такие синяки, что бабушка разрыдалась. Все утро она провозилась со мной, обмывала раны, прикладывала примочки и смазывала арникой ушибы. Я слышал, как всхлипывала под дверью Антония, но велел бабушке отослать ее. Мне казалось, что я никогда больше не захочу ее видеть. Пожалуй, она была противна мне не меньше, чем Каттер. Ведь из-за нее я угодил в эту пакость. А бабушка все повторяла: какое счастье, что вместо Антонии Каттер нашел меня. Но я лежал, отвернув разбитое лицо к стене, и никакого счастья не испытывал. Мне нужно было только одно - чтобы бабушка никого ко мне не пускала. Ведь если кто-нибудь узнает о случившемся, разговоров хватит до конца моих дней. Я живо представлял себе, как разукрасят эту историю старики - завсегдатаи аптеки. Пока бабушка старалась чем-то помочь мне, дед сходил на станцию и узнал, что Уик Каттер вернулся с востока вечерним скорым поездом, а в шесть утра снова отбыл на поезде, идущем в Денвер. Кассир рассказал, что физиономия у Каттера была заклеена пластырем, а левую руку он держал на перевязи. Вид у него был такой жалкий, что кассир спросил, не случилось ли с ним чего с тех пор, как они в последний раз виделись в десять часов вечера, а Каттер в ответ начал чертыхаться и пообещал добиться, чтобы кассира уволили за неучтивость. В тот же день, пока я спал, Антония вместе с бабушкой пошла к Каттерам за своими вещами. Дом оказался запертым, им пришлось взломать окно, чтоб попасть в спальню Антонии. Там все было в ужасающем беспорядке. Платья Тони, выкинутые из шкафа, валялись на полу, разорванные и истоптанные. Моя одежда была в таком виде, что мне ее даже не показали; бабушка сожгла ее в плите у Каттеров. Пока Антония укладывала пожитки и наводила в комнате порядок, кто-то начал отчаянно трезвонить в дверь. Это оказалась миссис Каттер: она не могла попасть в дом, так как ключа от нового замка у нее не было; голова ее тряслась от ярости. - Я ей посоветовала взять себя в руки, не то, мол, вас удар хватит, - рассказывала потом бабушка. Бабушка не позволила ей встретиться с Антонией, а заставила сесть в гостиной и рассказала обо всем, что случилось ночью. Объяснила, что Антония напугана, хочет уехать домой, на ферму, и говорить с ней бесполезно, она все равно ничего не знает. Потом начала рассказывать миссис Каттер. Накануне утром они с мужем вместе выехали из Омахи домой. В Уэйморе им предстояло провести несколько часов в ожидании поезда на Черный Ястреб. Пока они ждали, мистер Каттер отлучился в Уэйморский банк, где у него были дела, а миссис Каттер осталась на станции. Вернувшись, он сказал, что ему придется задержаться на ночь, она же может ехать домой. Он купил ей билет и посадил в поезд. Она заметила, что вместе с билетом он сунул ей в сумочку бумажку в двадцать долларов. Тут, добавила она, ей бы самое время заподозрить неладное, но она ничего дурного не подумала. На маленьких полустанках никогда не объявляют, какой поезд куда следует, все сами это знают. Мистер Каттер показал билет кондуктору, устроил жену в вагоне, и поезд тронулся. Только ближе к ночи миссис Каттер обнаружила, что едет в Канзас-Сити, что билет у нее именно туда и, следовательно, Каттер обдумал все заранее. Кондуктор объяснил ей, что поезд на Черный Ястреб прибывает в Уэймор через двадцать минут после отхода канзасского. Она сразу смекнула, что ее муженек устроил все это, чтобы вернуться в Черный Ястреб без нее. Делать было нечего, пришлось ей ехать до Канзас-Сити и оттуда первым же поездом отправляться домой. Каттер мог преспокойно приехать на день раньше жены, пусти он в ход куда более простые уловки. Мог, например, оставить ее в гостинице в Омахе, сказав, что ему нужно на денек-другой съездить в Чикаго. Но, очевидно, он не испытал бы подлинного наслаждения, если б ему не удалось уязвить ее как можно больнее. - Он за это поплатится, миссис Берден, вот увидите! - заверяла миссис Каттер, тряся лошадиной головой и вращая глазами. Бабушка ответила, что не сомневается в этом. Каттеру, вероятно, нравилось поддерживать в жене уверенность, что он - исчадие ада. Он получал какое-то странное удовольствие, доводя эту истерическую натуру до исступления. Видимо, собственные козни не давали ему так полно почувствовать себя прожигателем жизни, как гнев и попреки миссис Каттер. Пусть даже сам он потеряет вкус к распутству, его супруга не должна подозревать об этом. После очередного похождения он уповал на схватку с женой, как гурман на рюмку крепкого ликера после обильного обеда. Уж без чего он решительно не мог обойтись, так это без скандалов с миссис Каттер! ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ЛЕНА ЛИНГАРД 1 В университете мне посчастливилось - моим наставником стал блестящий и вдохновенный молодой ученый Гастон Клерик. Он приехал в Линкольн всего на несколько недель раньше меня и возглавил латинскую кафедру. Здоровье Клерика было подорвано длительной болезнью, перенесенной в Италии, и потому врачи посоветовали ему поселиться на Западе. Он принял у меня вступительные экзамены, и сразу было решено, что мои занятия пойдут под его наблюдением. В первые летние каникулы я не поехал домой, а остался в Линкольне изучать греческий язык - это был единственный экзамен, который я не сдал, поступая на первый курс. Клерик, пробыв только несколько недель в Колорадо, тоже проводил лето в Линкольне - доктор отговорил его от поездки домой в Новую Англию. Мы играли в теннис, читали и совершали далекие прогулки. Об этой поре духовного пробуждения я всегда вспоминаю, как о счастливейших днях моей жизни. Гастон Клерик ввел меня в царство идей, а когда впервые попадаешь туда, все остальное на время меркнет и прошлое как бы перестает существовать. Но странным образом кое-что из моей прежней жизни уцелело, и некоторые старые знакомые, казалось, уже поджидали меня в этом новом мире. В те времена среди студентов в Линкольне было много серьезных молодых людей, приехавших учиться с ферм или из городков, разбросанных по малозаселенному штату. Кое-кто из них явился в университет сразу после уборки кукурузы, имея в кармане только летний заработок, но они стойко продержались все четыре года, убого одетые, полуголодные, и окончили курс благодаря поистине героической самоотверженности. Преподаватели у нас подобрались самые разношерстные: школьные учителя, бродившие из одного поселения пионеров в другое, проповедники слова господня, оставшиеся не у дел, а иногда и юные энтузиасты, только что окончившие университет. В нашем молодом университете, всего несколько лет назад выросшем в прерии, царила радостная, полная смелых надежд и дерзаний атмосфера. Ученики у нас пользовались такой же свободой, как и наставники. Общежитии при университете не было, каждый селился где мог и жил как умел. Я снимал комнаты у пожилой четы, давних жителей Линкольна, которые переженили своих детей и теперь тихо коротали дни на самой окраине города, там, где начиналась прерия. Дом был расположен неудобно для студентов, поэтому я снимал две комнаты, а платил за одну. Спальня моя служила прежде кладовкой для белья, она не отапливалась, и в ней с трудом помещалась складная кровать, но зато вторую комнату я мог называть своим кабинетом. Комод и вместительный ореховый гардероб, где хранилась вся моя одежда, даже шляпы и башмаки, я отодвинул в сторону и старался не замечать их - так дети, играя в дочки-матери, закрывают глаза на не относящиеся к игре предметы. Большой, затянутый зеленым сукном стол, за которым я занимался, стоял у окна, выходившего на запад, прямо в прерию. Справа в углу, на полках, которые я сам смастерил и искрасил, размещались все мои книги. На пустой стене слева темные старомодные обои были закрыты большой картой Древнего Рима, выполненной каким-то немецким ученым. Клерик заказал ее специально для меня, когда выписывал книги из-за границы. Над книжными полками висела фотография античного театра в Помпее, которую Клерик подарил мне из своей коллекции. Наискосок от того места, где я обычно работал, у другого конца стола, стояло придвинутое к стене глубокое кресло с высокой спинкой. Я выбирал его с особой тщательностью. Мой учитель иногда заглядывал ко мне во время своих вечерних прогулок, и я приметил, что он охотнее задерживается и пускается в разговоры, если ему есть, где расположиться с удобством, да еще если под рукой окажется бутылка бенедиктина и его любимые сигареты. Он был, как я обнаружил, скуповат в мелочах - черта, никак не вязавшаяся с его характером. Иногда он приходил молчаливый, хмурый и, отпустив несколько ядовитых замечаний, снова шел бродить по улицам Линкольна, почти таким же тихим и гнетуще добропорядочным, как улицы в Черном Ястребе. Иногда же он мог просидеть до полуночи, рассуждая об английской и латинской поэзии или рассказывая о своей жизни в Италии. Не могу определить, в чем именно заключалось обаяние и блеск его бесед. На людях он почти всегда был молчалив. Даже читая лекции, не рассказывал банальных историй и анекдотов, как другие преподаватели. Если он чувствовал себя усталым, его лекции были расплывчаты, отрывочны, малопонятны, но если предмет увлекал Клерика, он читал великолепно. Уверен, что Гастон Клерик вполне мог бы стать большим поэтом; иногда мне думалось, что именно такие взрывы вдохновения оказались пагубны для его поэтического дара. Он слишком щедро растрачивал свой пыл в беседах. Часто мне случалось видеть, как он, рассказывая о чем-то, хмурил темные брови, вперив взгляд в какую-нибудь точку на стене или в узор на ковре - и вдруг перед вами в свете лампы возникали картины, только что родившиеся у него в голове. Он мог вызвать для вас из царства теней драматические события времен античности - белые фигуры на синем фоне. Не забуду его лица в тот вечер, когда он рассказывал мне, как в полном одиночестве провел целый день на развалинах приморских храмов в Пестуме: легкий ветер пролетал над обломками колонн, над цветущей болотной травой низко носились птицы, на серебристых, окутанных облаками горах играли свет и тени. Он провел там короткую летнюю ночь и, завернувшись в плащ и пальто, наблюдал, как перемещались по небу созвездия, пока из моря не поднялась "юная супруга старца Титона" [Аврора - богиня утренней зари у римлян; по преданию, похитила юношу Титона и, став его женой, вымолила у богов для него бессмертие, забыв испросить вечную юность, поэтому Титон превратился в дряхлого неумирающего старца] и в утреннем свете отчетливо выступили силуэты гор. Там он и подхватил лихорадку, как раз накануне отъезда в Грецию, и долго пролежал больной в Неаполе. В сущности, он и теперь еще расплачивался за ту ночь. Хорошо помню и другой вечер, когда мы углубились в разговор о том, как Данте боготворил Вергилия. Клерик разбирал одну за другой песни "Божественной комедии", вспоминал беседы Данте с его "возлюбленным учителем", а сигарета, которой он ни разу не затянулся, догорала в его длинных пальцах. Как сейчас, слышу его голос, произносящий слова поэта Стация, обращенные к Данте: В меня, как семя, искры заронил Божественный огонь, меня жививший, Который тысячи воспламенил, Я говорю об Энеиде, бывшей И матерью, и мамкою моей И все, что труд мой весит, мне внушившей [Данте Алигьери, "Божественная комедия". Пер. М.Лозинского]. Преклоняясь перед ученостью Клерика, я не заблуждался на свой счет; я понимал, что ученым мне не быть. Я не способен был надолго погружаться в отвлеченные материи. Стоило мне предаться размышлениям, меня тотчас же отбрасывало назад, в родные мне пустынные прерии, к их немногочисленным обитателям. В ту самую минуту, когда я старался постичь новые идеи, которые открывал мне Клерик, мысли вдруг отказывались меня слушаться и выяснялось, что я снова думаю о тех, кого знал в своем ничем не примечательном прошлом. Словно плуг, увеличенный лучами заходящего солнца, четко и ясно проступали они в моей памяти. Лишь к ним возвращался я вновь и вновь в своих исканиях. Я досадовал на Джейка, Отто и Русского Питера, занимавших так много места в моих мыслях, тогда, как мне хотелось заполнить их иным. Но чем ярче вспыхивало мое воображение, тем ярче становились воспоминания о старых друзьях, и каким-то таинственным образом они сопутствовали мне в постижении нового. Они стояли передо мной как живые, хотя я даже не задумывался о том, живы ли они на самом деле и что с ними происходит. 