знать, какая подлежит аресту, и потому полиция не приводила решения в исполнение. Помещик пожаловался губернатору на неисполнительность полиции. И губернатор, не разобрав, в чем дело, строго приказал исправнику немедленно привести в исполнение решение земского начальника. Повинуясь высшему начальству, исправник приехал в деревню и со свойственным русской власти неуважением к людям приказал полицейским забирать из каждого дома по одной женщине. Но так как в каждом доме было более одной женщины и нельзя было знать, которая подлежит заключению, начались споры и сопротивление. Несмотря на эти споры и сопротивление, исправник приказал хватать женщин по одной из двора, какая попадется, и вести в место заключения. Мужики стали защищать своих жен и матерей, не дали их и при этом побили полицейских и исправника. Явилось новое страшное преступление: сопротивление власти, и об этом новом преступлении донесено в город. И вот губернатор, точно так же, как теперь ехал тульский губернатор, с батальоном солдат с ружьями и розгами, пользуясь и телеграфами, и телефонами, и железными дорогами, на экстренном поезде, с ученым доктором, который должен был следить за гигиеничностью сечения, олицетворяя вполне предсказанного Герценом Чингис-хана с телеграфами, приехал на место действия. У волостного правления стояло войско, отряд городовых с красными шнурками, на которых висят револьверы, и собранные должностные лица из крестьян и обвиняемые. Кругом стояла толпа народа в 1000 или более человек. Подъехав к волостному правлению, губернатор вышел из коляски, произнес приготовительную речь и потребовал виноватых и скамейку. Требование это было не понято сначала. Но городовой, которого губернатор всегда возил с собой и который занимался организацией истязаний, уже неоднократно совершавшихся в губернии, объяснил, что это значило скамейку для сечения. Принесли скамейку, принесли привезенные с собой розги и вызвали палачей. Палачи уже вперед были заготовлены из конокрадов той же деревни, так как военные отказались исполнять эту должность. Когда всё было готово, начальник велел выйти первому из тех 12 человек, на которых указал помещик, как на самых виноватых. Первый вышедший был отец семейства, уважаемый в обществе сорокалетний человек, мужественно отстаивавший права общества и потому пользовавшийся уважением жителей. Его подвели к скамье, обнажили его и велели ему ложиться. Крестьянин попробовал молить о пощаде, но, увидав, что это бесполезно, перекрестился и лег. Двое городовых бросились держать его. Ученый доктор стоял тут же, в готовности оказать нужную медицинскую научную помощь. Острожники, поплевав в руки, взмахнули розгами и начали бить. Оказалось, однако, что скамейка была слишком узка и трудно было удержать на ней корчившегося истязуемого. Тогда губернатор велел принести другую скамейку и подмостить доску. Люди, прикладывая руки к козырьку и приговаривая: "слушаю, ваше превосходительство", поспешно и покорно исполнили прикаэания; между тем полуобнаженный, бледный истязуемый человек, нахмурив брови и глядя в землю, дрожа челюстью и оголенными ногами, дожидался. Когда приставлена была другая скамья, его опять положили, и конокрады начали бить его. Всё больше и больше покрывались рубцами и кровоподтеками спина, ягодицы, ляжки и даже бока истязуемого, и за каждым ударом раздавались глухие звуки, которых не смог сдержать истязуемый. Из толпы, стоявшей вокруг, слышались вопли жен, матерей, детей, родных истязуемого и всех тех, которые были отобраны для наказания. Несчастный, опьяненный властью губернатор, которому казалось, что он не мог поступить иначе, загибая пальцы, считал удары и, не переставая, курил папироски, для закуривания которых несколько услужливых людей всякий раз торопились поднести ему зажженную спичку. Когда дано было более 50 ударов, крестьянин перестал кричать и шевелиться, и доктор, воспитанный в казенном заведении для служения своими научными знаниями своему государю и отечеству, подошел к истязуемому, пощупал пульс, послушал сердце и доложил представителю власти, что наказываемый потерял сознание и что, по данным науки, продолжать наказание может быть опасным для его жизни. Но несчастный губернатор, уже совершенно опьяненный видом крови, велел продолжать, и истязание продолжалось до 70 ударов, того количества, до которого ему почему-то казалось нужным довести количество ударов. Когда дан был 70-й удар, губернатор сказал: "Довольно! Следующего!" И изуродованного человека, с вспухшей спиной и потерявшего сознание, подняли и снесли и привели другого. Рыдания и стоны толпы усиливались. Но представитель государственной власти продолжал истязание. Так же били 2-го, 3-го, 4-го, 5-го, 6-го, 7-го, 8-го, 9-го, 10-го, 11-го, 12-го, - каждого по 70 ударов. Все они молили о пощаде, стонали, кричали. Рыдания и стоны толпы женщин всё становились громче и раздирательнее, и всё мрачнее и мрачнее становились лица мужчин. Но кругом стояли войска и истязание не остановилось до тех пор, пока не совершено было дело в той самой мере, в которой оно представлялось почему-то необходимым капризу несчастного, полупьяного, заблудшего человека, называемого губернатором. Чиновники, офицеры, солдаты не только присутствовали при этом, но своим присутствием участвовали в этом деле и охраняли от нарушения со стороны толпы порядок совершения этого государственного акта. Когда я спрашивал у одного из губернаторов, для чего производят эти истязания над людьми, когда они уже покорились и войска стоят в деревне, он с значительным видом человека, познавшего все тонкости государственной мудрости, отвечал мне, что это делается потому, что опытом дознано, что если крестьяне не подвергнуты истязанию, то они опять начнут противодействовать распоряжению власти. Совершенное