ался опозоренным своим благочестивым отпрыском, а Пфафратам, пожалуй, даже лестно, что у них такой сын, который пиликает на скрипке или сочиняет музыку, хотя им совершенно неизвестны ни его взгляды, ни его пороки; может быть, он ведет грязную жизнь в обществе евреев и людей без роду, без племени, может быть, газета дала публикацию за хорошую мзду. Юдеян нервно расхаживал в своем халате по комнате - так ходит по рингу взволнованный боксер, протестующий против несправедливого решения судей. Он наотрез отказался поехать с Пфафратами в Кассино. Что ему поля сражений, сказал он издеваясь, на которых тишь да гладь, где земля уже впитала кровь, где уже зарыты трупы и снова растут цветочки, где пасутся ослы, а рядом с ними, на смех ослам, ползают по земле туристы. Да и что такое битва под Кассино по сравнению с битвой под Берлином! Под Берлином произошло сражение, которое не кончилось а никогда не кончится, битва продолжается, она продолжается незримо, ему хотелось сказать - бой ведется над землей, но Юдеян позабыл легенду о Каталунской битве, которую учил в школе маленький Готлиб, он помнил только, что кто-то сражался в воздухе, но то были не духи умерших, духов не существует, и не сами умершие, они хоть и существуют, но сражаться не могут, - наверно, это были летчики, и естественно, что летчики сражаются в воздухе, они и в дальнейшем будут так же сражаться, будут в конце концов сражаться новым оружием - всей мощью атома, потому что им не удалось отстоять Берлин. - Ты веришь, что будет новая война? - спросил Пфафрат. И Юдеян ответил, что всегда верит в войну, во что же еще можно верить? Пфафрат тоже верил в новую войну, война будет, этого требует справедливость, но он полагал, что время для нее еще не пришло, он полагал, что война еще невыгодна для Германии, по его расчетам, шансы на успех ненадежны, но он не осмелился сказать это Юдеяну, так как знал, что Юдеян сочтет его трусом. - Ты тогда вернешься? - спросил он Юдеяна, и тот ответил, что он всегда в бою и всегда за Германию. Потом Юдеян унизился до того, что стал ломать перед ними комедию: позвонил в дипломатическое представительство страны, оплачивавшей его услуги, и, отчаянно коверкая французские, английские и арабские слова, заказал себе посольскую машину, при этом сделал вид, будто отдает приказания как диктатор и решает вопросы войны и мира - пока что для Ближнего Востока. Фридрих-Вильгельм Пфафрат и его жена не заметили мошенничества маленького Готлиба и были снова захвачены величием своего родственника, а Дитрих Пфафрат поджал губы, он тоже не смог разобрать эту языковую мешанину, но внезапно почувствовал, что славное время его дяди миновало навсегда, что Юдеян стал авантюристом с непрочным положением и темными деньгами. "Будь осторожен, - предупреждал внутренний голос, - Юдеян может повредить твоей карьере". И все же Дитрих охотно пошел бы за ним, если бы Юдеян развернул свое знамя и призвал к национальному объединению, пошел бы, разумеется при наличии перспективной и выгодной должности. Но пока выгодные должности можно получить и в Западной Германии; Дитрих добьется их, когда успешно сдаст экзамены. Вот если он останется без работы, если у него не будет автомобиля для развлечений, если он скатится до уровня пролетарской интеллигенции, если разразится экономический кризис - вот тогда Дитрих слепо пойдет за любым лживым знаменем, без раздумья пойдет на любую войну. Зигфрид явился на репетицию поздно; он опоздал нарочно, он боялся своей музыки, боялся Кюренберга; он пошел пешком, затем сел не на тот автобус и поехал не в ту сторону, задумавшись, следовал некоторое время за каким-то малышом, а когда все же приблизился к концертному залу, ноги его были точно скованы, а башмаки словно свинцом налиты, он мешкал в нерешительности перед гардеробом, несколько плащей болталось на унылых крючках, словно тени повешенных, три-четыре зонтика привалились к стене, будто пьяные; уборщица ела бутерброд с ветчиной, сало свесилось, оно таяло от тепла, вызывая отвращение, отвращение вызывали и отвислые груди уборщицы, ее расстегнутая, пропитанная потом блуза; Зигфрид подумал о ее лоне, о том, что у нее есть дети, и ему стало противно от этой теплой и влажной груди, от влажных и теплых детей, от влажной и теплой жизни, зловещим и отвратительным показалось ему жадное стремление к жизни, на которое мы обречены, слепая жажда продолжения рода, обман, которому еще поддаются самые бедные, эта видимость вечности, где нет ничего вечного, этот ящик Пандоры, полный страхов, войн и нищеты; и тут он услышал тромбоны, свои тромбоны, они угрожали ему, он услышал арфы, свои арфы, и чудилось, будто они дрожат, до него донеслись скрипки, его скрипки, и чудилось, они кричат, его музыка была для него чужой, чужой, чужой. И кроме того, она будила страх. Он шагал по коридору взад и вперед. В зеркалах на стенах отражалась его фигура, и Зигфрид казался себе уродливым. Он говорил: "Я выгляжу как призрак, как дух, но не как дух музыки". Он даже не старался ступать неслышно. Он чуть не топал по полу, крытому линолеумом, и можно было подумать, будто он хочет помешать репетиции, будто хочет ворваться в зал и закричать: "Прекратите! Прекратите!" К нему подошла Ильза Кюренберг. На ней модный летний костюм василькового цвета, и она снова кажется молодой, у нее крепкое тело, без жировых складок, она симпатична Зигфриду оттого, что у нее нет детей. Он подумал: она не рожала, она рожала не больше, чем статуи в римских садах, возможно, она все-таки богиня музыки, или муза Полигимния, умудренная и девственная. Но он ошибся: Ильза Кюренберг сегодня скорее напоминала безымянную богиню предприимчивости, рядом с ней шел господин, чем-то напоминавший пойманную птицу, большую и весьма меланхоличную, и Ильза представила его Зигфриду как главу музыкального отдела крупной радиокомпании, а может быть, она представила Зигфрида этой птице, занимавшей столь значительный пост; Ильза Кюренберг и птица говорили по-французски, говорили свободно, быстро, певуче, очевидно, это была французская птица, а Ильза Кюренберг знала этот язык - наверно, старик Ауфхойзер нанимал для своей дочери воспитательницу-француженку, или, может быть, Ильза Кюренберг научилась французскому языку в эмиграции, а может быть, и то и другое, и Зигфрид опять почувствовал стыд за свою необразованность: в нацистской школе не заботились об образовании, отец его не позаботился, чтобы сын учился французскому языку, - Фридрих-Вильгельм Пфафрат не ценил ни Францию, ни благозвучие французской речи" может быть, он слегка ценил француженок, да и то лишь как военную добычу; и вот Зигфрид, запинаясь, подыскивает слова, он не может понять, чего хочет от него эта птица, но птица чего-то хотела, Ильза Кюренберг кивнула и потребовала от Зигфрида согласия, и он согласился, не зная на что, - охотнее всего он убежал бы, бросил бы и богиню музыки, и возглавлявшую какой-то музыкальный отдел птицу, пусть себе спят вместе или пожрут друг друга. Но тут Зигфрид услышал заключительный аккорд своей симфонии, в нем прозвучало крушение всех надежд - так захлестывает волна идущий ко дну корабль, и вот остались только обломки и слышен короткий всплеск. В коридор вышел Кюренберг. Он вспотел и вытирал лоб. Как ни странно, но он вытирал лоб большим красным платком, и казалось, это не дирижер, а, скорее, крестьянин, возвратившийся с поля после тяжелой работы. Его сопровождали несколько человек - журналисты и критики с блокнотами в руках, а также фотокорреспондент, вспышка его лампы тут же озарила всю группу. Кюренберг заметил, что Зигфрид подавлен, он пожал ему руку и сказал: - Смелей! Смелей! А Зигфрид думал: смелей? Я ведь не малодушный. Но смелость мне не нужна. Вероятно, мне нужна вера. Я, правда, верю, но я верю в то, что все бессмысленно, а может быть, ни все бессмысленно, но то, что я здесь, и то, что я говорю с этими людьми, бессмысленно, и то, что нас фотографируют, и самая вспышка магния - все это бессмысленно, и моя музыка тоже лишена смысла, она могла быть и не бессмысленной, будь во мне хоть капля веры. Но во что мне верить? В себя? Наверно, самое разумное - это верить в себя, но я не могу верить в себя, иногда я пытаюсь, а потом мне становится стыдно, и все же надо верить в себя, но так, чтоб не становилось стыдно. Верит ли в себя Кюренберг? Не знаю. Мне кажется, он верит в свою работу, и он имеет право верить в нее, но, если она отдана моей музыке, в которую я не верю, вправе ли он верить в свою работу? Это очень хорошо, что он похож на крестьянина, вернувшегося с поля. Но на чьем поле он трудится? На чьей ниве? И кто пожнет плоды? Кюренберг представил Зигфрида. Критики заговорили с ним. Они заговорили с ним на разных языках. Он их не понял. Он не понял их, говорящих на разных языках. Он был с ними и не с ними. Он был уже далеко-далеко. Адольф шел к собору св.Петра, вот он уже близко, он видит его купол, который отсюда кажется небольшим и поэтому вызывает даже разочарование, он поражен видом помпезных фасадов, массивными колоннами, образующими как бы своеобразные театральные кулисы, с бесконечными пилонами виа делла Кончилиационе, ведущей к величественному собору; дома этой улицы, расположенные справа и слева, напоминают роскошные здания процветающих страховых обществ, крупных акционерных компаний или преуспевающих трестов; их холодные каменные фасады, сплошь освещенные солнцем в это время дня, навевают скуку, словно опубликованные финансовые отчеты, и говорят о высокой квартирной плате и о том, что Христос изгнал торгующих из храма; захваченный видом этого знаменитого, благородного, в высшей степени святого и притом - разве могло быть иначе - весьма мирского зрелища, перед этой священной, издревле почитаемой и деловито осматриваемой сценой, на подмостки которой трепетно и благоговейно вступают все паломники и которую как обязательный предмет изучают все туристы, - захваченный всем этим, Адольф ощутил сильный страх. Достоин ли он предстать перед святыней, выдержит ли он испытание, укрепит ли это его веру? Адольфа и других экскурсантов вытряхнули из автобуса, как вытряхивают из корзины домашних птиц - пусть подкормятся, и вот они уже разбежались по лугу и готовы клевать красивые виды и незабываемые впечатления, ни одно зернышко, достойное почитания, не должно ускользнуть от них, вот уже щелкают затворы их фотоаппаратов, шуршит оберточная бумага, извлекаются бутерброды, пора утолить голод, разжигаемый галочками в путеводителе; а другие уже проворно набросились на ларьки с сувенирами и открытками - доходные местечки, которыми спекулирует церковь, - и вот выпорхнувшие из клетки отечества, вылетевшие из хлева обыденности уже шлют домой приветы из собора св.