2 Я учился на втором курсе и как-то мартовским вечером сидел после ужина один у себя в комнате. Весь день была оттепель, снег во дворах раскис, а из старых сугробов на мостовую, весело журча, бежали грязные ручейки. Окно было открыто, и пахнувший землей ветер, залетая в комнату, навевал на меня лень. На горизонте, где только что спряталось солнце, небо было словно бирюзовое озеро, пронизанное мерцающим золотом. Выше, там, где небосклон был совершенно прозрачный, сияла вечерняя звезда, словно светильник, подвешенный на серебряных цепях, - светильник с титульных листов старинных латинских книг; эта звезда всегда первой появляется вечером на небе и будит в людях новые порывы. Мне же она напоминала о том, что пора закрыть окно и зажечь мой собственный светильник. Нехотя я сделал это, и едва различимые в темноте вещи, стоявшие в комнате, проступили из мрака и с привычной готовностью заняли свои места вокруг меня. Я раскрыл книгу и лениво уставился на страницу той главы "Георгик", которая была задана нам на завтра. Она начиналась с меланхолических рассуждений о том, что лучшие дни в жизни смертных пролетают быстрее прочих: "Optima dies... prima tugit". Я вернулся к началу третьей книги, которую мы читали утром на занятиях: "Primus ego in patriam mecum... dedicam Musas". "Первым на родину я - лишь бы жизни достало! - с собою милых мне муз приведу..." Клерик объяснял нам, что под словом "patria" здесь имеется в виду не вся Италия, и даже не одна из ее провинций, а маленький сельский округ у реки Минций, где родился Вергилий. Поэт не хвалился, он только выражал надежду - дерзкую и в то же время смиренную, что ему удастся привести музу (лишь недавно слетевшую в Италию с заоблачных вершин Греции) не в столицу государства, не в palatia Romana, но в родные края, на отчие поля "возле воды, где, лениво виясь, блуждает широкий Минций, прибрежья свои тростником скрывающий мягким". По мнению Клерика, Вергилий, умирая в Бриндизи, вспоминал эти строки. С горечью убедившись, что ему не суждено окончить "Энеиду", поэт решил предать огню это могучее полотно, населенное полчищами богов и героев, чтобы оно не пережило своего автора незавершенным, и вернулся мыслями к превосходным строфам "Георгик", где его перо двигалось с такой же уверенностью, как плуг по борозде; и, наверное, он сказал себе с радостным удовлетворением честного человека: "Да, я первым привел музу на мою родину". Мы расходились после этой лекции молча, ощущая, что нас осенило крылом высокое вдохновение, хотя, вероятно, один я настолько хорошо знал Клерика, что мог догадаться, какие чувства двигали им при чтении. И когда я сидел вечером над книгой, с ее страниц до меня доносился его страстный голос. Я раздумывал, не была ли для Клерика его patria узкая полоска каменистого берега Новой Англии, о которой он мне так часто рассказывал. Не успел я снова углубиться в чтение, как раздался стук в дверь. Я поспешно открыл ее и увидел в темном коридоре какую-то женщину. - Что, Джим, не узнаешь меня? Голос показался мне знакомым, но только когда гостья ступила на освещенный порог, я понял, что передо мной Лена Лингард! Строгая одежда так преобразила Лену, что она ничем не отличалась от других жительниц Линкольна, и, встреть я ее на улице, я бы прошел мимо. Темный костюм ловко сидел на ее фигуре, а золотистые волосы скромно прятались под черной кружевной шляпкой, украшенной бледно-голубыми незабудками. Я усадил ее в кресло Клерика - единственное удобное в моей комнате, растерянно задавая какие-то вопросы. Ее ничуть не смутило мое замешательство. С наивным любопытством, которое я так хорошо помнил, она осматривала комнату. - Неплохо ты здесь устроился! А знаешь, Джим, я тоже живу в Линкольне. Завела собственное дело. У меня швейная мастерская на Нулевой улице и вроде бы дела идут на лад. - Когда же ты приехала, Лена? - Да я здесь уже целую зиму. Разве бабушка тебе не писала? Я столько раз собиралась навестить тебя. Но все шли разговоры, что тебе надо быть старательным и прилежным, вот я и боялась помешать. Да и не знала, обрадуешься ли ты мне. И она рассмеялась своим мелодичным беззаботным смехом, - то ли этакая простушка, то ли лукавая искусительница - поди разберись! - Ты все такой же, только повзрослел, конечно. А я изменилась, как по-твоему? - Разве что похорошела. Да, впрочем, ты всегда была хорошенькая. Видно, все дело в одежде. - Тебе нравится мой новый костюм? Приходится хорошо одеваться, раз у меня мастерская. Лена сняла жакет и вздохнула свободно, оставшись в блузке из какого-то мягкого тонкого шелка. Она уже чувствовала себя как дома, безмятежно расположившись у меня в комнате, - так с ней бывало всегда и всюду. Лена рассказала, что дела ее идут хорошо и она скопила немного денег. - Летом выстрою дом для матери - помнишь, я давно об этом мечтала. Сразу заплатить я не смогу, но пусть она скорей переедет, пока еще не состарилась, пусть порадуется. А к следующему лету привезу туда новую мебель и ковры - будет ей, о чем помечтать зимой. Я глядел на Лену, так тщательно одетую и причесанную, такую сияющую, и вспоминал, как она когда-то до самого снега бегала по прерии босиком и как Дурочка Мери гонялась за ней по кукурузным полям. Я восхищался тем, что она так многого сумела добиться. И, конечно, этим она была обязана только самой себе. - Ты можешь гордиться собой, Лена! - от всей души сказал я. - Погляди на меня, я еще ни доллара не заработал, да и не знаю, заработаю ли когда. - Тони говорит, что ты еще станешь богаче мистера Харлинга. Ты же знаешь, она всегда тобой хвастается. - Расскажи мне, как Тони. - У нее все хорошо. Она теперь работает экономкой в гостинице у миссис Гарднер. Сама миссис Гарднер уже не та, что прежде, обо всем заботиться ей не под силу. А Тони она доверяет, как себе. И с Харлингами Тони помирилась. Маленькая Нина так ее любит, что миссис Харлинг готова на все смотреть сквозь пальцы. - Тони все еще с Ларри Донованом? - В том-то и дело, Джим! По-моему, они даже обручились. Тони так о нем говорит, будто он президент железнодорожной компании. Все вокруг только посмеиваются да удивляются - Тони никогда размазней не была. А против него слова не дает сказать. Святая простота, да и только. Я признался, что Ларри мне никогда не нравился. У Лены на щеках проступили ямочки. - Кое-кто из нас мог бы много порассказать ей о нем, да какой прок? - заметила она. - Тони все равно верит только ему. Ты ведь знаешь, если ей кто по душе, она слышать о нем ничего плохого не хочет. В том-то и беда. - Похоже, мне надо съездить домой и приглядеть за Антонией, - сказал я. - Вот-вот, - Лена смотрела на меня, откровенно забавляясь. - Еще хорошо, что она с Харлингами помирилась. Их Ларри побаивается. Они перевозят столько зерна, что на железной дороге с ними считаются. А что это ты учишь? - Она облокотилась на стол и придвинула к себе книгу. На меня пахнуло нежным запахом фиалок. - Это и есть латынь? Наверно, трудная. Впрочем, в театр ты ведь тоже похаживаешь? Я тебя там видела. Ты любишь хорошие пьесы, Джим? Мне просто дома не усидеть вечером, если дают представление. Я бы, наверно, согласилась работать как каторжная, только бы жить там, где есть театры. - Пойдем как-нибудь вместе? Мне ведь можно к тебе заглядывать? - А тебе хочется? Я-то рада буду. После шести я всегда свободна, а швеи уходят в полшестого. Я столуюсь на стороне, чтобы не тратить времени, но иногда и сама жарю отбивные, приходи, я тебя угощу. Ну, мне пора! - она начала натягивать белые перчатки. - Ужасно рада была повидать тебя, Джим. - Да не спеши, куда ты торопишься? Ты же еще ничего не рассказала. - Поговорим, когда ты ко мне придешь. А дамы у тебя, верно, бывают нечасто. Эта старушка внизу никак не хотела пускать меня. Пришлось сказать, что мы земляки и я обещала твоей бабушке проведать тебя. То-то удивилась бы миссис Берден! - И Лена тихо рассмеялась. Я схватился за шляпу, но она покачала головой: - Нет, нет, не провожай меня. Я должна встретиться в аптеке со знакомыми шведами. Тебе они не понравятся. Мне хотелось посмотреть, как ты устроился, чтобы описать все Тони, но я обязана честно доложить ей, что оставила тебя с твоими книжками. Она же вечно боится, что кто-нибудь тебя похитит. Лена продела обтянутые шелком руки в рукава жакета, который я ей подал, оправила его на себе и медленно застегнула. Я проводил ее до двери. - Так заходи, когда тебе станет скучно. А может, у тебя и без меня друзей хватает? А? - она подставила мне нежную щеку. - Ну-ка, сознавайся! - лукаво шепнула она мне на ухо. И скрылась в темноте лестницы. Когда я вернулся к себе в комнату, она показалась мне куда уютнее. Присутствие Лены будто еще согревало ее, даже свет лампы стал приветливей. До чего же приятно было снова услышать Ленин смех! Ласковый, безмятежный, сочувственный - от него сразу делалось радостно. Я закрыл глаза и снова услышал, как заливаются смехом они все - и девушки-датчанки из прачечной, и три чешки Марии. Лена напомнила мне о них. И вдруг я постиг то, чего не понимал раньше: в чем связь между этими девушками и поэзией Вергилия. Если б на свете не было девушек вроде них, не было бы и поэзии! Впервые я осознал это так ясно. Сочтя открывшуюся мне истину невероятно ценной, я повторял ее на все лады, словно боялся, что она вдруг ускользнет от меня. Когда я наконец снова засел за книги, мне неожиданно почудилось, будто мой давний сон про Лену, идущую ко мне в короткой юбочке по сжатому полю, вовсе не сон, а воспоминание о том, что было на самом деле. Я смотрел на страницу, а перед глазами у меня стояла эта сцена и под ней скорбная надпись: Optima dies... prima fugit. 3 В Линкольне разгар театрального сезона наступал поздно, когда сильнейшие актерские труппы, окончив долгие гастроли в Нью-Йорке и Чикаго, на один вечер заезжали к нам в город. В ту весну мы с Леной ходили на "Рип Ван Винкля" [новелла Вашингтона Ирвинга (1783-1859), инсценированная в 1889 году Чарльзом Берком] и на пьесу о Гражданской войне под названием "Шенандоа" [пьеса американского драматурга Ховарда Бронсова (1842-1908)]. Лена упрямо платила за свой билет сама, говоря, что зарабатывает достаточно и не позволит, чтоб на нее тратился студент. Мне нравилось ходить с ней в театр - ей все казалось необыкновенным и она всему верила. Я словно присутствовал на религиозных бдениях с кем-то, кого каждый раз обращали в новую веру. Как же самозабвенно и истово сочувствовала она актерам, игравшим на сцене! Детали костюмов и декораций значили для нее гораздо больше, чем для меня. Затаив дыхание, смотрела она "Робин Гуда" и не отрывала глаз от актрисы, певшей "Ах, обещай мне!". Как-то однажды тумбы для объявлений, которые я жадно изучал в те дни, расцвели белоснежными афишами, на которых синим готическим шрифтом было выведено имя известной актрисы и название пьесы: "Дама с камелиями". В субботу я зашел за Леной, и мы вместе отправились в театр. Вечер был жаркий, душный, но мы оба скоро настроились на праздничный лад. Мы пришли в театр пораньше, потому что Лена любила наблюдать, как собирается публика. В программе значилось, что "музыкальные отрывки" взяты из оперы "Травиата", написанной на тот же сюжет, что и "Дама с камелиями". Мы с Леной эту пьесу не читали и не знали, о чем она, хотя я припомнил, что в ней блистали многие великие актрисы. Мне был известен только один А.