же истязание над некоторыми закрепляет уже навсегда решение власти. И вот теперь тульский губернатор с чиновниками, офицерами и солдатами ехал совершать такое же дело. Точно так же, т. е. убийством или истязанием, должно было привести в исполнение решение высшей власти, состоящее в том, чтобы молодой малый, помещик, имеющий 100 тысяч годового дохода, мог получить еще 3000 рублей за лес, мошеннически отнятый им у целого общества голодных и холодных крестьян, и мог промотать эти деньги в две-три недели в трактирах Москвы, Петербурга или Парижа. На такое именно дело ехали теперь те люди, которых я встретил. Судьба, как нарочно, после двухлетнего моего напряжения мысли всё в одном и том же направлении, натолкнула меня в первый раз в жизни на это явление, показавшее мне с полной очевидностью на практике то, что для меня давно выяснилось в теории, а именно то, что всё устройство нашей жизни зиждется не на каких-либо, как это любят себе представлять люди, пользующиеся выгодным положением в существующем порядке вещей, юридических началах, а на самом простом, грубом насилии, на убийствах и истязаниях людей. Люди, владеющие большим количеством земель и капиталов или получающие большие жалованья, собранные с нуждающегося в самом необходимом рабочего народа, равно и те, которые, как купцы, доктора, художники, приказчики, ученые, кучера, повара, писатели, лакеи, адвокаты, кормятся около этих богатых людей, любят верить в то, что те преимущества, которыми они пользуются, происходят не вследствие насилия, а вследствие совершенно свободного и правильного обмена услуг, и что преимущества эти не только не происходят от совершаемых над людьми побоев и убийств, как те, которые происходили в Орле и во многих местах в России нынешним летом и происходят постоянно по всей Европе и Америке, но не имеют даже с этими насилиями никакой связи. Они любят верить в то, что преимущества, которыми они пользуются, существуют сами по себе и происходят по добровольному согласию людей, а насилия, совершаемые над людьми, существуют тоже сами по себе и происходят по каким-то общим и высшим юридическим, государственным и экономическим законам. Люди эти стараются не видеть того, что они пользуются теми преимуществами, которыми они пользуются, всегда только вследствие того же самого, вследствие чего теперь будут принуждены крестьяне, вырастившие лес и крайне нуждающиеся в нем, отдать его не оказавшему никакого участия в его оберегании во время роста и не нуждающемуся в нем богатому помещику, т. е. вследствие того, что если они не отдадут этот лес, их будут бить или убивать. А между тем если совершенно ясно, что орловская мельница стала приносить больший доход помещику и лес, выращенный крестьянами, передается помещику только вследствие побоев и убийств или угроз их, то точно так же должно бы быть ясно, что и все другие исключительные права богатых, лишающих бедных необходимого, должны быть основаны на том же. Если нуждающиеся в земле для пропитания своих семей крестьяне не пашут ту землю, которая у них под дворами, а землей этой в количестве, могущем накормить 1000 семей, пользуется один человек - русский, английский, австрийский или какой бы то ни было крупный землевладелец, не работающий на этой земле, и если закупивший в нужде у земледельцев хлеб купец может безопасно держать этот хлеб в своих амбарах среди голодающих людей и продавать его втридорога и тем же земледельцам, у которых он купил его втрое дешевле, то очевидно, что это происходит по тем же причинам. И если не может один человек купить у другого продаваемого ему из-за известной условной черты, названной границей, дешевого товара, не заплатив за это таможенной пошлины людям, не имевшим никакого участия в производстве товара, и если не могут люди не отдавать последней коровы на подати, раздаваемые правительством своим чиновникам и употребляемые на содержание солдат, которые будут убивать этих самых плательщиков, то, казалось бы, очевидно, что и это сделалось никак не вследствие каких-либо отвлеченных прав, а вследствие того самого, что совершилось в Орле и что может совершиться теперь в Тульской губернии и периодически в том или другом виде совершается во всем мире, где есть государственное устройство и есть богатые и бедные. Следствие того, что не при всех насильственных отношениях людей совершаются истязания и убийства, люди, пользующиеся исключительными выгодами правящих классов, уверяют себя и других, что выгоды, которыми они пользуются, происходят не от истязаний и убийств, а от каких-то других таинственных общих причин, отвлеченных прав и т. п. А между тем, казалось бы, ясно, что если люди, считая это несправедливым (как это считают теперь все рабочие), отдают главную долю своего труда капиталисту, землевладельцу и платят подати, зная, что подати эти употребляются дурно, то делают они это прежде всего не по сознанию каких-то отвлеченных прав, о которых они никогда и не слыхали, а только потому, что знают, что их будут бить и убивать, если они не сделают этого. Если же не всякий раз приходится сажать в тюрьму, бить и убивать людей, когда собирается землевладельцем аренда за землю и нуждающийся в хлебе платит обманувшему его купцу тройную цену, и фабричный довольствуется платой пропорционально вдвое меньшей дохода хозяина, и когда бедный человек отдает последний рубль на пошлину и подати, то происходит это оттого, что людей уже так много били и убивали за их попытки не делать того, чего от них требуется, что они твердо помнят это. Как усмиренный тигр в клетке не берет мяса, которое ему положено под морду, и не лежит спокойно, а прыгает через палку, когда ему велят делать это, не потому, что ему хочется делать это, а потому, что он помнит раскаленный железный прут или голод, которому он