спешите! - Клянусь богом, у этой женщины есть сердце, - пробормотал рабочий и не мешкая бросился за лестницей и веревкой, которые и притащил вскоре с товарищами. Длинную лестницу приставили к горящему дому. Шатакела обвязалась веревкой вокруг талии и махнула юноше, чтобы лез вперед. Народ единодушным "ура" напутствовал храбрецов. Женщины у дома напротив упали на колени, молясь за благополучный исход. Шатакела с юношей, словно по молчаливому уговору, карабкались друг за другом вверх. Вот юноша достиг горящей кровли и сделал спутнице знак держаться немного подальше. Надо как-то перебраться через полыхающую балку. Но вот метко пущенная струя воды ударила в нее, и погасший конец удалось своротить в сторону. Вот протягивает он руку своей даме, которая отважно прыгает на пышущую жаром стенку. Ну и женщина! Поистине она в союзе с джиннами, добрыми или злыми. Направляемая снизу водяная струя точно следовала за обоими сквозь дым и огонь, освобождая им путь дальше и прикрывая сзади. Ого, они у брандмауэра уже! Юноша ногой пробует, куда наступить, прочна ли стена. Машет оставшимся внизу ободряюще: дети здесь, во дворе! Его помощница разматывает веревку. Двойной петлей закрепляют они конец за выступ стропила, и Шатакела, держась за карниз, осторожно начинает сползать во двор, - юноша понемногу отпускает веревку. Стоит ему на миг растеряться, смалодушничать - и спутница погибла. И все это под градом раскаленных угольев, в клубах удушливого дыма! Зрители внизу затаили дыхание, замерли в ожидании. Юноше коленом приходится упереться в стропило и обеими руками ухватить веревку, чтобы удержать ношу. А горящая над его головой поперечина начинает меж тем клониться вниз, и сам он видит, что она вот-вот упадет прямо на него. Внизу - крик ужаса: сейчас рухнет! А ему ни руки протянуть, ни отступить из-за веревки, остается только смотреть, как опускается огненная слега. Несколько человек, ободренные примером, кидаются на лестницу, но поздно. Поперечина обламывается. Юноша ловко уклоняется в сторону, - чуть заметное движение, и слега валится в какой-нибудь пяди от него. Но на крыше полно уже добровольцев. А Шатакела в этот миг опустилась во двор. Ребятишки - их дюжины две - сбились в кучку под огромной акацией, которая кроной прикрывает их пока от огненного дождя. Поспешно обвязала она поперек небольшое бревнышко, посадила двоих по краям и, наказав крепче держаться за канат, подала знак юноше наверху. Тот поднял детей, а рабочие с рук на руки передали их к лестнице и дальше вниз. Как же радовались матери, первыми получившие детей; как ликовали, прижимая их к груди, падая ниц и плача от счастья. Остальные же пылко молились, прося небо помочь спасителям. Юноша еще двух вытянул наверх; скоро все матери прижмут к себе своих детей. Вот наконец и последние двое в надежных мужских руках. Но нет! Одного недостает - самого маленького, еще грудного: наверняка в комнате забыли. Бедная двадцатилетняя мать его, потерявшая недавно мужа, волосы рвет на себе, бьется на земле в полном отчаянии: младенец был последним ее утешением. А юноша уже делает знак удалиться всем с крыши и с двойным напряжением подтягивает канат. Видно, что не ребенок, а другая, тяжелая ноша на нем. Молодая мать с готовым разорваться сердцем подымает взоры к небу, словно уже там видя свое дитя, и вдруг вопль восторга раздается вокруг: на брандмауэре - Шатакела с найденным младенцем на руках. Несколько минут - и двое отважных спасителей уже на улице. Все этажи к тому времени выгорели, изо всех окон выбивалось пламя. Сойдя наземь и передав спасенного в объятия юной вдовы, Шатакела сняла с себя маленький брильянтовый фетиш, повесила ему на шею и быстро оделась. Как она была хороша! Глаза ее сияли и лицо светилось радостью и счастьем. Как же будут благословлять спасительницу в этих жалких хибарках! И как высмеивать в салонах ломаку, канатную эту плясунью. В то же мгновенье стена с грохотом и треском обвалилась. Обрушься она чуть раньше, обоих погребли бы горящие руины. Но с этой стороны пожар был уже потушен; со всем рвением гасили и с другой. Народ стал понемногу расходиться. Тут за Шатакелой прибыла карета с вернувшейся тем временем упряжкой. Лакеи соскочили с запяток: помочь сесть госпоже. Но она озиралась, словно ища кого-то. Три незнакомых юноши, однако, исчезли: смешались с толпой, едва она вернула матери младенца. Быть может, хотели избежать изъявлений благодарности. Напрасно расспрашивала о них Шатакела, никто их не знал. А ей очень хотелось допытаться, что это за молодой человек, кому она столь безоглядно вверила свою жизнь и кто сберег ее с такой хладнокровной отвагой. Некоторые утверждали, что егерь, бывший с ним, называл его "графом". Значит, так или иначе доведется с ним встретиться, если только этот юноша не аскет или пуританин какой-нибудь, чурающийся общества, где обычно вращалась она. А как бы славно увидеть его еще хоть раз. Просто чтобы сказать: "Вы - настоящий мужчина!" Между тем в _обществе_, как мы и предсказывали, уже столько вымыслов и анекдотов ходило про их акробатические номера. В клубе юных титанов один старался перещеголять другого. Были бы там сами, уж постарались бы расписать свое геройство. А так все это - лишь badinage: забавная чепуха, потеха. Подвиг Шатакелы размалевывали, перевирали так и этак, одного не могли только прознать, кто тот незнакомец, ее помощник. Что же ото, совсем лишенный тщеславия человек? Ни имени своего сразу не открыть какому-нибудь журналисту, ни в _обществе_ не похвастать, ни награды не потребовать - у правительства, ежели простолюдин, или у Шатакелы, коли уж ты благородный?.. Незнакомец, однако, не объявлялся. Однажды днем, когда шуточки и остроты на эту тему в балконной так и сыпались, взял слово Абеллино. - Господа, я напал на след, - сказал он в присутствии лорда Бэрлингтона, Рудольфа, князя Ивана, маркиза Дебри, Фенимора и всех прочих. - У меня психологические доводы есть за то, что наш таинственный саламандр - дворянин. - Послушаем, давайте ваши доводы! - раздались восклицания. - Вот они: когда Шатакела посулила тысячу золотых тому, кто за ней последует, никто не вызвался. Но едва она крикнула: "Поцелуй тому, кто пойдет со мной!" - охотник вмиг нашелся. Разве не обличает это человека нашего круга? - Хи-хи-хи! - заржал вице-губернаторский отпрыск, питавший похвальную слабость к шуткам дурного тона. - Ну, и получил он этот поцелуй? - Дайте мне сказать, monsieur [мосье, господин (франц.)], - с презрительной укоризной ответил Абеллино, очень хорошо знавший, что "сиятельствами" вице-губернаторов в Венгрии не величают, и потому искренне оскорбясь: сын чиновника его перебивает! - Так вот, - вернув себе душевное равновесие, заключил он, - незнакомец наш, по слухам, тут же, на пожаре, у всех на глазах получил обещанное обеспечение. Общий смех; только Рудольф, углубись в чтение какой-то английской газеты, остался безучастен. - Вот пламенная женщина! - заметил князь Иван. - Огонь для нее - словно родная стихия. - А как же, - подхватил неисправимый вице-губернаторский сынок, на сей раз с намерением просветить темного московита, едва ли знающего о таких вещах. - Индуски сжигают ведь себя вместе с телом умершего мужа, это наивысшее блаженство для них. - Не думаю, чтобы Шатакела оказала такую честь кому-нибудь из своих бывших и будущих мужей, - под единодушный смех отозвался Абеллино. При этих словах Рудольф встал и направился к развеселившейся компании. Такая презрительная скука и мизантропическая тоска выражались на его бледном, красивом лице, что при одном взгляде на него охота веселиться у всех пропала. Смотревшие словно поверх всех глаза его были устремлены на Карпати. Кисть затруднилась бы передать причудливый контраст двух этих обращенных друг к другу лиц. Безрассудно-вызывающий задор, чванливо-бесцеремонная издевка на одном. И мраморный холод во всех чертах другого; горько-презрительная улыбка, пронзительный взгляд очей, которые словно силятся смирить, обуздать, укротить. Физиономист предсказал бы, что эти люди станут когда-нибудь ожесточенными врагами. - Пари, что вы ошибаетесь, сударь... - бросил небрежно Рудольф. - Пари? О чем пари? - спросили сразу несколько человек, удивленных необычным поведением Рудольфа. - Держу пари, - пристально глядя в глаза Абеллино, ответил тот, - что упомянутая дама в состоянии лишить себя жизни в случае смерти мужа. - Ah, ca! Странное пари. Получше сначала ознакомьтесь с семейными ее обстоятельствами. Разница лет слишком велика. Шатакела ведь и тогда будет очень молода, вот что главное. - Предположение мое поддается проверке быстрой и надежной. Я беру эту женщину в жены, это раз. Затем постараюсь поскорее умереть, это два. Вслед за мной умирает Шатакела. Это три. И тогда уж вы обязаны и с собой покончить любым угодным вам способом; это четыре. - Что за чушь! - вскричал князь Иван. - Как можно о смерти так легко разговаривать, это не кегли выбирать, которую сбить. - Нет, нет, молодецкая штука! - одобрил лорд. - Жаль только, не я придумал и что Рудольф - не англичанин. Но условие свое, полагаю, он соблюдет. Абеллино рассмеялся принужденно, несколько испуганный таким оборотом дела. - Соглашайтесь или пари! - протягивая ему руку, произнес Рудольф с каменным лицом. - С чем соглашаться? - Что Шатакела за мужем последует. Или - свою голову в заклад. - Ладно! Принимаю! - воскликнул, расхохотавшись, Абеллино и схватил протянутую руку. - Слово дворянина! - потребовал Рудольф. - Слово дворянина! - со смехом подтвердил Абеллино. - Вы слышали, господа? - обратился Рудольф к окружающим. - Если я обещания не сдержу, считайте меня трусом; если та женщина своего долга не исполнит, подымите ее на смех. Если ж обещанное свершится, вы, вне всякого сомнения, увидите, что и Бела Карпати не нарушит своего дворянского слова. А до тех пор честью прошу держать все в тайне. И, взяв шляпу, удалился. Округлое лицо Абеллино при последних словах несколько вытянулось. Видя, каким молодечеством считают это пари юные титаны, он уже начал раскаиваться в своем легкомыслии. Но отступать было поздно, приходилось держать голову высоко. Пари, конечно, было что надо, на взгляд присутствующих. Печалило их лишь одно: нельзя о нем сразу же разболтать. Молчание Рудольф объявил долгом чести, и понятно: даме ни о чем не следует знать. Найдутся многие, кто сочтет подобный спор чрезмерным. Смеем их заверить, что жизнь в высшем обществе ценится совсем не высоко; одного слова, даже взгляда достаточно, чтобы убить или умереть. Бедняк вправе ею дорожить, но знатным господам это не пристало, а в глазах пресыщенных светских модников и просто неприлично. Жизнь бедняка принадлежит богу, семье, отечеству, господа же пребывают в уверенности, что вправе сами ею распоряжаться. Ах да! Постойте-ка. Есть одно исключение. Жизнью монсеньера Карпати и впрямь распоряжается некто другой: кредитор. Мосье Гриффар проведал про пари. Ему ведь обо всем ведать надлежит, не важно, под секретным замком тайна или под честным словом, дипломатическими печатями скреплена или преосвященным капитулом. Но тем не менее она остается тайной: дальше него не распространяется. Итак, г-ну Гриффару стало известно, что молодецкая шутка грозит последствиями самыми нешуточными. Если Рудольф выполнит условия, должен соблюсти их и Карпати, иначе любой из свидетелей вправе будет сам застрелить его при первой же встрече. Лорд Бэрлингтон уже его подбодрил: смелости, мол, не хватит, так своей одолжу (а великодушный лорд с пятидесяти шагов попадал в подброшенный талер). Пари, таким образом, банкира не обрадовало. Он почел нужным самолично посетить Карпати и высказать ему упрек, что, ввязавшись в опасную для жизни авантюру, он нарушил договор. - Ба, - сказал Абеллино, - где же тут опасность для жизни, она от меня дальше, чем луна. Сначала еще пусть Рудольф женится на этой даме по афганскому закону; неужто вы думаете, это ему удастся? Ни на меня, ни на других богатых, щедрых, изящных кавалеров променять своего британского поэта сия своенравная особа не захотела; почему же она его для Рудольфа оставит, - для этого страдающего сплином, эксцентричного, как янки, чудака меланхолика? Мало вероятно, но предположим все-таки. Мыслимо ли, однако, чтобы человек в здравом уме