Петра, даже до того как побывали в нем; от всего этого Адольфу стало грустно, и он бродил в одиночестве, затерявшись, как щепка, в людском потоке; одни толкали его, этого скромного священника, другие, считая его компетентным, бессмысленно требовали от него бессмысленных разъяснений; глядя на пилоны, он по дурацкой ассоциации вспоминал другую улицу и другие путевые вехи, но не такого рода, не увенчанные дешевыми фонарями фабричного производства, а бутафорские колонны с пылающими чашами наверху, он вспомнил пылкие горячие головы и улицу с горящими факелами, по которой, он гордо проезжал как отпрыск привилегированного семейства, как сын своего отца: Нюрнберг - вот что напомнила ему виа делла Кончилиационо. Но увы, тот плац нацистских съездов в Нюрнберге казался мальчику великолепнее, чем этот путь к храму храмов, от которого он не ждал и не ждет великолепия, но который все же претендовал на великолепие, состязался с отвергнутым всеми и презираемым великолепием Нюрнберга и проигрывал, уступал ему в этом состязании, впрочем, великолепие Нюрнберга, после ярких огней на пилонах, привело к тому, что запылали дома, города и целые страны. Разумеется, убогих хижин нечего было и ожидать на этой улице - таков уж мир; обнаженной нищеты - таков уж мир - здесь на площади перед собором не допустили бы, а нищенствующие монахи, которые с жестяными тарелочками в руках христовым именем выпрашивала на кусок хлеба - таков уж этот мир, - наверно, повымерли; однако новые здания, свидетельствующие о мудром использовании земельных участков и удачливой спекуляции, - разве они не говорят о бесспорном торжестве этого мира и разве они не запоздалый триумфальный памятник Симону-волхву, сражавшемуся с апостолом Петром в этом городе? Площадь перед собором имеет форму овала или эллипса, и Адольф подумал, может быть, здесь был цирк Нерона, может быть, вокруг обелиска, стоящего посреди площади, мчались колесницы, запряженные четверкой, которые и теперь еще охотно показывают в кинобоевиках для возбуждения страстей, не стоял ли здесь крест, на котором головой вниз висел апостол Петр, одержавший трагическую победу над Нероном, над его лютней и всеми его певцами, над всеми императорами, правившими после него? С аттика колоннады, точно взволнованно жестикулирующие зрители, смотрят на овал площади фигуры святых, изваянные Бернини, но публично уже никого не распинают на кресте, никого не травят дикими зверями, гладиаторы не убивают друг друга; никто не мчится по арене на колеснице, только автобусы туристских компаний в упорной и жестокой борьбе состязаются друг с другом: Рим и Ватикан, святой отец и гробница апостола предлагаются за небольшие деньги, на краткий срок, а в придачу Голубой грот на Капри, дворец Тиберия, "Весна" Боттичелли во Флоренции, катание на гондолах в Венеции и наклонная башня в Пизе. Некоторые пришли сюда пешком и группами ходят по площади: девочки из пансионатов, голубые школьные блузки облегают неразвитые трепетные груди; бойскауты со всей их мальчишеской испорченностью, в шортах, в широкополых шляпах, с ковбойскими галстуками на шее, с флажками; члены католических конгрегации - седые старики в черном; среди окуней и карпов промелькнет и щука, озабоченная своей карьерой; члены сельских церковных общин, паства под присмотром своего пастыря, пожелавшего хоть раз выехать за пределы села; английские женские союзы, американские дамские клубы, пресытившиеся послеобеденной игрой в бридж; немецкие туристы, подгоняемые экскурсоводом: живей, живей - еще так много нужно осмотреть, а потом ехать в Кассино, где заказан обед; живей, живей, но дети не торопятся, они задерживаются у фонтанов и жадно подставляют руки с лихорадочно бьющимся пульсом под охлаждающие струи, а матери спешат уже окрестить новое потомство и поднимаются по ступеням собора с новорожденными на руках. "Паси моих ягнят, паси моих овец" - значит, Христос видел их неразумие, их беспомощность, их уязвимость. Иисус хотел защитить беззащитных, а апостол Петр был распят в цирке вниз головой и погребен на склоне Ватиканского холма, суждено ли кефасу стать скалой, той непоколебимой основой, которую "и врата ада не одолеют". Апостол Петр был погребен на холме в Ватикане, но волк охотно выдает себя за пастыря, волк любит рядиться в овечью шкуру; короли, тираны, диктаторы и президенты пасут своих ягнят, стригут своих овец, гонят свои стада на убой ради личной выгоды, и, когда появились проповедники разума и возвестили: "Вы не ягнята, вы свободны; вы не овцы, вы люди, оставьте стадо, покиньте пастыря", какой страх вызвали они у стада, в какую пустыню загнали овец, тоскующих по запаху родного хлева, а возможно, и по кровавому смраду скотобойни. Адольф вошел в собор. И его воспитание шло рядом с ним. Его воспитание было не завершено, быстро прервано, и к тому же Адольф отрицал такое воспитание. Но сейчас оно снова с ним и сопровождает его. Наедине с собой или же беседуя с такими же диаконами, как он сам, с образованными учителями духовной семинарии или со своим исповедником, Адольф чувствовал себя освобожденным от прошлого, от гнета нацистской школы, от лозунгов минувших лет, но, когда он шел с толпой, когда его окружали людские массы, они опять сбивали его с толку, ожесточали его, толпа вызывала в памяти все уловки нацистских воспитателей - учение об использовании масс, о презрении к массам и об умении руководить ими, нацистские бонзы тоже пасли своих овец, и с немалым успехом: ягнята так и бежали к ним. Адольфу честно хотелось забыть обо всех распрях, непрерывно терзающих мир, о буйном самоуправстве истории, но в его памяти всегда оставался чан с кровью, с теплой, тошнотворной кровью убитых, и каждый раз, когда мир и история подходили к нему вплотную, вторгались в его мысли, он начинал сомневаться, действительно ли, надев одежду священника, он отмежевался от всех этих убийств, не попал ли он, несмотря на все свои благочестивые упражнения, снова в такую организацию, которая, как это ни парадоксально, оказалась хоть и против воли, но все же неизбежно и трагично связанной со всей этой бандой убийц? Неужели спасение только в отречении, бегстве, одиночестве, неужели отшельничество - единственный путь к осуществлению его надежд? Но одинокий человек казался ему слишком слабым, потому что сам Адольф нуждался в поддержке, он боялся себя, он нуждался в какой-то людской общине, но сомневался в ее ценности. Великолепные колонны, колонны, колонны, Браманте, Рафаэль, Микеланджело - кто не вспоминал здесь о них! - но колонны храма были великолепны и холодны, роспись стен великолепна и холодна, орнамент пола достоин изумления и холоден, а вот и Карл Великий верхом на коне, холодный всадник на холодном коне. Адольф шел дальше к центральной части собора, здесь находился порфировый постамент, на котором короновались императоры, вот он, монолит, в нем кристаллы кварца и слюды - и все это холодное, холодное, холодное, здесь совершалось помазание императоров на царство, императоры принимали помазание как право на свободу действий, как право на мародерство, они отправлялись в походы, чтобы расширить свою власть, чтобы в свирепых боях добывать победу, их престол стоял на награбленном золоте и был холоден, а после битв на растоптанной траве лежали изрубленные и хладные тела воинов. Почему же церковь вступала в союз с императорами и генералами? Почему же она не разглядела их, облаченных в пурпурные мантии и фраки, в обвешанные мишурой мундиры, в простые диктаторские куртки, почему не разглядела их, этих людей, которые ради грязных сделок, ради обжорства и разврата, ради золота и земель, ради низкого властолюбия вступили в союз с богом и кощунственно прикрывались святым крестом? Повсюду видишь часовни, у алтарей деловито хлопочут священники. Они читают молитвы, отправляют службы, сердца этих благочестивых пастырей, ведущих добродетельную жизнь, полны благоговения; и вместе с тем это чиновники, приказчики, исполняющие свои служебные обязанности и поручения, а если кому-нибудь придет на ум столь дурная мысль, разрушающая всякое очарование, то алтари покажутся прилавками в большом универсальном магазине. Для желающих стоят слева и справа исповедальни, словно маленькие крепости из прочного дерева, и в этих освященных будках исповедники восседают, точно кассиры и счетоводы в солидном банке: на любом языке может покаяться верующий, и на каком бы языке он ни каялся - ему отпустят грехи его. Адольфу показалось" что и от этих исповедален тянет холодом, ему они показались холодными, как мраморные плиты в лавках менял. Одиноким чувствовал себя Адольф среди этого просторного" роскошного величия, которое вовсе не казалось ему возвышенным, а только, может быть, высокомерным; он чувствовал, что вера в бога и сам бог оставили его, он чувствовал, что его терзают сомнения или даже его искушает дьявол, который, возможно, вовсе и не дьявол, да и как дьявол проникнет в дом божий, в крепость апостола Петра, в столько раз освященное место. Лишь от лампад, мерцавших над саркофагом апостола, веяло теплом, слегка согревающим холодную пустоту храма, но колоссальная статуя молящегося опять заслонила мягкий, вызывающий раздумье свет лампад, эта статуя была похожа на могильный памятник какому-нибудь коммерции советнику. И только при взгляде на прославленное Pieta, на это изображение божьей матери у тела Христа к Адольфу вернулись вера и спокойствие - то было спасением для утопающего в водоворота мыслей, страданий и потрясений, и Адольф воспринял это как милосердие, как могущество всеобъемлющей любви, он хотел любить, даже если надо принудить себя к любви, он хотел ласково и любовно относиться к каждому человеку, даже к родителям хотелось ему относиться ласково и любовно, даже к отцу, любить которого всего труднее. И здесь, перед прославленной богоматерью, Адольф стал молиться, он просил укрепить его в любви, он ни о чем больше не просил в этом главном храме христианства, и затем он, этот запутавшийся во всем, этот долговязый, тощий и жалкий диакон, подавленный чрезмерным великолепием храма, оставил собор св.Петра, ибо не мог больше выносить его воздуха и вида. Я уже не помнил, на какой час уговорился с Адольфом. Не то на полдень, не то после полудня. Я не помнил. Я забыл. Или мне просто не хотелось вспоминать. Мне не хотелось видеть Адольфа, и все же я пошел на условленное место - вот я и пойман, и меня рассердило, что я попал в западню. Адольф мешал моей свободе, мешал непосредственному восприятию жизни, мешал моему непрерывному изумлению. Он напомнил о всех притеснениях в юные годы, он воскресил прошлое - родительский дом, спортподготовку и занятия в нацистской военной школе; и, хотя Адольф отрекся, подобно мне, от тех дней и тех лозунгов, хотя он ушел из семьи в духовную семинарию и жил там своей жизнью, семья прилипла к нему, как вечный устойчивый запах, устранить который невозможно, даже надев сутану, как вечный пот на теле, который нельзя смыть ничем, который прилип и ко мне; юдеяно-пфафратско - клингшпорская вонь (сестры Клингшпор - наши матери) знаменовала целое столетие национальной глупости, солдатской муштры и германской ограниченности обывателя, который вскочил наконец со своего слишком тесного ложа и, одержимый манией величия, впал в буйство. Слабость - вот что толкало меня на свидание. Адольф в одежде священника растрогал меня. Мне казалось, что он переоделся со страху. Так переодевается тот, кто хочет бежать и не быть узнанным при побеге. Куда же бежит Адольф? Удовольствуется ли он, как я, просто бегством, и примирится ли он тоже с тем, что вечно будет в скитаниях, вечно будет в пути, о котором известно, откуда он ведет, но совершенно неизвестно - куда? Я нахожу удовольствие в таком пути или воображаю, что нахожу, но Адольф не привык к новой жизни, к свободе от родственных пут, от порабощающей зависимости - так, во всяком случае, мне казалось; я был против эгоизма, который я сам себе проповедовал, хотя иногда себялюбие представлялось мне единственной возможностью самосохранения, причем опять-таки возникала мысль: стоит ли беречь себя, и вопреки инстинкту самосохранения я был склонен поддержать Адольфа, помочь ему; но в моих ли это силах? Умел ли я жить свободной жизнью? И я подумал: если уж ни Адольф, ни я не умеем жить свободной жизнью, тогда нам нужно объединиться против тех, у кого нет совести, кто в меру своей ограниченности жаждет власти, объединиться против подлинных пфафратов, юдеянов, клингшпоров - и, может быть, нам удастся изменить Германию? Но пока я размышлял об этом, мне уже казалось, что едва ли можно изменить Германию, изменить можно лишь себя, и каждый должен делать это сам, сам по себе, и я подумал: пусть Адольф убирается к черту. Я шел по мосту Ангела к крепости Ангела, и ангелы с их мраморными крыльями казались отяжелевшими чайками, со свинцом во чреве или со свинцовыми мыслями, - им уже никогда не подняться в воздух. Этих ангелов на мосту я не мог представить парящими в небесах. Никогда не парить им над Римом, никогда не распахнут они мое окно, не подойдут к моей кровати и никогда не осчастливят меня прикосновением своих крыльев, не зажгут для меня гигантское райское сияние. Тибр гнал свои воды, мутные, черноватые, не пригодные для питья; река внизу текла под древними каменными арками, устремлялась в Остию, к морю, немало убитых унесли ее воды, это была старая многоопытная река, и меня не манило искупаться в ее потоке, напоминавшем вонючую воду, которой мылась старая шлюха, страдающая нимфоманией, и все же поток манил меня, ведь, может быть, и меня когда-нибудь убьют. Адольфа еще не было у входа в крепость. Я обрадовался. Я пришел слишком рано. Теперь я вспомнил: я же пришел на час раньше; и я обрадовался, что пришел на час раньше, я стоял без дела у ворот крепости, это время мне даровано, это свобода! Какой-то гид сидит на скамеечке, греясь на