манистической традиции и, сомнений не было, предельно возвышенной, в которую вписывались и бывшие постоялые дворы, слон, единорог и времена года, они, разумеется, не были смыслом и образом этой жизни, они оставались на периферии, по существу, тревога не переставая терзала Эдвина, потому что родившийся в Новом Свете поэт причислял себя (с бесспорным нравом) к европейской, поздней и, чего все чаще опасался Эдвин, последней элите его любимого Запада, и ничто так но возмущало и не задевало его, как варварский крик, пророчества, которым, к сожалению, нельзя было отказать в гениальности и величии и которые именно поэтому звучали столь устрашающе, вопль этого русского, не то больного, не то святого, одержимого безумием, великого неразумного мудреца, как утверждал Эдвин, причем разумность он понимал в духе свободомыслящих греков, и в то же время, вынужден был признаться Эдвин, пророка и первопоэта (которого он ценил и остерегался, ибо чувствовал, что сам он связан не с бесами, а с эллинско-христианским разумом, допускавшим - но только в меру - и сверхчувственное; однако изгнанные призраки страшного абсурда вот-вот, казалось, появятся снова), и его слова о том, что маленький, лежащий около самой Азии полуостров спустя три тысячелетия самостоятельности, зрелости, неповиновения, беспорядочно-упорядоченного бытия и мании величия вернется или отпадет к Азии, в свое материнское лоно. Неужели все идет к этому? Неужели время опять чем-то беременно? Устав с дороги, Эдвин хотел прилечь и забыться, но покой и сон бежали от него, а еда, отвергнутая и вызывавшая отвращение, не могла его освежить. Город пугал его и был ему в тягость. Он столько перенес, этот город, он прошел сквозь ужасы войны, видел отрубленную голову Медузы, преступления во всем их страшном величии, парад варваров, поднявшихся из его собственного чрева, город был наказан огнем и бомбами, его стены рушились, город пострадал, он ощутил дыхание хаоса, он чуть было не выпал из мировой истории, а теперь он висел на склоне истории, висел, прилепившись, и процветал, а может быть, это процветание было кажущимся? Какая сила удерживала его? Не собственные ли корни? (До чего зловеще выглядят яства, стоящие на этом причудливом столе!) Или же удерживали тонкие нити, соединяющие его с разнообразными интересами, с временными и противоречивыми интересами победителей, непрочные связи с военным и валютным режимом дня, суеверия, вера в приметы, вера в дипломатическое влияние и ответственные должности? На сцене хозяйничала не история, а экономика, не сбитая с толку Клио, а Меркурий с тугим кошельком. В судьбе этого города Эдвин видел не то наставление, не то представление, ибо город висел над пропастью; он висел, как будто паря, висел, балансируя и рискуя сорваться, он держался страшным усилием, качнувшись, он мог оказаться в прошедшем, зато испытанном времени, точно так же как в новом и неведомом, он мог сохранить верность старой культуре, но с равным успехом мог погрузиться и в бескультурье, которое, надо надеяться, было не на веки вечные, он мог вообще исчезнуть как город, превратиться в общественную теплицу, одеться в сталь и бетон и своей ультрасовременной культурой олицетворять темницу, созданную фантазией Пиранези, поразительного гравера - Эдвин очень любил его римские руины. Сцена была оборудована для трагедии, во то, что разыгрывалось на переднем плане, у временно сооруженной рампы - то есть непосредственные связи города с миром, - пока что представляло собой глупый фарс. В гостинице собрались люди, ожидавшие Эдвина. Ему было доложено о них, о газетчиках в фотографах, какая-то журналистка, желающая взять интервью, изложила свои вопросы в письменном виде, бессмысленные вопросы, рассчитанные на слабоумных. Эдвин не всегда избегал встреч с общественностью и ее представителями, и хотя разговор с незнакомыми людьми требовал от него напряжения, все же иногда, и даже часто, он шел на это. Уже не раз он давал интервью, шутками улещая глупость и завоевывая себе симпатии тех, которые делали общественное мнение, однако здесь, в этом городе, он боялся встретиться с журналистами, боялся потому, что это было место, где и земля и время недавно пережили встряску и в любой момент могли рухнуть в небытие или же погрузиться во что-то новое и другое, в незнакомое, никому неизвестное, будущее, здесь не до шуток, здесь нелегко найти меткое, остроумно-озорное слово, которого от него ждут. А если он скажет истину? Разве-он знает, что такое истина? О, этот древнейший вопрос! Он мог рассказать лишь о своих дурных предчувствиях, необоснованных опасениях, дать волю меланхолии, которая овладела им в этом городе, однако ему казалось, что и печаль и страх, здесь загнаны глубоко в подвалы, в подвалы, над которыми возвышались груды развалин. Теперь их временно держали там, под землей. Запах этих подвалов, засыпанных обломками, стоял над городом. Никто не обращал на него внимания. Должно быть, здесь совсем забыли о могилах. Не напомнить ли им? Его привлекал этот город. Он привлекал его, несмотря ни на что. Эдвин снял с себя шелковый монашеский наряд и оделся по-мирски, согласно принятой моде. Он, наверно, не переодевался, а маскировался. Он, наверно, был не людской породы. Он быстро спустился по лестнице, легкая черная шляпа, изделие с Бонд-стрит, была надета чуть-чуть набекрень и надвинута на лоб. Он выглядел как очень важная персона, но чем-то походил на старого сутенера. На первой снизу лестничной площадке он увидел Мессалину. Она напомнила ему одно страшилище, привидение, американскую журналистку, интервьюировавшую знаменитостей, женщину, чьей профессией была сплетня, и Эдвин поспешил обратно, вверх по лестнице, нашел дверь, ведущую в служебные помещения, прошел мимо прачечных, мимо хихикающих девушек, которые взмахивали простынями, полотняными постельными покойницкими простынями, покрывалами смерти и покрывалами любви, покрывалами объятий, зачатий и последних вздохов, он торопливо миновал этот женский мирок, окраины матриархата, страстно желая глотнуть другого воздуха, он открыл какую-то дверь и оказался в просторной и знаменитой кухне. Судьба! Судьба! Он вспомнил о еде в своем номере, к которой так и не прикоснулся, и у него вновь заныло сердце. В другое время Эдвин охотно поговорил бы с шеф-поваром о Physiologie-du-gout [физиология вкуса (франц.)] и с удовольствием понаблюдал бы, как красивые поварята чистят нежную, отливающую золотом рыбу. Теперь же он стремительно пронесся сквозь помещение, пропитанное парами мясного супа и острым запахом овощей, и толкнул другую дверь - мажет, она наконец-то выведет его наружу, на свежий воздух, - но надежда его сбылась лишь отчасти. Эдвин попал во двор гостиницы, он стоял перед железным навесом, где оставляли свои велосипеды повара, официанты, посыльные, рабочие - весь обслуживающий персонал, а по другую сторону навеса стоял человек, которого Эдвин, на миг смешавшись, принял за самого себя, за собственное свое отражение, за своего двойника, притягательно-отталкивающий образ, но тут же понял, что обманулся, что его предположение абсурдно, человек, стоявший напротив, не мог быть ему подобен, он был моложе, он даже отдаленно не походил на него, и все-таки в наружности этого господина Эдвин угадывал какое-то притягательно-отталкивающее родство, и ему казалось, что перед ним его брат-близнец, которого он давно разлюбил. Этот человек - писатель, сообразил Эдвин. Почему он оказался здесь, среди велосипедов? Уж не следит ли он за ним? Филипп узнал Эдвина и, опомнившись от изумления, подумал: "Есть повод заговорить с ним. Сейчас начну. Мы побеседуем, Эдвин и я, мы прекрасно поймем друг друга, может быть, он мне скажет, что я такое". Но решимость уже покинула Филиппа, замешательство взяло верх, и, ошеломленный тем, что встретил Эдвина во дворе гостиницы, Филипп подумал: "Какая нелепость, нет, здесь я не смогу заговорить с ним", - и вместо того, чтобы подойти поближе, он отступил назад. Эдвин тоже сделал шаг назад и при этом подумал: "Будь этот человек молод, он принадлежал бы к молодым поэтам и поклонникам моего творчества". Он не сознавал, насколько нелепо была выражена эта сама по себе нелепая мысль, Эдвин никогда не оставил бы такой фразы, увидев ее на бумаге, он покраснел бы, однако ж здесь, в невидимом и неустойчивом мире откровенно бесстыдной мысли торжествовала не рассудительность, а эмоция, желание, о да, ему было бы приятно встретить в этом городе молодого поэта, дерзновенного мечтателя, пылкого подражателя, он с радостью обрел бы ученика, поэта в стране Гете и Платена, но этот человек уже не был юношей, восторженным энтузиастом; сомнения, печаль и заботы одного из них были написаны на лице другого, они стояли во дворе гостиницы, сбежавшие от людского общества, и каждый думал: "Я не должен говорить с ним". Филипп никак не мог покинуть двор. Он пробыл здесь уже довольно долго. Он мешкал, не решаясь воспользоваться служебным выходом, он боялся пройти мимо контрольных часов и швейцара. Швейцар мог принять его за вора. Как объяснить ему желание исчезнуть так, чтобы никто не видел? Ну, а Эдвин? Он тоже был в полной растерянности. Однако не Филипп, а Эдвин, стоявший посреди двора, привлек к себе внимание швейцара, который вышел из-за перегородки и закричал: "Что вам угодно, господа?" Оба писателя двинулись к выходу, держась на почтительном удалении друг от друга, они прошли мимо контрольных часов, отсчитывающих время и труд, мимо механизированного рабовладельца, которому оба никогда не были подвластны, швейцар же принял их за мужчин, которым служебный выход понадобился для того, чтобы скрыть свой визит к женщинам, и подумал: "Сволочи и бездельники". Бездельничая, судача и предаваясь мечтам, мелким, пошлым и заманчивым мечтам, пребывая в вечном полусне и дремоте счастья, _привлекательная особа сорока с лишним лет ищет хорошо обеспеченного господина_, сидели в кафе "Соборная башня" женщины, те, что жили на государственные пенсии, на пособия, выплачиваемые в связи со смертью кормильца, на алименты и побочные доходы. Фрау Беренд тоже посещала это заведение, излюбленное место сборищ женского сообщества, спаянного родством душ, здесь можно было посидеть в свое удовольствие и, наслаждаясь кофе со сливками, погрузиться в сладостные воспоминания о счастливой семейной жизни, посетовать на свое ныне одинокое бытие и ощутить горечь разочарования. Карле было еще далеко до пенсии и пожизненной ренты, и потому испуганно и недовольно смотрела фрау Беренд, как ее дочь из сумрака соборной башни входит в помещение, освещенное карамельно-розовым светом висячих ламп, в эту уютную гавань жизни, бухту, где еле слышно плещется вода, в заповедник, где женщины по-дружески делятся заботами: Карла, ее заблудшая дочь. Карла была заблудшей овцой, она была жертвой войны, отданной на заклание Молоху, и теперь как жертву, ее обходили стороной, она погибла для матери и ее благопристойного окружения, погибла для нравственности и извечных устоев, она лишилась родительского крова. Велика ли беда? Ведь родительского крова больше не было. Семья распалась после того, как бомбой разнесло их дом. Узы были разорваны. Возможно, бомба лишь засвидетельствовала, что это были непрочные узы, не узы, а путы, бечева привычки, сплетенная из случайности, ошибки, ложного, решения и скудоумия. Карла жила теперь с негром, фрау Беренд - в мансарде с пожелтевшими нотами, а спутавшийся с какой-то девицей капельмейстер играл для танцующих проституток. Увидев Карлу, фрау Беренд тревожно огляделась, нет ли поблизости ее приятельниц, неприятельниц, приятельниц-неприятельниц и знакомых. Она не любила бывать на людях в обществе Карлы (кто знает, вдруг рядом окажется ее негр и дамы, сидящие в кафе, увидят этот позор), но еще сильнее она боялась разговаривать с ней с глазу на глаз в уединенной мансарде. Матери и дочери больше нечего было сказать друг другу. Карла же зашла в кафе, известное как место послеобеденного отдыха фрау Беренд; разыскивая мать, она чувствовала, что должна повидаться с ней, прежде чем пойдет в больницу и избавится от нежеланного плода любви. Ах, любви ли? Разве это была любовь, а не просто часы вдвоем, отчаяние выброшенных в мир, теплое соседство людей, лежащих бок о бок? Разве это существо внутри нее, такое родное и такое чужое, не