подвергался каждый раз, когда не повиновался, точно так же и люди, подчиняющиеся тому, что им невыгодно, даже губительно для них, и что они считают несправедливым, делают это потому, что они помнят то, что бывало им за противодействие этому. Люди же, пользующиеся преимуществами, произведенными давнишними насилиями, часто забывают и любят забывать то, как приобретены эти преимущества. А между тем стоит только вспомнить историю, не историю успехов разных династий властителей, а настоящую историю, историю угнетения малым числом людей большинства, для того чтобы увидать, что основы всех преимуществ богатых над бедными все произошли ни от чего другого, как от розог, тюрем, каторг, убийств. Стоит только подумать о том неперестающем, упорном стремлении всех людей к увеличению своего благосостояния, которым руководятся люди нашего времени, для того чтобы убедиться, что преимущества богатых над бедными ничем иным не могли и не могут быть поддерживаемы. Могут быть угнетения, побои, тюрьмы, казни, не имеющие целью преимущества богатых классов (хотя это очень редко), но смело можно сказать, что в нашем обществе, где на каждого достаточного по-господски живущего человека приходится 10 измученных работой, завистливых, жадных и часто прямо с своими семьями страдающих рабочих, все преимущества богатых, вся роскошь их, всё то, чем лишним пользуются богатые против среднего рабочего, всё это приобретено и поддерживаемо только истязаниями, заключениями, казнями. 2 Встреченный мною 9-го сентября поезд, едущий с солдатами, ружьями, боевыми патронами и розгами к голодным крестьянам для того, чтобы утвердить за богачом помещиком отнятый им у крестьян небольшой лес, ненужный ему и страшно нужный крестьянам, с поразительной очевидностью доказывал, до какой степени выработалась в людях способность совершать самые противные их убеждениям и совести дела, не видя этого. Экстренный поезд, с которым я съехался, состоял из одного вагона 1-го класса для губернатора, чиновников и офицеров и из нескольких товарных вагонов, набитых солдатами. Молодцеватые молодые ребята солдаты в своих новых, чистых мундирах толпились стоя или спустив ноги, сидя в раздвинутых широких дверях товарных вагонов. Одни курили, другие толкались, шутили, смеялись, оскаливая зубы, третьи щелкали семечки, самоуверенно выплевывая их. Некоторые из них бегали по платформе к кадке с водой, чтобы напиться, и, встречая офицеров, умеряя шаг, делали свои глупые жесты прикладывания руки ко лбу и с серьезными лицами, как будто делали что-то не только разумное, но и очень важное, проходили мимо них, провожая их глазами, и потом еще веселее пускались рысью, топая по доскам платформы, смеясь и болтая, как это свойственно здоровым, добрым молодым ребятам, переезжающим в веселой компании из одного места в другое. Они ехали на убийство своих голодных отцов и дедов, точно как будто на какое-нибудь веселое или по крайней мере на самое обыкновенное дело. Такое же впечатление производили и нарядные чиновники и офицеры, рассыпанные по платформе и зале 1-го класса. У стола, уставленного бутылками, в своем полувоенном мундире сидел губернатор, начальник всей экспедиции, и ел что-то, и спокойно разговаривал о погоде с встретившимися знакомыми, как будто дело, на которое он ехал, было такое простое и обыкновенное, что оно не могло нарушить его спокойствия и интереса к перемене погоды. Поодаль от стола, не принимая пищи, сидел жандармский генерал с непроницаемым, но унылым видом, как будто тяготясь надоевшей ему формальностью. Со всех сторон двигались и шумели офицеры в своих красивых, украшенных золотом мундирах: кто, сидя за столом, допивал бутылку пива, кто, стоя у буфета, разжевывал закусочный пирожок, отряхивал крошки, упавшие на грудь мундира, и самоуверенным жестом кидал монету, кто, подрагивая на каждой ноге, прогуливался перед вагонами нашего поезда, заглядывая на женские лица. Все эти люди, ехавшие на убийство или истязание голодных и беззащитных, тех самых людей, которые кормят их, имели вид людей, которые твердо знают, что они делают то, что нужно делать, и даже несколько гордятся, "куражатся", делая это дело. Что же это такое? Все эти люди находятся в получасе езды от того места, где они, для того чтобы доставить богатому малому ненужные ему 3000, отнятые им у целого общества голодных крестьян, могут быть вынуждены начать делать дела самые ужасные, какие только можно себе представить, могут начать убивать или истязать так же, как в Орле, невинных людей, своих братьев, и они спокойно приближаются к тому месту и времени, где и когда это может начаться. Сказать, что люди эти, все эти чиновники, офицеры и солдаты не знают того, что им предстоит и на что они едут, - нельзя, потому что они готовились к этому. Губернатор должен был сделать распоряжение о розгах, чиновники должны были покупать березовые прутья, торговаться и вписывать эту статью в расход. Военные отдавали, и получали, и исполняли приказания о боевых патронах. Все они знают, что они едут истязать, а может быть, и убивать своих замученных голодом братьев и что начнут делать это, может быть, через час. Сказать, что они это делают из убеждения, как это обыкновенно говорят и они сами повторяют, - из убеждения в необходимости поддержания государственного устройства, было бы несправедливо, во-первых, потому, что все эти люди едва ли когда-нибудь даже думали о государственном устройстве и необходимости его; во-вторых, никак не могут они быть убеждены, чтобы то дело, в котором они участвуют, служило бы поддержанию, а не разрушению государства, а в-третьих, в действительности большинство этих людей, если не все, не только не пожертвуют никогда своим спокойствием и радостью для поддержания государства, но никогда не пропустят случая воспользоваться