окрашивается чудесной прозрачной желтизной, столь любимой голландскими мастерами. Кисть так и просится в руки. Между тем Хофмайстер за дверью любезно уступил место Моцарту и "Свадьбе Фигаро". О, странности любви! Я листаю мою рукопись, разросшуюся до удивительной толщины, -- мои скромные попытки de la recherche du temps perdu (Поисков утраченного времени (франц.).), -- и сам поражаюсь количеству страниц, которые я посвятил этой неиссякаемой теме. "Voi che sapete che cosa e amor" (Вы, знающие, что такое любовь (итал.)) -- поет Керубино на той стороне коридора. Да, странности любви, в самом деле, -- материя для комической оперы. Лишь немногим дано -- в искусстве или в жизни -- придать своей любви величественность. Мы, остальные, должны полагаться на этих немногих, чтобы облечь хотя бы заемным достоинством наши малозначащие романы. Я уж не говорю здесь о Блуме, который вообще не заслуживает быть упомянутым, поскольку любовь для него -- немногим больше, чем вирусная инфекция, подкожный зуд, требующий непрерывного почесывания. Но возьмите Гамбургера, нашего Джамбо, который срывается в Хамптонс и даже себе не может признаться в том, что намерен склонить безгрешную к греху -- взять приступом неприступную добродетель Гермионы Перльмуттер, преображенной его воображением в Джульетту. Как безумен род людской! Даже бедняга Синсхаймер, ныне постоянный обитатель Минеолы, не избежал этого. Прекрасно помню один вечер, когда мы сидели в гостиной, беседуя о "Троиле и Крессиде", где Шекспир, как никогда сардонически, высказывается об этой расслабляющей страсти. У противоположной стены, болтая и смеясь, сидели три наши дамы (две из них, между прочим, отбыли в Минеолу раньше Синсхаймера). Глаза у него затуманились. "Вот какая она штука",-- сказал он. И запел: "С какой же радостью я женщин целовал", -- словно вспомнив время, когда его миром была не "Эмма Лазарус", а оперетта Легара "Паганини". А Отто Корнер? Не приглядеться ли и к нему попристальнее? Любовь его к Магде Дамрош можно извинить молодостью. Сколь ни смехотворна любовь, в молодости ее можно извинить и даже приветствовать как некую новую стадию в развитии человека, как веху, отмечающую, что он осознал наличие в мире еще кого-то, помимо себя. Она может быть даже прекрасна: беззубые десны младенца и впавшего в младенчество старика -- не одно и то же. О Мете, своей первой жене, Корнер предпочитает не говорить. О второй он, наверное, уже сказал слишком много. Но как сравнить Контессу, хорошую женщину, мир ее праху, с Графиней из "Свадьбы Фигаро"? Лоренцо да Понте, либреттист Моцарта, прибыл в Вену в 1783 году. Порадуемся его приезду и отдадим благоговейную дань Цели. Не появись он в этом месте и в это время, мы не имели бы "Фигаро". Так что не осудим его за отступничество -- этого венецианского еврея, ставшего католиком, священника и поэта. Для гоев он остается евреем, конечно; и для евреев, ввиду его успеха, он тоже все-таки еврей. Имя да Понте (Понте -- по-итальянски мост), как я всегда подозревал, намекает на мост, по которому он радостно вышел из гетто, но на мостах движение не одностороннее. Безусловно, он не был образцовым католиком, а тем более образцовым священником. Его выгнали из Венеции -- отчасти по причинам политическим, но также за неуместную плотскую предприимчивость. Целомудрие не сочеталось с его натурой, он был чем-то вроде Блума, если не доном Джованни. Его сексуальные скандалы были таковы, что потрясли даже этот город либертинок и повес. О нем еще продолжали судачить во времена Байрона. (В конце концов его выгнали вообще из Европы -- аж в Новый Свет, где он стал не более и не менее как профессором итальянского в Колумбийском колледже и положил начало определенной академической традиции в сердечных делах с подопечными, которая, по слухам, жива и поныне.) Короче говоря, он прибыл в Вену как либреттист с итальянской оперной труппой Сальери, и Сальери нашел ему синекуру -- устроил придворным поэтом. Но нам интересно здесь то, что он сочинял либретто для Моцарта -- а именно, в данном случае, либретто "Свадьбы Фигаро". Однако Моцарт в ту пору сам запутался в странностях любви, бедняга, -- лихорадочно пытаясь при этом претворить свой гений в наличные. Женатый на неумелой домашней хозяйке Констанции, он тянулся к Анне Сторейс -- сопрано, англичанке, Сюзанне из первой, провальной, постановки его оперы в Бургтеатре -- к Нэнси, напрасно звавшей его в свой Лондон. Он, конечно, прошляпил. В музыке -- гений, в любви -- один из нас. Поскольку на поприще Венеры и ее сладостных утех Моцарт и да Понте явили не больше благородства и благолепия, чем Гамбургер или Корнер -- или, если на то пошло, Блум, -- как объяснить великолепие "Свадьбы Фигаро"? Естественно -- гением и счастливым соединением во времени и пространстве двух художественных натур. Но объяснение это ничего не объясняет. Чего именно достигли они, соединившись? В привычную форму оперы-буфф и сюжетный материал