было плодом привычки, привычки к мужчине, к его объятиям, его телу, плодом того, что он ее содержал и поддерживал, плодом страха перед одиночеством, страха, вновь зачавшего страх, готовившегося породить новый страх? Карла увидела свою мать с рыбьим лицом, с глазами камбалы, по-рыбьи холодную и безучастную, рука ее, державшая маленькую ложечку, помешивала сливки в кофе, рука была как рыбий плавник, чуть подрагивающий плавник жалкой рыбешки в аквариуме, такой ее увидела Карла, не исказился ли образ? Неужели таково истинное лицо ее матери? Оно было другим, когда склонялось над колыбелью Карлы, и лишь потом, значительно позже, когда отпала нужда возиться с ребенком и хлопотать по мелочам, из-под человеческого покрова проглянула рыба, голова камбалы, и, как только Карла подошла к фрау Беренд, у нее тотчас пропало желание, которое привело ее в кафе: желание видеть мать и попытаться найти с ней общий язык. Фрау Беренд на какой-то миг показалось, что перед ней стоит не ее собственная дочь, а давящая соборная башня. Одиссей и Йозеф взобрались на башню. Одолев крутую лестницу и древние ступени из камня, осыпавшегося под их ногами, они достигли наконец самой верхней площадки. Йозеф задыхался и жадно глотал чистый воздух. Чемоданчик с музыкой молчал. Был перерыв между передачами. Слышалось лишь тяжелое, похожее на всхлип пыхтение, а может быть, это билось усталое сердце старого носильщика. Они смотрели на город, на старые крыши, на романские, готические и барочные церкви, на разрушенные церкви, на только что возведенные стропила, на раны города и пустыри, освобожденные от обломков зданий. Йозеф думал о том, что он совсем состарился, он с детства жил в этом городе, он ни разу никуда не съездил, если не считать путешествия в Аргоннский лес и на Шмен-де-Дам, он всю жизнь таскал лишь чужие чемоданы, чемоданы тех, кто разъезжал по свету, впрочем, в Аргоннском лесу он нес пулемет, а на Шмен-де-Дам - сумку с ручными гранатами, и вполне возможно - об этом он думал тогда в укрытии, в час смерти, под ураганным огнем, - вполне возможно, что он стрелял и бросал взрывчатку в людей, которые любили путешествовать и прежде были для него иностранными туристами, щедрыми на чаевые, так почему же полиция позволяла ему стрелять и поражать их гранатами? Было б так просто, если б полиция запретила воевать, он бы подчинился приказу, и все; но люди посходили с ума, все как один посходили с ума, полиция и та посходила с ума, не вмешивалась, когда убивали, ах, лучше уж совсем не думать, такой был у Йозефа принцип, ураганный огонь прекратился, люди устали убивать друг друга, жизнь снова вступила в свои права, опять появились приезжие, появились чемоданы, пиво и бутерброды, покуда люди вторично не посходили с ума, это не иначе как болезнь, которая время от времени дает вспышку, чума настигла его сына, чума унесла его, а нынче судьба послала ему негра, негра с чемоданчиком, из которого лились слова и музыка, негр затащил его на самый верх соборной башни, Йозеф еще ни разу не был на башне; только негру могла прийти в голову мысль забраться на башню. "Он все-таки какой-то странный", - подумал Йозеф и, прищурившись, посмотрел вдаль. Он даже слегка побаивался Одиссея и спрашивал себя: "Что делать, если этот черный дьявол решит спихнуть меня вниз?" У него кружилась голова от одолевавших его мыслей и расстилавшегося перед ним простора. Одиссей радостно смотрел на город. Он стоял наверху, а город лежал под ним. Он ничего не знал о многовековой истории города, он ничего не знал о Европе, но он знал, что этот город - столица белых людей, отсюда они двигались на Запад и строили такие места, как Нью-Йорк. A black-boys [чернокожие (англ.)] пришли из лесов. Неужели здесь всегда стояли дома и никогда не рос лес? Конечно, нет, здесь был тоже лес, девственный лес, густые заросли. Одиссей увидел под собой страшные джунгли, папоротники, хвощи и лианы разрастались, поглощая дома; то, что было однажды, может повториться вновь. Одиссей хлопнул Йозефа по плечу. Старик так и закачался от удара. Одиссей расхохотался, он хохотал во всю глотку могучим хохотом царя Одиссея. Здесь, на высоте, разгуливал ветер. Одиссей ласково погладил рожу готического дьявола, стоящего на башенном выступе, каменное изваяние, высеченное в средние века, когда чертей загоняли на башни. Одиссей вынул из кармана красный карандаш и гордо сделал росчерк поперек тела дьявола: "Одиссей Коттон из Мемфиса, штат Теннесси, США". Что принесли с собой американцы? То, что Карла связалась с негром, - позор; то, что она забеременела от негра, - кошмар; то, что она хочет убить своего ребенка, - преступление, фрау Беренд отказывалась думать дальше. Это такая неприятность, что невозможно выразить. Раз уж случилось то, чего не должно случаться, надо молчать. Причем здесь любовь, когда разверзлась пропасть? Это не песенка о любви - фрау Беренд любит слушать радио, не фильм - она с удовольствием ходит в кино, не страсть графа или главного инженера, описанная в дешевых романах, читать которые так увлекательно. Впереди зияли пропасть, гибель, скандал. "Была бы она сейчас в Америке, - думала фрау Беренд, - в Америке знают, как избежать скандала, а у нас-то ведь негров нет, но Карла ни за что не поедет в Америку, она останется здесь вместе со своим черным ублюдком, возьмет его на руки и явится с ним сюда, в кафе". - "Не скажу, - думала Карла, - откуда она узнала? Неужто эти рыбьи глаза видят насквозь? Я ей хотела сказать, но не сказала и вообще ничего не скажу". - "Я все знаю, - думала фрау Беренд, - я знаю, что ты мне хочешь сказать, ты основательно влипла, то, что ты надумала, - последнее дело, хочешь спросить совета, а что тут посоветуешь? Делай, что надумала, беги к своему врачу, что тебе еще остается, это последнее дело, я не хочу тебя здесь видеть с черным ребенком..." Он хотел ребенка. Он видел, что зачатому в любви ребенку грозит опасность. Карла несчастлива. Он не принес ей счастья. Не сумел. Им всем угрожает опасность. Как сказать об этом? Мог ли Вашингтон сказать, чего он боится? Доктор Фрамм неохотно вышел в коридор. В кабинете шла уборка. Дверь осталась открытой. Мокрой тряпкой уборщица вытирала пол, покрытый линолеумом. Мокрой тряпкой она прошлась по белым ножкам огромного гинекологического кресла. Доктора Фрамма оторвали от еды. Он встал из-за стола. В его руке была белая салфетка. На салфетке было свежее красное пятно: вино. Из кабинета доносился запах карболки, уборщица пыталась выветрить из комнаты застарелый запах дезинфицирующих средств, очищающих рану. Как сказать врачу? Карла уже была здесь. Это сказал доктор Фрамм. Он сказал, что все в порядке. Что же тогда беспокоило Карлу? Зачем она приходила сюда, раз все в порядке? "Пустяковое расстройство", - сказал Фрамм. Не раздражение ли прозвучало в его голосе? Так вот он каков, чернокожий отец. Красивый парень, если забыть про цвет кожи. "Мы ждем ребенка", - сказал Вашингтон. "Ребенка?" - переспросил Фрамм. Он с изумлением взглянул на Вашингтона. Он подумал: "Дурачком прикидываюсь". Фрамма поразило, что негр, стоявший в темном коридоре под так называемой клятвой Гиппократа, заключенной в рамку, вдруг побледнел как смерть. "Разве она вам ничего не сказала?" - спросил Вашингтон. "Ничего", - ответил Фрамм. Что происходит с этим негром? Фрамм сложил салфетку. Красное пятно исчезло среди белых складок. Точно закрылась рана. Теперь уже ничего не поделаешь. Придется Карле рожать. Негритянский детеныш хочет жить. Эдак недалеко и до скандала. Фрау Беренд молчала, упорно молчала, обиженная круглоголовая камбала, а Карла продолжала угадывать ее мысли. Она без труда угадывала и понимала то, что думала фрау Беренд, потому что ее собственные мысли приближались к мыслям ее матери, о да, то, что она совершила и собиралась совершить, было и преступно и позорно. Карла ни в грош не ставила свою жизнь, она с легкостью могла б от нее отречься, она не жила, а лишь терпела и мучилась, она считала своим долгом оправдаться и верила, что оправдается временем, что время хаоса и беспорядка, породившее преступление и позор и воспитавшее преступных и позорных детей, оправдает ее. Карла никогда не бунтовала. Она верила. В бога? Или в условности? Где же бог? Бог, наверно, одобрил бы, что у нее чернокожий жених. Бог на каждый день. Однако у ее матери бог бывал лишь по праздникам. Никто не приблизил Карлу к богу. Лишь во время причастия ее подводили к его столу. Она хотела приблизить ее к богу. Няня хотела приблизить к богу ребенка, которого ей доверили; Эмми считала, что сам бог возложил на нее задачу воспитать Хиллегонду в страхе божьем, актерское дитя, грешное дитя, о котором не заботятся родители. Эмми презирала Александра и Мессалину; они ее наняли, они платят ей деньги, приличные деньги, и все же она презирала их. Эмми была уверена, что любит ребенка. Однако Хиллегонде нужна не любовь, а строгость, только так можно спасти ее от адских мук, на которые она обречена с самого рождения. Чтобы доказать Хиллегонде ничтожность жизни, Эмми говорила с ней о смерти, она водила ее в высокие темные церкви, дабы обратить ее мысли к вечности, но маленькая Хиллегонда содрогалась от ужаса при слове "смерть" и мерзла в церквях от холода. Они стояли перед исповедальней в одном из приделов собора. Хиллегонда рассматривала контрфорс, на котором была выбоина от осколка бомбы; кое-как заштукатуренная, она тянулась, как едва зарубцевавшаяся рана, к каменным листьям, завершавшим контрфорс. "Приблизить девочку к богу, девочку нужно приблизить к богу". Эмми видела, какой маленькой и покинутой казалась девочка рядом с мощным контрфорсом, вымазанным известью. Бог спасет Хиллегонду. Он не оставит ее. Он печется о всех, кто мал и покинут, кто без греха грешен и без вины виноват. Пусть Хиллегонда исповедуется. Пусть покается, хотя ей еще рано каяться, пусть молит бога отпустить ей грехи. В чем она должна покаяться? Хиллегонда не знала. Она испытывала только страх. Страх перед тишиной, страх перед холодом, перед высотой и величием центрального нефа, страх перед Эмми и богом. "Эмми, дай руку". Грехи родителей? Какие грехи? Хиллегонда не знала. Она знала о своих родителях лишь то, что они грешники и отвергнуты богом. "Дитя комедианта, актерское дитя", - думала няня. "А бог злой?" - спросила девочка. "Блестяще! Великолепно! Неподражаемо!" Эрцгерцога раздевали, с него сняли орден Золотого руна. "Блестяще! Великолепно! Неподражаемо!" Директор киностудии просмотрел пробы: куски, отснятые в этот день, были блестящими, великолепными, неподражаемыми. Директор похвалил Александра. Он похвалил самого себя. _Боевик_. Директор чувствовал себя создателем произведения искусства. Он - Микеланджело, он держит телефонную связь с прессой. _Любовь эрцгерцога выходит на экраны, панорамные съемки_. Александр мучался от изжоги. С его лица сияли грим. Оно опять стало как творожная масса. Где сейчас Мессалина? Ему хотелось позвонить ей. Ему хотелось сказать ей: "Я устал. На вечер никого не зови. Никаких компаний. Я устал. Хочу спать. Я должен выспаться. Я лягу спать. Пошли их всех к черту. Я лягу спать". По телефону он мог бы это сказать. Он объяснил бы Мессалине, как он устал, как опустошен и разбит. Вечером он этого не скажет. Она сидела в баре гостиницы и пила перно. Перно, этот порочный напиток, не мог не взбодрить: Перно - Париж, Париж - город любви, _престиж Франции подорван, закрыты публичные дома_. Мессалина листала свою записную книжку. Она искала адреса. На вечер ей нужны были женщины, девушки, хорошенькие девушки для гостей. Придет ли Эмилия? Маловероятно. Филипп ее не пустит. Он вряд ли приведет и эту малютку, очаровательную зеленоглазую американочку. Однако в обществе должны быть девушки. Кто же тогда будет раздеваться? Одни юноши? А что делать тем, кому нужны и те и другие? Не пригласить ли еще раз Сюзанну? Сколько можно приглашать Сюзанну? Она так скучна. Она не умеет зажечь. Настоящих девушек больше нет. А Сюзанна просто глупая шлюха. "Столько шлюх, - думала фрау Беренд, - и на тебе, как назло ему подвернулась Карла, а она и рада, прилипла к нему, и нисколечко ей не страшно, мне было бы страшно, зачем она пошла работать в казармы к неграм? Чтобы со мной не жить, чтобы не видеть, как я по ее отцу слезы лью, тогда я еще убивалась из-за этого