Дюма - автор "Графа Монте-Кристо". Оказалось, "Дама с камелиями" принадлежит перу его сына, и я надеялся, что сын пошел в отца. О том, что нас ждет, мы с Леной имели не больше представления, чем парочка зайцев, случись им заскочить в театр из прерии. Как только поднялся занавес, открыв угрюмого Варвиля, который, сидя перед камином, допрашивал служанку, мы пришли в волнение. Чем-то этот диалог решительно отличался от всего, что мы слышали до сих пор. Никогда еще реплики со сцены не звучали так живо, так правдиво, так убедительно, как в коротком разговоре Варвиля и Маргариты перед появлением ее гостей. А их приход вылился в такую очаровательно веселую, светскую, блестяще сыгранную сцену, каких еще не знал наш театр. Никогда прежде я не видел, чтоб на сцене открывали шампанское, вернее сказать, я вообще не видел, как его открывают. У меня и сейчас разыгрывается аппетит, стоит мне вспомнить тот ужин на сцене, а тогда для студента, столовавшегося у своих хозяев, это пиршество казалось изощренной пыткой. Помню позолоченные стулья и столы (поспешно расставленные лакеями в белых чулках и перчатках), ослепительную скатерть, сверкание бокалов, серебряные блюда, большую вазу с фруктами и ярко-красные розы. Сцену заполняли прелестные молодые женщины и элегантные молодые люди, и все они смеялись и разговаривали. Костюмы мужчин более или менее соответствовали эпохе, отображенной в пьесе, костюмы же дам отнюдь нет. Но я не замечал этой несообразности. Их разговор словно раскрывал перед нами блестящий мир, в котором они жили, от каждого слова ты становился взрослее и умней, каждая шутка дарила что-то новое. Можно было упиваться роскошью и превосходным ужином, не испытывая неловкости от того, что не знаешь, как вести себя за столом. Когда актеры начинали говорить все разом и какое-нибудь замечание в их словесной перестрелке ускользало от меня, я был безутешен. Я напрягал глаза и уши, чтоб ничего не пропустить. В роли Маргариты выступала знаменитая прежде актриса, но игра ее производила впечатление старомодной. Раньше она состояла в прославленной нью-йоркской труппе Дали и под его руководством сделалась "звездой". Она принадлежала к тем женщинам, которых, как говорят, научить ничему нельзя, но ее врожденный не отшлифованный талант покорял души людей восприимчивых с нетребовательным вкусом. Она была уже стара, с морщинистым, увядшим лицом, и двигалась как-то скованно и напряженно. Ноги плохо ей повиновались - по-моему, она даже прихрамывала, помню, ходили слухи, что у нее болит позвоночник. Артист, игравший Армана, был намного моложе, но этот стройный красавец явно робел перед знаменитостью. Кто обращал на это внимание! Я свято верил в неотразимую красоту Маргариты, в ее способность увлечь Армана. В моих глазах она была молодой, пылкой, бесшабашной, сознающей, что смерть ее близка, и лихорадочно жаждущей радостей жизни. Мне хотелось перескочить через рампу и помочь стройному Арману, одетому в сорочку с кружевным жабо, убедить Маргариту, что на свете есть еще верность и преданность. Внезапный приступ болезни в самый разгар веселья, бледность Маргариты, платок, прижатый к губам, смех, которым она пыталась заглушить кашель, пока Гастон перебирал клавиши, сидя за роялем, - все это надрывало душу. Но еще тяжелее был ее цинизм во время долгого объяснения с возлюбленным. Мне и в голову не приходило, что она притворяется. Пока молодой Арман под звуки наигрываемого оркестром популярного дуэта из "Травиаты": "Misterioso misterios altero!" с подкупающей искренностью убеждал ее в своих чувствах, она отделывалась горькими насмешками, и занавес опускался на том, что Маргарита отсылала Армана с его цветком, а сама, беззаботно кружась, уносилась в танце с другим. Мы не могли отвлечься от пьесы и в антракте. Оркестр продолжал исполнять мелодии из "Травиаты", то веселые, то грустные, такие незатейливые и мечтательные, такие банальные, и все же хватающие за душу. После второго действия Лена осталась сидеть в зале, устремив полные слез глаза в потолок, а я вышел в фойе покурить. Прогуливаясь там в одиночестве, я радовался, что не пригласил в театр какую-нибудь здешнюю девицу, которая весь антракт трещала бы о танцах или гадала, где будут летние лагеря военных. Лена по крайней мере была взрослой, взрослым чувствовал себя и я. Пока шло объяснение Маргариты со старшим Дювалем, Лена плакала, не осушая глаз, а я мучился, что не могу предотвратить крушение этой идиллической любви, и со страхом ждал, когда снова появится молодой герой, чье безудержное счастье должно было только ярче оттенить уготованное ему падение. Думаю, что никакая другая женщина по своему облику, голосу и темпераменту не могла быть дальше от прелестной героини Дюма, чем эта престарелая знаменитость, впервые познакомившая меня с Маргаритой. Ее толкование роли было столь же однообразным и лишенным каких-либо оттенков, как и ее дикция, изо всех сил она налегала на главную идею и на согласные. От начала до конца ее Маргарита была фигурой трагической, снедаемой угрызениями совести. Она не признавала легкости ни в манере, ни в интонациях. Ее низкий голос звучал резко. "Ар-р-р-ман!" - восклицала она, будто призывая его на Страшный суд. Но текст пьесы говорил сам за себя. Актрисе достаточно было только произносить реплики. Образ Маргариты возникал, несмотря на ее игру. Бездушный свет, в который Варвиль вновь ввел Маргариту, ни в одном акте не казался столь блистательным и беспечным, как в четвертом, когда герои пьесы собрались в гостиной у Олимпии. Помню люстры, спускавшиеся с потолка, множество слуг в ливреях, мужчин у ломберных столов, заваленных золотыми монетами, и лестницу, по которой спускались гости. После того, как все столпились у столов, и после сцены Прюданс с юным Дювалем на лестнице появилась Маргарита с Варвилем - какой на ней был туалет! Какой веер! Какие драгоценности! И какое при этом лицо! Стоило взглянуть на него, и сразу становилось ясно, что творилось в душе у Маргариты. Когда Арман, произнося роковые слова: "Будьте все свидетелями, я ничего больше не должен этой женщине", швырнул теряющей сознание Маргарите золото и банкноты, Лена рядом со мной вся сжалась и закрыла лицо руками. Затем занавес поднялся, открыв спальню Маргариты. К этому времени нервы мои были взвинчены до предела. Я готов был залиться слезами даже при виде Нанины. Я нежно любил и ее, и Гастона, какой это был добрый малый! Теперь все уже вызывало у меня умиление, даже сцена с новогодними подарками. Я плакал, не таясь. Платок, который я носил в нагрудном кармане лишь для элегантности и которым совсем не пользовался, к концу акта, когда умирающая героиня в последний раз падает в объятия возлюбленного, был мокрый насквозь. Выходя из театра, мы увидели, что улицы блестят от дождя. Я предусмотрительно взял с собой зонтик, который миссис Харлинг так кстати подарила мне к окончанию школы, и благополучно проводил Лену домой. Расставшись с ней, я не торопясь пошел на свою окраину. Во всех дворах распустилась сирень, и меня обдавал горьковатый и нежный после дождя запах цветов и молодой листвы. Шагая по лужам под деревьями, осыпавшими меня градом капель, я оплакивал Маргариту Готье так, будто она умерла вчера, и вздыхал по далеким, любившим вздохи сороковым годам, чей аромат, сохраненный при переводе с языка на язык и оживший в игре старой актрисы, донесся до меня спустя столько лет. Ничто не в силах исказить суть пьесы Дюма. Где бы и когда бы она ни ставилась, в ней всегда будет дышать апрель. 4 Как хорошо запомнил я маленькую чопорную гостиную, где мне обычно приходилось ждать Лену, - набитые жестким конским волосом кресла и диваны, купленные на каком-то аукционе, большое трюмо, картинки из модных журналов на стенах. Стоило присесть лишь на минуту, и я уже знал, что, уходя, буду снимать с себя приставшие нитки и обрезки цветного шелка. Успех Лены ставил меня в тупик. Ведь она была такой беспечной, в ней не чувствовалось ни самоуверенности, ни упорства, которые помогают преуспеть в делах. Девушка с фермы явилась в Линкольн без всяких рекомендаций, только с письмом к каким-то жившим здесь родственникам миссис Томас, и вот она уже обшивает молодых дам из местного общества. Видно, у нее от природы были способности к шитью. Как она сама говорила, она понимала, что кому пойдет. Ей не надоедало сидеть над модными журналами. Иногда по вечерам я заставал ее одну в мастерской - со счастливым видом она прилаживала на манекене собранный в складки атлас. Мне приходило в голову, что неутомимый интерес Лены к тому, как бы придумать одежду понарядней, связан, наверно, с годами, когда ей самой в буквальном смысле нечем было прикрыть наготу. Заказчицы считали, что у Лены есть стиль, и мирились с ее всегдашней необязательностью. Я узнал, что она никогда не кончает работу к обещанному сроку и часто тратит на материал больше, чем договорилась с заказчицей. Раз, когда я пришел в шесть часов, Лена выпроваживала озабоченную мать с неуклюжей долговязой дочкой. Женщина задержала Лену у дверей и проговорила извиняющимся тоном: - Вы уж, пожалуйста, постарайтесь, мисс Лингард, чтоб дороже пятидесяти мне не обошлось. Понимаете, она еще слишком молода, чтоб идти к дорогой портнихе, да и вы лучше других справитесь, я знаю. - Все будет хорошо, миссис Эррон. Уверена, нам удастся сделать что-нибудь нарядное, - ласково отвечала Лена. Я восхищался ее манерой держаться с заказчицами и дивился, где она научилась так владеть собой. Иногда после утренних занятий я сталкивался с Леной в городе - в вельветовом костюме, в маленькой черной шляпке с аккуратно опущенной на лицо вуалью, она сияла свежестью, как весеннее утро. Часто она несла домой букетик нарциссов или горшочек с гиацинтами. Если мы шли мимо кондитерской, она замедляла шаги и задерживалась в нерешительности. - Не пускай меня туда! - бормотала она. - Пожалуйста, уведи меня отсюда! Лена обожала сладкое, но боялась растолстеть. По воскресеньям Лена угощала меня восхитительными завтраками. В одном конце ее мастерской было большое окно - фонарь, перед которым как раз помещались тахта и маленький стол. Мы завтракали в этом укромном уголке, задернув занавес, отделявший нас от длинной комнаты, где стояли столы для кройки и манекены, а на стенах висели прикрытые простынями платья. В окно светило солнце, и все на столе горело и сверкало, а язычок спиртовки становился совсем невидимым. Черный курчавый спаниель Лены по кличке Принц завтракал вместе с нами. Он восседал рядом с Леной на тахте и прекрасно вел себя до тех пор, пока живущий через площадку учитель музыки не начинал играть на скрипке, - тут Принц принимался рычать и фыркать от отвращения. Принца подарил Лене ее квартирный хозяин, старый полковник Рэли, и сначала этот подарок ее нисколько не обрадовал. Она не питала слабости к животным - в былые годы они доставляли ей слишком много хлопот. Но Принц знал, как понравиться хозяйке, и Лена привязалась к нему. После завтрака я заставлял Принца проделывать все, что он умел: изображать мертвого пса, подавать лапу, служить. Мы надевали ему на голову мою форменную фуражку - в университете мне приходилось заниматься военной тренировкой, - а в передние лапы вкладывали складной метр. Он стоял с таким серьезным видом, что мы умирали со смеху. Я всегда с удовольствием слушал Лену. Антония, например, говорила совсем не так, как другие. Даже когда она вполне овладела английским, в ее речи чувствовалось что-то чужеземное, какая-то порывистость. А Лена подхватывала на лету все расхожие выражения, которые слышала в мастерской миссис Томас. Самые чопорные обороты - перлы, порожденные провинциальной погоней за приличиями, самые плоские банальности, продиктованные лицемерием, в устах Лены, произносившей их нежно, с ласкающей интонацией и лукавой наивностью, становились милы и забавны. До чего потешно было, когда Лена, простодушная, как сама природа, вдруг называла грудь бюстом, а белье - предметами туалета. Мы подолгу засиживались за кофе в этом залитом солнцем уголке. По утрам Лена была особенно прелестна; каждый день она просыпалась свежей, готовой радоваться жизни, и глаза ее в эти ранние часы были яркие, как только что распустившиеся синие цветы. Я готов был все утро сидеть и любоваться ею. Поведение Оле Бенсона перестало удивлять меня. - Ничего худого у Оле на уме не было, - сказала раз Лена, - зря все так беспокоились. Просто ему нравилось приходить ко мне: сидел на пригорке и забывал, какой он невезучий. И мне нравилось, что он рядом. Когда проводишь все дни со скотиной, любой компании обрадуешься. - Но он же всегда был такой мрачный, - сказал я, - говорили, что от него слова не дождешься. - Нет, он любил поговорить, только по-норвежски. Он служил матросом на английском пароходе и повидал разные места! А какая у него была татуировка! Мы ее часами разглядывали - больше-то в поле и смотреть не на что. Он был весь разукрашен, как книжка с картинками. На одной руке корабль и девушка с земляникой, на другой - маленький домик с забором и калиткой, все честь честью, а перед домиком девушка ждет своего милого. Выше на руке картинка, как ее моряк возвращается и она его целует. Так это и называлось - "Возвращение