для своего спокойствия и радости всем, чем только можно, в ущерб государству. Стало быть, не из-за отвлеченного принципа государства они делают это. Что же это такое? Ведь всех этих людей я знаю. Если не знаю лично всех, то знаю приблизительно их характеры, их прошедшее, образ мыслей. Ведь у всех их есть матери, у некоторых есть жены, дети. Ведь всё это большею частью по сердцу добрые, кроткие, часто нежные люди, ненавидящие всякую жестокость, не говоря уже об убийстве людей, не могущие многие из них совершать убийства и истязания животных; кроме того, всё это люди, исповедующие христианство и считающие насилие над беззащитными людьми гнусным и постыдным делом. Ведь ни один из этих людей в обыкновенной жизни не только не в состоянии сделать ради своей маленькой выгоды одну сотую того, что сделал орловский губернатор над людьми, но каждый из них обидится, если предположат о нем, что он может в частной жизни совершить что-нибудь подобное. А между тем вот они в получасе езды от того места, где они могут быть неизбежно приведены к необходимости делать это. Что же это такое? Но не только эти люди, едущие в этом поезде и готовые на убийства и истязания, но как могли те люди, от которых началось всё дело: помещик, управляющий, судья и те, которые из Петербурга предписали это дело и участвуют в нем своими распоряжениями, как могли эти люди: министр, государь, тоже добрые, исповедующие христианство люди, как могли они затеять и предписать такое дело, зная его последствия? Как могут даже не участвующие в этом деле зрители, возмущающиеся всяким частным случаем насилия, даже истязанием лошади, - допускать совершение такого ужасного дела? Как могут они не возмутиться против него, не стать поперек дороги и не закричать: "Нет, этого, убивать и сечь голодных людей за то, что они не отдают мошеннически отнимаемое у них последнее достояние, - этого мы не позволим!" Но не только никто этого не делает, но, напротив, большинство людей, даже те люди, которые были заводчиками дела, как управляющий, помещик, судья, и те, которые были участниками и распорядителями его, как губернатор, министр, государь, совершенно спокойны и даже не чувствуют укоров совести. Так же, по-видимому, спокойны и все эти люди, едущие совершать это злодеяние. Зрители, казалось бы, ничем не заинтересованные в деле, и те большею частью скорее с сочувствием, чем с неодобрением, смотрели на всех тех людей, готовящихся к совершению этого гадкого дела. В одном со мной вагоне ехал купец, торговец лесом, из крестьян, он прямо и громко выразил сочувствие тем истязаниям, которые предполагались над крестьянами: "Нельзя не повиноваться начальству, - говорил он, - на то - начальство. Вот, дай срок, повыгонят блох. Небось бросят бунтовать. Так им и надо". Что же это такое? Сказать, что все эти люди: подстрекатели, участники, попустители этого дела такие негодяи, что, зная всю мерзость того, что они делают, они - одни за жалованье, за выгоды, а другие из-за страха наказания делают дело, противное своим убеждениям, - тоже никак нельзя. Все эти люди умеют в известных положениях постоять за свои убеждения. Ни один из этих чиновников не украдет кошелька, не прочтет чужого письма, не снесет оскорбления, не потребовав от оскорбителя удовлетворения. Ни один из этих офицеров не согласится передернуть в картах, не заплатить карточный долг, выдать товарища, убежать с поля сражения или бросить знамя. Ни один из этих солдат не решится выплюнуть причастия или даже съесть говядины в страстную пятницу. Все люди эти готовы перенести всякого рода лишения, страдания, опасности скорее, чем согласиться сделать дело, которое они считают дурным. Стало быть, есть в этих людях сила противодействия, когда им приходится сделать дело, противное их убеждению. Сказать, что все эти люди такие звери, что им свойственно и не больно делать такие дела, еще менее возможно. Стоит только поговорить с этими людьми, чтобы увидать, что все они, и помещик, и судья, и министр, и царь, и губернатор, и офицеры, и солдаты не только в глубине души не одобряют такие дела, но страдают от сознания своего участия в них, когда им напомнят о значении этого дела. Они только стараются не думать об этом. Стоит только поговорить с ними, со всеми участниками этого дела, от помещика до последнего городового и солдата, чтобы увидать, что все они в глубине души знают, что это дело дурное и что лучше бы было не участвовать в нем, и страдают от этого. Ехавшая с нами в одном поезде либеральная дама, увидав в зале 1-го класса губернатора и офицеров и узнав про цель их поездки, начала нарочно, громко, так, чтобы они слышали, ругать порядки нашего времени и срамить людей, участвующих в этом деле. Всем стало неловко. Все не знали, куда смотреть, но никто не возражал ей. Едущие в поезде делали вид, что не стоит возражать на такие пустые речи. Но было видно по лицам и бегающим глазам, что всем было стыдно. Это же я заметил и на солдатах. И они знали, что то дело, на которое они ехали, - дурное дело, но не хотели думать о том, что предстоит им. Когда лесоторговец, и то, как я думаю, не искренно, а только для того, чтобы показать свою цивилизованность, начал говорить о том, как необходимы такие меры, то солдаты, слышавшие его, все отворачивались от него, делая вид, что не слышат, и хмурились. Все эти люди, как те, которые, как помещик, управляющий, министр, царь, содействовали совершению этого дела, так же как и те, которые едут теперь в этом поезде, даже и те, которые, не участвуя в этом деле, видят со стороны совершение его, все знают, что дело это дурное, и стыдятся своего участия в нем и даже присутствия при нем. Так зачем же они делали, делают и терпят его? Спросите об этом и тех, которые, как помещик, затеяли дело, и тех, которые, как судьи, постановили