преступника, а она-то, дура, его защищала и его девку тоже, это в ней от него, музыкантская кровь, цыгане - вот кто они такие, только вермахт и держал их в узде, их обоих, а какой был мужчина, когда шагал впереди полка, нет, это его война испортила". Ничего ужасного не было. Газеты преувеличивали. Здесь, во всяком случае, ничто не напоминало об ужасах войны, а ведь корреспонденты сообщали, что именно в этом городе фурии войны неистовствовали с особенной силой. Ричард ехал в автобусе с аэродрома в город, и открывавшаяся перед его глазами картина разрушений разочаровывала его. Он думал: "Я прилетел сюда издалека, еще вчера я был в Америке, сегодня я уже в Европе, в сердце Европы, как сказал бы мой старик, ну и что я вижу? Тусклый свет и никакого сердца, это счастье, что я здесь буду недолго". Ричард ожидал увидеть чудовищно опустошенный край, улицы, заваленные обломками, как на снимках, которые появились в газетах сразу же после капитуляции Германии; он, тогда еще совсем мальчишка, жадно их разглядывал, а его отец плакал над ними. Кусок ветоши, которым отец вытирал глаза, был пропитан раствором для выведения пятен, отчего веки, казалось, были не измазаны, а покрыты синяками. Ричард Кирш ехал по городу, который мало отличался от Коламбуса, штат Огайо, хотя как раз в Коламбусе Вильгельм, его отец, оплакивал гибель этого города. Что здесь погибло? Рухнуло несколько старых домов. Их давно уже следовало снести. Просветы в перспективе улиц со временем исчезнут. Хорошо бы быть архитектором, подумал Ричард, и работать в этом городе. Разумеется, американским архитектором и, разумеется, недолго. Какие небоскребы возвел бы он на этих мусорных отвалах! Местность приобрела бы более цивилизованный вид. Он вылез из автобуса и не спеша побрел по улицам. Он искал улицу, на которой жила фрау Беренд. Он заглядывал в окна магазинов, он видел богатые витрины, _прожиточный минимум возрастает_, он был поражен обилием товаров, правда, кое-где не хватает ярких реклам, но в целом магазины здесь такие же, как дома в Коламбусе, большинство из них даже просторнее и роскошнее, чем отцовская лавка огнестрельного оружия. Эта торговая улица была теперь границей, погранзоной, которую должен защищать Ричард. С высоты, из самолета все выглядело иначе, проще и ровней, мысль охватывала огромные пространства, оперировала географическими, геополитическими, нечеловеческими понятиями, и отделить одну часть света от другой было так же легко, как провести карандашом линию по карте, однако внизу, на улице, среди людей, в которых, как показалось Ричарду, таилось что-то несуразное и страшное, их жизнь была подвержена болезненно неравномерным колебаниям от апатии к горячке, в массе они выглядели бедными, а по отдельности - богатыми, Ричард почувствовал, что здесь что-то где-то не сходится, не сходится в самом замысле. Ему не разгадать этих людей. Хочет ли он защищать их? Пусть посмотрят, как они справятся с их европейским хаосом. Ричард хотел защищать Америку. Если понадобится, он будет защищать Америку здесь, в Европе. Старый солдат Вильгельм Кирш, отслужив десять лет в рейхсвере, бежал из Германии. Воспользовавшись деньгами, которыми он был Награжден за безупречную службу, Вильгельм Кирш вовремя перебрался через океан. Вскоре пришел Гитлер, а вместе с Гитлером пришла война. Вильгельм Кирш пал бы смертью храбрых, а может быть, стал генералом. Если бы он стал генералом, его бы повесили: либо сам Гитлер как заговорщика, либо позже союзники как военного преступника. Своевременно уехав в Америку, Вильгельм избежал предоставленных ему историей возможностей: петли и славы. Но от позора ему так ж не удалось спастись. Ричард, который, едва научившись ходить, уже топал нетвердыми шажками в лавку и каждый раз видел в руках своего отца оружие, ручное огнестрельное оружие, твердые приклады, холодные стволы, способные изрыгать смерть, Ричард каждый раз поражался, точно настигнутый пулей, почему его отец не отправился на фронт, как отцы его школьных товарищей, а предпочел заняться поставкой оружия и как опытный мастер оружейного дела воспользовался положенной ему броней. Ричард ошибался, его отец не был трусом, он остался в Штатах не потому, что боялся лишений, страданий и опасностей войны, и не потому, что был равнодушен к новому избранному им отечеству, его нерешительность и робость проистекали скорей из нежелании воевать против прежней оставленной родины, однако на самом деле Вильгельм Кирш уклонился от участия в войне потому, что, служа в рейхсвере, он в суровой школе Секта узнал, что такое муштра, овладел искусством легко и быстро убивать врага и в итоге пришел к убеждению: насилие отвратительно, конфликты же удобнее решать не порохом, а переговорами и дискуссиями, взаимными соглашениями и уступками. Для эмигранта Кирша, бывшего солдата рейхсвера, Америка была обетованной землей, новоявленным оплотом миролюбия, страной, отказавшейся от нетерпимости и насилия, он прибыл в Новый Свет с энтузиазмом первых паломников, однако война, в которую вступила Америка, пусть даже с ее стороны война была справедливой, подорвала обретенную им в немецких казармах веру в разум, взаимопонимание и миролюбивые устремления, и в конце концов Вильгельм Кирш разочаровался в старых идеалах Америки. И случилось так - один из парадоксов, какие бывают только в жизни, - что старый солдат немецкого рейхсвера стал пацифистом, торгующим огнестрельным оружием, зато его сын, который родился в Америке, думал иначе: Ричард говорил о войне и фронтовом товариществе, порой напоминая своему отцу молодых офицеров рейхсвера двадцатых годов, и, едва достигнув призывного возраста, он вступил в американские военно-воздушные войска. Вильгельм Кирш не пошел на войну. Ричард Кирш был готов сражаться за Америку. Шнакенбах не хотел сражаться. Он отвергал войну как способ разрешения человеческих разногласий и презирал военное сословие, считан его пережитком варварских времен, атавизмом, не достойным цивилизации и прогресса. Он сам втихомолку выиграл и проиграл вторую мировую войну. Он выиграл свою собственную войну, справедливую, полную опасностей и уловок, войну против военно-медицинских комиссий, однако из этого сражения он выбыл инвалидом. У Шнакенбаха была своя идея, научная идея, все, с чем он сталкивался, он подгонял под научный принцип, он, видно, был готов и войну вести научно, войну без военных, глобальную войну умов, одинокие участники которой вынашивают формулы смерти, садятся за пульт управления и, нажимая пальцем на кнопки, уничтожают жизнь в какой-нибудь отдаленной части света. Во время второй мировой войны Шнакенбах не соблазнился возможностью нажимать на кнопки смерти, как раз такая война была не его войной, вместо этого он глотал таблетки. Он глотал таблетки, которые активизировали деятельность организма и, принятые в достаточном количестве, совсем разгоняли сон; не давая себе спать по целым суткам, неделям и месяцам, он дошел наконец до полного физического истощения, так что даже военный врач признал его негодным и прямо с осмотра отпустил домой. Шнакенбах отвертелся от армии, он не поддался унизительному атавизму, но и не изжил в себе привычки к наркотикам. Война кончилась, а привычка осталась. Его гипофиз и надпочечники функционировали навыворот, органы бастовали, не выдерживая конкуренции химия; они упорно продолжали бастовать и тогда, когда военно-медицинская комиссия была распущена и в Германии можно было какое-то время жить спокойно, без страха попасть в армию. Шнакенбах заболел летаргией, сон отомстил ему, его всюду одолевал глубокий сон, он спал на ходу и стоя, и, чтобы привести себя в полудремотное состояние хотя бы на несколько часов в сутки, он вынужден был глотать неимоверно большие дозы бензидрина и первитина. Эти средства выдавались только но рецепту, а так как Шнакенбаху их теперь не хватало, то он осаждал Бехуде, умоляя выписать ему порошки, или же, будучи одаренным химиком, пытался изготовлять их сам. Уволенный из-за летаргии со службы, тратя остатки денег на научные опыты, обедневший Шнакенбах жил в подвале дома, принадлежавшего баронессе, пациентке Бехуде. Несколько лет назад она получила повестку с вызовом на биржу труда в помешалась на мысля, что теперь она - кондуктор трамвая; каждый день она вставала ни свет ни заря, выходила из своей роскошной квартиры и восемь часов подряд бессмысленно ездила по городу одним и тем же маршрутом; это занятие стоило ей три марки в день, но, что было много хуже, денервировало ее - так она обычно говорила Бехуде, требуя, чтобы он подтвердил ее нетрудоспособность в выдал ей свидетельство, освобождающее от работы, чего тот, конечно, не мог сделать, поскольку она вообще-нигде не работала. Бехуде пробовал отучить свою пациентку от езды в трамвае, анализируя ее раннее детство. Он установил, что у восьмилетней девочки было нездоровое влечение к отцу, генералу, командиру корпуса, которое позже перешло на трамвайного кондуктора. Впрочем, попытка открыть баронессе ее глубоко погребенное прошлое привела лишь к тому, что она однажды не вышла на свою мнимую работу, из-за чего, как она поведала Бехуде, у нее были большие неприятности. Бехуде не застал Шнакенбаха в подвале. Он нашел неприбранную постель, грязную от угольной пыли, нашел порванные брюки и пиджак учителя, брошенные на пол, на садовом столе он увидел колбы, реторты и спиртовки, атрибуты адской кухни, а по всей комнате - на столе, на полу, на кровати - были разбросаны бумажки с химическими знаками, химическими структурными формулами, напоминавшими сильно увеличенные микроснимки раковых опухолей, нечто способное размножаться со страшной скоростью, вызывать опасные заболевания и поражать все новые и новые участки, от кружков и точек ответвлялись другие кружки и точки, кислород, углерод и азот расходились, объединялись и разрастались на этих рисунках из клякс и чернильных линий, чтобы образовать состав вожделенного живительного средства, которое фосфором и серной кислотой сумеет одолеть сонливость Шнакенбаха. Рассматривая химические формулы, Бехуде подумал: "Таким Шнакенбах видит мир, все мироздание, таким он видит и самого себя, в его воображении все абстрактно, от мельчайших долей до гигантских выкладок". Бехуде положил коробку с первитином на садовый стол. Его мучила совесть. Крадучись как вор, он покинул подвал. Официантка убрала со стола. Место фрау Беренд будет сегодня пустовать. Мать и дочь ушли. Они расстались у выхода из кафе, во мраке соборной башни. Казалось, они хотели о чем-то сказать друг другу. Но не сказали ни слова. Возникшее было желание обняться тотчас исчезло, и только их руки холодно встретились на какой-то миг. Фрау Беренд думала: "Ты этого хотела, вот и расхлебывай, а от меня отстань", и это означало: "Не лезь в мою соборную башню, не покушайся на мой покой, мое скромное существование, мою веру", а в чем была ее вера? В том, что порядочные женщины, как она, должны быть так или иначе все обеспечены и что не может настолько расшататься мир, чтобы она лишилась единственного утешения - послеобеденных бесед с женщинами схожей судьбы. А Карла думала: "Она не хочет понять, что ее мир больше не существует". Какой же мир существует? Гадкий мир. Мир, начисто оставленный богом. На башне пробили часы. Карла заспешила. Она спешила домой успеть взять кое-какие вещи и отправиться в больницу, раньше чем Вашингтон вернется с бейсбольной площадки. Ребенка не должно быть. Вашингтон просто псих: уговаривает ее родить, выпустить ребенка в мир. В другой мир, пестрый и прекрасный мир магазинов, автоматизированных кухонь, телевизоров и квартир в голливудском стиле, в мир, который не для этого ребенка. Теперь-то уж не все ли равно? Не все ли теперь равно, что будет с ребенком: появится он на свет или погибнет? Даже это ей все равно. Карла уже не надеялась, что ее прекрасный сон об американских магазинах когда-либо сбудется. Она сделала ошибку, сойдясь с Вашингтоном. Карла села не в тот поезд. Вашингтон неплохой парень, но и он, к сожалению, сидит не в том поезде. Ничего не поделаешь. Он сидит не в том поезде, и этого не изменить. Все негры сидят не в том поезде, даже те, что руководят джаз-оркестрами, сидят не в том поезде, хотя и в мягком купе. Карла сглупила. Надо было дождаться белого американца. "Я могла б встретить и