солнце. Он читает "Аванти". Может быть, он мечтает о мире, где царит справедливость. Он сдвинул форменную фуражку на затылок. Лицо упитанное, вид важный и глупый. На нем изношенные ботинки, но начищены они до блеска. Время от времени он сплевывает между своих до блеска начищенных ботинок. Рядом ожидает извозчичья пролетка. Неизвестно, занята она, свободна или ждет только ради самого процесса ожидания. Сзади на пыльном сиденье спит кучер. Его открытый рот зияет. Вокруг рта носится и жужжит какая-то мошка. Для нее рот кучера - это врата ада. Рот кучера для нее и угроза, и соблазн. У лошади лоб и уши закрыты сеткой от мух. Лошадь смотрит на мостовую пустым, разочарованным взглядом старого теолога-моралиста. Когда гид сплевывает между ботинок, лошадь неодобрительно качает головой. Большой черный автомобиль тоже стоит перед крепостью. Он выглядит как экипаж из преисподней. Может быть, у черта есть дела на старой квартире папы Римского? Машина показалась мне знакомой. Где-то я ее уже видел. Да и кому не попадалась чертова колесница! Шофер в форме с военной выправкой стоит перед машиной. На нем скрипучие кожаные краги, широкие бриджи и куртка в талию. Лицо угловатое и загорелое. Глаза холодные и недоверчивые. Глаза солдата и надзирателя. Шофер вызвал во мне безотчетную тревогу. Он мне не понравился. Я подошел к берегу Тибра. Перегнулся через перила и увидел внизу на реке в обманчивом блеске живописную плавучую купальню. Вода лениво покачивала судно-купальню, оно выглядело как Ноев ковчег. Это был прекрасный и грязный Ноев ковчег. Всевозможная живность: крикливые утята и гусята, котята и щенки самых различных пород и помесей - миролюбиво резвилась на палубе... Вниз, в подземелье спускался Адольф. Подземный ход, освещенный лишь скудным светом ламп, извиваясь, уводил все ниже, в самое чрево папской крепости, и вот уже нависают низкие своды, веет могильным холодом, идти нужно согнувшись, за подземными дверями чернеет глубокая нора, бездонные пропасти нагоняют страх, это ямы, предназначенные для убийства, колодцы смерти, со стен свисают цепи, железные оковы для ног, кандалы для рук, колючие пряжки для живота, клещи, костоломы - всевозможные орудия пыток свешиваются с потолка; а рядом каменные ложа, на которых заживо гнили скованные узники, и на твердом, бесчувственном граните остались очертания гниющей плоти - контуры осужденного или забытого; а наверху - роскошные покои, уютные квартиры, разукрашенные часовни, наверху знают толк в искусстве, там есть прекрасные и благочестивые картины, резные скамьи для молящихся, серебряные подсвечники работы Челлини, в библиотеке - обилие книг, люди с наслаждением впитывают в себя их мудрость и блаженствуют, слушая музыку или вдыхая вечернюю прохладу, а еще выше, совсем наверху, ангел парит над крепостью - это архангел Михаил, он видит солнце, созерцает сверкающее великолепие звезд, он смотрит на панораму вечного города, и его огненный меч давно покоится в ножнах. Адольф достиг наконец самой нижней темницы. Узкая яма наподобие амфоры, выбитая в древней скале; туда ставили пленника, он стоял прямо, голова его выступала над уровнем пола, но его собственные испражнения поднимались все выше, и его тело, тело грешника, преданного анафеме, оказывалось постепенно замурованным в нечистотах, они поднимались до самой шеи, и тот, кто при свете дымящегося факела увидел бы голову этого человека, отделенного клоакой от туловища, у того, наверно, вырвался бы крик: "ecce homo" - "смотри, се человек", и тюремный надзиратель преклонил бы колени и постиг, что значит стать Христом, ибо именно это свершилось с отверженным узником в глубокой темнице. Адольф опустился на колени перед ямой и начал молиться. Он молился с большим жаром, чем в соборе апостола Петра; молился за упокой души безвестных узников. Его сутана испачкалась в пыли, камни больно резали колени. Он веровал: миру нужно спасение. Он веровал: люди снова должны быть спасены. Он встал и почувствовал в себе удивительную силу. Ему захотелось подняться наверх, снова увидеть дневной свет - ведь по-настоящему видишь его только после темноты, - но тут он услышал шаги, твердые, уверенные шаги, так идет тот, кто не боится, кого ничто не угнетает, кто бодро расхаживает по своему дому, а дом его - тюрьма, и на Адольфа напала робость, он словно устыдился, что находится в таком месте, он попытался ускользнуть через какую-то нишу, но пройти через нее было нельзя, и Адольф остался в своем укрытии, однако через трещину в стене он мог видеть посетителя, столь уверенно идущего по самой глубокой темнице... Они подъехали к монастырю в Кассино и там, на поле боя, устроили веселый пикник. Вино пьянило, и дамы боялись захмелеть, но мужчины уверяли их, что тогда было выпито гораздо больше, причем из подвалов монастыря выкатили бочки лучшего вина, один из участников еще очень хорошо помнил все подробности сражения, он служил полковым адъютантом, он выяснял и уточнял обстановку, он уточнил ее снова: вон монастырь, вот здесь находились они, а там - противник. В общем и целом это была честная война. Война разрушила древнее здание монастыря, но он был разрушен в честном бою. Все сражались честно, даже противник, ну а те, кто был убит, честно умерли. Дитрих Пфафрат жадно ловил каждое слово рассказчика. На горе сияли новые белые стены монастыря. Где же развалины? Строительные леса говорили о восстановлении, и как это увлекательно и возвышенно слушать на идиллическом лоне природы рассказы о честной войне, особенно после всех надругательств над Марсом. Потом и Фридрих-Вильгельм Пфафрат, воодушевленный беседой, заговорил о Вердене. Он рассказывал об окопной войне. Окопная война была, правда, менее честной, возможно потому, что тогда еще не прониклись такой спортивной объективностью, но и эта война велась прилично, по всем правилам. Прилично и по всем правилам ненавидели противника, прилично и по всем правилам стреляли в него, и если сейчас обратиться к прошлому и хорошенько припомнить, как все было, то выяснится, что на войне не только умирают - можно рассказать немало смешных эпизодов и веселых анекдотов из времен великой бойни. Новая еда и новое питье были извлечены из машины. Они ели на белоснежной скатерти, которую захватила фрау Анна, очень внимательная хозяйка. Старые и юные воины весело чокались, женщины пили вместе с ними, сияло солнце, и какой-то осел, пасшийся неподалеку, отгонял хвостом мух и кричал: "И-а, и-а, ведь вы победили!" И Дитрих важно выпрямился, расправил плечи и твердо решил следовать любому призыву отечества, как, собственно, и должен поступать всякий честный человек, разве что Дитриху дадут броню по службе, разумеется он не трус, нет, но он честолюбив и должен думать о своей карьере... Через трещину в стене Адольф увидал Юдеяна, который вошел в самую нижнюю темницу. Он узнал его. Он узнал своего отца. Он испугался, хотел броситься к нему, но, словно парализованный, остался стоять, хоть и окаменевший, но внимательный наблюдатель. Юдеян обошел крепость Ангела, видел оружие, доспехи, военное снаряжение, и маленький Готлиб живо ощутил ужас истории, однако Юдеян, шагая по залам, скучал: в прошлом не было ничего нового, все это ему слишком знакомо, он нисколько не ошеломлен, но получил как бы подтверждение своего профессионального мастерства и действительно твердо и уверенно, хотя с некоторой скукой спускался в подземелье, как путник, который после долгого отсутствия осматривает свой издавна знакомый дом. В самой нижней темнице он равнодушно подошел к углублению в скале, к могиле заживо погребенного. Войны в тюрьмы, плен и смерть существовали всегда, во все времена. Апостол Петр умер как мученик, на кресте, а его преемники мучили и казнили своих врагов, так было, так будет, и это хорошо. Это по-человечески. Кто говорит о бесчеловечности? Юдеян прислушался, все тихо, шагов не слышно, и он уступил позыву и справил нужду в яму для несчастнейшего из узников. Подобно Хаму, Адольф увидел наготу отца своего Ноя, но, подобно Симу и Яфету, закрыл лицо руками. Закрыла лицо руками и Ева, мать Адольфа, она не хотела видеть ни голубого неба, ни веселого римского солнца. Она стояла у окна - эта женщина в черном, этот призрак из северной, туманной страны, занесенный судьбой в Рим, эта яростная мстительница, вынашивающая страшное возмездие, верная хранительница мифа двадцатого столетия, скорбящая о фюрере, навеки поверившая в третий рейх и его воскрешение; она стояла у окна, перед ней лежал двор гостиницы, облюбованной немцами, и во дворе - гора пустых бутылок. Стремясь поспеть вовремя на пикник в Кассино, Пфафраты в спешке забыли сообщить Еве о встрече с Юдеяном. Даже привета ей не передали. Она была одинока. Во дворе поварята и судомойки распевали негритянские песенки. Ева не понимала их содержания, а их ритм раздражал ее. В коридоре у самой двери в ее номер молоденькая горничная сказала официанту из буфета: "Эта старушенция никуда не выходит, зачем она приехала в Рим?" Официант тоже не знал, зачем эта старуха приехала в Рим. В ответ он бросил изрядную непристойность. Молоденькая горничная взвизгнула и восхищенно посмотрела вслед официанту, одетому во все белое. Потом она постучала к Еве, вошла в номер и с явным неудовольствием принялась подметать. Ева не знала, куда ей деться от веника, от мусора. Горничная открыла окно, и негритянские песенки зазвучали громче, они звучали все неистовее, они ворвались в комнату и даже в тот угол, где стойко держалась Ева. Адольф плакал. А на берегу время остановилось. Кучер спит, рот его открыт по-прежнему, мошка все еще жужжит перед вратами ада, лошадь горько и глубокомысленно поглядывает вниз, а гид все так же читает "Аванти" и все так же поплевывает между своих начищенных до блеска башмаков. И только большой черный автомобиль с арабскими буквами на номере уехал. Я рад, что он уехал: мне не придется больше смотреть на шофера с солдатской выправкой, не придется чувствовать на себе взгляд его холодных, бдительных глаз. Верно, черт уладил свои дела в папской крепости. Ангелы на мосту все еще не могут взлететь, но они уже не кажутся мне тяжеловесными и озабоченными, они представляются мне легкими и парящими. Он вышел из ворот крепости, и солнце, должно быть, ослепило его, потому что он меня не увидел. Он был бледен, и на миг мне показалось, что он так же бледен, как я. Адольф не похож на меня, а может быть, и похож, но это кривое зеркало, в котором видишь себя другим и вместе с тем похожим. Когда он наконец заметил меня, то стремительно пошел навстречу. Его гневные шаги, казалось, хотели разорвать одежду священника. Черный хвост сутаны и клубы пыли вились за ним, а его башмаки, его грубые мужицкие башмаки, выглядели убогими и непривычными на римской мостовой. Он крикнул: "Я видел его". Можно было подумать, что священнику явился сам нечистый. Он указал на ворота и воскликнул: "Он был здесь". Я понял, что он видел Юдеяна, своего ужасного отца. Говорил ли он с ним? Я спросил. Лицо Адольфа вспыхнуло. Ему было стыдно. Значит, он не говорил с ним, значит, он спрятался, и я подумал: он боится своего отца, прячется от него, какой-нибудь психоаналитик сказал бы: прячется от лика бога-отца, от древнего иудейского бога-мстителя; нет, Адольф не свободен. Он был мне безразличен, вернее, был мне в тягость, он остался для меня звеном, связывающим меня с моей семейкой, о которой я знать ничего не хотел, и все же меня трогало его смущение, его стремление найти путь, но его путь не вел к свободе; я охотно помог бы Адольфу, я охотно повел бы его к свободе. Но хочет ли он свободы? Я вывел его на мост. Адольф был подавлен, и, решив штурмом выбить из него эту подавленность, я воскликнул: "Разве Рим не прекрасен?" Я сделал такой жест в сторону реки и ее берегов, будто все это принадлежало мне. И снова воскликнул: "Погляди на Тибр, на прекрасный древний Тибр, разве вид его не радует?.. Взгляни на этих ангелов, - продолжал я, - и представь себе: они взмывают в небо, их тяжелые мраморные крылья трепещут, они летят к Капитолию и танцуют там со старыми богами. Разве ты не слышишь: Пан играет на саксофоне, а Орфей поет негритянские песенки под аккомпанемент банджо?" И действительно, неуклюжие ангелы вдруг показались мне прекрасными, и я действительно увидел, как они летят и как