хотя и формально законное, но явно несправедливое решение, и тех, которые предписали исполнение решения, и тех, которые, как солдаты, городовые и крестьяне, своими руками будут исполнять эти дела: бить и убивать своих братьев, - все они, и подстрекатели, и пособники, и исполнители, и попустители этих преступлений, все скажут в сущности одно и то же. Начальствующие, возбуждавшие, содействовавшие делу и распоряжавшиеся им, скажут, что делают то, что делают, потому, что такие дела необходимы для поддержания существующего порядка; поддержание же существующего порядка необходимо для блага отечества, человечества, для возможности общественной жизни и движения прогресса. Люди низших сословий, крестьяне, солдаты, те, которые своими руками должны будут исполнять насилие, скажут, что они делают то, что делают, потому, что это предписано высшим начальством, а высшее начальство знает, что оно делает. То же, что начальство состоит из тех самых людей, которые и должны быть начальством, и знает, что делает, представляется им несомненной истиной. Если эти низшие исполнители и допускают возможность ошибки или заблуждения, то только в низших начальственных лицах; высшая же власть, от которой исходит всё, кажется им несомненно непогрешимой. Хотя и различно объясняя мотивы своей деятельности, и те и другие, как начальствующие, так и подчиняющиеся, сходятся в том, что делают они то, что делают, потому, что существующий порядок есть тот самый порядок, который необходим и должен существовать в настоящее время и поддерживать который поэтому составляет священную обязанность каждого. На этом признании необходимости и потому неизменности существующего порядка зиждется и то всегда всеми участниками государственных насилий приводимое в свое оправдание рассуждение о том, что так как существующий порядок неизменен, то отказ отдельного лица от исполнения возлагаемых на него обязанностей не изменит сущности дела, а может сделать только то, что на месте отказавшегося будет другой человек, который может исполнить дело хуже, т. е. еще жесточе, еще вреднее для тех людей, над которыми производится насилие. Эта-то уверенность в том, что существующий порядок есть необходимый и потому неизменный порядок, поддерживать который составляет священную обязанность всякого человека, и дает добрым и в частной жизни нравственным людям возможность участвовать с более или менее спокойной совестью в таких делах, как то, которое совершалось в Орле и к совершению которого готовились люди, ехавшие в тульском поезде. Но на чем же основана эта уверенность? Понятно, что помещику приятно и желательно верить в то, что существующий порядок необходим и неизменен, потому что этот-то существующий порядок и обеспечивает ему доход с его сотен и тысяч десятин, благодаря которому он ведет свою привычную, праздную и роскошную жизнь. Понятно тоже, что судья охотно верит в необходимость того порядка, вследствие которого он получает в 50 раз больше самого трудолюбивого чернорабочего. Также понятно это для высшего судьи, получающего 6 и более тысяч жалованья, и для всех высших чиновников. Только при этом порядке он, как губернатор, прокурор, сенатор, член разных советов, может получать свои несколько тысяч жалованья, без которых он тотчас же погиб бы с своей семьей, так как, кроме как на том месте, которое он занимает, он, по своим способностям, трудолюбию и знаниям, не мог бы получать и 0,001 того, что он получает. В том же положении и министр, и государь, и всякая высшая власть, с тою только разницей, что чем они выше и чем исключительнее их положение, тем им необходимее верить в то, что существующий порядок есть единственно возможный порядок; так как вне его они не только не могут получить равного положения, но должны будут пасть ниже всех других людей. Человек, поступивший вольным наймом в городовые за 10 рублей жалованья, которые он получит легко и во всяком другом месте, мало нуждается в сохранении существующего порядка и потому может и не верить в его неизменность. Но король или император, получающий на этом месте миллионы, знающий, что вокруг него есть тысячи людей, желающих столкнуть его и стать на его место, знающий, что он нигде на другом месте не получит такого дохода и почета, знающий в большей части случаев, при более или менее деспотическом правлении, даже то, что, если его свергнут, его будут еще судить за всё то, что он делал, пользуясь своей властью, - всякий король или император не может не верить в неизменность и священность существующего порядка. Чем выше то положение, на котором стоит человек, чем оно выгоднее и поэтому шатче и чем страшнее и опаснее падение с него, тем более верит человек, занимающий это положение, в неизменность существующего порядка, и поэтому с тем большим спокойствием совести может такой человек совершать как будто не для себя, а для поддержания этого порядка дела дурные и жестокие. Так это для всех начальствующих людей, занимающих положения, выгоднее тех, которые они могли бы занять без существующего порядка, начиная от низших полицейских чиновников до высшей власти. Все эти люди более или менее верят в неизменность существующего порядка потому, главное, что он выгоден им. Но что заставляет крестьян, солдат, стоящих на низшей ступени лестницы, не имеющих никакой выгоды от существующего порядка, находящихся в положении самого последнего подчинения и унижения, верить в то, что существующий порядок, вследствие которого они находятся в своем невыгодном и униженном положении, и есть тот самый порядок, который должен быть и который поэтому надо поддерживать, совершая для этого даже дурные, противные совести дела? Что заставляет этих людей делать то ложное рассуждение, что существующий порядок неизменен и потому должно поддерживать его, тогда как