белого, я б и белому пришлась по вкусу, разве грудь у меня отвислая? Ничего подобного, груди тугие и круглые, как он их называет - яблочки налитые, тело еще крепкое, белое, кровь с молоком, чуть полней, чем надо, но они любят пышные бедра, пышка, так они говорят, нежная и мягкая, как пышка, в постели я всегда такая, им это приятно, могу я тоже получить удовольствие? Какое там удовольствие? Только боль в животе, но я могла б и от белого". Карла могла бы сесть в нужный поезд. Какая непоправимая ошибка! Только поезд белых американцев шел в сказочный мир магазинов, в мир благосостояния, обеспеченности и удовольствий. Америка Вашингтона была темна и убога. Такой же темный, убогий, гадкий и оставленный богом мир, как и тот, что здесь. "А может, я умру", - подумала Карла. А может быть, это в самом деле лучший выход? Карла повернулась, обвела глазами площадь, она хотела еще раз увидеть мать, но фрау Беренд уже покинула соборную площадь, она шла трусливыми, быстрыми шагами, подальше от несчастья, она ни разу не оглянулась на дочь. Из окон церкви, в которые до сих пор не были вставлены стекла, доносились звуки органа, рокотавшего под руками органиста. Мелодия "Stabat mater" ["Мать стояла скорбящая" (лат.) - первые слова средневекового католического гимна] поднималась к небу. "Stormy-weather" ["Грозовая погода" (англ.)]: музыка из кинофильма лилась, бушевала, трепетала и гремела. Она лилась, бушевала, трепетала и гремела из всех репродукторов. Одновременно лились, бушевали, трепетали и гремели звуки из музыкального чемоданчика, который Йозеф поставил рядом с собой на скамейку. Он жевал сандвич, с трудом жевал толстый бутерброд. Ему приходилось до отказа открывать рот, чтоб откусить от толстого сандвича. Он оказался очень невкусным. На ветчину был намазав слой какой-то сладковатой пасты. Казалось, что ветчина подпорчена. Ее сладковатый привкус раздражал Йозефа. Ощущение было такое, будто сперва ветчина испортилась, а после ее надушили. Зеленые листики салата, проложенные между, хлебом и ветчиной, тоже пришлись Йозефу не по вкусу. Сандвич был похож на заросшую плющом гробницу, где покоилась булочка с ветчиной. Йозеф давился от отвращения. Он думал о своей смерти. Эту чужую и чужеземную на вкус пищу он ел лишь из чувства послушания, которое сам в себе выработал. Разве смел он обидеть Одиссея, своего повелителя? Одиссей пил кока-колу. Он выпил из горлышка всю бутылку. Последний глоток он выплюнул под скамейку спереди. Он попал прямо на нижнюю планку. Йозеф чуть было не пустился наутек. Он вполне мог пуститься наутек от кока-колы. Он терпеть не мог этот новомодный напиток. Вашингтон бежал изо всех сил. Он слышал, как ударяют по мячу битой. Он слышал, как льется, бушует, трепещет и гремит музыка. Он слышал голоса, голоса толпы, голоса болельщиков, крики, свистки и хохот. Он бежал по полю. Он задыхался. Он обливался потом. Стадион с трибунами выглядел как гигантская ребристая раковина. Казалось, что створки вот-вот сомкнутся, навсегда отнимут у него небо, стиснут его и задушат. Он жадно ловил воздух. Музыка смолкла. Голос в микрофоне похвалил Вашингтона. Репродукторы повторили слова комментатора. Комментатор говорил из чемоданчика Одиссея. Стадион наполнился фамилией Вашингтона. Вашингтон победил. Имя победителя, застряв между створками, не дало им захлопнуться. На какое-то время Вашингтон победил раковину. Она не захлопнется и не задушит его, она не слопает его сию минуту. Ему все время приходилось бороться за победу. "Он не в форме", - думал Хейнц. Он видел, что Вашингтон не в форме. Он думал: "В следующем забеге он не потянет, он проиграет, и они его слопают". Хейнца злило, что над Вашингтоном будут смеяться и издеваться, что его освищут! Ну и что из того, что он не в форме, с каждым может случиться. Будто они сами в форме! "Слабаки!" Ему было стыдно. Он и сам толком не знал, почему ему стыдно. "Не потянуть ему больше", - сказал он. "Кому ему?" - спросили мальчишки. Билеты на стадион они получили в американо-германском молодежном клубе. Они взяли с собой бездомного щенка на веревочке. "Вон тому, - сказал Хейнц. - Негритосу моей мамаши. Он больше не потянет". Ричард отыскал дом, в котором жила фрау Беренд. Он разговорился с дочкой дворничихи. Дочка дворничихи беседовала с ним свысока, свысока в прямом смысле, потому что ода стояла двумя ступеньками выше, чем Ричард, но и в переносном смысле тоже свысока. Ричард был не тот, кого ждала уродливая девушка, он не был героем, озаренным лучами успеха. Ричард ходил пешком, а любимцы богов разъезжали в машинах. Она видела, что Ричард простой солдат, хотя и летчик. Бесспорно, летчики чем-то превосходили обыкновенных солдат, их возвышала слава Икара, но дочка дворничихи не знала, кто такой Икар. Если бы Ричард опустился на лестницу прямо в самолете и выпрыгнул, держа в руках цветы, лишь тогда, быть может, непривлекательное создание встретило бы его, как долгожданного жениха; но нет, он не стал бы женихом даже в этом случае: ему не хватило бы рыцарского креста. Девушка жила в мире невероятных социальных предрассудков. Она выдумала для себя особую иерархию, утвердившиеся в ее сознании правила поведения были строже и жестче, чем в кайзеровские времена, и непреодолимая пропасть отделяла одно сословие от другого. Представление о социальной лестнице, у которой есть верх и низ, помогало ей сносить свое низкое положение в доме (точнее, положение, которое она сама считала низким), ведь перед ней открывались заманчивые дали, уготованное ей будущее, социальное восхождение, предсказанное ей гороскопом "Вечернего эха": именно ей удастся то, что мало кому до сих пор удавалось, пусть она покамест внизу, но появится какой-нибудь принц или директор и поднимет ее на предуготованную ей ступень почета и престижа. По прихоти судьбы принц или директор были заброшены в низшие общественные сферы, где они временно оставались, быть может даже переодетые, но, конечно же, они однажды явятся и возведут ее на сияющую вершину. К счастью, она сумеет распознать их, как бы они ни были одеты; дочка дворничихи знала, что ошибки не произойдет. Ричард, она поняла это сразу, не был переодетым посланцем высших сфер, он принадлежал к людям виза, и обращаться с ним следовало соответствующим образом. Все американцы - люди незначительные. Они любят иногда делать вид, будто принадлежат к верхам. Но дочка дворничихи видела их насквозь: пусть они даже богаты, они все равно внизу. Среди американцев нет настоящих принцев, настоящих офицеров, настоящих директоров. Они не верят в иерархию, _в Германии упрочилась идея демократии_. Небрежным жестом девушка отослала Ричарда к лавочнице. Фрау Беренд сейчас, наверно, там. Ричард подумал: "Что с ней? Она какая-то странная. Нас не любит?" Девушка смотрела ему вслед неподвижным взглядом. Неподвижный взгляд и угловатые движения придавали ей сходство с куклой. Рот был раскрыт, и зубы чуть выступали вперед. Она напоминала безобразную старую куклу, которую кто-то забыл на лестнице. На этот раз Вашингтону не хватило ловкости. Он проиграл. Он задыхался. Его грудь тяжело вздымалась и опускалась, как кузнечный мех. Он проиграл. Человек с микрофоном сразу перестал быть его другом. Из репродукторов полились потоки оскорблений. Негодующий голос комментатора несся из чемоданчика, стоявшего между Одиссеем и Йозефом. Одиссей швырнул на поле бутылку из-под кока-колы. Йозеф заморгал и пугливо огляделся, нет ли вблизи полицейского. Еще недоставало, чтобы Одиссея забрали. На трибунах стоял рев и свист. "Теперь ему крышка, - подумал Хейнц. - Теперь они его доконают". Ему вовсе не нравилось, что Вашингтона освистывают и собираются доконать. Но и он свистел и орал, как другие. Он выл вместе с волками: "Негритос не тянет! Негритос моей мамаши больше не тянет!" Ребята смеялись. Даже бездомный щенок подвывал. Толстый мальчишка сказал: "Все законно, сейчас ему врежут!" Хейнц подумал: "Это я тебе сейчас врежу, сопляк поганый!" Он выл, орал и свистел. "Алые звезды" выступали против команды из другого города. Симпатии зрителей были на стороне гостей. У Эзры не было симпатий. Он не болел ни за одну из команд. Игра на бейсбольном поле вызывала у него скуку. Все равно одна из команд победит. Так бывает всегда. Всегда одна из команд побеждает. Но после встречи игроки пожимают друг другу руки и вместе уходят в раздевалку. Это скучно. Нужно бороться с истинными врагами. Он нахмурил свой лобик. Шапка его коротких рыжих волос и та, казалось, наморщилась. Он увидел мальчишку с собакой, того самого, со стоянки. Проблема все еще не решена. Здесь уже не игра, а борьба. Он все еще не знал, что ему делать. "Что с тобой? - спросил его Кристофер. - Ты даже не смотришь!" - "Ненавижу бейсбол", - ответил Эзра. Кристофер огорчился. Он любил бейсбол. Он был рад, что даже в Германии ему удалось попасть на игру. Надеясь, что Эзра тоже получит удовольствие, он взял его с собой на стадион. Он расстроился. Он сказал: "Давай уйдем, если тебе не нравится". Эзра кивнул. Он подумал: "Так и нужно, иначе не выгорит". Он сказал: "Не дашь ли ты мне десять долларов?" Кристофер удивился: зачем понадобились Эзре десять долларов? "Десять долларов - большие деньги, - сказал он. - Хочешь что-нибудь купить?" - "Я не буду их тратить", - сказал Эзра. Он бросил взгляд в ту сторону, где на трибуне сидели ребята с собакой. Кристофер не понял Эзру. Он сказал: "Зачем они тебе, если ты не собираешься их тратить?" У Эзры разболелась голова под шапкой рыжих волос. Как туго Кристофер соображает! Ему не объяснишь. Он сказал: "Мне нужны десять долларов, ведь я могу потеряться. Представь, я заблужусь, что тогда?" Кристофер рассмеялся. Он сказал: "Ты слишком всего боишься. Ты совсем как твоя мать". Однако, подумав, он нашел, что соображения Эзры разумны. "Ну ладно, - сказал он. - Я дам тебе десять долларов". Они встали и, проталкиваясь, направились к выходу. Эзра напоследок еще раз взмыл в небо и сбросил бомбу на бейсбольную площадку. Обе команды понесли потери. У выхода Эзра оглянулся на Хейнца со щенком и подумал; "А вдруг он вечером не придет? Вот будет номер!" "Фрау Беренд обрадуется, - сказала лавочница. - Вот будет радость, если она сейчас придет!" Она оттеснила Ричарда в угол, где, спрятанный под оберточной бумагой, стоял мешок с сахаром. Сахар вновь исчез из продажи. Ричарду внезапно захотелось есть и пить. Между ним и торговкой на доске лежал окорок, а у его ног стоял ящик с пивом. Должно быть, сам воздух Германии или же воздух этой лавки, пропитанный ароматом еды, вызывал голод и жажду. Ричард чуть было не обратился к лавочнице с просьбой продать ему бутылку пива и кусок окорока. Однако женщина вела себя слишком назойливо. Загнанный в угол, он чувствовал себя как в плену. Казалось, его собираются придержать, как сахар, чтобы потом продавать по настроению или но собственному желанию. Он ругал себя за то, что поддался отцовской сентиментальности и отправился на розыски фрау Беренд, их дальней родственницы, которой они вскоре после войны отправляли посылки. Лавочница как раз говорила о посылках. Она описывала нужду, царившую в Германии в первые послевоенные годы, и при этом склонялась над окороком, на который Ричард поглядывал с растущим вожделением. "Все у нас позабирали, мы остались ни с чем, - рассказывала торговка. - Да еще прислали сюда этих негров. Вы ведь немец по крови, вы поймете, что я имею в виду, пришлось нам путаться с неграми, чтобы не помереть с голоду. Сколько огорчения это доставляет фрау Беренд!" Она выжидательно посмотрела на Ричарда. Ричард понимал по-немецки далеко не все. При чем здесь негры? У них в авиации тоже есть негры. Они летают на тех же машинах, что и остальные летчики. Он ничего не имеет против негров. Они ему безразличны. Лавочница сказала: "Дочка". Она понизила голос и еще больше склонилась к Ричарду. Краем фартука она задела сальный ободок окорока. Ричард понятия не имел, что у фрау Беренд есть дочь. В своих письмах к Вильгельму Киршу фрау Беренд не упоминала о дочери. Ричард решил, что фрау Беренд родила дочку от негра, с которым сошлась от голода. Но ведь она слишком стара, чтобы продаваться за хлеб. Не пропал ли у него аппетит? Он подумал о дочке фрау Беренд и сказал: "Жаль, что я не привез игрушек". - "Игрушек?" Лавочница не поняла, что хотел сказать