покончил с собой с единственной целью - выиграть пари? Капризничает просто Рудольф, за сенсацией гонится, а дойдет до дела - одумается. Но, даже допустив все это, совсем уж невозможно представить, чтобы и Шатакела покончила с собой лишь потому, что в Индии такой обычай. Это же абсурд психологический. Женщина, у которой было целых пятьдесят мужей; ведь сколько-то из них уже умерло. - Да, но вы забываете, что она при их жизни с ними разошлась, - религиозный долг уже утратил тем самым свое значение. - Ах, да оставьте вы меня в покое с этим вашим крючкотворством! И, засвистав, Абеллино поворотился к банкиру спиной. Прекрасный ответ, коли впросак попал. Индийская гостья со всем пылом души искала между тем неизвестного своего рыцаря. Пыл этот перешел сначала в гнев, потом в отчаяние: его нигде не было. Целыми днями разъезжала она по Парижу, обедая в ресторанах, обходя самых посещаемых публикой мороженщиков, а вечером - театры, где в бинокль изучала все мужские лица; но тщетно! Его найти не удавалось. Да и отыщешь разве в безбрежном людском море, кого пришлось увидеть только раз? Исчез, канул бесследно. Кто же это мог быть? И зачем ему скрываться? Может, он вообще не показывается никому? Ведь даже толков о нем не слышно никаких. Так близко от пего стояла, руку держала в руке, так безраздумно отдалась под его защиту - и даже словечко забыла сказать, просто спросить: "Как вас зовут? Когда я вас еще увижу?" Хоть на эти вопросы обладать ответом кажется теперь величайшим счастьем. Ночи напролет не смыкает она глаз. Старая Хюрмала, еще ее кормилица, по-своему, по индусски, ворожит ей, гадая, кто этот юноша, увидит ли она его. На низенький столик ставит пузатый, длинногорлый сосуд из стекла, полный влаги, густой, но бесцветной. В узкое горлышко льет другую прозрачную, золотистую жидкость, и сосуд тотчас туманится внутри, будто набухая облаками, которые, клубясь, опускаются вниз, все сгущаясь, темнея. Как осядут, внутренность сосуда чудесным образом оживает, словно фигурки, тени проступают, колеблясь, тесня и сменяя друг друга. То знакомые лица, то очертания домов, городских улиц мнятся разгоряченному воображению. Постепенно темные клубы проскваживаются будто радугой. Росная зелень лугов и алый румянец зорь трепещут, мерцают в них; фигуры волшебным отблеском озаряются изнутри. Наконец игра туманных картин замедляется, очертания смываются, радужные краски блекнут, чудесное коловращение опадает, и одна тусклая, безжизненно серая мгла заволакивает все. Старуха дуэнья, чье лицо, не избороздив, лишь выдубило благосклонное время, нижет, плетет усердно связные истории из смутных образов, наплывающих хаотически друг на друга; объясняет своей госпоже, где сейчас юный незнакомец и что с ним. Вот гуляет по цветущим лугам, идет куда-то, - кругом ало и зелено все. Вот ушел, и все траурно-синим, лиловым стало. А там что за коричневые пятна позади? Убийцы наемные это - выслеживают его, подстерегают. Но рощи, леса укрывают молодого человека, густо-зеленая листва смыкается над ним, прячет ото всех. А вон там, дальше, - фигурка какая-то бледно-желтая проглядывает, проступает сквозь туманные картины, будто ищет кого. Но встретиться, нет, не может. Личики младенческие понизу, змеи летучие поверху сопровождают фигурку: счастье и клевета. Вот обе почти уже рядом: желтая замирает, личики розами расцветают и обвивают ее, змеи голубками вспархивают над ними. Кружатся фигурки, ах, как быстро! Встретятся сейчас. Встретились, слились воедино, - о, диво дивное! Весь волшебный сосуд разом вспыхнул дрожащим розовым пламенем. Госпожа, кого ждешь, придет за тобой, полюбит тебя! Фигурки долу клонятся, тускнеют, расплываются. И ты полюбишь, и ты - его одного, уже навсегда. Сладостные сны снились той ночью Шатакеле, хотя, пробудясь, убедилась она, что чашки с эликсиром не трогала. Не оттого, значит, ее сны. Шатакелу одели; наряд ее сшит был по той фантастической моде, которую подсказало ей собственное, жадное до всего необычного воображение, сочетав покрой индийский и европейский. Перехватывающая лоб белая лента, которая удерживает ниспадающую назад волну черных волос, длинная светло-желтая шелковая накидка, оставляющая открытыми руки в гладких металлических браслетах и спереди, меж оборок, - замечательно красивую узорчатую индийскую юбку. Одни лишь восточные ткачи отваживаются подбирать такие цвета, кричаще-яркие и все же гармоничные. На груди - тройной рубиновый аграф, а на тонкой изящной талии и стройных бедрах - совсем уж вразрез с тогдашними донельзя прозаичными кургузыми платьями - широкий, расшитый золотом и серебром красный кушак. На звонок ее входит Хюрмала и, пока камеристки заплетают, укладывают волосы в тяжелые крупные витки, - подает визитные карточки, оставленные накануне посетителями. Вчера Шатакела не принимала, сказавшись больной, - то ли вправду измученная любовным своим недугом, то ли из каприза. Хозяйка дома просматривает карточки. Сплошь знакомые, надоевшие, отвергнутые все люди. Ах нет, есть и новый один. Единственное имя, которого она не слышала пока. Единственное, которое невозможно даже прочесть по правилам знакомых ей языков. Фамилия впереди - так нигде не пишутся, ни в одной известной ей стране. Ведь вот и остальные не в обратном же порядке напечатаны: Vicomte Abellino de Carpathy; Comte Fennimore de l'ile de Szigetvar; Chevalier Charles de Calacci [виконт Абеллино де Карпати; князь Фенимор де л'иль де Сигетвар; шевалье Шарль де Калаччи (франц., итал.)] (читай: Карой Калачи). Почему же этот такой оригинал? И титул на последнем месте, в самом конце: "Сент-Ирмаи Рудольф, барон". Все карточки выскользнули у нее из рук, одну эту положила она на колени. А вдруг это он, кого она так ждет? Магический сосуд предсказал встречу, значит, должно сбыться. Бедная пришелица из Индии! Она даже помолиться не могла об исполнении своих желаний; даже этого утешения лишенная, только немой тоске, да обманчивым чарам, да быстролетным грезам предавалась ее душа. - Никого ко мне не впускать! - велела она Хюрмале. - Только того, кто вот эту карточку оставил. Не придет он еще, не обещал? Никто из прислуги не мог припомнить. - Каков он собой с виду, лицом? - с жадным нетерпением расспрашивала госпожа. Но никто толком не знал. Как-то сумел он обмануть их внимание, и вместо него описывали остальных, и без того известных Шатакеле. В томительном, неотступном беспокойстве прошел день. Коляски, кабриолеты останавливались по временам у ее отеля, колокольчик дребезжал у ворот, и экипажи уезжали опять. Являлись все не те, кого поджидали. Уже вечер наступил. Вконец измученная ожиданием, Шатакела не находила себе места: то приляжет, то вскочит, за одно занятие примется, за другое - и бросит. Вдруг колокольчик у привратника снова звякнул, и острый слух афганки уловил звук мужских шагов по лестнице. Сердце ее заколотилось. Он! Прижав руки к груди и глаз не смея поднять, опустилась Шатакела на краешек кушетки. Она робела, замирала, как юная девушка в ожидании жениха. Зашуршали ковры; кто-то шел. Он, он! И, не глядя, Шатакела уже знала, что он. Да ведь и сколько раз уже рисовалось: вот входит юноша, ее отважный герой; взор его, холодно сосредоточенный на пожаре, теперь так чарующе ласков; глаза, смотревшие смерти в лицо, лучатся нежностью; подсел и шепчет на ухо... сколько снилось... И сейчас так же, в точности. Юноша вошел, поздоровался тихо, устремил на нее чарующе-проникновенный взгляд, полный самой нежной любви, подсел... и Шатакела испугалась: неужто и это лишь сон? Но нет. Он въявь сидит рядом, - тот, кого она ждала, искала, любила. Это не греза уже: плечо ощущает теплое его дыхание. - Так вы, значит, - Рудольф? - едва слышно, как с бесплотным видением, которое вот-вот опять исчезнет, заговорила Шатакела. - Как я истомилась, не зная, как в мыслях назвать вас, видя перед собой лишь ваше лицо и не имея, кому сказать... - Я тоже много думал о вас, - ответил Рудольф, на чьем лице и в этот момент не отражалось ничего, кроме обычного ледяного спокойствия. Лишь влюбленным глазам виделась в нем ласка. Вот такие бледные, хладные лица несут погибель прекрасному полу. Мужчины к ним равнодушны, но женщин, влюбленных женщин они сводят с ума. - Знаете, что думал я в тот роковой час, когда вы вверили мне вашу жизнь? - Разве обо мне вы думали тогда? - Я думал: едва дети будут спасены и вы одна останетесь внизу, отпущу веревку и вместо того, чтобы вытаскивать вас, сам брошусь вниз; там оба мы и погибнем. - О, зачем вы не сделали этого! - с невыразимой тоской воскликнула собеседница. - Какой-то добрый дух, ваш покровитель, шепнул вам, когда последние были спасены, заглянуть в горящий дом, не остался ль и там кто-нибудь. - Да, я почувствовала, будто кто меня толкнул: поди туда. - Вошли и вынесли ребенка, который спал там в колыбельке, и с ним, привязав его к груди, ухватились за веревку. И я не мог уже сделать того, что хотел. - А какое было бы это счастье для меня! Погибшие в пламени сразу возносятся на солнце, а кого закапывают, тем еще долго ждать, пока они совсем истлеют, обратятся в пылинки, вот какие танцуют в лучах там, между портьер, и солнце поодиночке притянет их к себе. Умереть от огня и любви, как женщины у меня на родине, - что прекрасней этого? Рудольф мягко взял за руку удивительную эту женщину. - Шатакела! Будь моей женой. Та задрожала вся, не в силах ответить. - Поезжай к мужу и, не медля, порви с ним! Я отправлюсь за тобой, женюсь на тебе и буду тебя любить, покуда жив. Афганка побледнела как воск, губы ее побелели. Трепеща, словно в жару, поникла она к ногам молодого человека, который подхватил ее, удерживая за гибкую талию, - и только ощутив на своей склоненной шее горячие губы, пришла в себя. - Что ты наделал! - вскочив и испуганно заслонясь рукой, вскричала она. - Поцеловал, когда я не твоя, не оставила еще мужа. Злые духи погубят меня теперь. - Я встану меж тобой и ими! - сказал Рудольф, привлекая к себе Шатакелу с неодолимой силой. Час спустя она была уже на пути в Кале. Рудольф обещал через два дня последовать за ней. И тут время задаться вопросом: что это, быль или небылица? А если не выдумка, как это могло получиться? Откуда в тридцать лет такая пресыщенность жизнью и эксцентричность, это презрение к миру, неестественный ход мыслей? Сейчас объясним. Это болезнь; но не печени или селезенки, а души - и обыкновенно великой, ибо мелкие души быстро находят себе место под солнцем. Это проклятие бездействия, тяготеющее над теми, кому дарованы способности исключительные, но кто не нашел, да и не искал предназначенного ему поля деятельности, - и вот те же духовные силы наказанием стали для них, ибо ничтожным показался им мир и бесполезным все сущее в нем, не стоящим ни труда, ни размышлений, ни любви. А поищи они, и обрели бы нечто, достойное и приложения рук, и умственного труда, и глубочайшей сердечной привязанности: за неимением иного хоть родину, наконец. Десять дней минуло после отъезда Шатакелы, а письма от нее все не было, хотя она обещалась тотчас по прибытии известить Рудольфа. В конце концов он решил сам поехать за ней в Лондон. Истинная то была любовь или всего лишь инстинктивная жажда ее, - вроде тех страстей, которые человек сам в себе разжигает, беспрестанно думая о них?.. Накануне отъезда сходил он напоследок в театр и никогда еще не скучал так. Все показалось ему донельзя глупым и отталкивающим. Мадемуазель Марс декламировала особенно фальшиво, клакеры нахальничали особенно бесцеремонно, девицы в ложах кокетничали особенно бессовестно, а юные титаны никогда не несли подобной околесицы: тоска одна и мученье смотреть на все на это. Под конец он уже и не смотрел, а, развалясь в ложе, приготовился основательно повздорить с первым, кто заявится к нему. Дверь и вправду распахнулась. Мрачнее тучи, Рудольф покосился вполоборота и увидел графа Иштвана. Вот досада, и побраниться толком нельзя. К Иштвану Рудольф питал нечто вроде инстинктивного почтения. Но юный граф и не собирался ему надоедать, только сказал тихонько из дверей: - Можно тебя на несколько слов? Там Эсеки, они прямо из Лондона и узнали, что ты здесь; старой графине очень хотелось бы с тобой поговорить. Неописуемо кислая мина была ответом на радостное это известие. Решась