очевидно, что, напротив, он только оттого неизменен, что они-то и поддерживают его? Что заставляет вчера взятых от сохи и наряженных в эти безобразные, неприличные, с голубыми воротниками и золотыми пуговицами одежды ехать с ружьями и саблями на убийство своих голодных отцов и братьев? У этих уже нет никаких выгод и никакой опасности потерять занимаемое положение, потому что положение их хуже того, из которого они взяты. Начальствующие лица высших сословий: помещики, купцы, судьи, сенаторы, губернаторы, министры, цари, офицеры участвуют в таких делах, поддерживая существующий порядок, потому что этот порядок выгоден им. Кроме того, они, часто добрые, кроткие люди, чувствуют себя в состоянии участвовать в таких делах еще и потому, что участие их ограничивается подстрекательствами, решениями, распоряжениями. Все эти начальствующие люди не сами делают то, что они вызывают, решают и приказывают делать. Большею частью они даже не видят того, как делаются все те страшные дела, которые ими вызваны и предписаны. Но несчастные люди низших сословий, не получающие от существующего порядка никакой выгоды, находящиеся, напротив, вследствие этого порядка в величайшем презрении, они-то, для поддержания этого невыгодного для них порядка сами своими руками вырывающие людей из семей, вяжущие их, запирающие их в тюрьмы, каторги, стерегущие, стреляющие их, - зачем они это делают? Что заставляет этих людей верить в то, что существующий порядок неизменен и что должно поддерживать его? Ведь всякое насилие зиждется только на них, на этих людях, которые своими руками бьют, вяжут, запирают, убивают. Ведь если бы не было этих людей - солдат или полицейских, вообще вооруженных, готовых по приказанию насиловать, убивать всех тех, кого им велят, ни один из тех людей, которые подписывают, приговоры казней, вечных заключений, каторг, никогда не решился бы сам повесить, запереть, замучить одну тысячную часть тех, которых он теперь спокойно, сидя в кабинете, распоряжается вешать и всячески мучить только потому, что он этого не видит, а делает это не он, а где-то вдалеке покорные исполнители. Ведь все те несправедливости и жестокости, вошедшие в обычай существующей жизни, вошли в обычай только потому, что есть эти люди, всегда готовые поддерживать эти несправедливости и жестокости. Ведь если бы не было этих людей, то не только некому было бы насиловать все эти огромные массы насилуемых людей, но распоряжающиеся никогда и не решились бы не только предписывать, но не смели бы и мечтать о том, что они теперь с уверенностью предписывают. Ведь если бы не было этих людей, готовых по воле тех, кому они подчиняются, истязать, убивать того, кого велят, никто никогда не решился бы утверждать то, что с уверенностью утверждают все неработающие землевладельцы, а именно, что земля, окружающая мрущих от безземелья крестьян, есть собственность человека, не работающего на ней, и что мошеннически собранные хлебные запасы должны храниться в целости среди умирающего с голода населения, потому что купцу нужны барыши, и т. п. Не будь этих людей, готовых по воле начальства истязать и убивать всякого, кого велят, не могло бы никогда прийти в голову помещику отнять у мужиков лес, ими выращенный, и чиновникам считать законным получение своих жалований, собираемых с голодного народа за то, что они угнетают его, не говоря уже о том, чтобы казнить, или запирать, или изгонять людей за то, что они опровергают ложь и проповедуют истину. Ведь всё это требуется и делается только потому, что все эти начальствующие люди несомненно уверены, что у них всегда под руками покорные люди, готовые привести всякие их требования в исполнение посредством истязаний и убийств. Ведь только оттого совершаются такие дела, как те, которые делали все тираны от Наполеона до последнего ротного командира, стреляющего в толпу, что их одуряет стоящая за ними власть из покорных людей, готовых исполнять всё, что им прикажут. Вся сила, стало быть, в людях, исполняющих своими руками дела насилия, в людях, служащих в полиции, в солдатах, преимущественно в солдатах, потому что полиция только тогда совершает свои дела, когда за нею стоят войска. Так что же привело этих-то, не имеющих от этого никакой выгоды, принужденных своими руками делать все эти страшные дела, добрых людей, от которых зависит всё дело, что привело этих добрых людей в то удивительное заблуждение, при котором они уверились, что существующий невыгодный, губительный и мучительный для них порядок есть тот самый порядок, который и должен существовать? Кто ввел их в это удивительное заблуждение? Не сами же они уверили себя в том, что им нужно делать то, что не только мучительно, невыгодно и губительно для них и для всего их сословия, составляющего 0,9 всего населения, но и противно их совести. Как же ты будешь убивать людей, когда в законе Божьем сказано: не убий? - много раз спрашивал я у различных солдат и всегда приводил этим вопрошаемого, напоминая ему то, о чем он хотел бы не думать, в неловкое и смущенное положение. Он знал, что есть обязательный закон Бога: не убий, и знал, что есть обязательная военная служба, но никогда не думал, что тут есть противоречие. Смысл робких ответов, которые я получал на этот вопрос, состоял всегда приблизительно в том, что убийство на войне и казнь преступников по распоряжению правительства не включается в общее запрещение убийств. Но когда я говорил, что такого ограничения не сделано в Божьем законе, и упоминал об обязательном для всех христианском учении братства, прощения обид, любви, которые никак не могли согласоваться с убийством, люди из народа обыкновенно соглашались, но уже с своей стороны задавали мне вопрос: каким же образом делается то, спрашивали они, что правительство, которое, по их понятиям, не может