танцуют буги-вуги; я приветствовал их, ангелы тоже мои друзья, я ликовал, я - свободен. Небо сияло, весь его высокий голубой купол. Это я заселил небо ангелами и богами, в небе по-дружески жили ангелы и боги, потому что так хотел я, потому что это доставляло мне удовольствие, это я заставил небесный джаз-банд играть на Капитолийском холме, это в моих мечтах играла музыка, и танцевали тоже в моих мечтах; пусть летчики утверждают, что небо темное, если смотреть на него, поднявшись ввысь, что небо лишь тонкая завеса перед ледяным Ничто, окружающим нашу глупую Землю, - я все же рад своим мечтам, я свободен, я свободен мечтать, я имею право мечтать, я сам себе это разрешил. Мне хотелось бросить Адольфа в Тибр - окрестить его в радостную веру, но так как он ничего мне не возражал и молча шел рядом со мной, постукивая по мосту грубыми башмаками, лишь изредка поглядывая на меня удивительно твердым, вопрошающим, пронизывающим насквозь и требовательным взглядом, и так как мне хотелось доставить ему какое-нибудь удовольствие, я пригласил его есть мороженое. Он пил только молоко, стерилизованное молоко для грудных детей, тщательно и с большой точностью подогретое до температуры парного молока. За ним ухаживала няня из детской больницы, она заботливо поправляла подушки в кресле на колесиках, недоверчиво пробовала молоко и в своем медицинском халате с белыми и голубыми полосками сама пахла молоком, стерилизованными пеленками и тальком, а он осторожно брал стакан желтыми, как пергамент, руками, бережно подносил его к своему пергаментному лицу, смачивал нежными сливками губы, тонкие, как лезвие ножа. На улице светило солнце, но комната была затемнена, и мощные электрические печи дышали почти нестерпимым жаром, от этого жара и от приторного запаха молока мутило каждого посетителя. Он называл себя Аустерлицем, и, возможно, его действительно звали Аустерлиц, но трудно было представить себе, что у него есть настоящее имя, никто не знал, каким концерном или каким заводом он владеет, какой акционерный капитал он представляет, - может быть, он владел всеми оружейными заводами и представлял все или почти все капиталы; местонахождение своих складов он всегда держал в тайне, как отправляли его грузы, знал только он, но винтовки и пушки прибывали по назначению и точно в срок. Аустерлиц был корректен и заслуживал доверия, а его связи со всеми правительствами, со всеми путчистами и заговорщиками были столь же легендарны, как и его кредит. Подобно Юдеяну, Аустерлиц носил синие очки, и оба они с дурацкой таинственностью, словно два синих призрака, поблескивали стеклами своих очков. Они были похожи на двух мрачных гомункулов. Няня подкатила к Юдеяну тележку с крепкими напитками, льдом и стаканчиками для коктейля, и он с радостью слушал - хотя жара и молочный чад мучили его и заставляли много пить, - слушал о том, что из вооружения перепадает малым от сильных мира сего. Иное хорошо сохранившееся орудие смерти можно было приобрести по неожиданно сходной цене - похоже, еще не перевелись закулисные меценаты, скромные благодетели человечества, тайные друзья смерти, которые, не стесняясь расходами, снабжали оружием малые, но храбрые народы и государства, располагавшие меньшими возможностями, чтобы и в странах, стоящих в стороне, не угасала угроза войны. Пусть тлеет костер. А вдруг опять вспыхнет искра и новый пожар охватит весь мир? В такое дело стоило вкладывать капиталы, смерть - надежный должник. Осмотрительно, со знанием дела Юдеян отбирал то, что может пригодиться в пустыне. Его полномочия признаны. Но виски, которое он пил, спасаясь от жары, от жары и молочного чада, вызывавших тошноту и удушье, разгорячило Юдеяна, и он рассердился на то, что опять закупает только для своих семитских и негритянских частей, для своих вымуштрованных парней из крепости в пустыне, и он затосковал по своему отечеству, по немецким лесам, по более широким связям и более серьезным задачам, которые позволили бы ему сделать Аустерлицу значительно более крупные заказы. Аустерлиц запачкал молоком верхнюю губу, и казалось, на пергаментной коже выросли молочные усики; он, разумеется, был хорошо осведомлен о состоянии такого важного рынка, как немецкий. Не показать ли Юдеяну биржевой курс? Ведь он старый клиент. Но Аустерлиц умел ждать. Открывались определенные перспективы, и, так как он считал Юдеяна бойцом второго эшелона, до него дело пока не дошло, да и неизвестно, когда и где дойдет до него большое дело, а потому Аустерлиц не сказал ему всего, что знал. Все же он упомянул о генерале фон Тейфельсхаммере - он из самых верных и теперь снова ворочал делами - и назвал маленького доктора, который уже раньше был доносчиком на службе у большого доктора, а теперь прикинулся идеалистом и хочет играть роль доктора - исцелителя национальной политики. Юдеян знал их, он живо представил себе генерала, с лицом первого ученика, круглыми очками, оттопыренными ушами и маленьким ртом, "всегда открытым, словно для того, чтобы залаять, он танцевал еще перед фюрером, всегда по струнке, всегда примерный ученик, всегда готовый удерживать фронтовые позиции до последнего, самого старого фольксштурмиста; Юдеян помнил и другого - этого маленького доктора, готового удерживать фронтовые позиции до последнего, самого юного члена гитлерюгенда, он иногда приходил к Юдеяну в кабинет с поручением от большого доктора, краснобай и подлиза, рот точно у крысы, у крысы, которая улыбается. Юдеян его терпеть не мог, не оттого, что он напоминал крысу, а потому, что он учился и слыл честолюбивым интеллигентом, и вот, смотрите-ка, эти двое объединились или подыгрывают друг другу, но едва ли они делают это в духе Юдеяна и готовят Германию для него; видно, он уж слишком долго ходит в мертвых, надо ехать в Германию, появиться там, чтобы не остаться вне игры, надо зорко следить за этими первыми учениками и пай-мальчиками, иными словами, надо все-таки предстать перед судом Пфафратов, чтобы добиться официального или негласного аннулирования приговора; союзников Юдеяну уже нечего бояться, они дадут согласие, ведь они думают о своем будущем. Но Юдеяна злило то, что пока придется опираться на Пфафрата и относиться к нему дружелюбно. Он стукнул кулаком, стаканы зазвенели. Казалось, лопнули реторты, в которых были созданы оба гомункула. В испуге прибежала няня, но Аустерлиц успокаивающим жестом отослал ее. Он вынул из небольшого замшевого футляра модель нового пистолета с глушителем и показал его гостю, и Юдеян - еще маленький Готлиб с завистью простаивал у витрин оружейных магазинов, - Юдеян тут же влюбился в столь удобного и портативного носителя смерти и уже не мог с ним расстаться. Аустерлиц, знавший итальянские законы, тут же предупредил Юдеяна, что продажа, покупка и ношение огнестрельного оружия запрещены специальными предписаниями, но все же оставил Юдеяну пистолет - вдруг понадобится большая партия для пустыни. - А где, - тихим голосом спросил Аустерлиц, по-детски улыбаясь и прихлебывая из чашечки приторное молоко, - где же нет пустыни и нет джунглей? - Он не спросил: "Где нет смерти?" Столы и стулья были вынесены из кафе-мороженого и расставлены во внутреннем дворе: здесь было приятнее посидеть и понаслаждаться тенью в стороне от шумной улицы; Зигфрид и Адольф, словно два друга, встретившиеся, чтобы поболтать, сидят в лоджии, украшенной на древнеримский манер: полуколонны, обвитые плющом, исцарапанные маски доброжелательных лар окружают их, небольшой фонтан журчит свою веселую песенку, рядом дружелюбно кивает пальма, а гипсовые головы богов, поэтов, философов, выщербленные лица сатиров, государственных деятелей, цезарей и миловидные личики пастушков и нимф, без ушей, с разбитыми носами, слепым взглядом, смотрят, как Зигфрид и Адольф ковыряют мороженое, твердое, словно гранит. У Адольфа, у этого удрученного диакона, который с неохотой следовал сюда за Зигфридом, мороженое потушило пожар мучительного стыда, оно вдруг показалось ему приятным, и он жадно глотал этот искусственный, ароматично тающий зимний плод, слегка пощипывающий язык, а Зигфрид стал задумчивым в только ковырял и крошил свою порцию, пока она не растеклась по чашечке молочно-красноватым соусом. Адольф, которого освежило лакомство и которому здесь в беседке все уже представлялось естественным, безобидным и не таким сложным, спросил у Зигфрида, почему бы им, собственно, не повидать своих родителей. Он предложил пойти к родителям, стать перед ними и заявить: вот мы какие, разумеется не такие, как хотелось бы вам, но можно оправдать и ту жизнь, которую мы ведем. Но Зигфрид воскликнул: - Ты с ума сошел! Я вовсе не собираюсь оправдывать мою жизнь! С чего бы это я стал оправдываться перед родителями? И не подумаю! Адольф в ответ заметил, что оправдываться следует всегда, во имя самой жизни, перед богом и людьми, а почему бы и не перед родителями. - Ты что же, считаешь своего отца богом или, может быть, даже человеком? - спросил Зигфрид. Он разозлился. И Адольф был взволнован. - Все это слова, - воскликнул он, - у тебя такое же пристрастие к словам, как и у веет других, над кем ты утверждаешь свое превосходство, и все из-за того, что ты придаешь своим словам негативный, циничный, вызывающий смысл, который мне кажется бессмысленным и лишь показывает, насколько ты впал в отчаяние. Зигфрид: - Это ты в семинарии научился приписывать людям отчаяние, чтобы психологически подготовить их возможное обращение в лоно церкви? Адольф: - Я говорю не о семинарии. Я говорю о тебе. Зигфрид: - Меня оставь в покое. Я живу, как хочу. Мне никто не нужен. Адольф: - Хорошо, ты желаешь жить сам по себе. Считаешь, что нашел свой путь. И тебя это удовлетворяет. Но тогда почему ты так непримирим? С тем же правом и наши родители могут сказать: они тоже жили, как им хотелось, шли своим путем, и это им нравилось. Зигфрид: - Они так именно и скажут. Адольф: - Но ведь ты их не одобряешь? Зигфрид: - Не одобряю потому, что они мучили других, навязывали им свои взгляды, потому что они отдали меня в военную школу, потому что они развязали войну и принесли людям ужасные страдания, потому что они безжалостно все разрушали и превратили нашу отчизну в такую страну, где царит нетерпимость, глупость, мания величия, в страну тюрем, солдафонов и виселиц. Потому, что они убивали людей или преспокойно сидели в своих уютных домах, зная, что людей убивают. Адольф: - И ты думаешь, это не может повториться? Зигфрид: - Конечно, может. Днем и ночью снятся мне марширующие коричневые солдаты, и национальная глупость марширует вместе с ними. Поэтому-то я хочу жить своей жизнью, пока нацистский бог еще бессилен и не может мне помешать. Это мой единственный шанс. Адольф: - А почему ты не пытаешься бороться о тем" что, по-твоему, развивается столь роковым образом? Зигфрид: - Как мне с ними бороться? Адольф: - Попытайся изменить людей! Зигфрид: - Их нельзя изменить. Адольф: - Ты обязан попытаться! Зигфрид: - Попытайся сам! Твоя церковь пытается это делать уже две тысячи лет. Адольф молчал. Не знал, что ответить? Или увидел, что никакой надежды нет? Но затем он начал снова: - А твоя музыка? Разве ты не стремишься изменить мир своей музыкой? Зигфрид сказал: - Нет. Ты фантазер. Но Адольф упорствовал: - Почему ты занимаешься музыкой, почему пишешь симфонии? Зигфрид: - Не знаю. Разве я не знал? Он прав: страх, отчаяние, зловещие видения и ужасные сны - вот что заставляло меня писать музыку, я мудрил, играл в загадки, задавал вопросы, но ответа не находил, ответа у меня не было, ответа я дать не мог, да и не было никакого ответа. Музыка - таинственный дом, в который нет больше входа или, может быть, осталась узенькая дверь, в нее могут войти немногие. Тот, кто находится в этом доме, уже не может быть понятым оставшимися за порогом, но и для этих оставшихся за порогом имеет значение это таинственное убежище, воздвигнутое согласно магической формуле. Музыка существует не для того, чтобы изменять людей, но она связана с другой, столь же таинственной силой, с силой времени, и благодаря этому, вероятно, сможет со временем содействовать великим переменам; но что такое для времени столетие и даже тысячелетие? Мы измеряем время мерами нашей мимолетной жизни, а что такое время, мы не знаем. Быть может, оно дружелюбнее, быть может, оно