моряка". Я согласился, что Оле, наверно, приятно было иногда поглядеть на хорошенькую девушку, ведь дома его ждало такое страшилище! - А знаешь, - проговорила Лена доверительно, - он женился на Мери, потому что думал, у нее сильный характер и она будет держать его в руках. Сам он на берегу никак не мог взять себя в руки. В последний раз он сошел на берег в Ливерпуле после двухлетнего плаванья. Утром на корабле с ним полностью расплатились, а к следующему утру у него уже ни цента не осталось, часов и компаса тоже как не бывало. Он познакомился с какими-то женщинами, и они его обобрали. Тогда он нанялся на маленький пассажирский пароход и добрался досюда. Мери служила на этом пароходе горничной, пока они плыли, она все старалась вернуть его на путь истинный. Вот он и решил, что она сумеет за ним приглядеть. Бедняга Оле! Он, бывало, привозил мне из города сласти, прятал их в мешок с овсом. Ни одной девушке ни в чем отказать не умел. И татуировку свою давно бы подарил кому-нибудь, если б мог. Никого я так не жалела, как Оле. Если я проводил у Лены вечер и засиживался допоздна, ее сосед, поляк-музыкант, обычно выходил на лестницу и, глядя мне вслед, угрожающе бормотал что-то себе под нос, пока я спускался, так что вот-вот могла вспыхнуть ссора. Лена однажды сказала ему, что ей нравится слушать, как он упражняется на скрипке, и с тех пор он всегда оставлял свою дверь открытой, следя за всеми, кто приходил к Лене. Этот поляк и квартирный хозяин Лены не ладили между собой из-за нее. Старый полковник Рэли приехал в Линкольн из Кентукки и во время инфляции вложил все доставшееся ему наследство в недвижимость. Теперь он целыми днями сидел в своей конторе и ломал голову, куда исчезли его деньги и как вернуть хотя бы часть. Он был вдовец, и что-то все были ему не по душе в этом беспорядочном западном городе. Миловидность и отзывчивость Лены очень его привлекали. Он говорил, что ее голос похож на голос южанки, и пользовался любым случаем услышать его. В ту весну он распорядился побелить и оклеить обоями комнаты Лены и даже установил у нее фаянсовую ванну вместо жестяной, которой довольствовались прежние жильцы. Пока шел ремонт, старый полковник частенько заглядывал к Лене, чтобы выяснить, чего ей еще хотелось бы. Лена со смехом рассказывала мне, как Ордински - так звали соседа-поляка - однажды вечером предстал перед ней и заявил, что если квартирный хозяин ей досаждает своими заботами, он быстро положит этому конец. - Прямо не знаю, что делать с этим Ордински, - качала Лена головой, - какой-то странный. Я вовсе не хочу, чтобы он надерзил доброму старичку полковнику. Конечно, Рэли хоть кого заговорит, но ему, наверно, скучно. По-моему, он тоже Ордински недолюбливает. Намекнул, что если кто из соседей мне мешает, я могу жаловаться прямо ему. Раз субботним вечером Лена угощала меня ужином, как вдруг послышался стук в дверь и в комнату вошел поляк, без пиджака, но в парадной рубашке и при воротничке. Принц припал к полу и зарычал как дог, а гость стал извиняться и сказал, что, вероятно, ему не следовало появляться в таком виде, но он просит Лену одолжить ему несколько булавок. - Да входите же, входите, мистер Ордински, что у вас там стряслось? - Лена закрыла за ним входную дверь. - Ну-ка, Джим, утихомирь Принца. Я щелкнул спаниеля по носу, а Ордински тем временем начал объяснять, что давно уж не надевал парадный костюм и сегодня, когда ему надо участвовать в концерте, жилет у него на спине лопнул по шву. Может, сколоть его пока что булавками, а потом он снесет его портному. Лена взяла поляка за локоть и заставила повернуться. Увидев длинную прореху, она рассмеялась: - Ну нет, тут булавки не помогут! Слишком долго этот жилет лежал у вас сложенный по шву, вот материя и протерлась. Снимайте-ка его. Я подошью кусок шелковой подкладки, это займет минут десять, не больше. - И подхватив жилет, она скрылась в мастерской, оставив меня наедине с поляком, который стоял у двери как истукан. Он скрестил руки на груди и уставился на меня темными горящими глазами, которые чуть косили. Голова его по форме напоминала шоколадное драже, а на заостренной макушке топорщились сухие, желтые как солома волосы. Раньше, когда я проходил мимо него, он только невнятно бормотал что-то, поэтому я крайне удивился, когда он вдруг обратился ко мне. - Мисс Лингард - молодая дама, к которой я питаю самое, самое глубокое уважение, - надменно произнес он. - Я тоже, - холодно ответил я. Он не обратил внимания на мои слова и, стоя по-прежнему со скрещенными руками, начал, будто упражняя пальцы, быстро постукивать ими по предплечьям. - Сердечная доброта, возвышенные чувства, - продолжал он, устремив взор в потолок, - не находят понимания в здешних местах. Самые благородные качества подвергаются осмеянию. Мальчишки студенты, эти самонадеянные зубоскалы и невежды, знают ли они, что такое деликатность! Я сдержал улыбку и постарался ответить как можно серьезнее: - Если вы имеете в виду меня, мистер Ордински, то я уже давно знаком с мисс Лингард и, по-моему, всегда ценил ее доброту. Мы земляки, вместе выросли. Он медленно перевел взгляд с потолка на меня. - Должен ли я понять ваши слова так, что вы дорожите честью этой молодой дамы? Что вы не намерены скомпрометировать ее? - Знаете, мистер Ордински, у нас здесь такие слова не в ходу. Если девушка сама зарабатывает себе на жизнь, почему бы ей не пригласить на ужин студента? Никто не станет говорить о ней дурно. Нас такие вещи не смущают. - Значит, я неверно судил о вас? Приношу извинения, - он церемонно поклонился. - У мисс Лингард, - продолжал он, - чересчур доверчивая душа. Суровая жизнь ее ничему не научила. Что до нас с вами, то, как говорится, noblesse oblige [положение обязывает (франц.)]. - И он пристально посмотрел на меня. Вернулась Лена с жилетом. - Когда соберетесь уходить, покажитесь. Я ведь никогда не видела вас при полном параде, - сказала она поляку, прикрывая за ним дверь. Через несколько минут Ордински появился снова, неся футляр со скрипкой, - шея его была закутана в теплое кашне, на костлявых руках - толстые шерстяные перчатки. Лена сказала ему что-то ободряющее, и он удалился с таким важным видом, будто он знаменитый артист, мы просто со смеху покатились, едва за ним закрылась дверь. - Бедняга, - снисходительно заметила Лена, - он все принимает близко к сердцу. С того вечера Ордински стал относиться ко мне по-приятельски и держался так, будто мы понимаем друг друга с полуслова. Он написал гневную статью, в которой бичевал музыкальные вкусы местной публики, и попросил меня оказать ему великую услугу - вручить эту статью редактору утренней газеты. Если же редактор откажется поместить статью, я должен заявить, что ему придется иметь дело "с Ордински лично". Поляк предупредил, что не изменит в статье ни единого слова, даже если из-за этого лишится всех учеников. Когда статья появилась в газете - со множеством опечаток (по мнению Ордински, намеренных), - никто ни разу не упомянул о ней, но он испытывал удовлетворение от мысли, что жители Линкольна покорно проглотили характеристику: "грубые варвары". - Видите, - говорил он мне, - там, где нет истинного рыцарства, нет и amour-propre [самолюбие (франц.)]. Теперь, когда я встречал его в городе, мне казалось, что он еще высокомерней задирает голову, еще уверенней подымается на крыльцо к своим ученикам и звонит в дверь. Он сказал Лене, что никогда не забудет, как я поддержал его, когда он "был под обстрелом". И все это время я, разумеется, бездельничал. Лена не давала мне сосредоточиться. Учение перестало меня интересовать. Я развлекался с нею и Принцем, слушал Ордински, катался в коляске со старым полковником, проникшимся ко мне нежностью и любившим поговорить о Лене и о "знаменитых красотках", которых он знавал в молодости. Он, Ордински и я - все мы были влюблены в Лену. В конце мая Гастону Клерику предложили место преподавателя в Гарвардском университете, и он согласился. Он посоветовал и мне перевестись осенью в Гарвард и закончить университетский курс там. Ему стало известно про Лену - не от меня, конечно, - и разговор у нас был серьезный. - Здесь вы ничего не будете делать. Вам надо либо бросить занятия и поступить на службу, либо перейти в другой университет и начать учиться заново, но уже как следует. Пока вы развлекаетесь с этой хорошенькой норвежкой, вам не взять себя в руки. Я видел вас с нею в театре. Она очень мила и, насколько я могу судить, крайне легкомысленна. Клерик написал дедушке, что хотел бы взять меня с собой на Восток. К моему удивлению, дедушка ответил, что я могу ехать, если хочу. В тот день, когда я получил его письмо, я сам не знал, радоваться мне или огорчаться. Весь вечер я сидел дома и размышлял. Я даже постарался убедить себя, что стою у Лены поперек дороги - ведь так хочется чувствовать себя благородным! - не будь меня, ей не с кем было бы проводить время, она вышла бы замуж и обеспечила свое будущее. На следующий вечер я отправился к Лене. Она полулежала на тахте у окна - одна нога была обута в огромный шлепанец. Неловкая девчушка, которую Лена недавно взяла в мастерскую, уронила ей на ногу утюг. На столе рядом с тахтой стояла корзиночка с первыми летними цветами, ее принес поляк, услышав о происшествии. Он всегда ухитрялся пронюхать обо всем, что случалось у Лены. Лена рассказывала мне какие-то смешные сплетни об одной из своих заказчиц, но я прервал ее и приподнял корзинку с цветами: - Смотри, Лена, этот старик в один прекрасный день сделает тебе предложение. - А он уже делал, и не раз, - промурлыкала она. - Да что ты? Даже после того, как ты ему отказывала? - Он не обижается. По-моему, ему просто нравится об этом говорить. Все пожилые такие, поверь мне. Вообразят, что влюблены, и сразу вырастают в своих же глазах. - Полковник на тебе женился бы завтра же. Но, надеюсь, ты за старика не пойдешь, даже за богатого? Лена поправила подушку у себя за спиной и посмотрела на меня удивленно: - С чего ты взял, что я собираюсь замуж? Я и не думаю. - Чепуха, Лена. Девушки всегда так говорят, но ты сама понимаешь, это ерунда. Все красивые девушки вроде тебя непременно выходят замуж. Она покачала головой: - А я не выйду. - Почему же? Почему ты так уверена? - настаивал я. Лена засмеялась: - Да просто-напросто зачем мне муж? Мужчины хороши, пока они ходят в друзьях, а едва женятся, становятся брюзжащими стариками, даже самые ветреные. Начинают учить, что хорошо, а что плохо, и изволь сидеть в четырех стенах. Лучше я буду делать глупости, когда захочу, и ни перед кем не стану отчитываться. - Скоро ты почувствуешь себя одинокой. Такая жизнь быстро наскучит, и тебе захочется обзавестись семьей. - Ну нет! Мне нравится быть одной. Ведь когда я поступила к миссис Томас, мне уже девятнадцать исполнилось, а у меня еще не было собственной кровати - мы всегда втроем спали. У меня для себя минуты не оставалось - я только и бывала одна, когда пасла. Обычно Лена избегала вспоминать свою жизнь на ферме, а если вспоминала, то отделывалась двумя-тремя словами - шуткой или легкой насмешкой. Но в тот вечер ее, видно, одолевали мысли о прошлом. Она рассказала, что, сколько помнит себя маленькой, ей вечно приходилось качать тяжелых малышей, помогать стирать пеленки, отмывать младшим потрескавшиеся ручонки и физиономии. Дом остался в ее памяти местом, где полно детей, отец всегда ворчит, а больная мать завалена работой. - Мама была не виновата. Она бы все сделала, чтоб нам жилось легче. Но разве это жизнь для девушки? С тех пор как мне пришлось пасти коров и доить их, от меня всегда несло хлевом. Белья у меня почти не было, а держала я его в коробке из-под печенья. Мыться могла только в субботу, когда все улягутся спать, да и то если не устану до смерти. Надо ведь было два раза сходить к ветряку за водой и согреть ее на плите. Пока вода грелась, надо было еще притащить из землянки корыто, в нем я и мылась посреди кухни. А потом надевала чистую рубашку и укладывалась в постель с двумя сестренками, но они-то не мылись, если только я их сама не выкупаю. Нет, не говори мне о семейной жизни: я ее досыта нагляделась. - Но не все ведь так живут, - стоял я на своем. - Почти все. Кто-то кому-то всегда житья не дает. А что это на тебя нашло, Джим? Боишься, что я заставлю тебя на себе жениться? Тут я сказал ей, что уезжаю из Линкольна. - Чего ты вдруг надумал? Разве тебе со мной плохо, Джим? - Наоборот, слишком хорошо, - выпалил я. - Я только о тебе и думаю. И пока ты рядом, так и будет. Если я останусь в Линкольне, мне за дело не взяться. Ты сама понимаешь. Я сел на тахту рядом с ней и уставился в пол. Все разумные объяснения вылетели у меня из головы. Лена придвинулась ко мне, и на этот раз в ее тоне не было той недосказанности, которая меня задевала. - Не надо мне было все это затевать, да? - прошептала она. - Не надо было приходить к тебе тогда, в первый раз. Но мне так хотелось! Меня, видно, всегда к тебе тянуло. Не знаю с чего, может, из-за Антонии - вечно она твердила, чтоб я не заводила с тобой ничего такого. Но я долго тебя не трогала, правда? Очень она была мила с теми, кого любила, эта Лена Лингард! В конце концов, поцеловав меня нежным, долгим, как бы отстраняющим от себя поцелуем, она велела мне уходить. - Но ведь ты не жалеешь, что я отыскала тебя? - прошептала она. - Это само собой получилось. Мне всегда хотелось быть твоей первой любовью. Ты был такой занятный мальчуган! Лена всегда целовала меня будто в последний раз - будто, покорно смирившись, расставалась со мной навсегда. До моего отъезда из Линкольна мы прощались еще много раз, но Лена ни разу не пыталась помешать мне уехать или удержать меня. - Ты уедешь, но пока ведь ты еще здесь, правда? - приговаривала она. Глава моей жизни в Линкольне закончилась внезапно. На несколько недель я съездил к деду и бабушке, потом навестил родных в Виргинии, а после этого встретился в Бостоне с Клериком. Мне тогда было девятнадцать лет. ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ИСТОРИЯ ДОЧЕРИ ПИОНЕРОВ 1 Спустя два года после отъезда из Линкольна я окончил Гарвардский университет. Перед тем как приступить к изучению права, я поехал на летние каникулы домой. В первый же вечер, услыхав о моем приезде, к нам пришли миссис Харлинг, Френсис и Салли. Казалось, все было как прежде. Бабушка с дедом почти не постарели. Френсис вышла замуж, и они с мужем вели дела Харлингов в Черном Ястребе. Сидя с ними в бабушкиной гостиной, я с трудом мог поверить, что уезжал отсюда. Но была одна тема, которую мы обходили весь вечер. После того как мы расстались с миссис Харлинг у ее калитки, я пошел проводить Френсис, и она спросила без обиняков: - Ты, конечно, слышал про бедную Антонию? "Бедная Антония! Только так ее теперь и называют!" - с горечью подумал я. Я сказал, что бабушка написала мне, как Антония собралась замуж за Ларри Донована, как поехала туда, где он служил, как он бросил ее, а у нее родился ребенок. Вот все, что я знаю. - Да, он на ней так и не женился, - подтвердила Френсис. - Я не видела ее с тех пор, как она вернулась. Она живет дома, на ферме, и в городе почти не бывает. Один раз привозила ребенка показать маме. Боюсь, она теперь всю жизнь будет гнуть спину на Амброша. Я старался не думать об Антонии. Ведь она так горько меня разочаровала! Мне было обидно, что ее теперь все жалеют, а вот Лена Лингард, которой всегда прочили всякие беды, стала модной портнихой в Линкольне, и о ней в Черном Ястребе говорят с уважением. Лена, если ей приходила охота, могла подарить кому-нибудь свое сердце, но головы никогда не теряла, помнила о деле и пробила себе дорогу в жизни. В тот мой приезд все отзывались о Лене благосклонно, но осуждали Тину Содерболл, которая год назад, никому ничего не сказав, отправилась искать счастья на Запад. Кто-то из местных молодых людей, вернувшийся недавно из Сиэтла, привез известие, что Тина поехала на океанское побережье вовсе не наобум, как все думали, а с вполне определенными планами. Оказалось, что один делец, обычно останавливавшийся во время своих разъездов у миссис Гарднер, владел несколькими пустующими домами в районе Сиэтлского порта и предложил Тине один из них, чтобы она могла начать дело. Тина устроила в доме меблированные комнаты для моряков. Теперь, говорили в Черном Ястребе, песенка Тины спета. Пусть даже дом этот пока что слывет приличным, долго так не протянется - все матросские ночлежки одинаковы. Думая об этом, я вдруг сообразил, что знаю Тину гораздо хуже, чем остальных девушек. Я помнил, как она резво порхала по столовой миссис Гарднер на высоких каблучках, разнося большие подносы, заставленные тарелками, довольно-таки дерзко поглядывая на щеголеватых коммивояжеров и презрительно на невзрачных - эти так ее боялись, что не отваживались попросить второй кусок пирога с подноса. Мне подумалось, что матросы в Сиэтле тоже, верно, побаиваются Тину. Но до чего удивились бы мы, если бы, сидя на веранде у Френсис Харлинг и разговаривая о Тине, узнали вдруг, какое ее ждет будущее! Никому из юношей и девушек, выросших вместе с ней в Черном Ястребе, не выпала на долю такая бурная жизнь, никто так разительно не преуспел! Вот что произошло с Тиной. Пока она в Сиэтле заправляла своим домом для моряков, на Аляске открыли золото. Золотоискатели и матросы возвращались с Севера с удивительными рассказами и с кисетами, полными золота. Тина видела это золото и взвешивала его на ладони. Тогда-то в ней и проснулась отвага, о которой никто раньше не подозревал. Она продала свой приют для моряков и, уговорив какого-то плотника с женой, отправилась с ними в Серкл. В метель они добрались до Скагуэйя; на санях, запряженных собаками, переправились через Чилкут и поплыли по Юкону на плоскодонках. В тот самый день, когда они достигли Серкл, туда пришли индейцы-сиваши и рассказали, что дальше по Юкону у одного из ручьев в Клондайке есть богатая золотая жила. Через два дня Тина, ее друзья и почти все жители Серкл-Сити двинулись в Клондайк на последнем пароходе, который шел вверх по Юкону, пока реку не сковало льдом. Высадившиеся с этого парохода и основали город Доусон. Через несколько недель в лагере было полторы тысячи не имеющих крова золотоискателей. Тина и жена плотника взялись готовить им еду в одной из палаток. Старатели выделили Тине клочок земли, и плотник выстроил из бревен небольшую гостиницу. В ней Тина иногда кормила по сто пятьдесят человек за день. Золотоискатели на самодельных лыжах приходили к Тине со своих участков, расположенных за двадцать миль, покупали свежий хлеб и расплачивались золотом. В ту зиму Тина приютила у себя в гостинице одного шведа, который отморозил ноги, пытаясь ночью в пургу добраться до своей хижины. Бедняга считал великим счастьем, что о нем заботится женщина, да еще говорящая на его родном языке. Когда ему сказали, что ступни придется ампутировать, он ответил, что лучше бы ему умереть во время операции, - как прожить рабочему человеку в этом суровом мире без ног? Он действительно не перенес операции, но успел завещать Тине Содерболл свою заявку на ручье Ханкер. Тина продала гостиницу, вложила половину денег в строительство, развернувшееся в Доусоне, а на остальные принялась разрабатывать свой участок. Удалившись в глушь, она жила на этом клочке земли. Скупала участки у отчаявшихся, обменивала их или продавала с процентами. Проведя в Клондайке почти десять лет, Тина нажила значительное состояние и переселилась в Сан-Франциско. В 1908 году я встретил ее в Солт-Лейк-Сити. Это была худощавая, очень хорошо одетая женщина, очень сдержанная, с суровым лицом. Как ни странно, она чем-то напоминала миссис Гарднер из Черного Ястреба, у которой служила много лет назад. Тина рассказала мне кое-какие из своих захватывающих дух приключений в стране золота, но все это ее уже не волновало. Она чистосердечно призналась, что теперь, кроме денег, почти ничем не интересуется. Лишь о двух людях она говорила с теплом - о шведе Йонссоне, завещавшем ей свою заявку, и о Лене Лингард. Она убедила Лену переехать в Сан-Франциско и открыть там мастерскую. - Линкольн для нее не место, - сказала Тина, - в таком городишке о Лене всегда будут сплетничать. А Сан-Франциско ей как раз подходит. Заказчицы у нее из хорошего круга. Лена все такая же! Бесшабашная, но головы не теряет. Единственная из моих знакомых, кто нисколько не постарел. Я довольна, что Лена здесь: она так умеет всему радоваться. Она и за мной следит, не дает мне ходить обтрепанной. Покажется ей, что мне нужно новое платье, она его смастерит, пришлет мне на дом - и уж счет такой приложит, будьте спокойны! Тина слегка прихрамывала. Участок на ручье Ханкер взимал дань со своих владельцев. Как и бедняга Йонссон, Тина пострадала от внезапной перемены в погоде. Она лишилась трех пальцев на одной из своих хорошеньких ножек, которые так бойко переступали когда-то по тротуарам Черного Ястреба в полосатых чулках и остроносых туфельках. О своем увечье Тина упомянула вскользь - видно, оно для нее мало значило. Успех принес ей удовлетворение, но не дал счастья. Она казалась человеком, в котором навсегда угас интерес к жизни. 2 В то лето, вскоре после возвращения домой, я уговорил бабушку и деда сфотографироваться и однажды утром пошел к фотографу договориться о съемке. Ожидая, пока он выйдет из своей затемненной рабочей комнаты, я разглядывал снимки на стенах, пытаясь найти знакомых: здесь были девушки, наряженные по случаю окончания школы, женихи и невесты, державшиеся за руки, и целые семьи - по три поколения сразу. В глаза мне бросился один из унылых "цветных портретов" в тяжелой раме, какие обычно висят в гостиной фермерского дома; на нем был изображен большеглазый младенец в коротком платьице. Вышел фотограф и смущенно, как бы извиняясь, засмеялся. - Это дочка Тони Шимерды. Помните Тони? Ее еще называли когда-то Тони Харлингов. Жаль ее! Но ребенком своим она гордится, о дешевой раме и слышать не хотела. Брат ее, наверно, приедет за портретом в субботу. Я ушел с мыслью, что мне нужно обязательно повидаться с Антонией. Всякая другая девушка на ее месте скрывала бы своего ребенка, но Тони, разумеется, понадобилось, чтобы портрет ее дочки вывесили в городской фотографии, да еще в золоченой раме! Как это на нее похоже! Я бы ее простил, говорил я себе, но как она могла поступиться всем ради такого ничтожного человека! Ларри Донован, служивший кондуктором на пассажирских поездах, был из тех железнодорожных "аристократов", кто всегда боится, как бы их не попросили закрыть окно, и если к ним обратятся с просьбой о столь не подобающей их рангу услуге, они молча указывают пальцем на кнопку для вызова проводника. Даже идя по улице, где такие просьбы не могли угрожать его достоинству, Ларри напускал на себя надменный начальственный вид. Когда поездка заканчивалась, он, надев шляпу и спрятав в саквояж из крокодиловой кожи фуражку, независимо выходил из вагона вместе с пассажирами, шел прямо в станционное здание и переодевался. Ему было чрезвычайно важно, чтобы никто не видел его в форменных синих брюках после того, как он покинул поезд. С мужчинами он обычно вел себя холодно и отчужденно, но с женщинами держался с молчаливой проникновенной фамильярностью - для каждой особое рукопожатие и при этом выразительный, неотрывный взгляд. Он ловко завоевывал их доверие - и замужних, и незамужних, прогуливался с ними при луне, сетовал, какую совершил ошибку, не поступив на службу в контору железнодорожной компании, и доказывал, что куда лучше исполнял бы обязанности главного кассира в Денвере, чем грубиян, занимающий эту должность. Всем своим возлюбленным Ларри доверял деликатную тайну о своих неоцененных достоинствах, и ему всегда удавалось пробудить в какой-нибудь наивной душе жалость к себе. Подходя к дому в то утро, я увидел, что миссис Харлинг окапывает в саду рябину. Лето стояло сухое, сына, который мог бы ей помочь, не было. Чарли служил на военном корабле и плавал где-то в Карибском море. Я вошел в калитку - с каким удовольствием я отворял ее в прежние дни; мне приятно было прикасаться к ней. Взяв лопату, я начал рыхлить землю под деревом, а миссис Харлинг, присев на крыльцо, рассказывала об иволгах, поселившихся на рябине. - Миссис Харлинг, - прервал я ее, - мне бы очень хотелось узнать, из-за чего все-таки у Антонии расстроилась свадьба. - Почему бы тебе не съездить к вдове Стивенс, что арендует ферму у твоего дедушки? Она знает об этом больше других. Она помогала Антонии готовиться к свадьбе, она ее и встречала, когда Тони вернулась домой. Помогала и когда родился ребенок. Она тебе обо всем расскажет. Ведь вдова Стивенс любит поболтать, да и память у нее завидная. 