ошибаться, распоряжается, когда нужно, войсками, посылая их на войну, и казнями преступников? Когда же я отвечал на это, что правительство, распоряжаясь такими делами, поступает неправильно, собеседник приходил в еще большее смущение и либо прекращал разговор, либо раздражался на меня. "Стало быть, нашли такой закон. Я, чай, архиереи не хуже нашего знают", - сказал мне на это один русский солдат. И, сказав это, солдат, очевидно, почувствовал себя успокоенным, вполне уверенный, что руководители его нашли закон, тот самый, по которому служили его предки, служат цари, наследники царей и миллионы людей и служит он сам, и что то, что я ему говорил, была какая-нибудь хитрость или тонкость вроде загадки. Все люди нашего христианского мира знают, несомненно знают и по преданию, и по откровению, и по непререкаемому голосу совести, что убийство есть одно из самых страшных преступлений, которые только может сделать человек, как это и сказано в Евангелии, и что не может быть этот грех убийства ограничен известными людьми, т. е. что одних людей грех убить, а других не грех. Все знают, что если грех убийства - грех, то он грех всегда, независимо от тех людей, над которыми он совершается, как грех прелюбодеяния, воровства и всякий другой, но вместе с тем люди с детства, смолоду видят, что убийство не только признается, но благословляется всеми теми, которых они привыкли почитать своими духовными, от Бога поставленными руководителями, видят, что светские руководители их с спокойной уверенностью учреждают убийства, носят на себе, гордясь ими, орудия убийства и от всех требуют, во имя закона гражданского и даже Божеского, участия в убийстве. Люди видят, что тут есть какое-то противоречие, и, не будучи в силах распутать его, невольно предполагают, что противоречие это происходит только от их незнания. Самая грубость и очевидность противоречия поддерживает их в этом убеждении. Не могут они себе представить, чтобы просветители их, ученые люди, могли с такой уверенностью проповедовать два кажущиеся столь противоположными положения: обязанность для людей христианского закона и убийства. Не может себе простой неиспорченный ребенок, а потом юноша представить, чтобы те люди, так высоко стоящие в его мнении, которых он считает или священными, или учеными, для каких бы то ни было целей могли бы так бессовестно обманывать его. А это-то самое и сделано и, не переставая, делается над ним. Делается, во-1-х, тем, что всем рабочим людям, не имеющим времени самим разбирать нравственные и религиозные вопросы, с детства и до старости, примером и прямым поучением внушается, что истязания и убийства совместимы с христианством и что для известных государственных целей не только могут быть допущены, но и должны быть употребляемы истязания и убийства; во-2-х, тем, что некоторым из них, отобранным по набору, по воинской повинности или найму, внушается, что совершение своими руками истязаний и убийств составляет священную обязанность и даже доблестный, достойный похвал и вознаграждений поступок. Общий обман, распространенный на всех людей, состоит в том, что во всех катехизисах или заменивших их книгах, служащих теперь обязательному обучению детей, сказано, что насилие, т. е. истязание заключения и казни, равно как и убийства на междоусобной или внешней войне для поддержания и защиты существующего государственного устройства (какое бы оно ни было, самодержавное, монархическое, конвент, консульство, империя того или другого Наполеона или Буланже, конституционная монархия, коммуна или республика), совершенно законны и не противоречат ни нравственности, ни христианству. Во всех катехизисах или книгах, употребляемых в школах, сказано это. И люди так уверяются в этом, что вырастают, живут и умирают в этом убеждении, ни разу не усомнившись в нем. Это один обман - общий, обман, производимый над всеми людьми; другой есть обман частный, производимый над отобранными тем или другим способом солдатами или полицейскими, исполняющими нужные для поддержания и защиты существующего строя истязания и убийства. Во всех военных уставах сказано теми или другими словами то, что сказано в русском военном уставе следующими словами ( 87): Точно и беспрекословно исполнять приказания начальства значит: полученное от начальства приказание в точности исполнить, не рассуждая о том, хорошо оно или нет и возможно ли его исполнить. Сам начальник отвечает за последствия отданного им приказания. ( 88): Подчиненный не должен исполнять приказания начальника только в том случае, когда он ясно видит, что, исполняя приказание начальника, он... - невольно думаешь, что будет сказано: когда ясно видит, что, исполняя приказание начальника, он нарушает закон Бога. Ничуть не бывало: если он ясно видит, что нарушает присягу, и верность, и службу государю. Сказано, что человек, будучи солдатом, может и должен без исключения совершать все приказания начальника, состоящие для солдата преимущественно в убийстве, и, следовательно, нарушать все законы Божеские и человеческие, но только не свою верность и службу тому, кто в данный момент случайно находится в обладании властью. Так это сказано в русском военном уставе и точно то же, хотя и другими словами, сказано во всех военных уставах, как оно и не может быть иначе, потому что в сущности на этом обмане освобождения людей от повиновения Богу или своей совести и замене этого повиновения повиновением случайному начальнику основано всё могущество войска и государства. Так вот на чем основывается та странная уверенность низших сословий в том, что существующий губительный для них порядок есть тот самый, который и должен быть, и что потому они должны истязаниями и убийствами поддерживать его. Уверенность эта основывается на сознательном обмане, совершаемом над ними