Ричард. Пусть этот юноша родился в Америке, но у него же немецкий отец, так неужели он настолько американизировался, что начисто утратил чувство приличия и стыда? Уж не смеется ли он над нуждой и ошибками немцев? Она строго спросила: "А для кого игрушки? С дочкой у нас отношения порваны". Она считала, что Ричард тоже должен прекратить отношения с дочкой фрау Беренд. Ричард думал: "Какое мне дело, какое мне дело до фрау Беренд и ее дочки? Я чувствую, как меня затягивает, вот они, корни, старый отцовский очаг, чисто немецкая семья, ограниченность, сплошное болото". Резким движением он отвернулся от окорока и сразу высвободился из пут этой лавки, в которой своеобразно сочетались крайняя нужда и жирная пища, зависть, нехватка и иллюзии. Он задел ногой ящик с пивом. Он сказал, что вечером будет в пивном зале, отец советовал ему сходить туда. Фрау Беренд найдет его там, если захочет. Его совершенно не интересовала фрау Беренд - фрау Беренд и ее негритянская дочка. "Постель не приготовлена. Нас никто не предупреждал. Постель для вас не приготовлена", - повторяла сестра. Голос у сестры был монотонный, как на пластинке: набираешь по телефону номер, чтобы получить справку, и все время слышишь один и тот же ответ. "Мы ничего не приготовили. Нас никто не предупреждал", - говорил голос. "Но ведь доктор Фрамм... - Карла была в полной растерянности. - Послушайте, это какая-то ошибка. Доктор Фрамм сказал, что позвонит сюда..." - "Никто не предупреждал. Доктор Фрамм не звонил". Лицо у сестры было как у каменного изваяния. Она походила на фигуру у фонтана, вырубленную из камня. С чемоданчиком в руках Карла стояла в приемном покое больницы Шульте. В чемодане лежали белье, резиновая сумочка с косметическими принадлежностями и последние номера американских журналов, пестрых иллюстрированных журналов, рассказывающих о счастливом быте голливудских актеров. Вооруженная голливудским счастьем, Карла была готова к тому, чтобы убить своего ребенка, ребенка от чернокожего друга, вражеского друга из темной Америки. "Постель для меня должна быть. Доктор Фрамм обещал. Меня будут оперировать. Откладывать нельзя", - сказала она. "Постель не приготовлена. Нас никто не предупреждал". Что могло поколебать эту фигуру из камня? Разве что землетрясение. Но достаточно распоряжения врача, и путь в операционную будет открыт. "Я подожду доктора Фрамма, - сказала Карла. - Я же вам говорю, сестра, что это ошибка". Она была готова расплакаться. Она могла бы рассказать сестре о подарках, которые она регулярно делала доктору Фрамму в трудные времена, когда не было ни кофе, ни водки, ни сигарет. Она села на скамейку, жесткую, словно скамья подсудимых. Сестра сняла телефонную трубку и ответила, точь-в-точь как голос на пластинке: "К сожалению, все занято. Очень жаль, но все места заняты". Монотонно, равнодушно, машинально отказывала она невидимым просителям. Как видно, многие мечтали попасть в эту больницу. Йозеф спал. Он заснул сидя. Он заснул, сидя на трибуне стадиона, но ему казалось, что он спит в постели. Он привык к жестким постелям, однако постель, в которой он спал теперь, была особенно жесткой, госпитальная койка, койка в госпитале для бедняков, его смертное ложе. Путешествие его жизни подходило к концу. Йозеф заснул на стадионе, заснул при исполнении служебных обязанностей, он был обязан прислуживать чужому господину, прибывшему из далекой, чужой страны, он спал под усиленный репродукторами шум и гомон бессмысленной игры на травяной площадке, шум и гомон лезли ему бессмысленно в уши, становились потоком бессмысленных слов, обращенных лично к нему, но уже не столь громких, потому что они лились из чемоданчика, который он нес и оберегал, Йозеф спал, зная, что сегодня он в последний раз исполняет служебную обязанность, держит в руках чемоданчик, музыкальный чемоданчик, и переносит его с места на место; легка и, говоря откровенно, приятна была обязанность прислуживать огромному и щедрому господину, пусть даже черному. Йозеф знал, что умрет. Умрет на этой госпитальной койке. Иначе и быть не могло - он окончит свои дни в госпитале для бедных. Готов ли он к исходу, к новому большому путешествию? Он думал: "Бог простит меня, простит, что я помаленьку хитрил с приезжими, они ведь для того и приезжают сюда, чтобы их чуть-чуть обманывали, чтоб им показывали чуть больше того, что требуется". Какие странные сестры в этом госпитале! Разгуливают в бейсбольном костюме и держат в руке биту. Неужели бог все-таки сердит на Йозефа? Неужели его будут бить? У входа в госпиталь стоял Одиссей. Не тот приветливый и щедрый Одиссеи, с которым он ходил по городским улицам. То был опасный дьявол с соборной башни, которого надо бояться. Он ничем не отличался от дьявольской рожи на башенном выступе, от той самой рожи, на которой он написал свое имя и место, откуда приехал; воистину Одиссей был дьяволом, злым черным дьяволом; самым обыкновенным страшным дьяволом - и никем другим. Что нужно дьяволу от Йозефа? Йозеф всегда держался молодцом; обслуживая приезжих, он помаленьку хитрил, как того требовало это занятие. Разве не так? Разве он когда-нибудь отказывался таскать чемоданы? Разве отказался идти на войну? А вдруг грех именно в том, что он пошел на войну? Может ли считаться грехом выполнение долга? Долг - грехом? Долг, о котором все говорили, писали, кричали, который все прославляли? Неужели ему предъявят счет за выполнение долга, неужели именно за это бог потребует расплаты, как хозяин требует уплаты за пиво? Воистину так! Эти мысли давно уже мучили Йозефа. Они мучили его подспудно. Он не любил думать о том, что убивал, убивал людей, убивал приезжих; он убивал их в Аргоннском лесу и на Шмен-де-Дам. Аргоннский лес и Шмен-де-Дам - единственные в его жизни места, где ему удалось побывать, маложивописные местности, люди отправлялись туда для того, чтобы убивать или быть убитыми. "Господи, что мне было делать? Что я мог поделать, о господи!" Он виноват в принудительном убийстве, но справедливо ли, что за этот старый неоплаченный счет его собираются отдать дьяволу, черному дьяволу Одиссею? "Давай! Давай! Жми!" Его уже бьют. Дьявол уже ударил. Йозеф вскрикнул. Его крик потонул среди других криков. Его ударили по плечу. Он вздрогнул и очнулся. Он вернулся в жизнь. Дьявол Одиссей, Одиссей Дружелюбный, царь Одиссей, дружелюбный дьявол Одиссей ударил Йозефа по плечу. Затем он вскочил на скамейку. Он держал бутылку из-под кока-колы, готовый метнуть ее, как ручную гранату. Из репродукторов несся рев. Стадион выл, свистел, орал и топал. В радиочемоданчике хрипел голос комментатора. "Алые звезды" выиграли. Он выиграл. Вашингтон выиграл. Он победил в большинстве игр. Он добыл для "Алых звезд" победу из собственных легких. Раковина не захлопнулась. Она пока не захлопнулась. Может случиться, что раковина никогда не захлопнется и не отнимет у Вашингтона небо. Стадион не слопал Вашингтона. Он был героем. На трибунах выкрикивали его имя. Радиокомментатор помирился с Вашингтоном. Вашингтон снова стал его другом. Со всех сторон неслись приветственные возгласы. Вашингтон задыхался. Он снова свободен. Он - свободный гражданин Соединенных Штатов. Дискриминации не существует. Как он вспотел! Он будет продолжать свой бег. Все быстрей и проворней он будет бегать по полю. Бег был средством к освобождению и воротами в жизнь. Бег освобождал в мире место для Вашингтона. Место для Карлы. Место для их ребенка. Для них для всех найдется место в мире, если Вашингтон будет бегать как следует, если он будет бегать все быстрее и быстрее. "И все ж он был в форме". - "Конечно, в форме". - "Негритос-то, говорю, был в форме". - "Не говори "негритос". - "Да я говорю, что он был в форме". - "В отличной форме". - "А сам что говорил?" - "Я и говорил, что он в форме. Вашингтон всегда в форме". - "И вовсе ты говорил наоборот!" - "А ну, заткни пасть, дерьмо!" - "Спорим? Сам ведь сказал". - "Я тебе говорю, кривая рожа, заткнись". Они подрались у выхода. Хейнц дрался за Вашингтона. Разве он говорил, что Вашингтон не в форме? Ничего подобного он не говорил. Вашингтон был в отличной форме. Он вообще отличный парень. Шорши, Бене, Каре и Зеп окружили дерущихся. Они смотрели, как мальчишки избивают друг друга. Бене крикнул: "А ну, задай ему!" Хейнц прекратил драку. "Не тебе командовать, гад". Он сплюнул кровь. Он сплюнул Бене под ноги. Бене замахнулся. "А ну его, - сказал Шорши. - Охота тебе мараться. Ну его, олуха". - "Сам ты олух!" - закричал Хейнц. Но все же немного отступил. "Вялая была игра", - сказал Зеп. Он зевнул. Билеты на стадион они получили в молодежном американо-германском клубе. Они получили их бесплатно. "Что будем делать?" - спросил Каре. "Не знаю, - сказал Шорши. - А ты что думаешь?" - спросил он Зепа. "Без понятия", - ответил тот. "Кино?" - предложил Каре. "Все уже смотрел", - сказал Шорши. Он знал наперечет все детективные и ковбойские фильмы. "К черту кино. Скорей бы вечер", - сказал Бене. "Скорей бы вечер", - хором повторили остальные. На вечер они возлагали определенные надежды. Руки в карманах, подбоченясь, наклонясь вперед и устало опустив плечи, как после тяжелой работы, они уходили со стадиона. Золотая орда. "Где пес?" - закричал Хейнц. Во время драки он выпустил из рук веревку. Бездомный щенок убежал. Он исчез в сутолоке. "Вот дьявол, - сказал Хейнц. - Он мне позарез нужен вечером. - Он напустился на товарищей: - Не могли, что ли, последить, разини. Собака стоила десять долларов!" - "Сам бы и смотрел, гад вонючий, отродье негритянское". Драка возобновилась. Вашингтон стоял в одной из душевых кабинок стадиона. Струя холодной воды отрезвила его. У него затрепетало сердце, на секунду перехватило дыхание. Вода смыла с его тела пот. Изнурительный пот. Он пока еще в форме. Его организм в порядке. Он поиграл мускулами, расправил грудь. Мускулы и грудь были в полном порядке. Но что делать с сердцем, с легкими? Они доставляют ему немало хлопот. Они не в порядке. Да еще ревматические боли. Вряд ли его хватит надолго. Вряд ли его хватит надолго для игры в бейсбол. Зато дома и в постели его хватит надолго. Что ему делать? В состоянии ли он что-нибудь сделать для Карлы, для ребенка, а также для этого мальчишки Хейнца? Ну, все, душ принят! Он стал вытираться. Он может уволиться со службы, продать небесно-голубой лимузин, поработать еще год спортсменом-профессионалом, а потом, если удастся, открыть в Париже ресторанчик. В Париже нет предрассудков. Он сможет открыть в Париже свой собственный ресторанчик: "Washington's Inn". Надо будет поговорить с Карлой. Они смогут жить вместе в Париже, он и Карла, и ей не придется никому доказывать, что она права. Они откроют в Париже ресторанчик, они повесят вывеску, украсят ее разноцветными лампочками, вывеску "вход открыт для всех". В Париже они будут счастливы, они все будут счастливы. Вашингтон насвистывал. Он был счастлив. Насвистывая, он покинул душевые. Доктор Фрамм мыл руки. Он стоял в умывальной больницы Шульте и мыл руки. "Ни в чем не повинный, умываю руки, как в свое время Понтий Пилат, прекрасное чувство". Он мыл руки хорошим мылом, он грубой щеткой отскабливал пальцы. Он чистил щеткой под ногтями. Он думал: "Главное, не допустить инфекции". Он думал: "Ногти снова отросли, надо будет подстричь. Земмельвейс [И.Ф.