3 Первого или второго августа, взяв лошадь с двуколкой, я поехал в прерию проведать вдову Стивенс. Пшеницу уже убрали, и на горизонте там и сям подымались темные дымки - это работали паровые молотилки. Бывшие пастбища теперь распахали и засеяли пшеницей и кукурузой, красная трава начала исчезать, все вокруг выглядело иначе. Там, где раньше стояли старые лачуги, теперь были деревянные дома, большие красные амбары, фруктовые садики - все говорило о том, что дети здесь счастливы, женщины довольны, а мужчины сознают, что наконец-то в их жизнь пришла удача. Ветреные весны и сменявшие их знойные летние месяцы разрыхлили и обогатили почву этого высокого плоского края, и земля платила людям, вложившим в нее столько труда, все более богатыми урожаями. Эти перемены казались мне прекрасными и закономерными, наблюдать их было все равно что следить за развитием великого человека или великой идеи. Я узнавал каждое дерево, каждый песчаный откос, каждую извилистую лощину. Оказалось, я помню мельчайшие особенности этой местности, как помнят черты знакомого лица. Когда я подъехал к нашей старой ветряной мельнице, вдова Стивенс вышла мне навстречу. Она была высокая, очень крепкая и смуглая, как индианка. В детстве мне всегда казалось, что ее большая голова похожа на голову римского сенатора. Я сразу объяснил ей, зачем приехал. - Но ты у нас переночуешь, Джимми? Тогда поговорим после ужина. А то покуда я с работой не управлюсь, мне ничто на ум нейдет. Горячий кекс к ужину тебя не отпугнет? Некоторые этого теперь не признают. Привязывая лошадь, я услышал вопль петуха. Я взглянул на часы и вздохнул: было три, а в шесть меня будут потчевать этим беднягой. После ужина мы с миссис Стивенс поднялись наверх в нашу старую гостиную, а ее молчаливый, неулыбчивый брат остался внизу читать сельскохозяйственную газету. Все окна были настежь. Бледная летняя луна светила в небе, колесо мельницы лениво качало воду под легким ветром. Моя хозяйка опустила лампу на подставку в углу и прикрутила фитиль - уж очень было душно. Она села в свое любимое кресло-качалку и придвинула под уставшие ноги скамеечку. - Мозоли мне житья не дают, старею, Джим, - благодушно вздохнула она. Она сидела, чинно сложив руки на коленях, будто на каком-нибудь, собрании. - Значит, ты хочешь узнать про нашу милую Антонию? Правильно сделал, что ко мне заглянул. Я присматривала за ней, как за родной дочерью. В то лето, когда она приехала сюда сшить себе кой-чего к свадьбе, она чуть ли не каждый день ко мне бегала. У Шимердов-то швейной машины не было, вот она здесь и строчила. Я показала ей, как подрубать, помогала кроить и делать примерку. Сидит, бывало, за машинкой у окна, жмет на педаль как заведенная - она ведь сильная - и знай распевает свои чудные чешские песни, будто счастливее ее на земле нет никого. "Антония, - говорила я ей, - не гони ты так машинку! Этим время не ускоришь". Ну, она рассмеется, ненадолго замедлит ход, а потом снова забудется и давай жать на педаль, и опять песню затянет. Никогда не видела, чтоб девушка так старалась, очень уж ей хотелось хорошенько подготовиться к семейной жизни. Харлинги подарили ей красивое полотно на скатерти, а Лена Лингард прислала всякой всячины из Линкольна. Вот мы с ней и подрубали скатерти, наволочки да простыни. А старая миссис Шимерда столько навязала дочери кружев для белья! Тони мне все рассказывала, как и что она у себя в доме устроит. Даже серебряные ложки с вилками купила и хранила их в сундуке. И все-то упрашивала брата съездить на почту. Жених ей тогда часто писал, с разных станций письма приходили - со всего маршрута. Беспокойства у нее с того начались, что он написал, будто его на другую линию переводят и что им, видно, придется поселиться в Денвере. Тони тогда сказала: "Привыкла я жить на ферме. Вряд ли сумею стать для него хорошей хозяйкой в городе. Я хотела завести цыплят, а может, и корову". Ну, правда, скоро она снова повеселела. Наконец он написал, когда ей выезжать к нему. Она прямо сама не своя была. Распечатала письмо и прочла в этой самой комнате. Я догадалась, что она уже начала трусить от долгого ожидания, только виду не подавала. А потом пошли великие сборы. Вроде это в марте было, если память меня не подводит: грязь непролазная, слякоть, дороги развезло, не знали, как ее вещи в город переправить. И тут, я тебе скажу, Амброш сделал все, как положено. Съездил в Черный Ястреб и купил сестре набор столового серебра в красной бархатной коробке - как раз то, что ей надо было. И еще дал денег триста долларов - я сама чек видела. Он все те годы, что она работала, деньги ее не тратил, по справедливости поступал. Я в этой комнате руку ему пожала: "Молодец, Амброш, ведешь себя как мужчина. Рада это видеть, сынок". В промозглый холодный день повез он Тони с ее тремя сундуками в Черный Ястреб к ночному денверскому поезду, а ящики вперед послали. У нашего крыльца Амброш остановил повозку, и Антония забежала проститься. Обняла меня, расцеловала. "За все, за все, - говорит, - спасибо". До того была счастливая, то смеется, то плачет, а румяные щеки мокрые от дождя. Оглядела я ее и говорю: "Такая красавица любому под стать". Она рассмеялась, прошептала: "Прощай, милый дом!" - быстро так - и бросилась к повозке. Это она, видно, не только со мной прощалась, а и с тобой, и с бабушкой твоей, вот почему я тебе так подробно рассказываю. Здесь она всегда находила пристанище. Ну, а через несколько дней получили мы от нее письмо; писала, что доехала она до Денвера хорошо, он ее встретил. Скоро поженятся. Написала, что сперва он хочет добиться повышения. Мне это не понравилось, но я ничего не сказала. На следующей неделе Юлька получила открытку, что у Тони "все хорошо, и живет она счастливо". А после этого от нее ни слова. Прошел месяц, и миссис Шимерда начала тревожиться. Амброш на меня не глядел, будто это я его сестре жениха подбирала да сватала их. И вот брат мой Уильям приходит раз вечером домой и говорит, что, возвращаясь с поля, встретил наемную коляску, она быстро катила из города по западной дороге. Рядом с возницей сундук привязан, сзади другой. А в коляске сидела какая-то закутанная женщина, только, хоть она и была вся в шалях, брату показалось, что это Антония Шимерда, или теперь уже Антония Донован. На другое утро я попросила брата отвезти меня к Шимердам. Я могла бы и пешком сходить, да ноги у меня уже не те, что раньше, вот я и берегу силы. Перед домом Шимердов, вижу, веревки все завешаны бельем, хотя была середина недели. А как мы подъехали ближе, у меня сердце упало - ведь это висит, полощется на ветру белье, над которым мы так старались. Выскочила было Юлька с тазом отжатых простыней, да как увидела нас, будто испугалась, обратно в дом кинулась. Когда я туда вошла, Антония стояла над корытом, кончала большую стирку. Миссис Шимерда занималась своим делом, только все бормотала что-то, ворчала себе под нос. На нас и глазом не повела. А Тони обтерла руки фартуком, протянула мне их и смотрит в глаза твердо, только печально. Я ее обняла, но она сразу высвободилась: "Не надо, - говорит, - миссис Стивенс, не то я расплачусь, а я плакать не хочу". Я ей шепнула, чтоб она вышла со мной во двор. Знала, что при матери она говорить не станет. Она послушалась и повела меня к огороду, даже головы не покрыла. Тут она мне так просто и вроде спокойно говорит: "Я, миссис Стивенс, замуж не вышла, а надо было". "Дитя мое, - ахнула я, - что же стряслось? Расскажи мне, не бойся". Она села на пригорок, так, чтобы из дома нас не видно было: "Он от меня сбежал, - говорит, - я и не знаю, думал ли он когда-нибудь на мне жениться". "Так что, он и работу бросил? Уехал совсем из наших краев?" - спрашиваю. "А он уже и так не работал. Его уволили, занесли в черный список за жульничество, он наживался на билетах. Я этого не знала. Все думала, что к нему придираются. Когда я туда приехала, он болел. Только что из больницы вышел. Жил со мной, пока у меня деньги не кончились, и тут я увидела, что он и не думает на работу устраиваться. А потом он однажды ушел и не вернулся ко мне. Я все ходила, искала его, пока один славный парень на станции не посоветовал мне бросить это дело. Сказал, что, видно, Ларри пошел по плохой дорожке и ждать его нечего. По-моему, он уехал в Мексику. Там кондукторы быстро богатеют, местные платят им за полбилета, а они им билеты не дают, деньги оставляют себе, облапошивают компанию. Ларри мне часто рассказывал о тех, кто вот так разбогател". Я, конечно, спросила, почему она сразу на гражданском браке не настояла, тогда у нее были бы хоть какие-то права. Она, бедняжка, опустила голову на руки и сказала: "Сама не знаю, миссис Стивенс. Видно, у меня терпение кончилось, столько-то ждать! Я все думала - увидит он, как я о нем забочусь, и останется со мной". - Знаешь, Джимми, села я рядом с ней на пригорке да как заплачу! Разревелась, будто девчонка. Ничего не могла поделать. У меня просто сердце разрывалось. А дело было в мае, и день теплый, погожий, и ветерок, и жеребята на пастбищах скачут, но я себя не помнила от горя. Моя Антония, такая добрая, такая хорошая, вернулась домой опозоренная! А Лена Лингард ведь всегда была непутевая, что ни говори, но теперь вон как изменилась, каждое лето приезжает сюда разодетая в шелка да бархат и матери своей помогает. Конечно, всяко бывает, только ты сам знаешь, Джим Берден, какие разные эти девушки. И вот, нате вам, хорошая-то и попала в беду! Ну чем мне было ее утешить? Я дивилась только, что сама она так спокойна. Когда мы пошли к дому. Тони остановилась пощупать белье, хорошо ли сохнет, и ей, видно, приятно было, что оно такое белое, - сказала мне, что в Денвере они жили в кирпичном доме, там и постирать-то негде. Когда я Антонию в следующий раз увидела, она пахала участок под кукурузу. Всю ту весну и лето она делала мужскую работу на ферме, как будто так и надо. У Амброша других помощников не было. Бедный Марек уже давно стал буйным, и его отправили в лечебницу. Так мы и не увидели тех красивых платьев, что Тони себе нашила. Она их даже из сундука не вынимала. Держалась всегда ровно, спокойно. Люди уважали ее за усердие и старались делать вид, будто ничего не случилось. Болтать-то, конечно, болтали, но если б она заносилась, судачили бы еще больше. А она была такая тихая, такая прибитая, что ни у кого язык не поворачивался ее попрекать. Никуда она не ходила. Даже ко мне за все лето ни разу не собралась. Я сначала обижалась, а потом подумала, что ей этот дом, верно, слишком многое напоминает. Я старалась сама к ним забежать при случае, да только, когда Тони возвращалась домой с поля, я как раз была здесь занята. Говорила она все о зерне да о погоде, будто у нее других забот и нет, а если я приду, бывало, поздно вечером, она уж прямо с ног валится от усталости. И зубы ее тогда донимали, то один заболит, то другой, так и ходила почти все время с распухшей щекой. А в Черный Ястреб к врачу ехать не хотела, боялась кого-нибудь из знакомых встретить. С Амброша все его благородство давно слетело, он вечно был мрачный. Я ему раз сказала, что Антонии, мол, нельзя столько работать, совсем она умучена. А он ответил: "Если вздумаете вбивать ей это в голову, лучше к нам не ходите". Ну, я и не стала ходить. Антония проработала всю жатву и всю молотьбу, только к соседям теперь стеснялась наниматься, не то, что раньше, когда была молодая и беззаботная. Я ее почти и не видела до самой осени, а тогда она стала пасти скот на свободных пастбищах к северу отсюда, недалеко от большой колонии луговых собачек. Иногда идет она со стадом через западный холм, я выбегу ей навстречу и провожу немного. В стаде у Амброша было тридцать голов, а осень выдалась засушливая, травы мало, вот она их так далеко и гоняла. Погода стояла ясная, теплая, и Антония рада была побыть одна. Пока бычки пасутся, она сядет на травку и часами греется на солнце. Иногда я выкраивала минутку проведать ее, если она не слишком далеко забиралась. Однажды она мне сказала: "Надо бы мне плести кружева или вязать, как Лена, бывало. Но только возьмусь за работу, начинаю глазеть вокруг и забываю про рукоделие. Кажется, совсем недавно мы с Джимом Берденом здесь играли. А тут на холме я и сейчас могу показать