высшими сословиями. Оно и не может быть иначе. Для того, чтобы заставить низшие, самые многочисленные классы людей угнетать и мучить самих себя, совершая при этом поступки, противные своей совести, необходимо было обмануть эти низшие, самые многочисленные классы. Так оно и сделано. На днях я опять видел открытое совершение этого бесстыдного обмана и опять удивлялся на то, как беспрепятственно и нагло совершается он. В начале ноября, проезжая по Туле, я увидал опять у ворот дома земской управы знакомую мне густую толпу народа, из которой слышались вместе пьяные голоса и жалостный вой матерей и жен. Это был рекрутский набор. Как и всегда, я не мог проехать мимо этого зрелища; оно притягивает меня к себе какими-то злыми чарами. Я опять вошел в толпу, стоял, смотрел, расспрашивал и удивлялся на ту беспрепятственность, с которою совершается это ужаснейшее преступление среди бела дня и большого города. Как и все прежние года, во всех селах и деревнях 100-миллионной России к 1-му ноября старосты отобрали по спискам назначенных ребят, часто своих сыновей, и повезли их в город. Дорогой шло безудержное пьянство, в котором старшие не мешали рекрутам, чувствуя, что идти на такое безумное дело, на которое они шли, бросая жен, матерей, отрекаясь от всего святого только для того, чтобы сделаться чьими-то бессмысленными орудиями убийства, слишком мучительно, если не одурманить себя вином. И вот они ехали, пьянствовали, ругались, пели, дрались, уродовали себя. Ночь они провели на постоялых дворах. Утром опять опохмелились и собрались у земской управы. Одна часть их в новых полушубках, в вязаных шарфах на шеях, с влажными пьяными глазами или с дикими подбадривающими себя криками, или тихие и унылые толкутся около ворот между заплаканными матерями и женами, дожидаясь очереди (я застал тот день, в который шел самый прием, т. е. осмотр назначенных в ставку); другая часть в это время толпится в прихожей присутствия. В присутствии же идет спешная работа. Отворяется дверь, и сторож вызывает Петра Сидорова. Петр Сидоров вздрагивает, крестится и входит в маленькую комнатку с стеклянною дверью. В этой комнатке раздеваются призываемые. Только что принятый и вышедший голым из присутствия рекрут, товарищ Петра Сидорова, с дрожащей челюстью торопливо одевается. Петр Сидоров уже слышал и по лицу видит, что тот принят. Петр Сидоров хочет спросить, но его торопят и велят скорее раздеваться. Он скидывает полушубок, нога об ногу сапоги, снимает жилет, перетягивает через голову рубаху и с выступающими ребрами, голый, дрожа телом и издавая запах вина, табаку и пота, босыми ногами входит в присутствие, не зная, куда деть обнаженные жилистые руки. В присутствии висит прямо на виду в большой золотой раме портрет государя в мундире с лентой и в углу маленький портрет Христа в рубахе и терновом венке. Посередине комнаты стоит покрытый зеленым сукном стол, на котором разложены бумаги и стоит треугольная штучка с орлом, называемая зерцало. Вокруг стола сидят с уверенным, спокойным видом начальники. Один курит, другой перелистывает бумаги. Как только Сидоров вошел, к нему подходит сторож, и его ставят под мерку, толкают под подбородок поправляют его ноги. Подходит один с папироской - это доктор, и, не глядя в лицо рекрута, а куда-то мимо, гадливо дотрагивается до его тела и меряет, щупает и велит сторожу разевать ему рот, велит дышать, что-то говорить. Кто-то что-то записывает. Наконец, ни разу не взглянув ему в глаза, доктор говорит: "Годен! Следующего!" и с усталым видом садится опять к столу. Опять солдаты толкают малого, торопят его. Он кое-как, поспешая, натягивает рубаху, не попадая в рукава, кое-как завертывает штаны, портянки, надевает сапоги, ищет шарф, шапку, подхватывает в охапку полушубок, и его выводят в залу, отгораживая его скамьей. За этой скамьей ждут принятые. Такой же, как он, молодой малый из деревни, но из дальней губернии, уже готовый солдат с ружьем, с примкнутым острым штыком караулит его, готовый заколоть его, если бы он вздумал бежать. Между тем толпа отцов, матерей, жен, толкаемая городовыми, жмется у ворот, узнавая, чей принят, чей нет. Выходит один забракованный и объявляет, что Петруху приняли, и раздается взвизг Петрухиной молодайки, для которой это слово: "принят", значит разлука на 4-5 лет, жизнь солдатки в кухарках, в распутстве. Но вот по улице проехал человек с длинными волосами и в особенном, отличающемся от всех наряде и, сойдя с дрожек, подходит к дому земской управы. Городовые расчищают ему дорогу между толпою. "Приехал "батюшка" приводить к присяге". И вот этот батюшка, которого уверили, что он особенный, исключительный служитель Христа, большей частью не видящий сам того обмана, под которым он находится, входит в комнату, где ждут принятые, надевает занавеску парчовую, выпростывая из-за нее длинные волосы, открывает то самое Евангелие, в котором запрещена клятва, берет крест, тот самый крест, на котором был распят Христос за то, что он не делал того, что велит делать этот мнимый его служитель, кладет их на аналой, и все эти несчастные, беззащитные и обманутые ребята повторяют за ним ту ложь, которую он смело и привычно произносит. Он читает, а они повторяют: обещаюсь и клянусь всемогущим Богом пред святым его Евангелием... и т. д. защищать, т. е. убивать всех тех, кого мне велят, и делать всё то, что мне велят те люди, которых я знаю и которым я нужен только на то, чтобы совершать те злодеяния, которыми они держатся в своем положении и которыми угнетают моих братьев. Все принятые ребята бессмысленно повторяют эти дикие слова, и так называемый "батюшка" уезжает с сознанием того, что он правильно и добросовестно исполнил свой долг, а все эти обманутые ребята считают, что те нелепые, не понятные им слова, которые они только чт