наконец, Рудольф приподнялся с таким усилием, будто паровую машину приводил в движение, и предоставил Иштвану вести себя, куда тому угодно. Граф Иштван отворил перед ним дверь в одну из лож бенуара. Упомянутое семейство было одним из известнейших в Венгрии. В ложе находились две его представительницы: бабушка, славная, добродушная старуха, и ее семнадцатилетняя внучка, с которой провела она в Лондоне зиму. Пожилая дама во всем хранила верность модам времен еще Империи: большой пудреный парик, который ей, здоровой, румяной матроне, был, впрочем, очень к лицу; высокий корсаж с вышитым цветами поясом; узкое, облегающее платье с короткими рукавами; огромный, с павлиний хвост, расписной веер и замшевые перчатки до локтей. Графиня занимала лучшее место, напротив сцены. Внучка, Флора, сидела наискосок; восхитительно красивое ее личико лишь благодаря свойственному ему выражению доверчивой серьезности не сводило мужчин тотчас же с ума. Спокойная уверенность взгляда, мягкий овал лица, окруженного, казалось, тихим сиянием, если не отрываясь смотреть на него, тонкие брови над ясными очами, нежные губы - все вместе складывалось в некую гармонию невинности, одно лишь созерцание которой отвращало от vulgivagae Veneris [простонародной Венеры (лат.); здесь: от вульгарных, чувственных помыслов]. Это было одно из лиц, не возбуждающих страстей, хотя и совершенных по красоте. Поглощенная происходящим на сцене, она, даже оборотясь с ласковой вежливостью к вошедшим и кивком поздоровавшись, не отдала им своего внимания целиком. - И не поговоришь с вами, если с полицией не приведешь, противный вы человек, - шутливо напустилась графиня Эсеки на Рудольфа. - Мы-то надеемся, что в театре его встретим, а он вместо того, чтобы ложи рассматривать, в угол забился и совсем не глядит. Что это вы о подобающем месту и времени любопытстве забываете? Нехороший вы, сударь, человек, всегда уехать норовите, едва мы приедем, будто нарочно избегаете. Но на этот раз выследили вот вас и подстерегли. - Я избегаю? - спросил Рудольф, как только разговорчивая графиня дала возможность вставить словечко. - Я никогда не забываю о долге вежливости по отношению к вам. - Да только завтра трудно было бы ее засвидетельствовать, так как мы отбываем уже в милую нашу Венгрию. Легкое саркастическое подергиванье в лице Рудольфа показало, что на уме у него приблизительно следующее: "Как же, как же: и рапс уже косят, и овец стригут; хорошей хозяйке сейчас самое место там". Вслух же он сказал: - Рано что-то вы Англию оставили: охота, бега, морские прогулки, веселые пикники на острове Джерсей только начинаются. - Из-за нее не стала задерживаться, из-за внучки; она и зимой еще домой просилась. Только теперь внимательней взглянул Рудольф на "внучку", которую знал еще резвой девчушкой, и чуть не ахнул, пораженный ее целомудренно-зрелой красотой. Как дивно расцветает, иной раз за несколько лет, малообещающее детское личико! - Мадемуазель Флора скучала, значит, в Лондоне? - сказал он, обращаясь уже прямо к девушке, быть может, с намерением заставить ее разговориться - или полюбоваться краской смущения на прелестном лице. Но заботливая бабушка имела похвальное обыкновение сама за нее отвечать, не давая в обиду "ребенка". - Ах, сударь, с чего это ей скучать, она дитя еще, всему рада, ни мужа пока, ни поклонников, скуке-то чтобы научиться. - Благодарю за комплимент от лица всей мужской половины человечества, - живо отпарировал Рудольф, кого среди знакомых юных собеседников графиня Эсеки особо отличала как упорнейшего и находчивого полемиста. - Тоска по родине, одним словом? - опершись о подлокотник, продолжал он. - Томление романтическое по "Тисе белокурой", по тихому переплеску мельничного колеса в тени тисаварадских тополей... Средь василечков побродить, на цыган за околицей поглядеть, как они варганчики [варган - старинный народный музыкальный инструмент: согнутая лирой железная полоска со стальным язычком посредине] свои ладят, в воскресенье в церкви проповедь возвышенную послушать... - Ах, оставьте ваши сарказмы, сударь, - перебила графиня, - не в Тисаварад мы собрались колеса мельничные слушать. Уж больно пейзанские представления у вас о тоске по родине, коли одними василечками можно ее, по-вашему, утолить. Мы и в Венгрии в большом городе жить хотим. - Еще лучше. Дебрецен, Сегед, даже Ходмезевашархей редкими достопримечательностями порадовать могут. Вот в Дебрецене, скажем, прямо посредине города большой, во всю улицу, мост. Ему уже потому равного в Европе нет, что он на сухом месте выстроен. То-то любопытно будет по нему походить. - И опять ошиблись. Мы очень эти большие хлебные города почитаем, но жить будем в Пеште. - Ах, я и забыл, что он тоже в Венгрии. Ну, в Пеште вы, по-моему, и не заметите, что в Венгрии живете. Пешт - это и не мадьярский город, это немецко-еврейская колония какая-то. Венгерскую речь там разве что на керешском да кечкеметском гостином дворе услышишь, и то на ярмарку только. - Пусть так, сударь. С нами их будет больше - тех, от кого ее можно услышать. Давно лелеяла я одну странную идею, да все ждала, пока внучка подрастет. А теперь вот в Пеште будем жить безвыездно. Зданий красивых там мало, вот и выстроим где-нибудь в хорошо расположенном месте особняк получше. А летнее жилье в будайских горах будет у нас. Все работы только венгерским мастерам и художникам постараемся поручить. Дадим одаренным поэтам, людям искусства возможность жить в столице; большой дом будем держать, откуда все чужестранное будет изгнано. Мадьярскую речь, мадьярскую музыку услышит публика в комнатах и залах, мадьярские газеты найдет на столах - и брать у нас будет читать. Или вы думаете, не удастся нам кружок, салон такой открыть? И графиня с горделивым удовлетворением поглядела на внучку. - Напротив, - ответил Рудольф, - я и сам вашим преданным приверженцем стал бы, имей я счастье тосковать по родине с таким энтузиазмом. - Милый Рудольф, - беря его за руку, сказала графиня серьезно. - Вы сами себя унижаете, отвергая священнейшее из чувств. И встречается это печальное явление почти только в нашем кругу. Вот смотрю я на ложи и всегда вижу пятерых-шестерых венгерских магнатов, которые живут здесь постоянно, здесь растрачивают свое состояние и, что хуже, силы душевные, а ведь как они пригодились бы на родине! В политике я не смыслю и не знаю, сохраняют ли аристократы в Венгрии еще какое-нибудь влияние. Но одно понимаю очень хорошо: уж если самые первые, самые богатые люди страну покидают, она отстанет, обеднеет непременно. - Другие, может, и пригодились бы, - отозвался Рудольф с бесстрастной улыбкой, - но от меня какой прок? Я бесполезен. - Нет, милый Рудольф, мне-то виднее. Я лучше вас знаю жизнь, дольше жила. Наши мужчины ведь как: до шестнадцати - дитя, что с него взять, учится хорошему, дурному, невпопад; до двадцати - воздыхатель, пописывающий стишки, или, во всяком случае, платонический влюбленный; а с двадцати бросается в омут всех мыслимых и немыслимых наслаждений, становясь рьяным прожигателем жизни, и к двадцати пяти думает, что уже все исчерпал. Тут наступает пресыщение. От страстей он отрекается, привязанности хоронит, сердце остужает; хорошо, если еще улыбнется, когда при нем о любви заговорят, - к другу, к женщине или родине, безразлично. Жизнь свою ни во что не ставит, выбросить ее готов, как игрушку надоевшую или выжатый лимон. И так до тридцати. Вот тогда пробуждается его душа, тогда только начинает он жить по-настоящему, судить здраво и чувствовать глубоко: делается альтруистом, патриотом, семьянином, счастливцем, одним словом. Вот так-то, Рудольф. А вам еще нет тридцати. - Бог нужен новый, чтобы меня пересоздать, - заметил Рудольф, с трудом дождавшийся конца этого поучения. Такое заявление в устах человека, который избегал обычно всякой профанации, и правда могло быть плодом лишь очерствения чрезвычайного. Графиня Эсеки была всерьез оскорблена. - Дорогой Рудольф! Неприятно слышать от вас такие слова. Я, вы знаете, не святоша какая-нибудь, но когда имя господа всуе поминают, не люблю. Оттого что в Париже плясуньям из Баль Мабиль [увеселительное заведение (основано в 1840 г.)] воздвигают алтари, господь владыкой стихий и сердец быть не перестанет. Рудольф вздохнул глубоко, словно вопрошая себя и всех: "Какая сила, божеская или человеческая, мне помешает умереть с сердцем усталым, обугленным, охладелым; кто и когда меня научит жить и чувствовать?" Но все же почел за лучшее иное направление дать беседе, слишком эмфатической, и, обратясь к Флоре, приличия ради поинтересовался, как она время провела в Лондоне, о чем там толкуют сейчас. Девушка подняла лилейное свое личико и умные, большие черные глаза. - О, Лондон в большой печали сейчас, - ответила она, стараясь говорить не громко, чтобы не мешать публике, но и не слишком тихо, чтобы не показалось, будто в ложе шепчутся. - Все общество скорбит. За день до нашего приезда самого знаменитого мужа Англии и самую знаменитую женщину похоронили как раз. - А мы-то тут не знаем ничего, - протянул Рудольф, думая про себя: "Эта простушка наверняка знаменитейшим человеком лорд-мэра считает или важного какого-нибудь генерала, а знаменитой женщиной по меньшей мере - даму Звездного креста" [Звездный крест - светский женский орден]. - И кто же эти самые знаменитые женщина и мужчина? - спросил он ее снисходительно, как ребенка. - Этот знаменитый муж, - с некоторой даже экзальтацией, которая очень шла к ее благородному лицу, отвечала девушка, - величайший гений нашего времени, бессмертный поэт: лорд Байрон. Рудольф вздрогнул, как от электрического удара, потрясенный до глубины души. Лицо его побледнело, пульсирующие жилки проступили на лбу и на висках. Сознание на несколько мгновений словно покинуло его. - А женщина кто? - сдавленным голосом вымолвил он, едва мысли возобновили свое прерванное течение. - Женщина - дочь южного неба, которая полюбила поэта и назвала его мужем пред своими божествами, а когда он скончался, последовала за ним, по обычаю своей древней родины: сожгла себя с домом, где жила. Вам не случалось слышать это имя: "Шатакела"? Рудольф молчал, не отвечая. Байрон, значит, умер прежде, чем Шатакела покинула его. И, как принято в Индии, почла своим долгом тоже умереть. Опередила Рудольфа, вместо того чтобы за ним последовать. Есть, значит, высшая сила, которая из рук пресыщенного жизнью вырывает оружие, направляемое им против себя самого!.. Священный трепет объял Рудольфа, словно его слуха тот же глас коснулся, что Савла обратил в святого Павла. И удивительная вещь! Начав приходить в себя, он ничуть не опечалился от этой вести, напротив! Так легко стало у него на душе, точно после пробуждения от кошмара: радовало, что все это лишь сон. К счастью, никто его волнения не заметил: общее внимание приковал монолог мадемуазель Марс, и взоры всех устремились на нее. Рудольф тоже обратился в слух и по окончании первым принялся аплодировать. - Как хорошо сегодня декламирует эта Марс. И куда бы ни глянул, все виделось ему теперь в ином свете: люди лучше, красивей, чем за минуту до того, и Флору, сидящую впереди, ее прекрасные, благородные черты стал он изучать столь пристально, столь самозабвенно, что девушка зарделась даже, как спелый плод. - Так когда вы в Венгрию опять? - вдруг без всяких предисловий обратился он к графине, которая стала уже находить гостя несколько рассеянным. - Завтра рано утром. - Разрешите вас сопровождать? Вопрос был так внезапен, так неожидан, что остался без ответа. Впрочем, и само молчание, приятное удивление было уже достаточно красноречивым. Рудольф схватил шляпу и торопливо попрощался. - Еще сегодня с делами надо управиться и насчет багажа распорядиться, иначе не успею. И, отвесив поклон, в счастливом нетерпении, почти опрометью удалился. Когда они остались втроем, Иштван склонился к руке Флоры и благоговейно коснулся губами ее нежных белых пальцев. - Благодарю, - тихо промолвил он. - За что? - изумилась Флора. - За то, что вы сына вернули родине. Девушка покачала в недоумении красивой своей головкой. А все ведь объяснялось так просто... Рудольф между тем стремглав мчался вниз по лестнице и на одной площадке чуть не сшиб с ног Дебри. Тот, узнав его, пустился вдогонку и, ухватив