Земмельвейс (1818-1865) - известный австрийский врач-акушер], о нем собираются делать фильм, читал в газете, интересно, покажут ли метрит, было б любопытно взглянуть, особенно если крупным планом, это может отпугнуть, отпугнуть от всего на свете, из моей жизни никому не придет в голову сделать фильм, ничего, и так проживу". Он сказал: "Ничего не выйдет. Весьма сожалею, фрау Карла, но помочь ничем не могу". Карла стояла тут же, у раковины, над которой он тер руки, держа их под сильной струей воды, лившейся из никелированного крана. Карла смотрела на никелированный кран, смотрела на лившуюся воду, на мыльную пену и на руки врача, покрасневшие от мыла, щетки и теплой воды. Она думала: "У него руки мясника, настоящего мясника". Она сказала: "Вы, наверно, шутите, доктор". Ее голос звучал неуверенно и сдавленно. Врач сказал: "Вы совершенно здоровы. Вы беременны. Думаю, что на третьем месяце. Все. Поздно". Карла почувствовала тошноту. Гадкую удушливую тошноту, какая бывает у беременных женщин. Она подумала: "Почему это всегда так мучительно?" Она была готова избить себя, изувечить свое вновь расплывающееся, растущее, как тыква, тело. Она думала: "Надо с ним поговорить, но сейчас я не в состоянии разговаривать". Она сказала: "Но ведь вы меня осмотрели и велели прийти". Врач сказал: "Я ничего не велел. Видите ли, отец ребенка против. В этом случае я бессилен". Она подумала: "Он уже побывал здесь, подлюга черномазый, он отговорил его, Фрамм пошел на попятный, сразу же пошел на попятный, а я-то столько всего ему передарила". Ей стало обидно, что она так часто дарила врачу кофе, сигареты и водку. Тошнота усиливалась. Она оперлась на раковину. Она думала: "Хорошо, если б меня стошнило прямо на эти руки, противные, красные, как у мясника, руки, когда бы ни шастали эти руки по телу, ногти на пальцах всегда коротко подстрижены, они залезают в самую жизнь". Она сказала: "Но я не хочу. Поймите же, я не хочу". Она схватилась за горло и разрыдалась. "Сейчас у нее будет припадок, - подумал Фрамм. - Вид у нее совсем размякший". Он пододвинул ей стул. "Присядьте". Он думал: "Только бы не оказалась истеричкой, вот бы вляпался я в историю, если бы согласился". Он прикоснулся к стулу и потому снова стал намыливать руки. "Надо ее поуговаривать, - думал он, - слова на женщин действуют, сначала льют горючие слезы, а выплакавшись, становятся счастливыми матерями". Он сказал: "Будьте же благоразумны. Ваш друг - славный парень. Он будет отличным отцом, поверьте. Он позаботится и о вас и о ребенке. Вот увидите, малыш будет очаровательным. Дайте мне своевременно знать, я помогу вам при родах. У нас это проходит безболезненно. Вы даже ничего не почувствуете". - "Я положу его ей на грудь, - думал он, - надеюсь, она его полюбит, на бессердечную она не похожа, бедный он, бедный, еще лежит в темноте, а его уже ненавидят, но, раз отец настаивает, делать нечего. Уж отец-то должен был бы знать, что такое жизнь". Она думала: "Вашингтон - мерзавец, и этот Фрамм - тоже мерзавец, сговорились, мерзавцы, им плевать, что я сдохну". Она сказала: "Пойду к другому". Она подумала: "А к кому? Фрау Вельц наверняка должна знать кого-нибудь, у проституток всегда есть кто-нибудь на примете, сигареты и кофе нужно было дарить проституткам". - "Не делайте этого, - сказал Фрамм. - Мне пора, фрау Карла. Это гораздо опаснее, чем вы думаете. Случись что, вам потом никто не поможет. Не думайте, что я скоблю себе руки для собственного удовольствия. Или потому, что мне противно. Мне уже давно не противно". У него понемногу портилось настроение. Эта женщина задерживает его, он не может ей помочь. Она думала: "Наблевать бы ему на руки, чтоб красивей выглядел, вот и скоблись тогда, мясник проклятый". - "Это не так трагично", - сказал Фрамм. "Это конец", - подумала Карла. "Это ужасно", - подумала фрау Беренд. Вот уж не повезло! Вышла, чтобы посидеть в "Соборной башне", чинно-благородно побеседовать с дамами - и на тебе! Блудная дочь все испортила, разбередила ее, чинно-благородной беседы не вышло, лишь позор да гибель, позор, порожденный временем, и гибель от беспорядков, гибель в пороках, в болоте безнравственности, и надо же! В тот самый час, когда на нее навалились неприятности, лег позор времени, и зачем она не осталась дома, в мансарде, где все так чинно-благородно - Карла не пришла бы в мансарду! - к ней заглянул гость из Америки, родственник, сын Вильгельма, от которого она раньше получала посылки. Вот уж не повезло так не повезло! Лавочница ей все рассказала. Она кивком пригласила фрау Беренд в лавку. Заходил молодой Кирш. Говорил о подарках. А лавочница, завистливая злоязычная баба - о, фрау Беренд видит ее насквозь, она ее давно раскусила, - та ему, конечно, все выболтала, и про Карлу и про негра, не приходится сомневаться, она рассказала ему все, что знала от фрау Беренд, а ведь у них там в Америке с неграми не церемонятся - _осквернение расы, чистокровные арийцы_, что еврей, что негр, какая разница, и зачем Карла так поступила, такого в их семье отродясь не бывало, одни чистокровные арийцы, и вдруг эдакий позор! "Он будет ждать вас в пивном зале", - сказала лавочница. В пивном зале. Но ведь это просто отговорка, уловка, бегство. Молодой Кирш приехал из Америки, приехал навестить фрау Беренд, повидать свою немецкую родственницу, с какой стати он будет назначать ей встречу в пивной? Где это видано? Лавочница, та это понимает! Отняла у нее богатого американского родственничка. Все американцы богаты. Все белые американцы богаты. Лавочница отняла у нее и пакеты с продуктами. Молодой Кирш наверняка уже едет обратно, разочарованный возвращается в богатую и благопристойную Америку. Фрау Беренд вдруг осенило, что в исчезновении молодого Кирша повинна Карла. Молодой Кирш сбежал от безнравственности, поспешал уйти от позора и бесчестья. Он скрылся, увидев позор Карлы и ее бесчестье. Он отрекся от старой немецкой семьи, покрытой позором и обреченной на бесчестье. Он уплыл, а с ним богатство Америки. Виновата Карла, во всем виновата Карла. Правильно сделала лавочница, что рассказала ему. Лавочница - достойная женщина. Она принадлежит к порядочным людям. Фрау Беренд тоже не молчала бы, знай она, что кто-то другой совершил столь позорный поступок. Она перегнулась через прилавок. Она задела грудью колпак, под которым медленно растекался майнцский плавленный сыр. Фрау Беренд прошептала: "Вы ему рассказали?" - "О чем?" - спросила лавочница. Облокотившись о прилавок, она с вызовом поглядела на фрау Беренд. Она думала: "Поосторожней, не то останешься у меня без сахара". Фрау Беренд прошептала: "О Карле". Лавочница устремила на фрау Беренд строгий, негодующий взгляд, этим взглядом она не раз уже укрощала покупателей, покупателей без денег, покупателей с карточками, средних потребителей. "Не думайте, что это больше не повторится. _Крестьянский союз против новой земельной политики, контроль над основными продуктами питания переходит к профсоюзам_". Лавочница сказала: "Неужели, фрау Беренд, вы считаете, что я на такое способна?" Фрау Беренд выпрямилась. Она думала: "Ну конечно, все ему рассказала, она ему все рассказала". Лавочница приподняла сырный колпак; сыр был уже сильно подпорчен, запах гниения распространился по лавке. Филипп вспомнил о мосте через Одер. О мосте, одетом в стекло. Поезд шел по мосту, как по застекленному туннелю. Лица у пассажиров поблекли. Казалось, что свет, проникавший в туннель, процежен сквозь молочный фильтр. Солнце стало похожим на тусклую луну. Филипп крикнул; "Теперь мы как под сырным колпаком!" Мать Филиппа вздохнула: "Мы опять на Востоке". Мост через Одер был для нее переправой с Запада на Восток. Мать Филиппа ненавидела Восток. Она вздохнула оттого, что жила на Востоке, вдали от столичного блеска и праздников масленицы, которые отмечают в юго-западной Германии. Для Филиппа же Восток был страной его детства: Восток означал зимние радости, кошку у камина, печеные яблоки в духовке, он означал покой, означал снег, прекрасный умиротворяющий снег под окном. Филипп любил зиму. А доктор Бехуде пытался упрятать Филиппа под колпак, сооруженный из оптимизма и радостей лета. "Ему никогда не удастся вернуть меня обратно, ему не удастся переделать меня". Филипп лежал на койке в затемненном кабинете доктора Бехуде. Он снова переезжал через Одер. Он снова сидел в поезде под стеклянным колпаком моста, освещенный тусклым, неестественным светом. Мать плакала, Филипп же возвращался в страну своего детства, он ехал навстречу морозу, покою, снегу. Бехуде говорил: "Сегодня прекрасный летний день. У вас отпуск. Вы лежите на лугу. Вам ничего не надо делать. Вы должны совсем расслабиться". Ласковым волшебником казался Бехуде, склонившийся в затемненной комнате над лежащим Филиппом. Рука волшебника ласково опустилась на лоб Филиппа. Филипп лежал на медицинской койке и боролся с приступом смеха и раздражения. Как он старается, малый, добрый Бехуде! Напряг все свои силенки и вот придумал каникулы. Прекрасные летние дни были Филиппу ни к чему. Он не знал, что такое отпуск. Он еще ни разу в жизни не получал отпуска. Жизнь не давала Филиппу отпуска. Так, во всяком случае, могло показаться. Филиппу всегда хотелось что-то совершить. Он постоянно думал о большой работе, за которую примется, посвятив ей себя целиком. Он мысленно готовился к этой работе, привлекавшей и отпугивавшей его. Он мог бы с полным правом сказать, что поглощен работой; куда бы он ни шел, чем бы ни занимался, даже когда он спал, она доставляла ему мучение и радость; он чувствовал, что в этой работе его призвание, но лишь крайне редко он что-либо делал, он уже и не пытался работать по-настоящему. С такой точки зрения его предыдущая жизнь выглядела как сплошной отпуск, длинный неудавшийся отпуск, отпуск, проведенный под плохим кровом, при плохой погоде, в плохом обществе, почти без денег. "Вы лежите на лугу". Нет, он не лежал на лугу. Он лежал в кабинете Бехуде на медицинской койке. Он вполне нормален. А сколько помешанных, сколько истеричных и неврастеничных больных лежало до него на этой койке, пытаясь расслабиться! И всякий раз Бехуде заставлял своих пациентов вообразить летние дни и прекрасный отпуск: отпуск от безумия, отпуск от галлюцинаций, отпуск от наркомании, отпуск от неприятностей. Филипп думал: "Как мне забыться? Я не в силах забыться сном, в который хочет погрузить меня Бехуде, в душе каждого из нас Бехуде стремится найти нормального служащего, а я ненавижу луг, почему я должен лежать на лугу? Я никогда не лежу на лугу, в природе есть что-то зловещее, она действует мне на нервы, мне действуют на нервы грозы, я кожей чувствую, как в воздухе меняется электрическое напряжение, все зло - в природе, прекрасен лишь снег, тихий, ласковый, мягко падающий на землю снег". Бехуде сказал: "Теперь вы совсем расслабились. Вы отдыхаете. Вы счастливы. Вас не одолевают заботы. Вас не мучают тяжелые мысли. Вы чувствуете себя превосходно. Вы дремлете. Вы спите. Вам снятся сны. Вам снятся только приятные сны". Бехуде на цыпочках отошел от Филиппа. Он вышел в незатемненную соседнюю комнату, кабинет для процедур, но более грубых, к которым Бехуде прибегал лишь нехотя. Здесь были распределительные щиты и электрические аппараты, перепугавшие в свое время Эмилию, которая безумно боялась врачей, считая их всех садистами. Бехуде сел за письменный стол и, порывшись в картотеке, вынул историю болезни Филиппа. Он вспомнил Эмилию. Он подумал: "У них ненормальные супружеские отношения, тем не менее они супруги, я даже думаю, что их брак нерасторжим, хотя при ближайшем рассмотрении это не столько брак, сколько извращение, став мужем и женой, они поступили противоестественно, Филипп и Эмилия не подходят друг другу, именно поэтому их и нельзя разлучить, я бы охотно подверг их обоих психотерапии, чтобы они излечились друг через друга, но какой в этом смысл? И от чего их лечить? Как бы они ни жили, они живут счастливо, если же я их вылечу, Филипп пойдет работать в газету, а Эмилия будет спать с другими мужчинами, так стоит ли начинать лечение? Мне надо побольше заниматься спортом, слишком много думаю об Эмилии, она по-детски очаровательна, со мной она откажется спать, пока ее не вылечишь, она будет спать только с Филиппом, своей верностью, ревностью и привязанностью друг к другу они умудрились создать противоестественно-нормальный брак". Эмилия сразу узнала Эдвина. Она догадалась, что этот человек в элегантной черной шляпе, похожий не то на старого английского лорда, не то на старого коршуна, не то на старого сутенера, один из любимых писателей Филиппа. Она вспомнила фотографию Эдвина: когда-то Филипп прикрепил ее к стене возле своего рабочего места над кипой белой неисписанной бумаги. Эмилия думала: "Вот он какой, Эдвин, великий писатель, лауреат, Филипп хочет стать таким же, как Эдвин, он, наверно, таким и станет, я надеюсь на это, я этого боюсь, неужели он будет выглядеть тогда как Эдвин? Таким старым? Таким важным? Мне кажется, он будет менее важным, в нем будет меньше от лорда и меньше от коршуна, скорей он будет выглядеть как старый сутенер, прежде писатели выглядели иначе, я вовсе не хочу, чтобы Филипп прославился, он бросит меня, если вдруг прославится, и все же я хочу, чтобы он прославился, он должен стать таким прославленным, чтобы мы могли