те места, где любил стоять отец. Мне иногда думается, я долго не проживу, вот я и стараюсь вдоволь насладиться каждым денечком". Пришла зима, и Антония стала ходить в сапогах, в длинном мужском пальто и в мужской фетровой шляпе с большими полями. Я, бывало, смотрела, как она проходит мимо, и вот заметила, что походка у нее стала тяжелая. Однажды в декабре посыпал снег. Уже к вечеру вижу - Антония гонит свое стадо домой по холму. Снег валил густо, она шла, наклонившись вперед, и такой казалась одинокой, хуже, чем всегда. "Надо же, - сказала я себе, - что-то Тони припозднилась. Пока она загонит скот в хлев, уже совсем темно будет". Меня прямо за душу взяло, до чего она была несчастная - видно, не могла подняться и собрать стадо вовремя. В тот самый вечер все и случилось. Пригнала она скот домой, заперла в хлеву, прошла к себе в комнату за кухней и закрылась. И там одна-одинешенька, не позвав никого, не застонав, легла на кровать, да и родила ребеночка. Я накрывала к ужину, как вдруг старая миссис Шимерда, совсем запыхавшись, скатилась с лестницы в наш подвал и закричала: "Ребенок! Родила ребенок! Амброш злой, как дьявол!" Мой брат Уильям - человек, конечно, терпеливый. Он как раз собрался поесть горячего после целого дня в поле. Так он слова не сказал, встал, пошел в конюшню и запряг лошадей. Доставил нас к Шимердам - быстрее нельзя. Я сразу бросилась к Антонии и начала хлопотать вокруг нее, а она лежит, не открывая глаз, и на меня никакого внимания. Старуха налила теплой воды в таз, хотела искупать младенца. Я поглядела, поглядела и говорю ей громко: "Миссис Шимерда, это едкое желтое мыло и близко к девочке не подносите. У нее вся кожица облезет", - рассердилась даже. "Миссис Стивенс, - позвала меня Антония, - посмотрите у меня сверху в сундуке, там есть хорошее мыло". Это были ее первые слова. Запеленала я девочку и вынесла показать Амброшу. Он бормотал что-то, сидя за плитой, и даже глаз не поднял: "Лучше бы ее сразу кинуть в кадку с дождевой водой", - говорит. "Вот что, Амброш, - сказала я, - в этой стране есть законы, не забывай об этом. Я свидетель, что ребенок родился здоровый и крепкий, и я пригляжу, чтоб с ним ничего не стряслось". До сих пор горжусь, что осадила его. Ну, дети тебя вряд ли интересуют, но дочка у Антонии росла здоровой. Антония сразу полюбила ее и никогда не стыдилась - будто носила кольцо на пальце. Сейчас девочке год восемь месяцев, и я бы хотела, чтоб за другими детьми так ухаживали! Антонию сам бог создал быть матерью. Хорошо бы ей выйти замуж и обзавестись семьей, да не знаю, получится ли что теперь. Ночь я провел в той самой комнате, где жил мальчиком, в окно веял летний ветер, принося запах созревших хлебов. Я не мог заснуть и смотрел, как луна освещает крышу конюшни, стога и пруд, как черной тенью вырисовывается на синем небе старая ветряная мельница. 4 На следующий день я пошел к Шимердам. Юлька показала мне девочку и сказала, что Антония на южном участке копнит пшеницу. Я полями спустился к ней, и Тони заметила меня еще издали. Она оперлась о вилы и, стоя у копен, смотрела на меня, пока я подходил. Как поется в старой песне, мы встретились молча, едва не заплакав. Ее теплая рука сжала мою. - Я так и думала, что ты придешь, Джим. Мне вчера сказали, что ты у миссис Стивенс. Я тебя весь день поджидаю. С тех пор, как я видел ее в последний раз, она похудела и, как выразилась вдова Стивенс, выглядела "умученной", но в лице ее появилась какая-то новая серьезность, а все еще яркий румянец говорил о природном здоровье и силе. Почему "все еще"? - промелькнуло у меня в голове; ведь, хотя и в моей, и в ее жизни столько всего случилось. Тони едва исполнилось двадцать четыре года. Антония воткнула вилы в землю, и мы, не сговариваясь, двинулись к тому не тронутому плугом клочку земли на перекрестке дорог, где нам легче всего было поговорить друг с другом. Мы сели у провисшей проволоки, которая отделяла могилу мистера Шимерды от остального мира. Высокую красную траву здесь никогда не косили. Зимой она исчезала, а весной поднималась снова и теперь была густая и пышная, словно тропические растения, которыми украшают сад. Я вдруг заметил, что рассказываю Тони обо всем: как решил изучать право и поступил в Нью-Йорке в юридическую контору к одному из родственников моей матери, как прошлой зимой умер от воспаления легких Гастон Клерик и как это изменило мою жизнь. А Тони засыпала меня вопросами про моих друзей, про то, как я живу, про мои заветные мечты. - Да, значит, ты навсегда от нас уедешь, - со вздохом сказала она. - Но я тебя все равно не потеряю. Вспомни моего отца - вот уж сколько лет он лежит здесь, а я ни с кем так прочно не связана. Для меня он всегда будет живой. Я все время с ним разговариваю, советуюсь. Чем старше делаюсь, тем он мне ближе, тем лучше я его понимаю. Она спросила, привык ли я к большим городам: - Я-то мучилась бы в городе. Умерла бы от тоски. Мне нравится жить там, где я знаю каждое дерево, каждый стог, где сама земля для меня как старый друг. Я хочу жить и умереть здесь. Отец Келли говорит, что каждый родится на свет для чего-то, и я знаю, что я должна делать. Буду стараться, чтоб моей дочке жилось лучше, чем мне. Я буду о ней заботиться, Джим. Я сказал, что не сомневаюсь в этом: - Знаешь, Антония, с тех пор как я отсюда уехал, я думал о тебе больше, чем о всех здешних знакомых. Как бы мне хотелось, чтоб ты была моей возлюбленной, женой или сестрой, матерью, все равно - кем только бывает женщина для мужчины. Я всегда о тебе помню, от тебя зависят все мои склонности, все, что мне нравится и что нет, - я сотни раз убеждался в этом, хоть сначала и не сознавал. Ты как бы часть меня самого. Она обратила ко мне блестящие доверчивые глаза, и они медленно наполнились слезами. - Как это может быть? Ведь у тебя столько друзей, а я так тебя огорчила! До чего же хорошо, Джим, что люди могут столько значить друг для друга! Как я рада, что мы с малых лет росли вместе. Жду не дождусь, чтоб моя дочка стала старше - буду ей тогда рассказывать обо всех наших проделках. Ты всегда будешь вспоминать меня, думая о прошлом, правда? По-моему, о прошлом никто не забывает, даже те, кто счастлив. Мы возвращались домой полями, солнце громадным золотым шаром висело на западе, над самым горизонтом. Пока оно опускалось, на востоке всплывала луна, похожая на большое колесо, светло-серебряная, отливающая розовым, прозрачная, как мыльный пузырь или собственный призрак. Оба светила, задержавшись на разных концах небосвода, несколько минут взирали друг на друга через огромную плоскую равнину. В этом необычном освещении каждое деревцо, каждая копна пшеницы, каждый подсолнух и кустик молочая вытянулись и устремились к небу, даже борозды и рытвины в полях проступили особенно четко. Я опять услыхал древний зов земли, ощутил таинственные чары, которые исходят от полей, когда наступает ночь. Мне снова захотелось стать маленьким и чтоб мой жизненный путь тут и окончился. Мы дошли до края поля, где дороги наши расходились. Я взял смуглые руки Антонии, прижал их к груди и опять почувствовал, какие они добрые, сильные и теплые, вспомнил, сколько хорошего они для меня сделали. Я долго стоял, прижав их к сердцу. Вокруг становилось все темней и темней, и мне приходилось вглядываться в ее лицо, которое я хотел навсегда сохранить в сокровенном уголке памяти, не заслоненным воспоминаниями о лицах других женщин, потому что для меня оно было самым дорогим и самым нужным. - Я вернусь, - убежденно пообещал я, глядя на нее в мягких, сгущающихся сумерках. - Может быть! - Я скорей почувствовал, чем увидел, что она улыбается. - Но даже если не вернешься, все равно ты всегда со мной, так же как мой отец. С вами мне не будет сиротливо. Когда я шел домой по знакомой дороге, мне чудилось, что следом за мной бегут мальчик и девочка, как когда-то бежали за нами наши тени, и что я слышу, как они смеются и шепчутся, раздвигая траву. ЧАСТЬ ПЯТАЯ. СЫНОВЬЯ КУЗАКОВ 1 Я обещал Антонии вернуться, но жизнь решила иначе, и сдержать свое слово я смог только через двадцать лет. Время от времени до меня доходили вести о ней; я узнал, что вскоре после нашей встречи она вышла замуж за молодого чеха, двоюродного брата Антона Елинека, слышал, что живут они бедно и у них много детей. Однажды, находясь за границей, я оказался в Чехии и послал Антонии из Праги открытки с видами ее родного городка. Через несколько месяцев от нее пришло письмо, в котором она писала, как зовут ее детей, сколько каждому из них лет и больше почти ничего; в конце письма стояла подпись - "Твой старый друг Антония Кузак". Когда я встретил Тину Содерболл в Солт-Лейк-Сити, она сказала, что Тони "все не везет", что муж ее не слишком крепкий и жизнь у Тони трудная. Может быть, я не ехал к ней так долго из трусости. Дела по нескольку раз в год приводили меня на Запад, и в каждый приезд меня тянуло задержаться в Небраске и проведать Антонию. Но я все откладывал встречу до следующей поездки. Мне не хотелось видеть ее постаревшей и сломленной; мысль об этом пугала меня. За двадцать лет жизни, полной забот, поневоле расстаешься со многими иллюзиями. Но иллюзий юности я терять не хотел. Некоторые воспоминания навсегда остаются живыми, и что бы ни происходило потом, они все равно самые дорогие для нас. Наверно, я так и не съездил бы к Антонии, если бы не Лена Лингард. Два года тому назад я побывал летом в Сан-Франциско и навестил ее и Тину. Тина живет в особняке, а мастерская Лены помещается тут же за углом, в большом доме. Мне было интересно спустя столько лет поглядеть, как эти женщины ладят друг с другом. Тина время от времени проверяет финансовые дела Лены и советует ей, куда вложить деньги; Лена, судя по всему, заботится о том, чтобы Тина не стала чересчур скупой. - Чего не выношу, - заявила она мне в присутствии Тины, - так это плохо одетых богатых женщин. Тина хмуро усмехнулась и заметила, что сама-то Лена никогда не будет ни плохо одетой, ни богатой. - И не надо! - благодушно бросила Лена. Лена охотно рассказывала мне об Антонии и убеждала съездить к ней. - Непременно съезди, Джим. Для нее это будет такой праздник. Не слушай Тину. Антон Кузак вовсе не так уж плох. Он тебе понравится. Конечно, он не добытчик, но Тони и не подошел бы слишком оборотистый. Дети у нее премилые, сейчас их, верно, уже десять или одиннадцать. По мне, такая громадная семья ни к чему, но для Тони это как раз то, что нужно. То-то она рада будет показать тебе их всех! Возвращаясь на Восток, я сделал остановку в Хейстингсе, в Небраске, и, наняв вполне сносных лошадей и открытую коляску, пустился разыскивать ферму Кузака. Уже перевалило за полдень, когда я понял, что приближаюсь к цели своего путешествия. На невысоком холме справа я увидел большой фермерский дом, рядом красный амбар, окруженный ясенями, а вниз по холму к проезжей дороге спускались загоны для скота. Я придержал лошадей, размышляя, где мне лучше свернуть к ферме, как вдруг услышал тихие голоса. Впереди, в придорожных зарослях терновника, я увидел двух мальчиков, склонившихся над мертвой собакой. Младший, лет четырех или пяти, стоял на коленях, прижав руки к груди и горестно опустив коротко остриженную голову. Старший, положив руку ему на плечо, утешал его на языке, которого мне уже давно не приходилось слышать. Я остановил лошадей рядом с ними, и старший, взяв младшего за руку, подошел ко мне. Он тоже выглядел удрученным. Ясно было, что день для них выдался грустный. - Вы сыновья миссис Кузак? - спросил я. Младший даже головы не поднял, он был слишком подавлен своим горем, но брат его посмотрел на меня умными серыми глазами: - Да, сэр. - Вы живете там, на холме? Я еду повидаться с вашей матерью. Садитесь, я вас подвезу. Старший мальчик посмотрел на хмурого братишку: - Лучше мы пешими пойдем. Мы вам отворим ворота. Я свернул на боковую дорогу, а мальчики молча пошли следом. Когда я поравнялся с ветряной мельницей, еще один паренек - кудрявый и босоногий - выскочил из конюшни, чтобы привязать моих лошадей. Он был хорош собой, этот мальчишка: краснощекий, веснушчатый, с нежной кожей и рыжеватыми, спускающимися на шею завитками, густыми, как у барашка. В два счета он привязал моих лошадей и кивнул, когда я спросил, дома ли его мать. Потом взглянул на меня: на щеках