за фалды, вынудил остановиться. - Ecco ci! Ecco ci! [Вот он, здесь! (итал.)] Стойте же. Какое редкое пари: оба выиграли, никто не проиграл! Шатакела умерла. Не слышали еще? Да, да! Сожгла себя после смерти мужа. Значит, выигрыш ваш. Сожгла, но не после вашей смерти! Значит, и Абеллино не в проигрыше. - Слышал, слышал, - сказал Рудольф, целиком разделяя радость маркиза, и, высвободив свой фрак, поспешил к карете, велев как можно быстрее ехать домой. По дороге попытался он все-таки вызвать у себя хоть подобие грусти по этой женщине, столь самоотверженной в любви. Но увы! Чувства не терпят насилия, и вопреки всему он радовался, точно получив богатое наследство. Полагалось бы приуныть, хочется даже, но другие, бушевавшие в груди чувства гнали всякое уныние. Рудольф стал обвинять себя в бессердечии, в трусости: ценой гибели любящего сердца избегнул рокового обета - и рад. Дома достал даже дневник, пытаясь оживить в памяти образ прелестной афганки. Но прежде этих страниц пришлось перевернуть другие, давно позабытые, которые вызвали целый рой совсем иных воспоминаний. Фотографии родных, не виденных много лет; рисунок - романтический набросок тихих дунайских берегов; выпавший вдруг засушенный, но не утративший красок цветок, свидетель детских лет, проведенных средь снеговых трансильванских вершин; первые не детские уже мечты, излияния мужающей души; седая прядь волос, которая воскресила в воображении отцовское лицо, - и наконец дрожащей рукой написанное письмо: овдовевшая мать направила его вдогонку сыну, пустившемуся в дальние края, сама не в силах расстаться с могилой ближайшего человека, чей прах орошает слезами до сих пор. Каждая такая реликвия много говорила его душе. Над иными задумывался он подолгу и, дойдя до последних страниц, написанных в странном, необычайном умонастроении, а лучше сказать, помрачении, нашел их столь жалко-смехотворными, что, устыдясь, бросил и читать. Но воля не желала сдаваться сердцу, и он сделал еще одну попытку побороть себя. Схватив карандаш, уселся за дневник с намерением нарисовать по памяти лицо Шатакелы, что в другое время легко ему удавалось благодаря живому воображению и навыку. Теперь же, к вящему своему огорчению, заметил, что не может его себе даже и представить. Он заставил себя припомнить час, когда оно явилось ему во всем великолепии и легкими круговыми движениями принялся набрасывать контуры, но не получалось. Лицо выходило удлиненней, глаза - больше и улыбчивей, брови - уже, а рот - серьезней. Кончив и отнеся рисунок от глаз, чтобы проверить себя, Рудольф поразился: портрет был не на Шатакелу похож, а на Флору. Он снова ощутил присутствие высших сил, - понял, что не предоставлен себе в своем одиночестве: вкруг, над ним, повсюду разлита воля верховная, которая обнаруживает себя не только в чудесах природы, но и в движениях души. Руки его сплелись, безотчетный вздох вырвался из груди, а обращенный к небу взор затуманился слезами. Первый вздох и первые слезы после невозвратных детских лет. Вновь взял он карандаш и, живо представив себе красивую, цветущую девушку, подправил слегка рисунок. Лицо теперь совершенно уподобилось своему образцу и улыбалось, сияя добротой и любовью. Невольно Рудольф поднес портрет к губам и поцеловал, чувствуя, как жаркая молодая кровь приливает к щекам. Новые чувства, новые желания закипели в его груди, и мир опять заблистал всеми своими красками. Ободрясь и успокоясь, принялся он за дорожные сборы. В путь, в обратный путь... на бедную свою - и прекрасную - родину. 8. ТРОИЦЫН КОРОЛЬ И вот мы опять в родной, убогой своей Венгрии. Алая троица [народное венгерское название праздника троицы, когда распускаются красные цветы (в частности, пион, который именуется также "троицыной розой")]. И вправду алая: заря так и распылалась. Рано, первые петухи едва пропели, а по улицам Надькунмадараша, дудя и пиликая, движется уже ватага смуглых музыкантов. Впереди с поднятой вверх ореховой палкой - заседатель. Полная сурового достоинства мина его возвещает, что он - при исполнении ответственнейших служебных обязанностей и к бутылке пока еще не прикладывался. Одет бравый заседатель во все синее, как и полагается чиновному лицу. Но на круглой шляпе несколько огромных пионов, в петлице, в листке пеларгонии, - букетик гвоздики; щеки - тоже как маков цвет, усы - пиками, пуговицы на шелковом жилете - серебряные, сапоги же с кистями и шпорами. Выступает он страусиным шажком, будто деревянный, - упаси бог в сторону глянуть, а назад, на цыган, и тем паче. Только поравнявшись с домом какого-нибудь магистратского или выборного члена, палкой своей подаст знак: шаг, мол, убавь, а дуди погромчей. Обыватели от звонкой этой музыки просыпаются, ставни, шторы подымаются; из ворот выглядывают девушки и, фартуками прикрывая грудь, доброго утра и здоровья желают его степенству г-ну Андрашу Варью. Но его степенство не видит и не слышит: он на службе сейчас, никаких фамильярностей не дозволяющей. Но вот домик его преподобия. Это дело особое, туда требуется зайти, там стаканчик палинки для него приготовлен, смягчающее действие которого не замедливает обнаружиться на его лице по возвращении. Напоследок остается наиглавнейшее: почтить чин по чину его высокородие сиятельного барина Янчи. Не так-то оно просто: у барина Янчи медведи ручные во дворе, задерут без оглядки на заседательскую должность, или на псов нарвешься, тоже клыками за милую душу располосуют. По счастью, кто-то из челяди в красном своем кафтане как раз околачивался под воротами. Андраш Варью сейчас к нему со всей учтивостью: - Его высокоблагородие барин Ян... Ян... Янчи поднялись уже? - Ну, набрался, языком не ворочает. Они-то? И не ложились еще. Дальше двинулся его степенство. Теперь еще в ратуше господам судьям доложиться, что он и сделал кратко, без лишних слов: - Исполнено. - Ну вот и ладно. Поглядим теперь на людей поважнее. В ратуше, в присутственном зале, по стенам длинными рядами - портреты отцов города и отечества в красках, меж ними и гербы разных опочивших уже патронов да деканов, кураторов и учредителей. На столе - стопа книг устрашающей толщины, увенчанная оловянной чернильницей, подстолье же испещрено все кляксами: туда обыкновенно стряхиваются перья. К обедне только зазвонили, но члены магистрата уже все в сборе - чинным полукружьем сидят, положа локти перед собой. Председательствует добродушный толстяк судья. Поодаль, у дверей дожидаются несколько молодых парней в коротких, до колен полотняных штанах, в доломанах с блестящими пуговицами внакидку, на одно плечо. У каждого пестрый платок в петлице и шпоры на сапогах. Впереди всех - прошлогодний _троицын король_. Это высокий, худощавый парень с большим орлиным носом. Длинные усы его закручены чуть не в три кольца и навощены, чтобы не развились. Выступающая вперед шея черна от загара, но пониже ворота - кожа белая, будто не своя. Одежда показистей, чем у остальных: не холщовые штаны, а брюки с позументами, заправленные в мягкие кордуанные [кордуан - тонкой выделки кожа, козловая или баранья, сафьян] сапоги с длинными кистями. Из-под шелкового зеленого жилета медная пряжка поблескивает на широком ременном поясе, а пестрые платочки, продетые кончиками в проранки, выглядывают решительно изо всех карманов доломана. Пальцы в кольцах и перстнях с печатками, глубоко вросших в мякоть, - пожалуй, и не снять. Но что особенно отличает парня, это большой пенок на голове, сплетенный ему девушками из веток плакучей ивы и цветов - гвоздики и роз, которые свисают на самые плечи, будто косами обрамляя лицо. Поди-ка, добудь себе такой! - Ну, Мартов, - говорит судья, - вот и алая троица опять. - Знаю, ваше благородие, тоже небось в церкви был, слышал вчера, как говорил его преподобие. - Что же, и на этот год хочешь остаться королем? - Мне чего ж не хотеть, я шестой год всего как король. - А ведомо ль тебе, сколько бочек вина выпил ты за это время, сколько бутылок побил, сколько гостей с застолий разных, с угощений свежиной, со свадеб повытурил? - Ведать не ведаю, ваше благородие, у меня другая забота была - ни одного праздника не пропустить. Одно могу сказать: ни вино, ни человек ни разу меня с ног не свалили. - А ну, почитайте ему, господин нотариус, сколько бочек выпитых да голов проломленных числится за ним! По реестру оказалось, что Мартоново шестилетнее царствование в семьдесят две бочки вина обошлось управе и больше ста пирушек расстроилось из-за него; один же трактирщик форменным образом разбогател благодаря бившимся у него еженедельно бутылкам: город все оплатил. - А считал ли ты, братец, кони твои какой наносят ущерб? - Это дело не мое. Не я за ними хожу, а _подданные_ мои. - А девок скольких с ума посводил? - Вольно ж им было сходить. - Добра чужого много больно пристало к твоим рукам. - Никто меня на том не поймал. - Уж как ни клади, только в большие деньги влетело городу троицыно твое царствованье. - А мне так доподлинно известно, что не казенные средства на это идут, а его высокородия господина Яноша Карпаты отца, чей достойный лик и сейчас вон на гвоздике висит, он приличную сумму управе оставил, дабы обычай сей древний блюсти, а к тому прилагаемо - стать рысистую улучшать, чего ради на троицу, в третий день, конские ристания устрояются; и еще ведомо мне, что победителю оных по наказу благодетеля нашего право выпивки даровой дается в любой городской корчме, коней же его сам трактирщик обязан стеречь, а шкода выйдет какая, их не продавать, но самому платить, уж коли плохо смотрел. Дозволяется ему, далее, вход на любое гульбище или свадьбу, а двинет кого невзначай в веселом духу, за то не платится - ни телесным наказанием, ни свободы лишением. - Ой, братец, да ты чистый _аблакат_, где это так красно говорить выучился? - Я шесть лет как король, - гордо выпятив грудь, отвечал парень, - было время права свои изучить. - Ну, ну, Мартон, - остерег его судья. - Не заносись смотри. Попривыкнешь к жизни такой, нелегко будет к прежней ворочаться: опять за вино платить, за тумаки сдачу получать, - кончится если вдруг троицыно твое царство. Глядишь, и найдется не нынче-завтра, кто обскачет тебя. - Не родился еще такой человек! - возразил Мартон, сдвигая надменно брови, а большие пальцы с упрямым достоинством закладывая за пояс. Магистратские поняли, что пререкаться тут бесполезно, да и не след авторитет столь высокой особы колебать, и прямо к праздничным приготовленьям перешли. Четыре бочки вина, на особой повозке каждая, булок свежих телега целая; за ней два вола на привязи - на убой. - Этак не годится, - возразил Мартон свысока, совсем привыкнув к этому своему требовательно-назидательному тону. - _Помпы_ маловато у вас. Где же это видано, волов к телеге привязывать? Их мясники за рога должны вести, а на каждый рог по лимону насадить да лентой повить. - Все-то ты знаешь, братец. - А на бочки по четыре девки посадить с кувшинами, чтобы вино оттуда наливали! - Еще угодно что-нибудь приказать? - А как же! Цыгане песню мою пусть играют, как тронемся, а мне, когда садиться буду, лошадь чтобы подержали два гайдука. Все было сделано по королевскому повелению. После краткого молебна народ рядами двинулся в поле. Во главе верхами ехали два заседателя с повязанными лентами медными фокошами в руках. За ними - телега с цыганами-музыкантами, которые вовсю наяривали Мартонову песню. А за телегой вплотную - два телка в бантах, влекомые мясницкими подмастерьями, которых молил, упрашивал из кузова старик контрабасист: держите, мол, бога ради, а то меня первого вскинут на рога "эти быки" из-за красных моих панталон. Дальше тянулись повозки со снедью, с вином: на каждой бочке - проворные девахи. За повозками же - его степенство Андраш Варью. Судьба вознесла его еще выше: теперь он на лошади с алым стягом в руках, который нещадно хлещет его по лицу. Но по ублаготворенному виду судя, мнит он себя если и не королем, то уж самое малое наместником. И наконец, сам троицын король. Конь у него не так чтоб красив, но рослый, крупный, масластый, а чего статью не взял, с лихвой возмещалось убранством: бахромчатой сбруей, гривой, заплетенной в дюжину косичек, чепраком из волчьей шкуры. Недурна и посадка. Немного вроде бы мешковата, но не от обильного завтрака, а все из того