отсюда уехать и ни в чем не нуждаться, но если мы разбогатеем этим, а не другим путем, то у Филиппа появятся деньги, а я не хочу, чтобы у Филиппа были деньги, пусть они лучше будут у меня". Эмилия хорошо изучила себя. Она знала, что стоит ей продать один из своих домов, и она не пожалеет для Филиппа карманных денег, но ни за что не оставит его в покое, если он возобновит свои отчаянные попытки работать над давно задуманной книгой. "Ничем не буду гнушаться, буду на редкость подлой, буду ему все время мешать, бедный Филипп, он такой милый". Думая о Филиппе, она нередко таяла от умиления. Теперь она решала, не заговорить ли ей с Эдвином, не попытаться ли завязать знакомство. Мессалина не упустила бы такой возможности. "Уж она бы постаралась затащить его к себе на вечеринку, бедный Эдвин". Эмилия не собиралась зазывать Эдвина в гости. Но она представила себе, как поразится Филипп, если она ему расскажет, что познакомилась с Эдвином. Эдвин перебирал старинные вещи в лавке фрау де Фос. Он рассматривал миниатюры. У него были длинные тонкие руки, сильно поросшие волосами на запястьях. Он рассматривал миниатюры через лупу, что придавало ему еще большее сходство с коршуном. Фрау де Фос показывала Эдвину мадонну из розового дерева. Раньше мадонна принадлежала Филиппу. Эмилия продала ее фрау де Фос. Эдвин рассматривал мадонну через лупу. Он спросил, сколько стоит маленькая мадонна, фрау де Фос шепотом назвала цену. Она не хотела, чтобы Эмилия слышала цену. "Представляю, насколько она вздула цену", - подумала Эмилия. Эдвин поставил на стол мадонну - изделие, пластического искусства. "Он скуп", - подумала Эмилия. Разочарованно отвернувшись от Эдвина, фрау де Фос обратилась к Эмилии: "Что у вас сегодня, деточка?" Она всегда называла Эмилию деточкой. Посетителей, которые приносили вещи на продажу, фрау де Фос встречала с высокомерием бывшей придворной дамы и суровостью школьной учительницы. Эмилия что-то пролепетала в ответ. Ей было стыдно разворачивать в присутствии Эдвина сметной шотландский портплед. А потом она подумала: "Чего тут стыдиться? Он просто удачливее, чем Филипп, потому у него и денег больше". Она протянула фрау де Фос чашку. Это был берлинский фарфор. Изнутри чашка была позолочена, а с наружной стороны ее украшало миниатюрное изображение Фридриха Великого. Фрау де Фос взяла чашку и поставила ее на свой секретер. "Она не будет со мной торговаться, пока здесь Эдвин, ей нужно делать приветливое лицо, зато, когда он уйдет, она покажет мне свое истинное лицо", - размышляла Эмилия. Ни одна из антикварных вещей не заинтересовала Эдвина. В этой лавке все второсортное. Маленькая мадонна слишком дорога. Эдвин знал цены. Эдвин не был коллекционером, но, случалось, покупал приглянувшуюся ему антикварную вещь. В лавку фрау де Фос он заглянул от скуки. Ему вдруг стало скучно в этом городе. Пройдясь после обеда по улицам, он не почувствовал ни его вековых традиций, ни его бездонной пропасти. Обычный город, заселенный обыкновенными людьми. Возможно, Эдвин опишет в своем дневнике, как он провел в этом городе послеобеденный час. Дневник опубликуют после его смерти. В нем будет истина. В свете истины послеобеденный час в этом городе уже не покажется обычным. Эдвин взял в руки чашку Эмилии. Он стал рассматривать изображение Фридриха Великого. Чашка ему понравилась. "Хорошее лицо, - подумал Эдвин, - его духовная жизнь и его заботы, его стихи, его войны и его политика - им грош цена, зато он помогал Вольтеру, Вольтер же писал о нем весьма едко". Он поинтересовался, сколько стоит Чашка. Фрау де Фос сделала смущенный жест в сторону Эмилии и попыталась увлечь Эдвина в комнатку позади лавки, напоминавшую собой альков. Эмилия думала: "Ишь нервничает! Ни за что не соглашусь на ее цену, если узнаю, сколько она запросила с Эдвина, не дам себя уломать". Эмилию забавляло замешательство лавочницы. Она подумала: "Странно, что Эдвин охотится за вещами, которые нравятся Филиппу". Эдвин разгадал игру лавочницы. Он не проявил к ней ни малейшего интереса. Но и не дал увести себя в альков. Он поставил чашку обратно на секретер; словно почувствовав к ней внезапное отвращение, он поставил ее обратно на секретер. Он повернулся к выходу. "Возьму чашку, - подумала Эмилия, - и предложу ее Эдвину на улице". Но тут же решила: "Попрошайничество, а уж эта де Фос на меня вконец разобидится, теперь она заплатит мне еще меньше, от одной злости, а Эдвин меня вообще не заметил, не заметил меня, как не замечают старый обшарпанный стул, я для него лишь старый обшарпанный стул, ненавижу писателей, противные, нос задирают". Эдвин - он был уже на улице - думал: "Она бедна, она так боится лавочницы, я мог бы помочь этой бедной женщине, но я не помог ей, почему я не пришел ей на выручку? Над этим стоит поразмыслить". В своем дневнике Эдвин упомянет об Эмилии и о фарфоровой чашке. И сделает это в свете истины. В свете истины Эдвин попытается установить, каким он был сегодня: злым или добрым. Свет истины в любом случае преобразит Эдвина, Эмилию и Фридриха Великого. Ни преображения, ни просветления, ни света истины. Где ты лежишь, Филипп? В затемненной комнате. "Он усыпил меня, маленький доктор, маленький психиатр, создатель снов, он сидит рядом и заполняет мою историю болезни, карточку моих снов, маленький бюрократ души, он записывает: Филипп уснул, ему спится луг, ему снятся отпуск и летнее счастье, оставь ты свой луг, к госпоже Метелице зван я нынче в гости, она замела-запорошила все тропинки, ласковыми холодными густыми хлопьями ложится на землю тихий снег, пылает уютная изразцовая печь, мурлычет кошка и выгибает спину, в духовке пекутся яблоки, я наряжаю кукол для представления, для собственного маленького театра, устроенного на лежанке, это так интересно играть в театр, но все же самое главное - приготовить кукол, одна из них будет одета, как Эмилия, другая - как американочка с зелеными глазами, она могла бы играть дона Хиля, дон Хиль Зеленые Штаны, кокетка зеленые штаны зеленые глаза свежа и весела - _Санелла всегда весела_, со шпагой в руке, возлюбленная моя малютка, а может быть, ты юноша, который рвется узнать, что такое страх? Для юноши тебе не хватает маленькой штучки, твоим подружкам на горе, но что такое страх, ты без труда узнаешь, а вот в какое платье нарядить Эмилию? Она - Офелия, одеянья-несчастную-от-звуков-увлекли-в-трясину-смерти, в четырнадцать лет я знал "Гамлета" наизусть, умереть-уснуть, уснуть-и-видеть-сны-быть-может, боль полового созревания, и вот в кабинете маленького Бехуде я лежу и вижу сны, не показать ли ему моего Гамлета? Он вечно ждет чего-нибудь непристойного, эротических откровений, хочет заменить собой духовника, а "Гамлета" я еще не забыл, у меня хорошая память, все то, что было тогда, я отлично помню, озеро за нашим домом, покрытое льдом от октября до пасхи, крестьяне на санях переправляли через озеро стволы тяжелых деревьев, срубленных великанов, Ева на коньках, ее пируэты, солнце и трескучий мороз. Ева не надевала рейтуз специально для меня, я приходил в возбуждение, ее мать ругалась, опасалась воспаления придатков, вслух, конечно, не говорила, думала, мы про это ничего не знаем, слов не находила, она выглядела как наседка, цып-цып-цып, Эмилия на коньках не катается, считает спорт глупостью, чуть не умерла со смеху, когда Бехуде посоветовал ей заняться теннисом, Эмилия бегает по городу, Лене-Леви-бегал-ночью-пьяный, когда это было? В доисторическое время на Курфюрстендам, потом там маршировали штурмовики, наверно, для кошек мир совсем другой: он весь коричневый или желтый, для Эмилии город - лишь торговцы старьем, она видит лишь мутно-грязный город с грязными лавочниками, она охотится за деньгами, носится как угорелая, таскает к старьевщикам свой дорожный шотландский плед, спускается с ним в подвалы, спускается в подземелья к змеям, жабам и амфибиям, Геракл сразил гидру, но у гидры, с которой единоборствует Эмилия, больше чем девять голов, у нее триста шестьдесят пять голов, триста шестьдесят пять раз в году вступает Эмилия в схватку с чудовищем по имени нищета, продает все, чем обставлена наша квартира, идет к земноводным, чтобы они ее хватали, ей противно, но иначе денег не добудешь, потом она их пропивает, стоит у стойки, как последний пропойца, стаканчик и еще стаканчик. "Ваше здоровье, сосед". Другие пьянчуги видят в ней уличную девку: "Сегодня клиентов мало?" - "Клиентов мало". - "Погода не та?" - "Погода не та". - "Ну так как?" - "Что как?" - "Пойдем пройдемся". - "Не выйдет". - "Замужем?" - "Замужем". - "Ну и жизнь!" - "Выпей еще". Скоро она будет похожа на Мессалину, будет совсем как Мессалина, только изящней и меньше, лицо испитое, кожа сальная, в порах, Мессалина хочет заманить Эмилию к себе на вечеринку, хочет подсунуть ее Александру, эрцгерцогу, кумиру женщин, или молодящимся кобелям, удивляется, что Эмилия не приходит, Эмилия равнодушна к оргиям, равнодушна к отчаявшимся гостям Мессалины, она сама дошла до отчаяния, зачем ей чужое отчаяние? Говорит, что это ради меня она носится по городу, чтобы я мог написать свою книгу, а придет домой и не дает работать, вне себя от ненависти, она рвет все, что бы я ни написал, Эмилия - моя Офелия: o-pale-Ophelia-belle-comme-la-neige [О, бледная Офелия, как снег, прекрасна ты (франц.)], я люблю тебя, но лучше тебе расстаться со мной, одна ты тоже погибнешь, твои дома убьют тебя насмерть, ты уже давно лежишь погребенная под своими домами, ты - лишь маленький, изящный, буйствующий, спившийся призрак отчаяния, не моя ли вина? Да, и моя и каждого, древняя вина, вина праотцов, вина, идущая издалека, буйствуя, она кричит, что я коммунист, разве это действительно так? Нет, это не так, я мог бы стать писателем, мог бы стать и коммунистом, но из меня ничего не вышло, в "Романском кафе" Ниш однажды сказал мне "товарищ", а я ему ответил "господин Киш", неистовый репортер Кит, он мне нравился, чего ради он неистовствовал? Я ненавижу насилие, ненавижу угнетение. Я - коммунист? Не знаю. Общественные науки, Гегель, Маркс, диалектика, марксистская материалистическая диалектика - этого я никогда не понимал, я - коммунист по своим эмоциям: всегда за бедных, хотя бесплоден мой гнев; Спартак, Иисус, Томас Мюнцер, Макс Хельц - к чему они стремились? К добру. Что с ними стало? Их убили. Почему я не сражался в Испании? Мой час так и не пробил, в годы фашистской диктатуры я держался незаметно, я ненавидел, но втихомолку, я ненавидел, но, сидя в своем углу, я шептался, но с единомышленниками, Буркхардт сказал, что с такими, как он, государства не построишь, согласен, но ведь с подобными людьми его и не уничтожишь, надежды нет, мне не на что больше надеяться, Бехуде считает, что для меня еще не все потеряно, стихи Рильке: и-где-то-на-Востоке-церковь-ждет, туманно, не видно пути. Восток в моем сердце: пейзаж моего детства, мои recherches-du-temps-perdu [поиски утраченного времени (франц.)], ищите-да-обрящете, запахи, печеные яблоки, шорохи, потрескивающая кошачья шерсть, сани и скрип деревянных полозьев, Ева в тонких чулках, одиноко выписывающая на льду свои пируэты: снег, покой, сон... Сон, но не успокоение, не возвращение домой, а падение, точно тебя куда-то уронили. Тяжело, бесчувственно, как увесистый камень, брошенный в воду, Александр погружался в сон. Он снова был в своей квартире. Исполнителю роли эрцгерцога ничего не снилось. Он, не раздеваясь, бросился на диван; ночью на нем спала лесбиянка Альфредо; желания покинули Александра. В нем была только усталость. Он сыт по горло. Сыт эрцгерцогской ролью. Сыт идиотскими декламациями эрцгерцога. Сыт чужим героизмом. Что он делал в войну? Играл. Красовался на афишах. Кого он играл? Героев-летчиков, кавалеров рыцарского креста. Он четырежды спасался из подбитого самолета, он был удачлив, а его менее удачливые враги и завистники валялись, уничтоженные, на земле. Ни разу в жизни он не летал на самолете. Даже обыкновенным транспортным боялся пользоваться. Во время бомбежки он, скорчившись, сидел в бомбоубежище для дипломатов. В бомбоубежище для изысканной публики. Солдат, приехавших на побывку, туда не пускали" В убежище было два яруса. Александр забирался во второй; война громыхала вдали. После налета ребята из гитлерюгенда очищали улицу от обломков. Они откапывали из-под обломков