у него от приступа беспричинного веселья проступили ямочки, и он взмыл на самый верх ветряной мельницы с такой быстротой, что я заподозрил пренебрежение к моей персоне. Идя к дому, я чувствовал, что сверху он следит за мной. Из-под ног у меня с кряканьем и гоготом разбегались утки и гуси. Белые кошки грелись на солнце среди желтых тыкв, разложенных на ступенях веранды. Сквозь дверную сетку я заглянул в просторную светлую кухню с белым полом; В кухне стоял длинный стол, вдоль стены - ряд деревянных стульев, а в углу сверкала плита. Две девочки, болтая и смеясь, мыли в раковине посуду, а совсем маленькая девчушка в коротеньком фартучке, сидя на табуретке, баюкала тряпичную куклу. Когда я спросил, где их мать, одна из девочек выронила полотенце, пробежала через кухню, бесшумно переступая босыми ногами, и скрылась. Старшая, на которой были чулки и туфли, шагнула к двери мне навстречу. Она была плотная, черноволосая, с темными глазами, и держалась уверенно и спокойно. - Входите, пожалуйста. Мама сейчас придет. И не успел я сесть на придвинутый ею стул, как случилось чудо: в кухню вошла и остановилась передо мной Антония - крепкая, смуглая, с легкой сединой в каштановых волосах. Бывают такие тихие минуты, от которых сжимается сердце, и мужества тут нужно куда больше, чем в бурные, насыщенные страстями периоды. Я был потрясен - еще бы! Так всегда бывает, когда встречаешься с людьми через много лет, особенно если их жизнь была трудной и полной испытаний, как у этой женщины. Мы стояли, глядя друг на друга. Глаза, тревожно всматривавшиеся в меня, - это были глаза Антонии. Таких я больше ни у кого не встречал, хотя видел сотни разных лиц. И по мере того, как я вглядывался в Антонию, перемены, происшедшие с нею, становились менее заметными, а сходство с ней, прежней, проступало все отчетливей. Это была Антония - в полном расцвете душевных сил, много пережившая, но не сломленная, она смотрела на меня, и голос ее, столь памятный мне голос, хрипловатый, чуть с придыханием, спрашивал: - Чем могу служить? Мужа нет дома, сэр. - Неужели ты не узнаешь меня, Антония? Неужели я так изменился? Она прищурилась от солнечных лучей, которые, косо падая в окно, золотили ее каштановые волосы. И вдруг глаза ее округлились, все лицо как бы расширилось. Дыхание у нее перехватило, и она протянула ко мне огрубевшие от тяжелой работы руки. - Да это же Джим! Анна, Юлька! Это Джим Берден! - и не успела она сжать мои ладони, как на лице ее выразилась тревога. - Что случилось? Кто-нибудь умер? Я похлопал ее по плечу. - Нет, нет. В этот раз я не на похороны. Просто сошел с поезда в Хейстингсе и приехал сюда, чтоб поглядеть на тебя и на твое семейство. Она выпустила мою руку и засуетилась: - Антон, Юлька, Нина, где вы все? Анна, беги за мальчиками! Они ищут где-то свою собаку. И Лео позови. Куда он запропастился, этот Лео? Она вытягивала детей из углов и тащила ко мне, словно кошка котят. - Послушай, Джим, тебе не надо сейчас же возвращаться? А то старшего сына нет дома. Они с отцом на ярмарке в Уилбере. Я тебя не отпущу, пока ты не увидишь Рудольфа и не познакомишься с нашим папой, - она смотрела на меня с мольбой, тяжело дыша от волнения. Пока я успокаивал ее и уверял, что времени у меня много, в кухню тихо входили босоногие мальчики и собирались возле матери. - Ну, скажи мне, как кого зовут и сколько им лет? Перечисляя своих сыновей, Антония то и дело путала, кому сколько исполнилось, и они захлебывались от смеха. Дойдя до моего быстроногого знакомца с ветряной мельницы, она сказала: - А это Лео, он уже совсем большой и мог бы вести себя получше. Лео бросился к ней и стал шутя бодать ее курчавой головой, будто молодой бычок, но в голосе его слышались слезы: - Забыла, сколько мне! Всегда забываешь! Ты нарочно! Ну скажи ему, мама, пожалуйста. Он сжал от обиды кулаки и вызывающе смотрел на мать. Не спуская с него глаз, она накрутила на указательный палец золотой завиток его волос: - Ну и сколько же тебе? - Двенадцать! - выпалил он, глядя на мать, а не на меня. - Мне двенадцать, и я родился на пасху! Антония улыбнулась мне: - Так оно и есть, он был нам пасхальным подарком. Дети дружно уставились на меня, будто ожидая восторга или удивления по поводу этого известия. Было ясно, что они гордятся друг другом и тем, что их так много. Когда я со всеми познакомился, Анна, старшая дочка, встретившая меня у двери, ласково выпроводила всех и, вернувшись в кухню с белым фартуком в руках, повязала его матери. - А теперь, мама, сядь и поговори с мистером Берденом. А мы тихонько домоем посуду и не будем вам мешать. Антония растерянно огляделась: - Ладно, дочка, а может, нам пройти в гостиную, благо теперь у нас есть где посидеть с гостем? Дочь снисходительно засмеялась и взяла шляпу у меня из рук: - Стоит ли, раз уж вы здесь, мама: будете разговаривать, и мы с Юлькой послушаем. Гостиную можно потом показать. Она улыбнулась мне и вместе с сестрой снова принялась за посуду. Младшая девочка, не выпуская из рук куклы, пристроилась на нижней ступеньке лестницы, ведущей наверх, и, поджав ноги, с любопытством смотрела на нас. - Это Нина, в честь Нины Харлинг, - объяснила Антония. - Правда, у нее глаза как у Нины? Веришь ли, Джим, я вас всех любила, как родных. Мои знают вас так хорошо - и тебя, и Чарли, и Салли, - будто росли вместе с вами. Что-то я хотела сказать - в голове все перепуталось от неожиданности. Да и английский я совсем забыла. Я теперь редко когда говорю на нем. А детям все твержу, что когда-то знала его хорошо. Она объяснила, что дома они говорят только по-чешски. Младшие совсем не знают английского - вот пойдут в школу, там и выучат. - Просто поверить не могу, что это ты, и сидишь у меня в моей собственной кухне! А ведь ты меня не узнал бы, правда? Сам-то ты совсем молодой. Но вам, мужчинам, это легче. Мой Антон тоже точь-в-точь такой, как в день нашей свадьбы. И зубы у него крепкие. А у меня их почти не осталось. Но чувствую я себя молодой и работаю не хуже, чем раньше. Да теперь уж какая работа? Вон сколько у нас с Антоном помощников. А у тебя, Джим, много детей? Когда я сказал, что у меня детей нет. Тони была явно обескуражена: - Да что ты! Как жалко! Может, возьмешь кого из моих сорванцов? Забирай Лео, он самый непослушный, - она с улыбкой наклонилась ко мне, - и я люблю его больше всех, - шепнула она. - Мама! - с упреком воскликнули разом обе девочки, занятые мытьем посуды. Антония вскинула голову и рассмеялась: - Вы же знаете, я ничего с собой поделать не могу! Верно, потому, что он на пасху родился. Сама не знаю. И вечно он чего-нибудь натворит. Глядя на нее, я размышлял, как мало все это значит, - например, то, что Антония потеряла зубы. Я знал столько женщин, сохранивших все, что утратила она, но внутренний свет в них погас. И пусть Антония лишилась прежней привлекательности, любовь к жизни горела в ней так же ярко. Кожа ее потемнела от солнца и загрубела, но не обвисла складками, как у других - смотришь на таких и кажется, что из них незаметно ушли все жизненные соки. Во время нашего разговора в кухне появился младший сын Антонии - его звали Ян - и сел рядом с Ниной на ступеньку под лестницей. Он был в смешном длинном клетчатом переднике, прикрывавшем штанишки, словно халат, а голова его казалась голой, так коротко подстригли ему волосы. Его большие серые глаза грустно следили за нами. - Мама, он хочет рассказать тебе про собаку. Она сдохла, - сказала Анна, проходя мимо нас к буфету. Антония поманила сына к себе. Он встал перед ней, оперся локтями об ее колени и, перебирая тонкими пальцами завязки ее фартука, стал тихо говорить по-чешски, а с его длинных ресниц капали крупные слезы. Мать слушала, утешала его, потом пообещала что-то вполголоса, и он сразу просиял сквозь слезы. Отбежав от Антонии, он сел рядом с младшей сестрой и, прикрывая рот ладошкой, стал шептать что-то ей на ухо. Управившись с посудой и вымыв руки, Анна подошла к нам и остановилась за стулом матери. - Может, покажем мистеру Бердену наш новый погреб для фруктов? - спросила она. Мы вышли во двор, а за нами по пятам потянулись дети. Мальчики стояли у ветряка и разговаривали о собаке, кто-то из них побежал вперед открыть дверь в погреб. Когда мы с Антонией спустились туда, они тоже поспешили за нами - видно, гордились этим погребом не меньше сестер. Амброш, тот задумчивый мальчик, что показал мне дорогу у зарослей терновника, обратил мое внимание на толщину кирпичных стен и на цементный пол. - Правда, от дома далековато, - заметил он, - но кто-нибудь из нас всегда сбегает, если что надо принести, и зимой тоже. Анна и Юлька показали мне три небольших бочонка - один с огурцами, засоленными с укропом, другой - с маринованными огурцами, нарезанными кусочками, третий - с солеными арбузными корками. - Ты не поверишь, Джимми, чего стоит их всех накормить! - воскликнула Антония. - Видел бы ты, как много хлеба мы печем по средам и субботам! Ясное дело, их несчастному отцу никогда не разбогатеть - одного сахара сколько приходится покупать на все эти варенья! Конечно, пшеница на муку у нас своя, но зато на продажу остается мало. Нина, Ян и младшая девочка - ее звали Люси - застенчиво показывали мне ряды банок на полках. Не сводя с меня глаз, они молча обводили пальцами контуры вишен, яблок и клубники, видневшихся сквозь стекло, изображая на лице блаженство, чтоб я мог представить себе, какие здесь лакомства. - Мама, покажи ему терн для пряностей, американцы его не едят, - сказал один из старших мальчиков. - Мама кладет его в калачи, - добавил он. Лео тихо и презрительно пробурчал что-то по-чешски. Я обернулся к нему: - Ты думаешь, я не знаю, что такое калачи? Ошибаешься, молодой человек. Я пробовал калачи у твоей матери задолго до той пасхи, когда ты появился на свет. - Вечно ты дерзишь, Лео, - пожав плечами, заметил Амброш. Лео спрятался за спиной матери и с ухмылкой смотрел на меня. Мы повернули к выходу; Антония и я поднялись первыми, дети задержались в погребе. Пока мы стояли и разговаривали наверху, они гурьбой взбежали по лестнице - большие и маленькие, белокурые, рыжие, темноволосые, их голые ноги так и мелькали - казалось, сама жизнь вырвалась на солнечный свет из темного подземелья. У меня даже голова слегка закружилась. Мальчики проводили нас к парадному крыльцу, которого я еще не видел; почему-то в фермерских домах все входят и выходят через заднюю дверь. Крыша была крутая, и края ее чуть не погружались в заросли высоких мальв, уже отцветших и покрытых семенами. Антония сказала, что в июле дом утопал в цветах, и я вспомнил, что чехи всюду сажают мальвы. Передний двор был окружен колючей живой изгородью из белой акации, а у ворот росли два серебристых, как ночные бабочки, дерева из породы мимоз. Отсюда виднелись загоны для скота с двумя длинными прудами, а за ними большое сжатое поле, где, как мне объяснили, летом росла рожь. Чуть поодаль за домом была ясеневая роща и два фруктовых сада: вишневый с кустами крыжовника и смородины между деревьями, и яблоневый, укрытый от горячих суховеев высокой живой изгородью. Когда мы дошли до яблоневого сада, старшие дети повернули назад, но Ян, Нина и Люси пробрались через дыру в изгороди, известную им одним, и спрятались под низко нависшими ветками тутовника. Мы шли по саду, заросшему высоким мятликом, и Антония останавливалась то у одной, то у другой яблони и рассказывала мне историю каждой. - Люблю их, будто они люди, - призналась она, поглаживая рукой кору. - Когда мы сюда приехали, здесь ни одного деревца не было. Каждое посадили своими руками, а сколько поливать пришлось! После целого-то дня в поле! Антон - он ведь городской - частенько падал духом. Ну а я, как бы ни устала, все беспокоилась об этих яблоньках, особенно в засуху. Они у меня из головы не шли, как дети. Сколько раз бывало, муж уснет, а я тихонько встану, выйду из дома и начинаю поливать бедняжек. Зато теперь видишь, они уже дают плоды. Муж работал во Флориде в апельсиновых рощах и понимает в прививках. Ни у кого из соседей сады столько фруктов не приносят. В глубине сада мы вышли к увитой виноградом беседке, в которой стоял расшатанный деревянный стол, а по бокам его - скамейки. Трое малышей уже поджидали нас здесь. Они робко покосились на меня и начали что-то говорить матери. - Просят сказать