же ухарства, молодечества. То набок небрежно свесится, то назад откинется; а так - крепко сидит в седле, как влитой. При нем цивильный эскорт: по всаднику с обнаженной саблей с каждой стороны. Им тоже зевать не приходится: чуть чья лошадь вылезет вперед, хоть на полголовы, конь Мартона тотчас куснет ее, она так и всхрапнет, вскобенится. А за ними уже длинной вереницей - наездники-претенденты. Каждый не без надежды на лице: а вдруг да удастся первым прийти. Кто знает? Вдруг свой скакун с прошлого лета порезвел. Или у остальных кони похужели. Замыкают процессию новенькие барские и старые, потемневшие коляски и повозки. Битком набитые праздничным людом, все в зелени и реющих, порхающих платках и косынках, мчатся они, вздымая тучи пыли, вслед за всадниками. И вот все на лугу, на ристалище. В тот же миг бабахает пушчонка, давая знать, что и сам патрон, богач-набоб, барин Янчи выехал со двора. Народ спешит поскорее расположиться по садовым и кладбищенским рвам. Наездники задорно гарцуют по площадке, горяча коней, звонко щелкая длинными ременными кнутами, выкрутасы разные выделывая, заключая друг с дружкой пари - все на вино. Вскоре клубы пыли над садами возвещают о приближении барина Янчи. Выставленные на холме ребятишки сбегают вниз с радостным визгом, потому что сейчас еще раз бабахнет. Две железные ящерицы с загнанными в дула деревяшками вкопаны там в землю. Бывалый человек - он еще с французом воевал - на животе подползает к зверюгам и шестовиной с тлеющим трутом на конце тычет в запалы. Мортирки оглушительно выплевывают в воздух свои затычки. Разбегается народ, чтобы на голову кому не упали, потом опять сбегается: посмотреть, что там с ними сталось. Едва показались экипажи и покатились по лугу, раздалось неистовое "виват" (венгерского слова такого тогда еще не знали), сменясь тотчас раскатами веселого смеха. Оказывается, барин Янчи какую штуку удумал: вырядил в роскошные, раззолоченные одежды цыгана Выдру и посадил в парадную карету четверней, сам же сзади пристроился в неказистой серой тележонке. Простодушные зрители и давай раззолоченному "виват" кричать, а разглядев, ну хохотать, разутешив тем доброго барина. С ним, кроме двух шутов, и гости прибыли, самые любезные его сердцу. Владетель пяти тысяч хольдов Мишка Хорхи, который из своего Бачского комитата частенько наведывался "на одно слово тут, по соседству": к приятелю в Большую Куманию. Заглянул, к примеру, в марте, а к исходу августа только раскачается и спросит: как, бишь, его зовут, второго саболчского вице-губернатора. Дома же строгий наказ оставил ни косьбы, ни жатвы без него не начинать; так урожай весь и останется на корню. Это один друг-приятель. Другой - Лаци Ченке, известный табунами своими, лучшими на всем Альфельде. Этот, если не подвезут, завсегда пешком ходит: своих красавцев жалеет, не хочет запрягать. Третий - Леринц Берки, знаменитый на всю округу собачник и охотник; врет без запинки, будто под диктовку. Четвертый - Фрици Калотаи; у того несчастная привычка прикарманивать походя все, что плохо лежит: трубки, ложки серебряные, часы. Кто не вчера с ним познакомился, знает уже, где искать пропажу, и без церемоний обшаривает, ухватив за шиворот, что того нимало не конфузит. И наконец, Банди Кутьфальви - первый в стране питух и драчун, который за столом всегда тузит собутыльников; пьет же, как гиппопотам, хотя до бесчувствия допившимся никто его никогда еще не видел [Лаци, Фрици, Банди - уменьшительные от Лайош, Фридеш, Эндре (Андраш)]. Вот какая беспардонная компания окружала барина Янчи. Всем им ужасно хотелось прослыть _самородками_, для чего измышлялись несуразности неслыханные и невиданные. Вот самые еще невинные из них: хвосты отстричь по самую репицу у чьих-нибудь лошадей; новехонький экипаж только что не в щепы изрубить; дом поджечь в самый разгар веселья; в костюме для купанья средь бела дня, когда всего люднее, по улице пройтись; свининой правоверного еврея накормить - и тому подобные гениальные выдумки, кои во время оно почитались куда какими забавными да остроумными. По прибытии господ смугляне-музыканты трижды грянули туш, после чего распорядители отмерили дистанцию, поставив у конца ее нашего знакомца Андраша Варью с красным флагом, а в начале выстроив в порядке жребия всех наездников, так что зрители благородного звания с полным удобством могли наблюдать заезды из своих экипажей. Беговая дорожка была в тысячу шагов. Барин Янчи уже трость поднял с золотым набалдашником - знак подать пушкарю: состязания открывались тремя залпами. Но тут из пушты показался бешено летящий всадник. Щелкая в воздухе кнутом, осадил он перед заседателями коня и, приподняв шляпу, коротко сообщил: тоже, мол, хочу счастья попытать, добыть королевский венок. - Кто я и что я? Не спрашивайте: обскачут - все одно не останусь, обскачу - все одно не уйду! Таков был его ответ распорядителям. Никто не знал удальца. Лет двадцати шести, красивый, черноглазый, докрасна загорелый, усики лихо подкручены кверху, кудри до плеч и задорная улыбка на губах. Росту небольшого, но ладный, проворный. Одет по-простонародному, но до щепетильности чисто: на широкой белой рубахе - ни пятнышка, и шляпу с длинным пучком ковыля носит с небрежной грацией, что твой кавалер. И уж где бы там ни добыл себе конька, животное замечательное: чистокровный эрдейский скакун, долгогривый и хвост до земли. На месте не устоит, пританцовывает все, на дыбы подняться норовит. Приезжему тоже дали жребий тянуть, после чего он смешался с остальными. Пока у него с заседателями шли переговоры, барские лошадники с пристрастием разглядывали его коня. До наездника им что за дело, но скакун их заинтересовал. Наконец знак подан. При первом залпе лошади забеспокоились, при втором затихли, навострив уши, - лишь одна-две понеопытней копытами стали рыть землю. Третий залп прогремел, и все ринулись друг за дружкой. Пятеро-шестеро сразу же вынеслись вперед, - это самые нетерпеливые, кто с места пустил шпоры в ход, но потом поотстал; среди них и новоприбывший. Король, уперев руку в бок и опустив плеть, скакал пока где-то в середине. Но шагов через триста он вдруг дал коню шпоры, гикнул, вытянув плеть, и в три скачка обошел соперников. Тут враз все загомонили, захлопали кнутами, прильнув к шеям своих рысаков. Фалды затрепались, покатились сорванные ветром шляпы. На середине дистанции каждый еще думает первым прийти. Чья-то лошадь упала вместе с седоком, остальные промчались мимо. Из экипажей хорошо видно было короля, летевшего с несколькими всадниками впереди. Длинные цветочные пряди развевались за его головой. Одного за другим обгонял он, щелкая при этом каждый раз ременным кнутом и бросая задорно отставшему: - А ну, поднажми! На последней четверти пути все уже заметно от него поотстали, кроме одного: новичка. Мартон и его примеривается обойти, у Мартоновой лошади мах пошире, да у того она прытче - как ветер летит. Всего шагов двести еще. Незнакомый парень с самоуверенной улыбкой оглядывается на соперника. "Держись!" - подбадривают из экипажей. Его? Или Мартона? Поощрение с равным правом можно к обоим отнести. Барин Янчи, привстав, наблюдает за увлекательным состязанием. - Ну, сейчас обойдет! Э, нет. Пришпорил и тот. Ух, стеганул; как ураган полетел. Ах, чтоб его, лошадь какая! И сидит как на вей, шельмец. Ну, Марци [уменьшительное от Мартон], прощайся теперь с троицыной своей короной! Последние сто шагов... Баста! Больше уж не догнать. Так и вышло. Неизвестный на целую секунду раньше был у цели и остановился у флага. Мартон же, подскакав, тотчас выхватил древко из рук Варью. - Не думай, что победил! - торжествующе крикнул он незнакомцу. - Закон такой: кто первый знамя схватил, тот и король, а оно вот, у меня! - Да? - сказал парень с легким сердцем. - А я и не знал. Ну, ничего, умнее буду во втором заезде. - Как бы не так, - возразил Мартон. - Уж не вообразил ли ты, что я тебя опять вперед пущу? Как же, дожидайся! И так-то лошадь только мою благодари: рубахи твоей надутой испугалась да шарахнулась, а то сидеть бы тебе без обедни. Ну, пошел, попробуем по второму разу, посмотрим, чья возьмет. Тем временем и отставшие подъехали, и всем Мартон на сто ладов объяснил, почему чужак его опередил. Напоследок вышло даже, что и не опередил: разве вот на столечко. Незнакомец предоставил им толковать что угодно, а сам легким, беспечным шагом пошел себе обратно к исходной линии. Это спокойствие, эта великодушная уступчивость, так отличавшаяся от напористой самоуверенности Мартона, окончательно расположили к нему зрителей, и в чистой публике принялись с живостью заключать пари, предлагая десять против одного, что незнакомец победит во всех заездах. Мортиры снова зарядили, наездники выстроились опять и после третьего залпа рванулись вперед. Теперь уже двое, оба героя дня, с самого начала отделились от гущи всадников и к середине заезда на локоть уже опередили ближайших преследователей. Ноздря в ноздрю мчались они к флагу. Но ни один не мог никак обойти другого. Шагов лишь за пятьдесят до цели незнакомец щелкнул вдруг резко кнутом, и испуганный конь его в три яростных прыжка опередил Мартонова на целую голову. Это расстояние так до самого конца и сохранилось между ними, хотя король уже и рукояткой плети наколачивал взмыленного коня. Незнакомец первым доскакал до флага и на сей раз так крепко ухватился за древко, что самого почтенного Андраша Варью стащил с лошади. Вне себя, Мартон плетью стеганул по отнятому у него трофею, выдрав из алой его ткани целый лоскут. Тщетная злость! Заседатели подошли, стащили венок с головы дрожащего от ярости короля и возложили на победителя. - Не нужно мне шляпы! - хрипло огрызнулся побежденный, которому предложили обычный его головной убор. - Все равно отыграю венок! - Отдых им дать! - послышалось из экипажей. - На что нам отдых, - возразил Мартон строптиво, - ни я, ни конь не устали, хоть дух вон, а побежим; верно, Раро? Конь, точно догадываясь, о чем разговор, выгнул шею, копытом роя землю. Судьи повели наездников назад на линию. Многие, видя, что с этими двумя не сравняться, выехали из рядов и присоединились к зрителям, так что на поле осталось едва шестеро. Тем занимательней обещал быть заезд: меньше всадников - и внимание сосредоточенней. Еще загодя новый претендент слез с лошади, срезал у кладбищенского рва гибкий ивовый прут и, ободрав с него листья, а кнут повесив на шею, опять вскочил в седло. До сих пор он ни разу еще не ударил коня. И теперь, заслышав свист лозы, благородное животное так и вскинулось, ожесточенно грызя удила, подымаясь на дыбы, вертясь и переступая на месте задними ногами. Стали уже за седока опасаться: не потому, что конь его сбросит, о том и речи быть не могло, а что опоздает. Второй уже выстрел, остальные и поводья опустили, изготовились, а его лошадь все порывается на дыбы, роет копытами землю. Но чуть грохнул третий, незнакомец с размаху хлестнул ее вдруг прутом и бросил удила. Вихрем сорвался с места обожженный лозою конь, понесся дико, неудержимо. Только обезумелая от страха лошадь мчится так, унося беспомощного седока. Никто не мог не то что ее настигнуть, даже приблизиться, сам Мартон уже к середине поотстал на много локтей. Зрители замерли, дивясь то ли дерзости всадника, то ли бешеному бегу его коня. И вдруг длинная цветочная гирлянда на всем скаку распустилась и свалилась наземь с головы удальца. Подковы вослед летящих вмиг ее растоптали. Сам он не заметил падения венка, пока до цели не доскакал, где изо всех сил пришлось одергивать, ссаживать одичалого коня. Цели-то достиг, но венец свой потерял. - Какой же он король без короны? - раздались голоса. - Сам виноват, нельзя было терять! Но кто же тогда все-таки король? Венка уже никто не поминал, он валялся, втоптанный в пыль. - Несправедливо это! - кричали одни, тогда как другие предлагали новый заезд. - Я на все готов! - объявил неизвестный. - Ты, братец, постой, - глухо, охрипнувшим от сдерживаемой ярости годовом сказал Мартон, - вот мы решим сейчас, кто уж точно малый не промах. В поле ты меня обскакал, что ж: лошадь у тебя лучше, признаю: это и дурак сумеет, был бы конь хороший. Но давай поглядим теперь, каков ты, когда себя надо показать. Видишь, сколько народу тут, а всего угощения - два бычка, этого мало. Идем, третьего добудем, коли ты такой удалец. Далеко не надо ходить: вот тут в камышах отбившийся от стада бык сидит. Две недели всю округу разоряет: людей убивает, стада разгоняет, копны раскидывает, телеги опрокидывает по дорогам, рабочих всех с поля посогнал: сколько есть их в городе, пастухов, батраков, не могли его изловить. Пошли вдвоем на него: кто сюда пригонит, тот и король. - Идет! - воскликнул не долго думая соперник и ударил с ним по рукам. Слышавшие этот уговор поспешили отойти подальше: вот чумовые! В праздничную толпу бешеного быка пригнать! - Не пугайтесь! - сказал Мартон. - Или мы его сюда смирненьким, как барашек, приведем, или уж сами там останемся. Быстрей лугового пожара разнеслась весть о дерзком пари. Кто побоязливей, за ров, за канаву отошли, побойчее - скок в седло и за смельчаками: своими глазами увидеть исход поединка. Господа тоже велели все коней подать; даже барин Янчи поехал вслед на телеге своей. И от бешеного быка, что ли, почтения к своей особе ждал? Едва в получасе езды от города начинается бескрайняя топь, которая тянется на юг до самого Пюшпекладаня, а вверх - до Надудвара. В ней не только что быку - и гиппопотаму раздолье. С одной стороны простираются там тучные нивы, с другой полоса темно-зеленой осоки указывает, докуда доходит вода. Всего лишь узкой гатью отделяются луга и пастбища от болота. У пастухов, пасущих рассеянные по ним стада, нетрудно было разузнать, в каком сейчас месте бык. Как раз в ивняке залег: сами видели, как он вломился туда и хрипел, ревел там всю ночь, только с наступлением дня угомонился. Но прежде не мешает узнать, какого нрава это животное - отбившийся бык. Когда в стадо попадет - или подрастет в нем - второй бык, зимой они вдвоем еще уживаются. Столкнутся разве что лбами и кружат так, грозно ворча, не желая уступать друг другу; но стоит пастуху швырнуть в них палкой, тотчас разбегутся. Зато весной, едва начнет все распускаться и пряные цветы поприбавят смелости всем травоядным, разожгут кровь, тут и пойдут вскидывать рога, реветь, еще издали завидя друг друга; тут уж только поглядывай, чтобы не сошлись. А чуть задремлют пастухи в жаркий летний денек под своими шубами, уже и сшиблись вожаки-соперники, вступили в решающий поединок, который кончается обыкновенно гибелью или бегством одного. И коли уж схватились, никакими силами не разнять рассвирепевших животных; ничего не видя, не чувствуя, заняты они лишь одним: сломить противника. Иной раз часами длится бой где-нибудь на вытоптанной лужайке, которую взроют всю, будто вспашут. И который из них начнет в конце концов поддаваться, почует, что слабее, тот кинется вдруг со страшным ревом прочь, помчится остервенело в пушту и с налитыми кровью глазами, с мордой в кровавой пене бродит там по лугам, по посевам, то и дело возвращаясь к месту своего посрамленья. Но к стаду больше не подходит, и горе всякой живой твари, которая ему попадается на глаза: едва завидев, бросается он по пятам; как-то несколько дней просидел на дереве успевший туда вскарабкаться путник, пока случившиеся вблизи табунщики не отогнали упрямо караулившего внизу зверя. А недавно и на солнокский [Солнок - город близ Будапешта] поезд кинулся один такой разъяренный бык, - пошел, пригнув голову, прямо на локомотив, который сшиб его и задавил насмерть. Логово быка по объяснениям пастухов найти было просто: через камыши вели туда две тропки, проложенные им самим. Этими тропами, разделясь, и пустились Мартон с соперником на розыски зверя. Конные же зрители въехали на высокую гать, откуда открывался весь ивняк. Едва Мартон шагов сто проехал по камышу, как услыхал глухое ворчанье. С минуту он колебался, не кликнуть ли того, с другой тропы; но тщеславие перевесило: побеждать, так одному. И, размотав свой проплетенный на конце проволокой кнут, а свернутый аркан повесив на плечо, смело тронулся он прямо в сторону доносившегося до него глухого бормотанья. Огромный зверь, подогнув колена, лежал в грязной жиже посреди камыша, в припадке ярости или из предосторожности вытоптанного далеко вокруг. При звуке чавкающих копыт бык поднял голову. Один рог, покривленный в драках, торчал у него вперед, другой - отвесно вверх. Лоб, черный как смоль, весь был в болотных репейках и колючках, на носу зиял свежий, не заживший еще шрам. Увидев близящегося всадника, он мгновенно вскочил на ноги, испустив протяжный прерывистый рев. Мартон, желая из незнакомого болота выманить быка на простор, где легче с ним справиться, громко, словно вызов бросая, хлопнул своим бичом. Раздраженный бык рванулся в ярости ко всаднику. Тот быстро оборотил коня и выбрался из топи, увлекая за собой взбешенное животное. Но на луговине, при виде толпы на гати, бык, точно угадав, чего от него хотят, внезапно повернул и с негодующим ворчаньем улегся на краю болота. Тогда Мартон вернулся и снова щелкнул кнутом. Бык заворчал, но не сдвинулся с места; наоборот, даже отвернулся, сунув морду в осоку, и больше, сколько ни хлопал бич, не Отзывался, только взмахивал хвостом. Разозленный таким упрямством, Мартон подъехал поближе и вытянул его хорошенько бичом. Перевитый колючей стальной проволокой кончик глубокую борозду прорезал на боку свирепого животного, но оно не шевельнулось. Новый удар ободрал загривок; бык опять не встал, замычал только жалобно и глубже засунул голову в осоку, - даже аркана не накинешь. Теперь уж охотник стал в ярость приходить и бил да бил, стегал заартачившееся животное, не в силах, однако, его поднять. Несколько всадников, раздосадованные трусостью быка, тоже подъехали, пытаясь криком вспугнуть его. Тут кнут угодил ему прямо в глаз. С молниеносной быстротой бык вскочил, тряся головой, в бешенстве ринулся на всадника и, прежде чем тот успел уклониться, страшным ударом в бок свалил его вместе с лошадью, перемахнув даже через нее с разбега. Остальные в ужасе рассыпались по лугу. Поверженная лошадь, извиваясь всем туловищем, силилась приподняться, но напрасно! Рог озверелого чудовища пропорол ей пах. Не бегать уж больше наперегонки благородному животному! Обливаясь кровью, опять и опять валилось оно наземь, придавливая седока, чья нога застряла в стремени. Взбеленившийся бык с бешеным ревом ждал на лугу, расставив ноги. Кровь из выбитого глаза стекала ему на черный подгрудок. Пустившихся наутек он не преследовал, но, обернувшись и увидев бьющуюся лошадь с седоком, козлиным скоком устремился обратно, время от времени рогами взрывая землю по пути. Мартону удалось кое-как выкарабкаться из-под лошади. Завидев врага своего на ногах, бык в дикой злобе поскакал прямо на него. Общий вопль ужаса огласил луг, многие отвернулись, чтоб не видеть неминуемого конца. Боже милостивый! Не оставь несчастного. И в это мгновение бык - в двух шагах уже от своей жертвы - как вкопанный остановился, запрокинув шею: ее петлей обхватил аркан, ловко пущенный рукой незнакомца, который как раз выбрался из осоки. Заслышав погоню, поспешил он на шум и подоспел вовремя. Минута - и его соперник был бы растоптан. Почуяв тугую петлю на шее, застигнутое врасплох животное обратилось против нового противника, но и тот успел повернуть коня и, перекинув конец аркана через плечо, помчался прочь через луговину. Вот это была гонка! Грузный зверь вынужден был состязаться с самым резвым рысаком. Петля напряглась на его горле, и он пошел скакать сломя голову, не разбирая дороги. Так теперь и скакать ему, пока не надорвется. Всадник, который несся к беговой дорожке, внезапно уклонился в сторону. Бык промчался мимо, поменявшись с ним местами, но не замечая уже и этого. А преследователь вытащил ременную плеть и принялся подхлестывать быка, который несся все быстрее. Конский топот, хлопки бича, ликованье зрителей совсем паморки у него отшибли, и он только знай скакал. Бока его были взмылены, на морде пузырилась кровавая пена, язык свесился наружу. Вот и площадка, окруженная ревущей толпой. Тут бык пошатнулся, запнулся о край канавы, пробежал еще довольно далеко, но, не в силах удержаться уже на мощных своих ногах, ткнулся мордой в землю, растянулся на траве и издох. С веселыми кликами, возгласами "виват" провожала толпа по улицам нового своего короля, которому перед домом каждого магистратского советника и судьи полагалось остановиться и выпить стакан вина за здоровье хозяина: обычай, показывающий, что венценосному избраннику троицына дня надлежало быть не только отличным наездником, но и добрым питухом. Тем паче что после всех возлияний требовалось еще вкупе с заседателями и в хоромы к Яношу Карпати завернуть. Оставим за собой право сказать еще в свое время об этих хоромах и тамошних развлечениях, пока же уступим место новому герою нашей истории, дабы и он мог сыграть в ней равно интересную роль, а вещей второстепенных коснемся лишь мимоходом. Нижеследующее увеселение и не относится, кстати, к самым примечательным, разыгрывающимся в доме Карпати обыкновенно в дни его тезоименитства, когда к набобу съезжаются дворяне и цыгане со всей округи и актеры устанавливают под навесом холстинные свои декорации, поэты состязаются в пылких дифирамбах, именитые ораторы произносят витиеватые тосты, - когда фейерверк взвивается к небу, и загораются риги, и смуглорожие музыканты в отблесках пламени подмывающе весело ударяют в смычки, и господа пускаются в пляс с деревенскими молодицами... Заместо всего этого узрим мы сейчас одну лишь дикую забаву, именуемую "переходящий кубок". Заключается она в том, что _самородки_ усаживаются в пустом зале за огромный круглый стол, - никакой ломкой мебели в этом зале нет, одни пуфики без ножек и без ручек: их не схватишь и не разобьешь об чужую голову. Гостям вручается овальный бокал без ножки, который нельзя поставить. Наполняемый гайдуками, стоящими у каждого за спиной, бокал волей-неволей выпивается и передается соседу. Он таким образом беспрестанно ходит по кругу, и едва гость осушит его, остальным полагается хором спеть: "Румын опрокинул, сказал: "Санатате"..." [Sanatate - будем здоровы (рум.)] В результате знатной сей забавы сначала один из бражников, потом другой валился под стол, и гайдуки укладывали его на рогожку у стенки: спи себе на здоровье хоть до завтрашнего вечера; а остальные пили дальше. Это преприятнейшее, вне всякого сомнения, времяпрепровождение продолжалось, пока за столом не оставался один-единственный человек - обыкновенно Банди Кутьфальви. По вину, которое подавалось, всегда можно было наперед сказать, каким будет застолье. Зависело это от природы самих вин. Когда кубок ходил с немейским, делалось шумно, языки развязывались, один скабрезный анекдот следовал за другим, и над ними хохотали от души; выбывавшие из строя спали, сладко похрапывая, а остававшийся последним братски целовал выводивших его под руки гайдуков. Но когда состязались на вилланьское, все уже на десятом кругу начинали задираться, злиться и дуться, в бутылку лезть и на рожон; валявшиеся на полу орали и стонали, а пересидевший их герой руками-ногами отбивался от хозяйской челяди, и его силком приходилось укладывать в постель. Как-то отведали таким же манером и заграничного винца, но от него всей компании померещилось, будто они на швыряемом бурей судне, в облегчение коего все седалища и сам стол полетели за окна, полегшие же на пол принялись жаловаться на морскую болезнь, так что Банди Кутьфальви хотел их тоже за борт выбросить. А чтобы одним ударом убить двух зайцев и не скучать, пока бокал всех не обойдет, особенно когда застолье большое, доставали карты. "Мы по маленькой, - говаривали спервоначалу, - по десяточке". Но через час ставили уже по тысяче, и не один муж разумный и предусмотрительный, твердо положив себе играть помалу и не напиваться, лишь изрядно нагрузившись и опустошив кошелек, отваливался от стола. Как видно из нашего рассказа, замысловатое сие увеселение довольно скучновато. Забавляться тем, как поэт по общему требованию ходит колесом, а цыган декламирует стихи, какие заковыристые тосты подымает местный кантор, а Мишка Хорхи с какой серьезной миной возглашает тропарь, - для этого, право же, самому надо напиться, а не книги читать. Едва заседатели ввели новоиспеченного троицына короля, барин Янчи немедля велел всем убираться и оставить их