добрей и благосклоннее, чем мы думаем, а может быть, оно подобно Горгоне, чье устрашающее лицо мы все еще до конца не познали. Оставив в стороне время и музыку, я должен был признать, что Адольф взволновал меня, ведь это же была и моя мысль: мы, сыновья, жаждущие иного образа жизни, должны бороться за него, хотя эта борьба и кажется нам безнадежной. Мне хотелось пожать Адольфу руку. Однако Зигфрид сказал: - Мы не в силах бороться с Дитрихом. Мой брат Дитрих всегда победит нас. И ты, священник, тоже будешь побежден. Ты будешь побежден и вступишь в союз с Дитрихом - представителем порядка, государства и твердой власти и погибнешь в конце концов или же погибнешь сразу. Впрочем, я тебе ни в чем не верю, не верю, что ты веруешь в свою догму, не верю, что ты веруешь в человека. Ты бежал к богу, точнее, перебежал к нему, потому что тебе необходим повелитель, и ты станешь одним из тех разочарованных и ожесточенных священников, которые не веруют в бога. Внешне ты будешь безупречным священнослужителем. Но ты будешь страдать. Адольф сказал: - Этого я не знаю. Я был безобразен, безобразен, как Калибан. Жаль, что тут не было зеркала, магического зеркала, оно бы показало мне лицо Калибана, лицо, "обвитое змеями". Я видел поношенную, местами совсем протертую сутану Адольфа, я видел под столом, хотя и не видел их, его грубые крестьянские башмаки. Зачем я мучил Адольфа? Зачем лишал его мужества? Не потому ли, что я сам утратил мужество, или, может быть, потому, что потеря мужества позволяла мне вести жизнь стороннего наблюдателя и уподобиться флейте Пана, звучащей на краю болота? Действительно ли я ищу отчизну, или я взываю к человечеству только для того, чтобы исчезнуть в нем, словно в густом тумане? Я люблю Рим, потому что я здесь чужеземец, и, вероятно, мне хотелось бы навсегда остаться чужеземцем, взволнованным зрителем. Но другим нужна отчизна, и, если бы нашлась страна, без криков и шума, без знамен и походов, без подчеркнутого государственного произвола, страна, где люди жили бы в дружеском общении и у них были бы мудрые правители, разве такая страна, где нет ни принуждения, ни высокомерия по отношению к чужим и ближним, разве такая страна не стала бы и моей родиной? Но мне ее не найти. И я в нее не верю. Я отдал Адольфу свой билет на концерт. Я сказал ему, что в одежде священника он может пойти на концерт, я же не могу, у меня нет фрака. Я добавил: - Но ты, наверно, не захочешь пойти? Он сказал: - Нет, почему же. Он сказал: - Я пойду. Лаура, пленительно улыбаясь, пришла на работу и, так как она не умела считать, снова просчиталась, на этот раз во времени. Бар был еще закрыт, владелец еще не появлялся, еще не сунул ключ в дверной замок, и красавцев официантов тоже еще не было, они еще не надели своих лиловых фраков, все они сидели дома со своими семьями, помогали женам по хозяйству, играли с детьми и устало, невесело и неторопливо собирались идти на службу, к гомосексуалистам, где они зарабатывали себе на жизнь. Лаура стояла перед запертой дверью; оглянувшись, она улыбнулась виа Венето и улыбнулась большому черному автомобилю, который бесшумно подкатил к тротуару, словно скользя на невидимых полозьях по невидимому льду; она улыбнулась шоферу, который выскочил из кабины, затянутый, лощеный, блестящий, и рванул дверцу, щелкнул начищенными каблуками, и Лаура подарила свою улыбку Юдеяну, в котором узнала отнюдь не гомосексуалиста, а обыкновенного мужчину в синих очках, однажды уже оказавшего честь их бару, не зная его особенностей. Юдеяну хотелось еще раз увидеть Лауру, и, встретив ее неожиданно на улице перед запертой дверью, он сообразил, в чем дело: она просчиталась во времени; он сказал по-английски, что, видимо, еще не время, бар заперт, и сделал вид, что очень сожалеет об этом, упомянул о виски, которое якобы вновь привлекло его сюда, а Лаура улыбалась, посылая лучи своей улыбки через его синие очки, лаская сердце, пробуждая чувства; ее улыбка относилась и к большому автомобилю, ибо для нее, как и для всех женщин, мощь мотора и то, что машина стремительно и бесшумно скользит, как хищник, являлось своего рода сексуальным символом, и к владельцу машины, которому подчиняешься чисто по-женски, не потому, что владелец, как видно, богач, выгодный поклонник, а из рабского инстинкта повиновения: ведь он властитель, он господин над лошадиными силами, которые, мощно пульсируя, устремляют вперед машину его жизни, а этот распоряжается еще и шофером, застывшим, как изваяние, перед его величеством хозяином. Что же делать? Юдеян хотел предложить зайти в соседнюю кондитерскую, он уже проголодался, а после противного молока у Аустерлица ему захотелось съесть порцию сливок, он представил себе удивленные глаза Лауры, с мечтательной и чувственной улыбкой созерцающей компоты и пирожные; всю эту сахарную атмосферу он решил приправить коньяком, но, приглашая ее по-английски, он запутался и начал запинаться, заикаться - маленький Готлиб не учил уроков - и, заметив, что ее улыбка относится и к автомобилю, предложил ей покататься; она не возражала, когда стоявший навытяжку шофер открыл ей дверцу, села в машину, и - таковы женщины - улыбка попала в клетку. Они плавно скользили вперед, словно на незримых полозьях по незримому льду, а под ними переливалась красками преисподняя, неистовствовали гномы, волновались злые карлики, скрежетали зубами адские палачи, все они были охвачены ожиданием, раздували незримые костры, купались в пламени; машина миновала Порта Пинчана и свернула в парк виллы Боргезе, а пойманная в плен улыбка растрачивала себя в мягком кузове; приятно мчаться по зеленым аллеям, Лаура откинулась назад, рядом - спутник в синих очках, может быть, это ее король Фарук, ее нефтяной магнат, у него большие руки, он не гомосексуалист; он глядел на нее, на ее талию, на ее шею, на то, что можно обхватить, он ненавидел эту жизнь, этот сорт женщин, он признавал их лишь как военную добычу дли в борделе, там платишь, раздеваешься, иногда даже не раздеваешься, удовлетворяешь желание, жадно вдыхаешь запах женского тела, обрызганного духами, но все время сознаешь плотский характер этого процесса, а затем появляется мыльный раствор или - предосторожности ради - ефрейтор санитарной службы с профилактическими средствами; а эта вот, рядом, свободная куртизанка, своей улыбкой она подчеркивает женское равноправие, права человека, ах, черт тебя подери, права человека, таких мы знаем; он сунул руку в карман брюк - такая могла довести до полного подчинения, превратить мужчину в жалкую тряпку: так предавались военные тайны, гибли государства, маленькому Готлибу это было отлично известно, - Юдеян нащупал в кармане мягковато-шершавый, нежно-твердый футляр, он, как мышь, скользнул в руку, футляр с пистолетом, взятым у Аустерлица. Автомобиль промчался мимо воды и подъехал к какому-то храму, стоявшему у озера. Не живет ли здесь богиня любви? Может быть, она обитает в этом парке? Небо заволокло, деревья стали синими, это была синева долины смерти, цвет, испугавший Юдеяна уже раньше, когда он подлетал к Риму; каким верным был германский лес: бесшумно, как этот автомобиль, ступали ноги в военных сапогах по лесной почве, покрытой мхом и хвойными иглами, а друг его шел впереди сквозь кустарник, где расстреливал свои жертвы "Черный рейхсвер"; вороны кричали о предательстве: враг-враг-враг, рука Юдеяна стиснула пистолет, и тело друга скатилось в лощину; враг-враг-враг - каркали вороны с верхушек суковатых дубов; в поле травушка шевелится, полюбилась смугла-девица, тоска-тоска-тоска по родине" нет, эта рядом - не смуглая, она черная, как эбонит, эта заморская девка, вероятно еврейка, даже наверняка еврейка, предательница, низшая раса, она улыбается, улыбается теперь во весь рот, красный как кровь, она смеется над ним, и лицо у нее алое как кровь, белое как снег, не совсем белое, почти как снег белое, как снег там, дома, в немецком лесу, и трупы там были белыми как снег, а здесь парк был синий, и эта синева заморского парка, синева итальянского кустарника, эта полная гнетущей тоски, смертельная, пышная синева римских деревьев, стала ему невыносима. Лошадиные силы мчали его в ущелье ада. Он резко приказал шоферу с солдатской выправкой, сидевшему почти неподвижно, ехать назад на виа Венето, к месту отправления, к арийским истокам, может быть к Еве. Дверь бара была уже открыта, красавцы официанты суетились в своих красивых лиловых фраках вокруг осиротелой кассы. Юдеяну хотелось выгнать Лауру из машины, шофер стремительно рванул дверцу и образцово вытянулся, а Лаура все еще медлила и улыбалась - узкая талия, длинная шейка, она улыбалась - черная, как эбонит, алая как кровь, белая как снег, она улыбалась своей волшебной улыбкой, на этот раз полной ожидания, и он назначил ей свидание на вечер. Лаура, улыбаясь, шла к кассе, уже на ходу успокаивая гнев владельца бара. Бедная девочка не была сильна в расчетах, и странное поведение нового поклонника сулило ей многое. Оба в черном, оба бледные, словно силуэты в театре теней - а солнце ярко светило в окно, - стояли они друг против друга он в черной одежде священника, она в черном траурном платье; бледен был он потому, что страшился и не решался войти в ее комнату, и она стояла бледная: ее испугал его вид. Еве было мучительно видеть его в ненавистной форме той власти, которая состояла, по ее убеждению, в постыдном союзе с еврейскими подонками, заокеанскими плутократами и большевистскими хитрюгами и содействовала разрушению - может быть, навсегда - возвышенной мечты о тысячелетней империи, мечты об осчастливленном арийцами человечестве и о германском господстве. Теперь она уже привыкла к тому, что измена предстает перед ней с дерзко поднятой головой. Германские женщины бесстыдно разгуливали под руку с неграми, а предатели становились министрами. К этому она теперь привыкла. Она привыкла слышать слова, подсказанные слабостью и эгоизмом, даже от националистически настроенных немцев, примирившихся со всем, - вероятно, они тайком плевались, но все извлекали выгоду из переменившихся обстоятельств. Но ее сын? Родной сын - и вдруг в лагере предателей, сын - в бабьем балахоне враждебных рейху римских попов, он - в союзе со всей этой кликой, с людьми без роду и племени, точно какой-нибудь еврей. Это не просто рана, причиняющая горькую боль, не только пожар в сердце, это и обвинение и упрек ей самой. Откуда взялось это негодное семя? Родословная Евы велась тщательно, в ее арийском происхождении не могло быть и тени сомнения. И все же она не уберегла Адольфа от измены. Она отдала его в нацистскую школу и все же не уберегла от измены. Школу развалили, и он изменил, он предал в трудный час испытания дело своих родителей. Предателей судят. Их вешают на деревьях и на фонарях. А на грудь им прикрепляют табличку с позорной надписью. Разве Ева не должна указать Адольфу на дверь? Между ними не осталось ничего общего, но все-таки он ее сын, плоть от плоти ее, чужим его делает только эта ханжеская одежда; он сам приковал себя к кресту, к неарийскому учению, пришедшему из страны иудеев, крест висел поверх его одежды, висел на цепи, которая сковывала Адольфа, он пришел к ней в обличье врага, он вовсе не был тем отпрыском, какого ей хотелось иметь, - ни продолжателем дела предков, ни мстителем за поруганное дело, но он ее сын; она рано отдала его в школу, чтобы он стал мужчиной, а он стал бабой, ее охватила слабость, и она не указала предателю на дверь. Она холодно спросила: "Что тебе надо?" И он - сердце его усиленно забилось, а волнение сковало язык - еле выговорил: "Навестить тебя", как будто стоило только взять стул, сесть, поболтать немного, и каждый тут же признает правильность пути и образ действия другого, но она не намерена предложить ему стул и уделить часок своего материнского внимания. Она снова повернулась к окну и снова уставилась на гору пустых бутылок, которые поблескивали в лучах солнца, как бы посылая ей пьяные приветы, и до нее снова донеслись чуждые и раздражающие негритянские песенки поварят. - Отец в Риме, - сказал Адольф. - Постарайся не попадаться ему на глаза, - пробормотала она, - он попов терпеть не может. - Я его видел, - сказал он. И неловко добавил: - В тюрьме. - Вот оно, то слово, которое вывело ее из неподвижности. Вот оно - спасение, оправдание, ее