людей. Они просили у Александра автограф. Они просили его у Александра-героя, у лихого, отчаянного Александра. Александра путали с его тенью. Это вскружило ему голову. Кто он? Безрассудно-отважный и сентиментально-нежный герой, способный на любой подвиг? Теперь он сыт по горло. Он устал. Вынуто из него нутро героя. Он стал как выпотрошенный каплун: жирный и пустотелый. Глупое выражение появилось на его лице: без грима оно казалось порожним. Рот Александра раскрылся; сквозь ослепительно-белые искусственные зубы изо рта вырывался храп. Истощение и притупление чувств, вялое пищеварение и вялый обмен веществ были в этом храпе. На диване покоилось восемьдесят килограммов человеческого мяса, пока еще не вздернутого на крюк мясника, но как раз теперь, когда чувство юмора, отключившись, не работало и прекратился поток скабрезных и плоских острот, перенявший в этом теле функции души, Александр был не чем иным, как мясной тушей в восемьдесят килограммов весом. Семеня, в комнату вбежала Хиллегонда. Услыхав, что к дому подъехала машина с Александром, она набралась храбрости и, вырвавшись из рук Эмми, одна отправилась в мир греха. Хиллегонде хотелось спросить Александра, правда ли бог сердитый, действительно ли он рассердился на Хиллегонду, Александра и Мессалину. Эмми говорит, что бог ее любит. Но как узнать, не лжет ли Эмми. "Папочка, скажи, Эмми может соврать?" Девочка не добилась ответа. Вот на Эмми-то бог, наверно, и сердится. Бог все время вызывает Эмми к себе. Каждое утро, едва забрезжит рассвет, она поднимается и идет в темные высокие залы, где бог вершит правосудие. Александр однажды тоже был вызван в суд. Его вызвали по вопросу о налогах. Он натерпелся страху. Он кричал: "Ваш расчет неверен!" Может быть, расчет Эмми тоже доверен? Девочка мучилась. Ей хотелось дружить с богом. Ведь не исключено, что вовсе не Хиллегонда разозлила бога. Но отец не произнес ни слова. Он лежал как убитый. Лишь сдавленные хрипы да храп, вырывавшиеся из раскрытого рта, говорили о том, что он жив. Хиллегонда услышала голос няни. Она должна вернуться к Эмми. Бог снова вызывает Эмми. Она снова упадет на колени и будет молиться на полу, на холодном каменном полу, склонившись ниц перед богом. Церковь Святого духа дала название площади Святого духа, а также расположенным поблизости кабачку и госпиталю. О кабачке шла дурная слава. Куда они попали? Когда Йозеф был еще совсем маленьким, в этом кабачке собирались рыночные торговцы. Торговцы приезжали в город на телегах, и Йозеф помогал им распрягать и запрягать лошадей. Старый квартал вокруг церкви Святого духа был тогда сердцевиной города. Впоследствии центр переместился в другой район. Старый квартал заглох. Рынок тоже заглох. Площадь, дома, приют и церковь подверглись во время войны бомбежке, но они были мертвы уже задолго до этого. Здесь сохранились развалины. Вряд ли у кого-нибудь найдутся деньги, чтобы однажды восстановить эти развалины. Квартал облюбовали преступники. Здесь собирались теперь воришки, утратившие свой лоск сутенеры, дешевые проститутки. Куда они попали? Этот квартал был для Йозефа родным домом; здесь он в детстве играл, здесь начиная работать, в здешней церкви он впервые принял причастие. Куда они попали? Они сидели в кабачке. Кабачок был полон, полон шума. В помещении расползался тяжкий теплый запах дыма и смрада, кабачок пучился, как полуспущенный воздушный шар. Где же рыночные торговцы? Торговцы давно мертвы. Они лежат в могилах на деревенских кладбищах, возле белых церквей. Их лошади, которых запрягал Йозеф, отправлены на живодерню. Одиссей и Йозеф пили водку. Одиссей называл водку джином. Они пили штейнхегер. Разбавленную сивушную водку. В музыкальном чемоданчике, стоявшем на коленях у Йозефа, хор пел песню: "She-was-a-nice-girl" ["Она была славная девушка" (англ.)]. Как они здесь очутились? Чего им здесь надо? Однажды в детстве Йозеф попросил молока. Крестьянка налила ему полную кружку. Йозеф бежал через площадь и упал. Кружка разбилась. Молоко пролилось. Мать больно побила Йозефа. Она надавала ему пощечин. Йозеф плакал горькими слезами. Жизнь бедных людей горька, но они сами делают ее еще горше. "She-was-a-nice-girl". Чего им здесь надо? Они рассчитались. Одиссей вознаградил Йозефа. Он вынул бумажник. Грекам не удалось его обставить. Одиссей дал Йозефу пятьдесят марок: великий и славный царь Одиссей. Моргая, Йозеф через очки посмотрел на бумажку. Он свернул ее и заботливо уложил между листиками грязной записной книжки. Он спрятал книжку в нагрудный карман своего рабочего кителя. Обслуживание туристов - дело стоящее. Опять обернулось выгодой. Они договорились, что Йозеф будет сопровождать Одиссея до вечера, что он будет нести его музыкальный чемоданчик, пока Одиссей не скроется но мраке ночи с какой-нибудь девушкой. "She-was-a-nice-girl". Великий Одиссей. Он глядел в туман, густой от пота, немытых тел, дымящихся сосисок, табачного чада и алкогольного перегара, запаха мочи, луковичной приправы и смрадного людского дыхания. Он поманил Сюзанну. Сюзанна была как благоухающий цветок в выгребной яме. Ей нравилось в этой яме. Сегодня она хотела вволю посидеть в выгребной яме, тут ей и место. Изысканная публика ее разочаровала. Свиньи, скупердяи, сволочи проклятые! Ее пригласил Александр, знаменитый Александр. Кто ей поверит? Никто. Он сам подошел к ней, он предпочел ее остальным девушкам, он, которым бредят женщины. Кто в это поверит? Переспала ли она с Александром? Хрюканье. _Любовь эрцгерцога захватит и вас_, эти свиньи напились, они напились как свиньи. А потом? Бог не явился. Александр не лег с ней. Герой не спас ее. Женщины. Сюзанну били. Ее били женщины. А затем? Поцелуи, прикосновения, поглаживания и руки на ее бедрах. Женщины ее касались, целовали и гладили, руки женщин, сухие и горячие, лежали на ее бедрах. А что же Александр? Поблекший, неповоротливый, с отекшими веками, уставился мертвыми стеклянными глазами. Разве он хоть что-нибудь видел? Хоть что-нибудь различал? Где он смеется и любит? Где тот рыцарь, которому уступают дамы? В кинотеатре "Талия", на углу площади Шиллера и улицы Гете, пять сеансов в день. А храпящий Александр? Александр, безжизненно свисающий с кресла, словно мясная туша? Где он? У себя дома, куда он приглашает девушек. Чем одарили Сюзанну за эту ночь? Ее ничем не одарили, о ней забыли. Сюзанна думала: "Вчера - Александр, сегодня - негр, зато я - нормальная, не двуполая". С сигаретой в руке, она лениво направилась к Одиссею. Запах духов, которыми она спрыснула себя у Мессалины, сопровождал ее, разливаясь в тяжелом и смрадном воздухе кабака, он окружал ее как облако, отделившееся, чтобы отделить Сюзанну, тяжелый запах, но по-другому тяжелый, смрадный, но совсем по-иному. Сюзанна отодвинула в сторону Йозефа и поющий чемоданчик, потеснила их на гладкой, ровной скамейке, до блеска отполированной и начищенной задами. Она отпихнула старика и чемоданчик, как две мертвые вещи - из них старик был менее ценной. Чемоданчик можно продать. А Йозефа уже никому не продашь. Сюзанна была Цирцеей и сиренами, она ими стала не сходя с места, она ими вмиг оборотилась, но, может быть, она была еще и Навзикаей. Никто в кабачке не заметил, какие существа, древние и диковинные, открылись в Сюзанне. Она и сама не знала, что у нее теперь столько имен, Цирцея, сирены и, может быть, Навзикая; наивная, она считала, что ее зовут Сюзанной, а Одиссей, тот тоже не подозревал, каких возлюбленных он встретил в этой девушке. Молодая кожа обтягивала руку Сюзанны. Одиссей почувствовал пульс руки, он почувствовал у себя на шее биение ее крови. Холодной и веснушчатой, как у мальчишки, была рука Сюзанны, зато ее пальцы, оторвавшиеся от шеи Одиссея и скользнувшие по его груди, были женственны, теплы и страстны, "she-was-a-nice-girl". Она любила драгоценности. Рубин - это огонь, пламя, алмаз - вода, родник и волна, сапфир - воздух и небо, а зеленый смарагд - земля, зелень зеленеющей земли, зелень лугов и лесов. Эмилия любила яркое сверкание, любила мерцающий блеск холодных бриллиантов, теплое золото, любила разноцветные камни с глазами богов и душами зверей, восточные сказки и украшения на лбу у священных слонов. _Ага-Хан откупается драгоценными камнями, дань с верующих, алмазы нужны для военной промышленности_. Но она была не в пещере Аладдина. Здесь не горела волшебная лампа. Господин Шеллак, ювелир, сказал: "Нет". Его могучий подбородок был присыпан пудрой. Лицо ювелира напоминало мешок с мукой. Если бы Эмилия обладала волшебной лампой красавца Аладдина, этот мешок лопнул бы, а страж сокровищ, злой дух, исчез бы бесследно. Что сделала бы тогда Эмилия? Она наполнила бы золотом и драгоценными камнями свой портплед. Оставьте страх, ювелиры, чудес не бывает; бывают, правда, пистолеты и кастеты, но Эмилия вряд ли воспользуется ими, к тому же у вас есть сигнализация, впрочем, она не спасет вас от дьявола, когда он явится за вами. Господин Шеллак благожелательно смотрел на Кэй. Многообещающая покупательница, юная американка, быть может, внучка Рокфеллера. Кэй рассматривала гранаты и кораллы. На бархате лежало старинное украшение. Оно говорило о семьях, которые им владели, о женщинах, которые его носили, рассказывало о нужде, заставившей продать его, то были короткие рассказы Мопассана, но Кэй не стала их слушать, она не подумала о шкатулках с драгоценностями, спрятанных в шкафах под бельем, о наследниках, об алчности и легкомыслии, о шеях прекрасных женщин, их полных руках, изящных запястьях, о некогда холеных пальцах и наманикюренных ногтях, она не вспомнила о голоде, что глазами поедает хлеб в витрине булочной, она думала: "Какая красивая цепь, как сверкает оправа, как искрится кольцо, как блестит ожерелье". Бледное, как луна, из жемчуга, эмали и алмазных роз лежало ожерелье перед напудренным Шеллаком, и снова он повернулся к Эмилии и снова сказал: "Нет". Свет благожелательности, который горел для Кэй, погас, точно его потушили, потух, как матовая лампочка, и снова: "Нет". Господин Шеллак не хотел покупать ожерелье. Он сказал, что это украшение для бабушек. Это и было бабушкино украшение, украшение жены тайного советника коммерции; бабушкино гранение, бабушкина оправа, стиль восьмидесятых годов. А алмазные розы? "Ничего не стоят! Ничего не стоят!" Господин Шеллак воздел короткие руки с толстыми пальцами, его руки были как две жирные куропатки; жест Шеллака мог испугать, казалось, ювелир готовится вспорхнуть и от искреннего сочувствия и разочарования улететь прочь. Слышала ли его Эмилия? Нет, не слышала. Она даже не глядела в его сторону. Его жест не привлек ее внимания. Она думала: "Как она мила, она очень мила, она на редкость милая девушка, из меня могла бы выйти такая же милая девушка, она любуется красным цветом, красное красиво, искрится и вспыхивает, как вино, как кровь, как молодые губы, ей невдомек, что она и гроша ломаного не получит за это украшение, случись ей продавать его, я это знаю, я опытная, я как старый торгаш, я люблю камни, но покупать их не стала бы, это слишком рискованно, спрос зависит от моды, только бриллианты дают какую-то гарантию, новая манера гранения торжествует, вкус парвеню, и еще золото, чистое золото, надо вкладывать деньги в золотые вещи, у кого есть бриллианты и золото, тот может не работать, я не хочу вставать по будильнику, не хочу говорить "простите, господин заведующий, извините, господин мастер, я опоздала потому, что трамвай ушел", если я когда-нибудь это скажу, значит, трамвай на самом деле ушел, трамвай моей жизни, нет, нет, ни за что! А тебе, моя девочка, миленькая-хорошенькая, с кораллами и гранатами, тебе придется заплатить за колечки и крестики, за цепочки и подвесочки, господин Шеллак с тебя возьмет втридорога, но попробуй приди к нему, моя красоточка, попробуй предложи ему то же колечко, ту же цепочку, сделай это интереса ради, увидишь, он скажет тебе, что твои красивые гранаты и кораллы ничего не стоят, совсем ничего, вот тогда ты поймешь что к чему, невинная ты овечка, бесстыжая американочка". Эмилия взяла ожерелье с прилавка. Вяло улыбнувшись, господин Шеллак сказал: "Весьма сожалею, сударыня". Он надеялся, что она тут же уйдет. Он думал: "Обидно, покупатель деградирует, ее бабушка купила это украшение у моего отца, заплатила две тысячи марок, две тысячи