наедине. Сам он сидел в своем кресле, ноги опустив в огромный ушат с водой и жуя горький миндаль. Все это, чтобы приготовиться хорошенько к вечернему возлиянию. - Как зовут тебя, братец? - спросил он короля. - Михай Киш, к услугам вашей милости. - Ну, Мишка, молодец! Ты мне понравился. Так, значит, с этой троицы год будешь королем? И чем же ты все это время заниматься собираешься? Парень подкрутил усики, поглядел в потолок. - Сам не знаю. Одно знаю, что поважней буду теперешнего. - А если скинут тебя через год? - Опять в табунщики пойду в Надудвар, откудова пришел. - Что ж, ни отца у тебя нет, ни матери? - Никогошеньки. И не видывал их никогда. - Так слушай, Мишка. Что ты скажешь, ежели я тебя еще важнее сделаю, чем даже тебе мерещится? С этой вот барской компанией за один стол посажу, денег дам, сколько надо, чтобы пил ты, в карты с ними резался, как ровня, как тот же барин, благородный Киш Михай, надудварский помещик? А? - По мне пожалуй; не знаю вот только, как держаться, чтобы за барина сочли. - Чем развязней, тем лучше; робость - вот что мужика сразу выдает. - Ну, коли так, я готов. - Везде со мной будешь ходить: пить, картежничать, драться, безобразить; мужчин лупить, девиц соблазнять, - какая уступит. А через год - шабаш, поцарствовал: скидывай мундир дворянский, надевай гайдуцкую красную разлетайку. Поставлю тебя начальником над моими гайдуками, и будешь тем самым господам прислуживать, вместе с которыми год целый бражничал да картежничал; барышень тех в карету подсаживать, которых еще на масленицу сам катал. Не знаю, как ты, а по-моему, штука знатная! Вот будут плеваться барчуки, а дамы-то краснеть до ушей, как узнают, с кем они повелись! Парень подумал и кивнул: - Ладно, что ж. Барин Янчи взглянул на часы. - Сейчас три четверти четвертого. Запомни! Ровно через год, без четверти четыре истекает царствие твое и дворянство. Но до тех пор - ты барин, как и все; каждый месяц от меня тысячу форинтов денег получаешь на прокут; вот тебе первая тысяча, здесь, в этом кошеле. Ну а теперь иди, гайдуки мои оденут тебя; как готов - в питейную залу спускайся. С челядью - груби, а то заметят, что мужик; господ всех только ребячьими именами кличь: Мишка там, Банди, Лаци, Фрици да Лепци. Меня, сам знаешь, Янчи зовут. Полчаса спустя Мишка был выряжен барином. В питейной уже шло веселье, потому что обычай был таков: всех принимать, но никого не ждать. Хозяин дома представил гостям новоприбывшего как надудварского помещика Михая Киша, настоящего самородка: переодетый табунщиком, явился он венок добывать и каким молодцом себя показал. Все нашли это выдумкой поистине самобытной. Да и по глазам видать: свой, не мужик! Каждое движенье: как сел, как облокотился, шляпу в угол зашвырнув, - все эти задиристые замашки хорошее воспитанье обличают. Настоящий-то бетяр головы здесь не посмел бы поднять, а этот вон - со всеми запанибрата! Всем припомнилось вдруг, что сразу дворянина в нем признали, а некоторые определенно и раньше с ним где-то встречались - на обедах у губернатора или на статуциях [торжественное введение, вступление в должность]. Мишка тут же, конечно, и сам все это отлично припомнил и через минуту пил на брудершафт со всей честной компанией. Так привычно, просто стало ему, будто век с ними жил, даже сам удивился: как легко, однако, барское обхожденье усвоить. Тут и кубок вкруговую пошел. Мишка тотчас новую, неизвестную еще застольную затянул, которую компания разом подхватила, найдя много лучше прежней. Расчувствовавшийся Фрици Калотаи подбежал к нему и обнял. - Ну ты, не сопри у меня чего тем делом, эй! - сказал ему Мишка, каковое предостережение - не более чем непритязательный кабацкий экспромт, но в отношении Фрици весьма уместный - почтено было всеми за остроту капитальнейшую. Часа не прошло, как Мишка сделался в общих глазах решительным героем: перепить его не мог никто, кубок опорожнял он всякий раз до самого дна, ставками бросался щедро, выигрывал, что называется, дуром и даже бровью не ведя, - так хладнокровно забирая деньги, точно дома их у него греби лопатой. Даже взаймы дал Калотаи, что уж равнозначно полному к ним пренебрежению, ибо Фрици долгов своих никогда не возвращал. Головы от винного состязания почти у всех отяжелели, все перешли грань между легким хмельком и опьянением, - вкуса в вине уже никакого, одна дурнота да оскомина, которую смыть хочется, залить. Тут Банди Кутьфальви показывал обыкновенно старый свой фокус, который заключался в следующем: запрокинуть голову и влить в горло полный бокал, ни разу при этом не глотнув или, выражаясь профессионально, не "бульканув". Глотка для этого потребна, как известно, здоровая и привычная, так что из компании разве только одному-двоим и удавалось повторить фокус Банди. - Это все ерунда, - заявил Мишка Киш, без малейшей натуги выполнив задачу. - Вы вот сделайте, как я! Попробуйте за песней бокал выпить, не переставая петь! Тогда это было внове и давалось нелегко, поскольку гортань и кадык не должны дрогнуть, покуда проходит вино, а звук - прерваться. И этот-то номер с неподражаемым искусством исполнил, к общему удивлению, Мишка Киш, передав бокал дальше, - повторить. Все, конечно, осрамились. Каждая попытка оканчивалась только новым провалом: за питьем пение прерывалось, и неудачники со смехом указывали пальцами друг на друга. Мишка еще раз показал, как надо. - А ну, подай кубок! - вскричал наконец Банди и сам приступил к опыту. Вначале все шло гладко, но капля, видно, попала не в то горло, удерживаемый воздух вырвался наружу, и изо всех отверстий, словно у всплывшего кита или из головы морского божества, венчающей фонтан, разом брызнуло вино. Последовавшее придется описать подробней, тем паче что почитается такое забавой отменной, коей нельзя потом и нахвалиться. Весь стол вскочил, надрываясь от хохота, меж тем как Банди кашлял, еле переводя дух, грозясь Мишке кулаком и выдавливая в промежутках: "Убью!" Наконец, отдышавшись, засучил рукава на толстых, мясистых лапах и взревел: - Держись теперь! Пришибу! Всю бражку укокошу! При такой угрозе все опрометью кинулись к дверям. Обычай его был слишком хорошо известен, в этакую минуту ему уж лучше не попадайся, а спасайся, как можешь: деру давай или наземь ложись. Банди, наподобие медведя, лежачих не трогал. Гайдуки и самого барина Янчи проворно потащили к выходу. У кого ноги заплетались, заползли кое-как под стол. Один Мишка Киш не двинулся с места. Кутьфальви был огромный, зверской силищи мужчина. Ему ничего не стоило трехпудовый мешок зубами через голову перебросить и талер пополам раскусить. Один останавливал он на скаку понесшую лошадь. Достоинства эти снискали ему такое уважение, что нужно было очень уж опьянеть, чтобы с ним связаться. Подобная дерзость кончалась обыкновенно тем, что звероподобный наш Бронт [один из трех циклопов] изрядно отделывал своего уступавшего силой и весом противника. "Ой, Мишка, несдобровать тебе!" - ахали-охали все, видя, что он лицом к лицу остался с разозленным неудачей великаном, который, раскидывая стулья, с простертыми руками устремился к нему, чтобы смять, свалить, уложить одним ударом. Но табунщику-дворянину не привыкать было к таким переделкам. Едва противник приблизился, он мигом нырнул вниз, ускользая от его кулаков, и показал, как у них дерутся. Одной рукой ухватить за шейный платок и закрутить хорошенько, чтобы дыхание сперло, а другой - дав одновременно подножку - ударить под колено: вот прием табунщиков, который неизменно оправдывает себя даже против самых дюжих силачей. Не беда, коли между делом и по кумполу раз-другой попадет. Затем и ходят табунщики обыкновенно с непокрытой головой: закалят ее - никакой фокош не возьмет. Собутыльники услыхали только невероятный грохот и, обернувшись, увидели из дверей, что Банди Кутьфальви во весь свой исполинский рост без движенья растянулся на полу, а противник, коленом наступив ему на грудь, беспрепятственно тузит его по чем попало, как сам он, бывало, сколько раз приятелей во время попоек. Ну, получил, сударь, на орехи! Все были рады: нашла-таки коса на камень, и Мишку, отмстителя многолетних обид, который отпустил наконец ворот и оставил побежденного валяться, чуть не на руках носили и пили за его здоровье до самого утра. Кутьфальви же, которого гайдуки после этого небольшого развлечения вынесли из зала и уложили осторожно, проспал до полудня и во сне видел, будто с горы скатился в глубокий карьер, все бока себе обломав о выступающие камни. Проснувшись, он очень удивился, что и наяву чувствует ушибы. С того дня стал Мишка Киш любимцем барина Янчи и желанным гостем всех окрестных мужских компаний. В пояснение этого последнего надо сказать, что на Альфельде, и особенно в Банате, мужской сепаратизм господствует не только в местах публичных, - он и на частную жизнь, на увеселения распространяется. При женщинах мужчины не умеют веселиться и всячески стараются отделаться от них. Это обычно того сорта люди, которые даже в одинокие свои минуты не ищут счастливой близости с более нежным, ласковым существом и, кроме дворовых девок да продажных городских красоток, всякого дамского общества чураются. А коли женаты, то с супругами обходятся, как со служанками, со служанками же - как с женами. Подобные компании - лучшие рассадники всяческого варварства, настоящие разбойничьи семинарии для дворян. Будь я поэт, непременно сравнил бы их с лесами, лишенными цветов, - и погрешил бы против истины, ибо бражничество, злонравие, порок распускаются там пышным цветом. Некоторый разлад в эти крепко спаянные прежде мужские товарищества внесло сословное собрание 1825 года. Кого одна, кого другая обязанность исторгала из дружеского круга, и хотя рыбак рыбака увидит и в Пожони [ныне Братислава - город, где вплоть до революции 1848 года созывалось венгерское сословное (дворянское) собрание], все же те времена словно новый, необычный оборот дали событиям, на колючий куст диких нравов привили иной черенок. Начались споры о политике. Увлечение тоже достаточно дикое, но хоть не одну глотку да легкие приводящее в движение, а сердце и разум, - напоминающее, что есть интересы, которые простираются подальше бражного застолья, и что земля, которую мы вспахиваем, обжинаем, в залог отдаем и проматываем, не только имением зовется, но и родиной, пред ней же мы все в долгу, возрастающем неимоверно, если процентов не платить. Одним словом, вместо кубков пришли зеленые столы, а вместо мужских застолий встретили наших знакомцев клубы, где у многих заматерелых буянов проснулись склонности более высокие. Старейшего представителя дома Карпати тоже вытащили в Пожонь национальные конституционные обязанности. Пришлось скрепя сердце расстаться с шутами и псами, собутыльниками, гайдуками и девками дворовыми. Только с Мишкой не в силах был он разлучиться и взял его с собой. Может статься, опять только для забавы: еще больше знатных бар перезнакомить со своим псевдодворянином. Кто знает, еще влюбится какая-нибудь графская дочка в него; то-то славно будет гайдуком после отрекомендовать жениха в скарлатовой ливрее, чье место на запятках, когда в карете господа! Однако веселый, открытый нрав, приятная, видная наружность сами служили Мишке Кишу рекомендацией, и его всюду радушно принимали в пожоньском обществе. В образованных кругах свой словарь. Грубость зовется там "ветреностью", неправильная речь - "самобытностью", запальчивость - "мужественностью", а невнимательность - "сосредоточенностью". Мишка сделался, таким образом, обладателем множества прекрасных качеств, даже пальцем для этого не шевельнув, куртку только переменив на атиллу. Он казался прирожденным дворянином. Всех восхищали пусть не ум, - им он не тщился блеснуть, - но мужские его достоинства: румянец во всю щеку, стройный стан, огневой взор, черный ус - то, что любой учености важнее. Достаточно ему было вскочить без дальних слов в седло - и куда с таким тягаться разным книгочиям, горбы себе нажившим за письменным столом. Конечно, в спорах о конституции или публичном праве предпочитал он благоразумно помалкивать, но умел уж зато поговорить там, где отцы отечества были не столь речисты: с дамами, и немало уже чувствительных историй ходило о той или иной красавице, не совсем неблагосклонной к галантному