желание исполнилось, это слово знаменовало героизм и героический пример. Юдеян в тюрьме, его арестовали, позорный приговор сохранил свою силу, и приговор будет приведен в исполнение, Юдеян попадет в Валгаллу, и их брачный союз снова получит оправдание. - Где он? - воскликнула она. И когда Адольф ответил, что не знает, она схватила и стала теребить его ненавистную одежду. - Говори, говори же. И тогда он рассказал ей о встрече в подземелье, умолчав о том, как Юдеян использовал яму для самого несчастного заключенного, и Ева сначала не поняла, о какой тюрьме и о какой крепости, к тому же папской крепости, он говорит. Разве папа Римский арестовал Юдеяна? Она не поняла, в какие ямы нырял он, чтобы вынырнуть свободным человеком, изысканным господином, этот не обритый наголо посетитель темницы; и, когда ей стало ясно в общих чертах, что произошло в подземелье, она почувствовала, что ее одурачили: а она-то не выходила из комнаты и скорбела о герое! И она гневно расхохоталась - эта нордическая Эриния - и обозвала их трусами, и сына и супруга, этих тюремных экскурсантов, игравших в тюрьме друг с другом в прятки. Нет, тюрьмы - не для туристов, тюрьмы - для осужденных, в тюрьме или ты убиваешь, или тебя убивают. Сейчас еще не время осматривать достопримечательности тюрем в этом городе, который Юдеян мог бы в былые дни сровнять с землей. - И папу Римского он мог повесить, и крепость папскую мог бы взорвать, - кричала она сыну, который, дрожа, стоял перед нею, - он мог повесить папу, он был слишком глуп, чтобы это понять, или слишком труслив, вероятно, он уже тогда стал на путь предательства, а фюрер ни о чем не знал, фюрера обманывали все и скрыли от него, что папу Римского следует повесить. Она бесновалась, словно фурия. Может быть, ему преклонить колени и молиться? Помолиться, чтобы ей простились все эти греховные, слова? Он сказал: - Успокойся же, мама, - и почувствовал, как нелепо прозвучали эти слова в ответ на ее упреки и ее неистовства. Вначале Адольфу почудилось, что мать одержима дьяволом, но вера его была не настолько сильна, чтобы он поверил в действительное существование дьявола. Дьявола, конечно, не существует, говорил он себе, значит, мать одержима не дьяволом, а дьявольской идеей. Но каким заклинанием бороться с идеей, чем укротить такую одержимость? Этого он не знал. Он был бессилен. Он подумал: Зигфрид прав. Мы не можем понять друг друга. Он хотел уйти, уже пора было уходить, но ему стало жаль ее. Он чувствовал, что она страдает. Он чувствовал, что она горит в пламени своих идей и носит ад в своей душе. Не нужно было никакого дьявола. Она сама себе дьявол и терзает свою душу и тело. Ему хотелось помолиться за нее, но в это мгновение он не чувствовал подлинной веры. Юдеян пришел. Он заполнил собой комнату. Коренастый, грузный, точно бык, он заполнил всю комнату. Тесная комнатка стала еще меньше. Она словно съежилась. Казалось, стены стремятся сдвинуться, а потолок опуститься на пол. Юдеян подошел к Еве. Он обнял ее и сказал: - Ты скорбишь, ты в трауре? Ева сказала: - Я скорблю. А сама думала: он пришел, он пришел, но все же не из Валгаллы. Он сказал: - Я знаю все. - И подвел ее к кровати. Она опустилась на постель, он сел рядом. Юдеян оглядел комнату, тесную комнатушку с окнами во двор, он слышал доносившуюся из кухни негритянскую песенку, видел фибровый чемодан, вместительный и дешевый, и вспомнил кожаные сундуки, которые были у них прежде. Он сказал: - Виноваты евреи. И она отозвалась: - Евреи. Она посмотрела на своего сына в одежде священника: тот стоял в лучах яркого солнца, черный, пыльный, потрепанный; цепь, на которой висел крест, он намотал на руку и выставил крест вперед, навстречу родителям, он был бледен, и чудилось, будто он молится. Юдеян сказал: - Было предательство. И она откликнулась: - Предательство. - Евреи, - сказал он, - евреи без роду, без племени. И она повторила: - Евреи без роду, без племени. Адольф глядел на них и вспомнил Лаокоона и его сыновей на греческом побережье, опутанных змеями, - извивающиеся гигантские змеи безумия, брызжущие ядом ненависти, поглотили его родителей. Он молился. Он читал "Отче наш". Она спросила Юдеяна: - Ты будешь бороться дальше? И он ответил: - Я им покажу. Я им всем покажу. Она взглянула на него, и ее затуманенные голубые глаза увидели больше, чем могли видеть; ее взгляд прояснился и проник сквозь туман бытия. Она не поверила ни одному слову Юдеяна. Он ведь пришел не из Валгаллы. Однако Ева увидела смерть, стоявшую у него за плечами. Смерть ее не испугала. Смерть уладила бы все. Смерть отвела бы героя в Валгаллу. Юдеян взглянул на ее туманно-бледное лицо и подумал: она очень постарела, я предчувствовал это. И еще: она мой соратник, она осталась моим единственным соратником. Он ощутил, как ее рука постепенно согревается в его руке. Он сказал: - Я вернусь в Германию. Я поговорю с Пфафратом. Я покажу всем предателям. Я еще прежний Юдеян. Он был прежним, он был еще великим Юдеяном. Он был действительно велик в маленькой комнатке. Он был велик, как тень маленького Готлиба. И Юдеян снова приказывал. Он приказал ей тотчас же уехать. Пусть едет домой. Он вытащил из объемистого бумажника деньги, деньги на билет в спальном вагоне. Он дал ей нужную сумму. Деньги на покупку дома он ей вышлет. А потом он взял пачку больших грязных итальянских кредиток с фантастически большими послевоенными цифрами и сунул ее Адольфу в молитвенно сложенные руки. Это развеселило Юдеяна. Он сказал: - Купи себе поесть. Или напейся. Или возьми себе девчонку, если ты еще мужчина. Деньги жгли Адольфу руки, но он не посмел вернуть их. Он сжимал пачку кредиток вместе с крестом. Юдеян собрал вещи жены и бросил их в некрасивый дешевый фибровый чемодан. Ева сидела неподвижно. Она позволяла ему распоряжаться. Ее радовало, что он снова приказывает, что он снова распоряжается, но глаза ее не верили Юдеяну, они видели смерть за его плечами, они видели его уже на пути в Валгаллу, на пути к сонму героев. И было все равно, что он делает тут, на земле, и что приказывает; она подчинялась ему с полным безразличием и, держа его под руку, покинула свою комнату, ушла от негритянских напевов во дворе и от своего сына, чужого и, конечно, враждебного ей существа. Евреи, предатели, попы. Юдеян считал, что расплатился с сыном, дав ему отступного грязными кредитками с фантастически большими цифрами, в даже не поглядел на Адольфа, когда уводил мать. В зале отеля, облюбованного немецкими туристами, они натолкнулись на Пфафратов, на этих загорелых экскурсантов, - те возвращались с поля боя в отличном настроении, оживленные, шумные и подкрепившиеся. Фридрих-Вильгельм Пфафрат был изумлен и встревожен, увидев Юдеяна в отеле, да еще под руку с Евой. - Я провожаю жену на вокзал, - бросил ему Юдеян. - Ее комната мне не понравилась. Мы потом поговорим. Юдеяну было приятно отметить озадаченное и смущенное лицо своего родственника. Это побудило Юдеяна к шуткам, и он крикнул им: - Вы идете на концерт? Сегодня пиликает ваш Зигфрид! Но точно возмездие за насмешку, следом за ним, как черная тень, шел Адольф. Он шел по залу, словно тощее привидение, озабоченное и печальное. Что они могли бы сказать ему? Пфафраты смущенно отвели глаза. Он нарушал их покой. Этот черный образ был подобен роковому предостережению, полученному Валтасаром. Но Дитрих после недолгого раздумья все же поспешил за кузеном, и, догнав его, сказал: - Здравствуй, Адольф. Может быть, ты станешь кардиналом. С тобой надо быть в хороших отношениях. Фрака у меня не было, но я мог купить себе фрак или взять напрокат: в Риме, вероятно, были люди, которые зарабатывали тем, что давали напрокат фраки, но я не хотел ни покупать фрак, ни брать напрокат, я не считал обязательным слушать музыку во фраке. Я надел белую рубашку. Фонтан на площади журчал. Я не стал мыться. Я надел темный костюм. Это не был римский костюм. Это не был костюм элегантного римского покроя. Фонтан на площади журчал. Я надел немецкий костюм. Я немецкий композитор. Я немецкий композитор, приехавший в Рим. Фонтан журчал. Вода падала в бассейн. Монеты падали в бассейн. Боги и мифические существа не благодарили. Туристы вычеркивали фонтан из списка достопримечательностей, они его осмотрели, они сфотографировали льющуюся воду и богов, урожай с него был собран полностью, фонтан был запечатлен в памяти и стая одним из воспоминаний о путешествии. Для меня он был дивным сном. Мальчишки выуживали монеты, которые туристы бросали в воду. Мальчишки были красивы; они закатали короткие штаны, обнажив стройные ноги. Я - в своей белой рубашке и черном костюме - охотно сел бы наг барьер фонтана. Я смотрел бы на мальчишек и с охотой наблюдал бы, как красивы и как жадны эти мальчишки до денег. К концертному залу устремлялся шумный поток машин. Непрерывно раздавался свисток полицейского. Его перчатки напоминали две изящные белые птицы. Подъезжали молодые королевы кружев, старухи под вуалями с бриллиантовыми диадемами, графы рекламы, графы министерства иностранных дел, знаменитые женихи-обманщики, посланники, поседевшие от неприятных посланий, мать Снегурочки, а впереди всех - сестры Золушки, они выступали, как королевы красоты, и фотографы озаряли их вспышками; пританцовывающие законодатели мод с помощью тщеславных манекенов старались привлечь внимание к своим деловым мечтам, известные звезды экрана зевали прямо в лицо юным и богатым наследницам, и все они воздавали должное музыке, они высшее общество, их нельзя отличить друг от друга, у них одно лицо. Критики скрывались под характерными личинами, издатели от сплошного доброжелательства сияли, как полная луна. Антрепренеры выставляли напоказ свое чувствительное, больное сердце. Грузовик с красными флагами прогромыхал мимо. Листовки, словно стая завистливых серых воробьев, порхали над белыми перчатками полицейского. Пала крепость в джунглях. Но кому до этого дело? Биржа реагировала четко. Ага-Хан не появился. Он ожидал в своей вилле на берегу моря "Волну" Хокусаи. Но добрый десяток членов наблюдательного совета акционерных обществ все же явились. Здесь знали друг друга и раскланивались; а дамы вовсю стремились затмить богинь. Я был без шляпы, а не то я снял бы ее, ведь здесь собрались мои заказчики и хозяева, они кормили и поощряли меня, содействовали моему успеху, даже промышленность была представлена: проконсультировавшись с философами-пессимистами, они учредили музыкальную премию, за премией от фабрикантов должна последовать премия профсоюзов, за премией имени Форда - премия имени Маркса, меценатство становится все более анонимным. Моцарт был камердинером у сиятельных особ, а чьим камердинером являюсь я, стремящийся быть свободным, и где же великие люди, о которых говорил Августин, жаждущие после трудов отдаться музыке для восстановления своей души? Ни одной души я не видел. Вероятно, платья были слишком роскошными. А может быть, я так ожесточен потому, что не купил себе фрака? Кого должна радовать моя музыка? И разве она вообще должна радовать? Она должна будить тревогу. Но здесь она ни в ком ее не пробудит. У входа на галерку фотографов не было. Молодые люди, молодые женщины и - как ни странно - совсем пожилые люди шли через этот вход. Мастеру хочется верить, что молодежь за него, и он считает, что будущее за ним, если ему аплодирует галерка. Будут ли они мне аплодировать? Разве я писал для них, для этих гордых бедных девушек? На меня они не смотрели. А бедно одетые мужчины? Это, вероятно, студенты, будущие атомные чародеи, которым всегда угрожает опасность быть похищенными или растертыми между Западом и Востоком, а может быть, это просто будущие экономисты или зубные врачи - я, вероятно, все-таки тосковал по тем особым слушателям, о которых говорил Августин. Прошло несколько священников, прошло несколько молодых рабочих. Взволную ли я их? Как мне хотелось бы во всей молодежи - в юных исследователях, студентах, рабочих, священниках, девушках - почувствовать своих друзей, своих камрадов; но слово "камрад" было навязано мне с юных лет, и оно мне отвратительно. И когда я увидел студентов и рабочих, я подумал также: пролетарии и интеллигенты, объединяйтесь! - но я не верил в это, не верил, что из такого объединения возникнет новый мир; Гитлер, Юдеян, мое семейство, нацистская