искателю приключений, чьи поместья, правда, лежат неведомо где, но доход, как нетрудно убедиться, приносят изрядный. Барин Янчи только в усы посмеивался: алая троица не за горами, а с Мишкой чуть ли не вся золотая молодежь на "ты", и заботливые мамаши уже там и сям начинают осведомляться об имущественном положении славного молодого кавалера, отнюдь не пресекая его ухаживаний за своими дочками и по секрету даже сообщая близким приятельницам о таких его авансах, кон заставляют серьезные намерения подозревать. Подобные секреты разбалтываются быстро, и у старика Карпати начались странные припадки: вдруг в серьезном самом собрании как пойдет хохотать при мысли, что сей балуемый всеми кавалер через несколько дней станет его гайдуком. Иной раз в постели даже сядет и ну смеяться, а однажды plena sessione [на пленарном заседании (лат.)], при полном стечении публики, как раз когда протокол оглашался, приметил, что все дамские лорнетки Мишкину статную фигуру отыскивают, и закатился неистовым хохотом - и был тут же оштрафован за нарушение порядка в двойном размере, ибо нипочем не мог остановиться. Настал наконец самый забавный день: алая троица. В роще за Дунаем устроил Карпати роскошное, богатое угощение, пригласив на него всех, кто хоть сколько-нибудь знал Мишку. То-то будет потеха: многократного триумфатора как простого лакея представить обществу. Хоть именье целое сули, не отказался бы барин Янчи от этакой шутки. Вот и три четверти четвертого пробило. Задумано было, что троицын король еще раньше окажется в передней, но впустят его к барину только в это время. - Что это еще за мода? - вскричал Мишка, когда его наконец пригласили, и бросился в кресло. - С каких это пор по десять минут в прихожей ждать заставляют человека? У барина Янчи во рту была трубка, которую он только что набил. - Слушай, Мишка, голубчик, - попросил он не без коварства, - встань-ка да трубку мне запали. - Вон бумажка подле вас, скрутите да зажгите, сами дотянетесь. Барин Янчи уставился на него. Забыл, что ли, парень, какой день нынче? Ну, ничего, тем забавней будет, как узнает. - А помнишь ли ты, братец, что алая троица у нас? - Поп да календарник пусть помнят, а мне на что? - Ай, ай, да ведь без четверти четыре срок царствованья твоего истек, сообрази-ка. - Ну и что? - глазом не моргнув, спросил Мишка и шелковым платком принялся полировать старинные опаловые пуговицы на своей атилле. - Как "ну и что"? - вскричал барин Янчи, начиная уже сердиться. - То, что ты с этой минуты не барин больше! - А кто же я? - Кто? Мужик ты, бетяр, шалопай, проходимец бессовестный; руку должен мне целовать, если я в гайдуки тебя еще приму, чтобы ты с голоду не подох или на виселицу не угодил! - Ничего подобного, - возразил Мишка, крутя ус. - Я - помещик Михай Киш, владелец деревни Альмашфальва, которую вчера приобрел у Казмера Альмашфальви навечно за сто двадцать тысяч форинтов, причем с торгов - самым что ни на есть законным порядком. От изумленья барин Янчи чуть со стула не свалился. - За сто двадцать тысяч! Да как же это ты и где такие деньги раздобыл? - Честнейшим путем, - отвечал Мишка Киш с улыбкой, - на вечернем одром заседании в карты выиграл у своих приятелей дворян. Я и больше выиграл, да остальное на загородный дом пойдет, который в имении у себя хочу поставить, чтобы летом там жить. Барину Янчи все стало ясно. На пожоньском собрании выигрывались-проигрывались суммы и покрупнее. Одного только он не понимал. - Но как ты дворянское-то имение купил? Ты же не дворянин. - Тоже просто. Помните, не было меня две недели? Так я в Задунайщину ездил, распечатал там в одном комитате, что некто из Кишей, давно уехавший, ищет близких своих и, коли остались в этих местах Киши-дворяне, которые не забыли о родиче, переселившемся в Саболч, и готовы подтвердить его право на дворянскую грамоту, извольте, мол, явиться за получением тысячи форинтов к нижеподписавшемуся. За неделю пятьдесят девять Кишей припомнили свою саболчскую родню и грамот мне понанесли самых разнообразных, оставалось только герб подобрать покрасивей. Мы облобызались, генеалогию составили, я им тысячу, они меня своим признали, в комитате официально о том объявили, и я теперь дворянин; вот герб на перстне моем. Проделка эта барину Янчи понравилась пуще его собственной, и он не только что не рассердился, а расцеловал даже хитреца, который всех обошел. Они-то думали, что играют только с ним, а он, на тебе, сам всех разыграл: всерьез занял место, предназначенное ему лишь шутки ради. 9. ТЫСЯЧА ВОСЕМЬСОТ ДВАДЦАТЬ ПЯТЫЙ Вот как жило венгерское общество в первой четверти века... Многие из наших вельмож и не знали даже толком страны, где простирались их огромные, за день не обойти, земельные владения. Чужд, а то и совсем незнаком был им язык, на котором изъяснялись их предки, деньги свои разбрасывали они по чужим краям, силы душевные расточали на пошлое обезьянничанье. Гоняясь по всему свету за пустопорожними удовольствиями, лишали себя единственно полного: приносить пользу. Те, кому могла бы выпасть иная слава, чьи имена могла увековечить благодарная память миллионов, однодневными балаганными триумфами тешились на подмостках тщеславия, воздвигаемых глупцами да трутнями. Дорого, дорого покупалась ими европейская образованность: ценой любви к родине; да и вопрос еще, разве утонченная испорченность, салонная бойкость, знание правил клубных и дуэльных - такие уж непременные слагаемые европейской образованности? Другая, хотя меньшая, часть магнатов оставалась дома, отвергая всякое, мало-мальски высокое, не по их уму, образование и тем думая сберечь исконные наши обычаи, в чистоте сохранить здоровую мадьярскую кровь. Прямая пропаганда бетярщины: на танцы в полушубке, в сермяге ввалиться, по улице под ретивые цыганские скрипки прогуляться, неделя за неделей только из дома в дом переходить от масленичного стола к свадебному, со спрысков на каши, ученых почитая дураками, книжки - способом сокращать жизнь, труд - делом мужицким и пребывая в блаженном самообольщении, будто ты не токмо истинную мудрость постиг, но еще и добрый патриот, ибо штучки там всякие заграничные даже близко не видал. На два эти направления разбивалось и большинство остального, обыкновенного дворянства. Из лучших наших домов либо вовсе изгонялся национальный дух: глава семьи с женой и детьми объяснялся на чужестранном наречии, по-венгерски обращаясь лишь к прислуге; молодые люди и девицы воспитывались в таких заведениях, где в преподавании даже скромного места не отводилось ничему, что могло бы напомнить о нации нашей и языке. Заговорите на каком-нибудь публичном увеселении с девушкой из хорошей семьи или на танец пригласите ее на отечественном диалекте - вот и sottise [глупость (франц.)] совершеннейшая; можете быть уверены, что афронт получите самый возмущенный: ведь в наречии этом даже в исконно мадьярских городишках только со служанками одними упражняются. Либо же иная манера, нарочитая и доходящая до полной уж дикости, бытовала во дворянском обиходе. Национальное чувство во всем усиливалось быть прямой противоположностью описанного, и дочери, сыновья не обучались ровно ничему: девице зачем же учиться, никто замуж не возьмет, а сыновья налегали на ученье, если их очень уж много урождалось и зайцев на всех не хватало, чтобы гонять по столетним перелогам. Вот тогда тот или другой одолевал кое-как латынь и выходил в стряпчие. Corpus juris [свод законов, здесь: римское право (лат.)] - вот все, что ему полагалось знать. Народ? Его не было нигде. На барщине или в земской избе можно еще было с ним столкнуться, но там не принято было величать его "народом". И слово "труд" неведомо было у нас. Да и какую работу стал бы исполнять венгерский дворянин? Торговлей, ремеслом занимались по большей части немцы-горожане. Пахать годился и мужик, земледельчество особого умения не требовало. В науках какая была дворянину нужда? На что он мог их употребить? Самое большее геморрой наживал от сидячей жизни и, ежели не вознамеривался стать профессором, никакого проку из познаний своих не извлекал. Язык родной облагораживать? Перед глазами стояла у него плачевная участь померших с голоду поэтов и бродячих комедиантов, коих толкнули на кремнистый тот путь злой рок или исключенье из школы, - все примеры довольно печальные. Лишь одно-два крупных дарования выдвинуло это погруженное в спячку поколение. Но и того довольно было, чтобы догадаться: песок сей - россыпь золотая, ее только разработать надо. Появились у нас женщины высокой души, принявшие осиротевшее дело национального пробуждения под свою материнскую опеку. Имена супруги верховного королевского судьи Анны Урмени в Венгрии, графинь Телеки, Борнемиссы, баронессы Банфи в Эрдее вечно будут памятны как последние звезды ночи и первые вестницы зари. И средь вельмож наших нашелся не один, кто, невзирая на отечественную апатию и вызываемое ею иностранничанье, с твердостию удивительной выступил на поприще просвещения и прогресса, обеспечив венгерской нации место в обетованном краю культуры, а культуре - добрый прием в Венгрии. Враги лютые, чащобы дремучие окружали их со всех сторон! Из мужей сих вечного уважения достойны Дердь Фештетич, устроитель Геликона ["Геликоном" именовались литературные чтения, которые в 1817-1819 годах устраивал в своем имении меценат граф Дердь Фештетич (1755-1819)], почтенный его шурин граф Ференц Сечени, основатель Национального музея. Они и Радаи, Телеки [в истории венгерского национально-освободительного движения известны трое графов Телеки: Иожеф (1790-1855) - историк и политический деятель, с 1830 года - президент Академии наук; Домонкош (1810-1876) - историк, сторонник либеральных реформ; Ласло (1811-1861) - один из руководителей антигабсбургской политической оппозиции и писатель], Майлат [Майлат Дердь (1786-1861) - политический деятель периода реформ, участвовал в основании венгерской Академии наук], Подманицкий, Дежефи [Дежефи Йожеф, граф (1771-1843) - просвещенный меценат, защищал права венгерского языка и свободу печати] - вот первые знаменосцы духовного движения, которое началось, когда считалось повсеместно, будто народ венгерский лишь саблю держать умеет в руках, а иными и в том ему отказывалось. Явились и певцы близкой весны: Бержени, Казинци, братья Кишфалуди, Кельчеи [Бержени Даниэль (1776-1836) - поэт-классицист, автор страстных патриотических од и лирико-философических стихотворений; Казинци Ференц (1759-1831) - поэт и филолог, виднейший ревнитель венгерского литературного языка; Кишфалуди Карой (1788-1830) - драматург и поэт романтико-патриотического направления; Кишфалуди Шандор (1772-1844) - автор популярных любовных и историко-патриотических стихов; Кельчеи Ференц (1790-1838) - зачинатель прогрессивного романтизма в венгерской поэзии], Верешмарти и Байза - все еще очень юные тогда, двадцать восемь лет назад. Стали возникать газеты, кои весьма поучительно почитать и новому поколению. Серьезные, достойные люди сплотились в них, провозглашая права искусства и родного языка, опровергая столь укоренившееся в дворянском сословии предубеждение. Отечественных бойцов опередил во рвении своем Эрдей: в том же знаменательном году в Коложваре [ныне Клуж - один из старинных культурных центров Трансильвании] открылся роскошный Национальный театр - с великой торжественностью, возвысившей его авторитет. Два десятка мужчин и дам из лучших эрдейских фамилий, почтенные, уважаемые все лица, вызвались представить в нем первый спектакль, участием своим освятив новый этот храм нашей национальной культуры. Вот как дело обстояло перед тысяча восемьсот двадцать пятым годом, который ознаменовал эпоху в жизни венгерской нации. Забурлившая кровь, живой пульс во всех жилках общественного организма; воспрянувшие ото сна люди, сами себе не верящие, что могли спать, - и еще спящие, коим доселе мнится, будто и все спит кругом. Не буду уж говорить о политических свершеньях того года, о схватках в национальном собрании. Ни довольно умным, ни достаточно глупым себя не почитаю, чтобы в нынешние времена о сем предмете рассуждать. Есть вещи, о коих многое найдет сказать мудрец, но иногда и мудрость не помога. Плоды свои год принес и в жизни общественной. Пожоньское собрание не только укрепи