школа - они отняли у меня веру в любое объединение. Поэтому я приветствовал лишь немногих стариков, которые, затерявшись среди молодежи, восходили на Олимп, - они были одиноки, и, вероятно, концерт мой предназначен для одиноких. В артистической меня ждал Кюренберг. В его облике было поистине нечто классическое. Фрак сидел на нем, как на мраморной статуе, а над белизной манишки, воротничка и галстука бабочкой величественно, по-императорски высилась голова. Он был мудр. Он не торчал по-дурацки на улице, разглядывая публику. Он сознавал свое превосходство. Какое ему дело до их тщеславия и до их иллюзий? В его глазах общество выполняло лишь одну функцию, оно, словно мощные кариатиды, должно поддерживать сказочный замок музыки, волшебный храм звуков, и совершенно несущественно, из каких соображений оно это делает. Ильза Кюренберг была в простом черном платье. И оно тоже сидело, как на мраморной статуе. Оно облегло ее так, словно это была тонкая черная кожа хорошо сохранившейся мраморной скульптуры. Кюренберг хотел отправить меня в ложу. Он видел, что я явился не во фраке, и это его сердило. Он был выше этих условностей и считал, что, раз я пренебрег фраком и не подчинился общепринятым обычаям, значит, я придаю одежде и условностям больше значения, чем они заслуживают. Он был прав. Я злился на себя. Нужно соблюдать правила игры и избегать трудностей и столкновений. Звонок возвестил начало, и оркестр вышел на эстраду, сто прославленных музыкантов принялись настраивать свои инструменты, и то тут, то там я слышал обрывки своей симфонии, они напоминали крики птицы, заблудившейся в чужом лесу. Мне пришлось проводить Ильзу Кюренберг в ложу, и я сказал ей, что отдал свой билет священнику. Я не сказал ей, что этот священник мой двоюродный брат, и только теперь сообразил, что здесь, в Риме, Адольф Юдеян будет сидеть в ложе рядом с Ильзой Ауфхойзер из нашего города. Отец ее был убит, после того как сожгли его магазин. Отец Адольфа немало содействовал этому, он содействовал поджогу магазина и содействовал гибели старика Ауфхойзера. Мой отец мог сколько угодно воображать, что он не содействовал ни убийству, ни пожару. Он только наблюдал все это. Мой отец - вот кто тогда сидел в ложе. Из своей ложи он аплодировал исполнителям. Но меня не привело в ужас то, что Адольф Юдеян будет сидеть с Ильзой Кюренберг на одном диванчике. А почему бы им не сидеть рядом? Раз трагедия уже свершилась, за ней должен последовать фарс. Юдеян отправил Еву в Германию, посадил ее в вагон первого класса, номер в отеле был клеткой, купе было еще более узкой клеткой, клеткой на колесах, и в этой клетке стояла пленница, нордическая Эриния, в траурной одежде, с блеклыми волосами, полная возвышенной скорби и теперь уже уверенная в том, что супруг скоро возвратится в Валгаллу. Но на большом римском вокзале, на перроне станции Термини, названной так из-за находившихся по соседству терм Диоклетиана, неоновый свет вокзальной платформы прорвал на мгновение пелену тумана, и вдруг посветлел туманный облик Евы, проступило ее второе лицо - лицо ясновидящей фурии, проступили глаза - глаза оборотня, видевшие Юдеяна ужо среди мертвых, и Ева взглянула из окна вагона, который шел к Альпам, на север, в сторону Германии, и она увидела Юдеяна, узнала его здесь в ярком неоновом свете таким, каким он стал на самом деле, - коренастый, поседевший мужчина в синих очках, и она крикнула ему: "Да сними ты наконец эти ужасные очки, садись, садись в поезд и поедем вместе!" И он жалко возразил, что его паспорт не дает права въезда в Германию и его вымышленное имя было бы раскрыто, а она вспылила: "Не нужно тебе никакого, вымышленного имени, не нужны тебе очки и не нужен паспорт. Пограничники скажут: "Господин генерал, вернулись? Мы рады, что господин генерал снова здесь". И они станут перед тобой навытяжку и позволят тебе ехать, куда ты пожелаешь, и они будут гордиться тем, что говорили с тобой, а дома тебя встретят салютом из пушек, и ты будешь неприкосновенен". Ева видела его возвращение. И она понимала, что это единственная возможность для Юдеяна вернуться в свое отечество, и он понял ее, она права, только так можно вернуться, только этот путь вел в Германию; "Господин генерал, вернулись? Как мы рады, господин генерал", так оно и должно быть, и пограничники так и воскликнут, но Юдеян медлил, что-то удерживало его в Риме, в этом городе попов-импотентов, - была ли то Лаура или страх, нет, конечно, не страх. Юдеян ведь не ведал страха, но, конечно, и не Лаура удерживала его здесь, было что-то другое, может быть пустыня, казарма на краю пустыни, там он мог приказывать, и пусть они встретят его в Германии пушечными залпами, залпы прогремят и затихнут - даже боевых снарядов хватает ненадолго, а потом настанут будни, и что ждет его тогда, что такое Юдеян без власти, старенький Готлиб в федеральном объединении недовольных героев вчерашнего дня, Юдеян боялся времени, боялся своих лет, он уже не ждал победы, поэтому он сказал Еве: "Пфафрат все уладит, Пфафрат подготовит удобное возвращение", и прозревающий взор Евы померк, снова все застлал туман, лицо ее вновь стало туманным, теперь она поняла: Юдеян уже ни во что не верит, не верит в пограничников, не верит в пушечные залпы, не верит в Германию; и вновь проступило второе лицо Евы - лицо ясновидящей фурии: жалкая смерть на хромой кляче гнала героя в Валгаллу, а поезд в это время уносил ее к Альпам, на север. После прощания, которое показалось Юдеяну каким-то мучительным недоразумением, он направился в облюбованный немцами отель, где остановился его свояк: пусть Пфафрат устроит ему возвращение на родину. Но в отеле ему сообщили, что господа уехали на концерт; и действительно, по настоянию Дитриха, который был встревожен появлением фотографии Зигфрида в газете и решил пронюхать, каковы шансы брата на успех - к тому же его влекло любопытство и смешанное чувство неловкости, гордости и недоверия, - по настоянию Дитриха родители поручили портье достать места в задних рядах, что он без всякого труда и сделал. А Юдеян, который удалился не солоно хлебавши, приказал отвезти себя в свой роскошный отель и по пути сообразил, что до условленной встречи с Лаурой остается еще несколько часов и что, пожалуй, будет забавно посмотреть, как сын Пфафрата пиликает на скрипке. Это нелепое и предосудительное зрелище поможет ему скоротать время, оставшееся до свидания, а кроме того, если он увидит своими глазами столь явное доказательство дегенеративности семьи, это укрепит его позиции по отношению к Пфафрату. И Юдеян тоже заказал через своего портье билет на концерт; а так как заказ был сделан из аристократического отеля, то место ему предоставили в первом ряду. Но он был не во фраке, и его не хотели пускать. Хотя Юдеян и не понимал того, что лопочет по-итальянски контролер, однако уловил, что ему не разрешают занять его место; раз уж Юдеян выложил за билет столь несообразно большую сумму, он считал себя вправе и просто-напросто отшвырнул плечом тщедушного контролера. Чего ради к нему пристает этот пахал, эта презренная лакейская душонка? Юдеян бросил ему банкноту, вошел в зал и развалился в кресле. Тут только он заметил, что находится среди людей, одетых согласно требованиям света, и на миг ему показалось, будто он сел среди оркестрантов, среди этих шутов, которым предстоит его развлекать и чья профессиональная одежда - фрак. Но оркестр настраивал инструменты на эстраде, предположение, что он попал к музыкантам, пришлось отвергнуть, и Юдеян подивился тому, как сегодня все шикарно. Это импонировало маленькому Готлибу, он даже смутился. Но Юдеяна трудно было смутить, он еще шире расселся в кресле и вызывающе оглядел зал. Как и тогда, когда его занесло на Корсо и виа Венето, ему снова почудилось, что он окружен хитрыми евреями и спекулянтами без роду, без племени. Он подумал: сволочи и фаты. Он узнал в этих людях новое светское общество, новое общество итальянцев-предателей, тех, кто вероломно изменил Муссолини и теперь захватил власть. И перед этими-то людьми, чье место в тюрьме, в концлагере, в газовой камере, Зигфрид Пфафрат будет пиликать на скрипке! Юдеян обшарил взглядом эстраду, но племянника там не оказалось. Может быть, Зигфрид выступит позднее, первые скрипки всегда опаздывают: нахальная шайка, не мужчины, а бабы! Чего здесь недостает - так это дисциплины. Юдеян это сразу заметил. Говоря по правде, он признавал только военную музыку. Почему бы оркестру не сыграть лихой марш, вместо того чтобы наводить тоску этим настраиванием? Юдеян опять стал рассматривать публику и обнаружил в единственной ложе своего сына Адольфа; рядом с Адольфом сидела какая-то женщина, она произвела на Юдеяна впечатление. Неужели Адольф отдал ей те деньги, которые отец сунул ему в молитвенно сложенные руки? Кто это? Его возлюбленная? Или она его содержит? Вот уж не думал, что этот поп способен на роль любовника! Юдеян недоумевал. Увидев Адольфа в ложе, почувствовал недоумение и Дитрих. Зачем сюда попал диакон? Или его послала церковь? Может быть, она хотела выставить Адольфа напоказ из-за его фамилии? Как важного перебежчика, как человека, обращение которого в католичество считалось важным событием? Может быть, ему предназначена особая миссия? В конце концов, Адольф умен, он в самом деле может сделаться епископом и со временем получить большую власть. Как держаться с ним? Кто эта женщина в его ложе? Со своего места Дитрих не мог хорошенько разглядеть ее. И родители не могли разглядеть. Имеет она отношение к Адольфу или не имеет? И куда провалился Зигфрид? Может быть, он знает что-нибудь на этот счет? Сколько неразрешимых вопросов! Неразрешимые вопросы. Ильза Кюренберг, усевшись на свое место, приветливо кивнула священнослужителю, но его лицо тут же встревожило ее - такие лица встают перед нами в кошмарных снах, она сама не знала почему, но это лицо было из страшного сна. Она подумала: у него вид мученика, вид флагелланта. Она почти видела, как он подвергает себя бичеванию. И она подумала: интересно, бичует ли он и других, бичует ли он еретиков? Но это невозможно, священник не будет бичевать даже евреев. Может быть, он мистик? И продолжала свои размышления: он католический священнослужитель, а похож на взбунтовавшегося Лютера. Но когда началась музыка, Ильза поняла, что он все-таки мистик, немецкий священник и немецкий мистик, ибо в симфонии Зигфрида, несмотря на весь ее модернизм, звучал мистический порыв, мистическое мироощущение, хотя и смягченное латинским началом Кюренберга; теперь Ильза поняла, почему сама симфония, несмотря на всю ясность исполнения, осталась ей несимпатичной. В этих звуках было слишком много смерти, смерти без веселых заупокойных хороводов, какие видишь на античных саркофагах. Порой композитор делал попытки воспроизвести чувственные радости, изображениями которых древние украшали свои надгробия, но тогда музыка Зигфрида становилась фальшивой, он давал не те звучания, и, хотя Кюренберг дирижировал очень сдержанно и спокойно, в музыке появлялось что-то крикливое и чрезмерное, она судорожно гримасничала, она вопила, в ней слышался смертельный страх, возникал нордический хоровод мертвецов, процессия зачумленных, и в конце концов пассажи растворялись, и возникала туманная завеса. Нельзя сказать, что Зигфрид потерпел неудачу как композитор, он по-своему талантлив, у Ильзы тонкий слух, и музыка взволновала ее, но в симфонии была та тревожная жуть, которую рождает туман и противоестественное стремление к смерти, а Ильзу отталкивала смерть, смерть страшила ее, ужасала своей мерзостью. Ну и музыка! Какая скучища! Может быть, симфония еще не началась, и оркестр под руководством капельмейстера продолжает настраивать инструменты? Может быть, это не та вещь? Зигфрид так и не появился. Может, он отказался выступать? Юдеян был разочарован. Ничего забавного не было. Юдеяна надули. У него появились рези от голода, жажда сушила язык, но маленький Готлиб не осмеливался встать и уйти. Он был точно прикован к месту. Шумы, производимые оркестром, парализовали его. Эти звуки мешали думать, и Юдеян не мог сообразить, кто та женщина рядом с Адольфом, не мог понять, хочется ли ему спать с Лаурой или с той женщиной в ложе. Они были возмущены. Они были разочарованы. Им преподносилось что-то совсем другое, чем музыка, известная им до сих пор. Она была далека от всех представлений, которые Пфафраты создали себе о музыке. И даже от тех, которые они создали себе о музыке сына. А разве они вообще представляли себе как-нибудь его музыку? И если да, то чего же они ожидали? Что им предстанет посмертная маска Бетховена, с которой слишком часто смахивали пыль, - она висела у них в музыкальном уголке столовой, над двенадцатиламповым приемником? Или Вагнер, как выдающийся носитель берета и человек, явно обласканный гением? Супруги Пфафраты находили, что музыке Зигфрида недостает благородного колорита, возвышенных и торжественных звучаний и доходчивых гармоний, они искали и не находили в ней приятно успокаивающего течения мелодии и тщетно прислушивались, не донесется ли до их ушей понятное им - так они считали - пение сфер, льющееся с горных высот; правда, у них не было там права жительства, да они и не стремились в этих сферах обосноваться, однако рисовали их себе наподобие некоего оптимистического неба, розового купола, покрывающего серую землю, - на земле же приходилось вести жизнь трезвую и благоразумную, а иной раз и подчиняться всем требованиям человеческой и даже нечеловеческой пошлости; но тем величественнее должна была парить над человеческим - слишком человеческим - эта розовая надстройка; Пфафраты верили в кондитерский храм искусства, вылепленный из сладкой массы и имеющий идеальную аллегорическую форму, он был для них потребностью, как они все еще лицемерно уверяли себя, потребностью, которую они любили называть "восторгом перед всем прекрасным" - ведь музыка обращалась к их развитому чувству красоты и навевала приятную дремоту; но от зигфридовских звучаний мороз подирал по коже. Пфафратам стало не по себе, точно на них вдруг пахнуло ледяным, дыханием, а потом музыка стала издеваться над их немецко-бюргерскими вкусами и нравами, в ней вдруг появились даже джазовые ритмы, и Пфафратам представился древний лес, негритянская деревня с голыми людьми и обнаженными вожделениями; а затем эти джунгли, полные дегенеративного рева, сменились просто скучными переходами, состоявшими из однообразных дисгармонических звукорядов. Неужели такое созвучие может нравиться? Неужели с ним можно примириться! Боязливо, как мыши, озирались они по сторонам, они боялись скандала, бунта, посрамления их рода, их бесспорно уважаемого вмени. Но все сидевшие поблизости слушали вполне благовоспитанно, делали обычное концертное лицо людей, вдумчиво наслаждающихся музыкой, а некоторые даже притворялись, что погружены в мир звуков. Дитриху казалось, что он угадал особый расчет, на котором была построена симфония брата, какой-то ловкий фокус, какое-то подобие математического уравнения, однако в его тайну он не мог проникнуть: эта музыка не была для композитора наитием свыше, как были, вероятно, наитием прекрасные и возвышенные созвучия Бетховена и Вагнера, эта музыка была сделана, она была утонченным надувательством, в диссонансах чувствовалась строгая продуманность, и это встревожило Дитриха - может быть, Зигфрид вовсе не так глуп, может быть, он опасен и стоит в начале славной карьеры? И Дитрих шепнул родителям: "Он новатор!" Дитрих как бы порицал брата, а с другой стороны, показывал, как конкретны его собственные суждения, насколько он объективен и сведущ в данной Области. Все же это замечание заставило какого-то извращенного иностранца в поразительно тесном смокинге и с вызывающе острой бородкой, растущей прямо из шеи, сердито прошипеть: "Ш-ш-ш..." Адольфу музыка двоюродного брата не понравилась. Она настраивала его печально, она даже мучила его, но все же он силился ее понять. Понять самого Зигфрида. Что хотел Зигфрид сказать своей симфонией? Что удалось ему выразить? По мнению Адольфа, он выразил сочетания каких-то противоположностей - благодетельную боль, веселое отчаяние, мужественный страх, сладкую горечь, бегство и осуждение бегства, печальные шутки, больную любовь и заставленную цветочными горшками пустыню - словом, пестрое и зыбкое поле иронии. Была ли эта музыка враждебна богу? Вероятно, нет. В звуках жило также воспоминание о каких-то давних временах - до всякого греха, о красоте далекого и мирного рая и скорбь о пришедшей в мир смерти. Эти звуки говорили об огромной потребности в дружбе - правда, здесь не было ни гимна радости, ни панегирика, ни тоски по радости, ни хвалы творению. Порою Адольфу казалось, что в звуках этой симфонии он узнает самого себя. Словно ему в разбитом зеркале показывают его детство. Была здесь и нацистская школа, и спортивная полянка, и лес, солнечные восходы и закаты, и сны, которые он видел в дортуарах. Но потом цинизм, неверие и отчаяние, с которыми автор кокетничал, любуясь собой, и анархические порывы снова отталкивали Адольфа. Нет, церковь этой музыки не одобрила бы; на Тридентском соборе ее не признали бы достойной подражания. Имеет ли право Адольф, диакон, одобрить эту музыку? Нет, он ее не одобрит. Должен ли он проклясть ее? Нет, он ее не проклянет. Через эти звучания говорит не бог, а борющийся человек, в конце концов, все же может быть бог, он ведет один из тех непостижимых разговоров, которые так смущают церковь Христову. Они свистели: я слышал, как они свистят, я подкрался к дверям галерки. Я стоял позади всех, словно нищий у церковных дверей, словно нищий при своей музыке, а они свистели, но это меня не удивило, они свистели на всевозможные лады и так, как свистят уличные мальчишки, засунув палец в рот, они свистели, мои рабочие, мои студенты, мои молодые атомщики, которым угрожает опасность, мои надменные бедные девушки, но я этого ждал; молодые священники не свистели, хотя им тоже следовало бы свистеть. Я грезил о чистом, творчестве, но соблазнился участием в земных битвах. Я не знаю, возможно ли чистое творчество, непорочное зачатие от чистого Ничто, но я мечтаю о нем: может быть, это высокомерие и безумие, может быть, это самонадеянность Икара, а мои крылья сломались еще до полета. Но Икар должен дерзать. Таково же дерзание физиков в лабораториях, их лишенная воображения мудрость разрушает естественную цельность природы, а Кюренберг толкает меня на то, чтобы все взрывать, ибо его разум восторгается прекрасными формами, он постигает величественные законы, по которым совершается разрушение. Я же этих законов не постигаю и не умею читать формулы. Вероятно, я глуп; Как я могу что-нибудь вычислять и кому предложу я свои вычисления? И я все же надеюсь найти сумму, не вычисляя, каким-то непостижимым путем, хотя Кюренбергу такой путь, наверно, был бы не по-душе и он счел бы его нелепым и нечестным. Галерка свистела, но в партере аплодировали, начали вызывать меня, и пронзительные свистки с галерки, казалось, заставляли партер еще более шумно рукоплескать мне. Вот подходящая минута выйти во фраке. И следовало бы выйти. Кюренберг все вновь и вновь пожимает руку первой скрипке, указывает на оркестр, на кулисы, из-за которых я упорно не появляюсь, и делает все возможное, чтобы отвести от себя аплодисменты, приглушить их, не прекращая, и широкими жестами выражает сожаление по поводу непонятного отсутствия композитора. Одна из стоящих рядом со мной бедных надменных девушек пробормотала: "Кажется, в рожу бы ему плюнула!" Она хотела этим сказать, что готова плюнуть в лицо мне, композитору. Я понял ее: она говорила по-английски. А что они хотели бы сделать со мной, эти господа там, внизу, - мужчины во фраках, дамы в дорогих нарядах, критики, издатели, антрепренеры, что они задумали? Надеть на меня венок или тоже наплевать? Но громче всех хлопал Юдеян; он никак не мог решить вставшую перед ним проблему. Его тяжелые руки работали, как паровые молоты, но гораздо охотнее он рявкнул бы, выругался, приказал бы, чтобы все, кто был в зале и на эстраде, стали навытяжку, или арестовал бы их. Зигфрида он поставил бы к цоколю с бюстом Палестрины; он с удовольствием заставил бы Зигфрида и дирижера сделать тридцать приседаний. Но маленький Готлиб не решился - он же один среди всех этих фрачников. Юдеян не решался рявкать, браниться и отдать приказ стать навытяжку или сделать тридцать приседаний, а когда галерка начала свистеть, то он нашел, что это непристойно по отношению к господам из партера, к богатым, к сидящим на свету, - правда, он сам их презирал и всегда им завидовал, хотя теперь и поддерживал их возмутительные взгляды на искусство и их миросозерцание молотоподобными ударами ладоней. В это время его увидел Адольф; он увидел отца из своей ложи, тот взволнованно аплодировал, а сын не знал, следует ли выражать одобрение, в котором он не слишком был уверен, да и подобает ли человеку, носящему одежду священнослужителя, аплодировать столь необычной в сомнительной музыке? Руки сидевшей рядом с ним дамы были спокойно сложены на коленях. Может быть, эта дама сочтет за дерзость, если священник подле нее присоединится к клаке? И все-таки Адольф присоединился бы к числу аплодирующих, выйди Зигфрид на эстраду, Зигфрида надо было благодарить за то, что он выразил тревогу господню; а если он не вышел на свет рампы, чтобы вкусить плоды своего успеха, это тоже говорит в его пользу. Но каким образом здесь появился Юдеян и почему он аплодирует музыке Зигфрида? Или Юдеян вдруг постиг язык этих звуков? Или они взволновали его и порадовали? Неужели в мире звуков Юдеян и Зигфрид все же поняли друг друга? Адольф не подозревал о существовании маленького Готлиба в душе Юдеяна и потому был не в силах разгадать поведение отца и мог истолковать его только неправильно. Пфафраты понять не могли этого успеха, они слышали свист галерки, которую аплодисменты партера только раззадорили, до них доносились восклицания итальянцев, выговаривавших согласные в фамилии Пфафрат как-то особенно подчеркнуто, и думали: каким же прогнившим, слепым, до ужаса разложившимся должно быть это неудержимо катящееся в бездну римское общество, если оно способно так восхищаться музыкой их сына! Однако предстоящий закат римского высшего общества не пугал Пфафратов, а, наоборот, укреплял их веру в собственное превосходство: считая себя истинными немцами, получившими в наследство от предков здоровую кровь и неуязвимыми для всяких онегритяненных созвучий, они надеялись извлечь из разложения Европы выгоду для собственной нации, которая скоро снова возьмет в руки гегемонию; и вот, все еще с повязкой национальной глупости на глазах, глупо успокоенные тем, что мучительная музыка кончилась и скандала, позорящего их фамилию, пока бояться нечего, Пфафраты тоже слегка похлопали в честь сына и брата. А Дитрих постичь не мог, почему Зигфрид, которого так упорно вызывают, не показывается. И это встревожило его, как тревожило все, чего он не понимал. Почему Зигфрид прячется? В чем тут фокус? Трусость или уже высокомерие? Надо все же это выяснить, и Дитрих предложил поискать Зигфрида в артистической. Я медленно спустился по лестнице, ведущей с галерки. Я знал, что теперь Кюренберг будет на меня сердиться. Он будет сердиться, что я опять пренебрег условностями, на которых держится профессия музыканта, и не раскланялся перед публикой. Пусть даже я не во фраке - все равно надо было выйти на эстраду. Но показываться мне не хотелось. Аплодисменты претили мне. Восторженное настроение публики в моих глазах ничего не стоило. Я чувствовал благодарность к освиставшему меня Олимпу; правда, сидят там тоже не боги. Кюренберг устал, он опустился в красное плюшевое кресло. Вокруг него сверкали молнии фотографов. Он не упрекнул меня. Он меня поздравил. А я поблагодарил его и тоже поздравил, заявив, что это его успех, да это и был его успех, но он отверг мою благодарность; тут что-то было не так, уж слишком каждый из нас отвергал любезности другого; и все-таки это его победа, он блеснул моей музыкой, но ему самому достаточно сознания, что эксперимент с новыми комбинациями в пределах ограниченного числа звуков удался, он исполнил одну из миллионов возможных звуковых комбинаций и показал, что музыка неустанно развивается, что это сила, которая продолжает жить среди нас, и теперь задача в том, чтобы идти вперед, к новым сочетаниям звуков. Он прав. Почему я не думаю о новых композициях? Или мой огонь погас? Не знаю. Мне стало грустно. Я бы охотно отправился к своему фонтану, к фонтану Треви; ох