отжившей комедии масок, где господа посягают на девушек скромного происхождения, эти два увальня в любви -- Моцарт и да Понте -- ввели сыворотку узнаваемых человеческих переживаний и эмоций. Комический материал подчинен четко прописанным характерам, созданным отчасти либреттистом, а отчасти индивидуальным тоном и богатством музыки Моцарта. Вот неожиданная ирония, необъяснимый парадокс: чтобы достичь величия, искусство должно спуститься до дрожи дольнего бытия; и наоборот, чтобы исполниться величия, дольнему бытию должно подняться до искусства. Насчет перлового супа я не ошибся. Красный Карлик быстро поправляется. Палку он уже отставил. Он задержался возле меня в столовой, только чтобы шепнуть: "Товарищ, лучше, чтобы нас пока не видели вместе. И ни гугу". Он приложил палец к губам, подмигнул и уселся в углу один, оставив меня с Блумом и синьорой Краускопф-и-Гусман. Наша застольная беседа была незапоминающейся. Гамбургер и мадам Перльмуттер еще не вернулись. Возможно, парочка сбежала. x x x События этого утра настолько поразительны, что я их еще не вполне осознал. Письмо Рильке, можно сказать, у меня в руках. Я не чую ног под собой. И конечно, мой организм опять в смятении: сердце трепыхается, зуд по телу, частый стул. Позвольте мне сразу сказать, что Гамбургер разгадал шарады. Он настоящий друг. Мне бесконечно стыдно, что я сомневался в нем, стыдно за мои дурные мысли. При его оригинальном складе ума, его -- как бы это выразить? -- лингвистических склонностях, эти шарады оказались для него ребячески простыми. Можно ли усомниться в том, что его пристрастие к профанной образности, его свифтовский ум предопределены были высшей Целью, черты которой я несколько раз пытался изобразить. Но если оставить Цель в стороне, вся заслуга принадлежит исключительно Гамбургеру, его любви к истине, его испытующему уму, -- всей своей жизнью он был приготовлен для этой минуты торжества. Однако сознание мое завихряется. Лучше -- и для вас, и для меня, -- если я изложу все по порядку, начав с начала; а в наказание себе я не опущу ни одной отвратительной грубости, сказанной мною Гамбургеру. Я постучался к нему перед завтраком. Он как раз брился и был в прекрасном расположении духа. -- Заходи, Отто, заходи, мой друг. Ты слышал новости? -- Какие новости? Глаза его лукаво блеснули из пены. Откинув левую руку с вяло свесившейся кистью, он сделал несколько фехтовальных пассов правой, в которой была бритва. -- En garde! (Защищайтесь (франц.)) Мне было не до шуток. Он попробовал еще раз. -- Сорока ничего на хвосте не принесла? -- Черт возьми, ты взрослый человек, веди себя как взрослый. Но он не угомонился. -- Ничего. Со временем узнаешь. -- Приятно провел время в Хамптонском литературном салоне? Осенняя листва и прочее -- понравились? Но он был так занят собой, что не заметил моего сарказма. -- Приятно? -- Он фыркнул. -- Да, можно сказать, приятно. -- Он стоял передо мной в элегантном шелковом халате цвета бордо, и его объемистое чрево тряслось от тайного веселья, а плутоватое выражение худого лица казалось особенно смешным из-за лепешек пены на щеках. -- Заканчивай бритье, -- сказал я. -- Нам надо о многом поговорить. Он, переваливаясь, ушел в ванную и оставил дверь открытой. -- Поговорим за завтраком, -- крикнул он оттуда. -- Умираю с голоду. Видимо, деревенский воздух. Ну конечно! Прорвавшись за последние редуты Гермионы, старый дурак предложил руку и сердце. Ах, Гамбургер, ах, Джамбо, Джамбо, -- значит, дело было все-таки не в расшатавшихся зубах. -- Брейся. -- Я не мог сдержать нетерпение. Он пустил горячую воду и, бреясь, запел: "Ах, как смешно" -- арию из "Die Fledermaus" ("Летучая мышь" (нем.), оперетта Иоганна Штрауса.). Затем он стал полоскать горло, долго и громко, с модуляциями, в которых можно было различить ту же самую арию, но исполняемую в другой среде. Он появился из ванной в одних кальсонах. -- Ессе homo! (Се человек (лат.)) -- сказал он. Теперь я имел честь наблюдать приготовления к выходу нового Красавца Браммела (Джордж Брайан Браммел (1778--1840), английский гусарский офицер, основатель дендизма) . Он стоял в раздумье перед дверью стенного шкафа. Это? Или это? А может быть это? -- Отто, как тебе этот галстук? Я закрыл глаза. -- Один момент, мой дорогой сэр, одно мгновение ока. -- И он опять загудел свою ванную арию. Наконец он был готов -- ослепительный, великолепный. -- Как ты посмотришь на то, чтобы позавтракать сегодня в городе? Я угощаю. Не у Голдстайна, разумеется. В любом месте по твоему выбору. Кто знает, может быть, за второй чашкой кофе я смогу сообщить тебе кое-что интересное. Это уж было слишком. -- Ты мне можешь сообщить что-то интересное? Ха, относительно твоего непристойного уик-энда я догадываюсь, а от подробностей избавь. Что с тобой, Гамбургер? Сколько дней я повторяю тебе, что хочу посоветоваться с тобой о важном личном деле, о том, что крайне меня волнует -- и, без преувеличения, приводит в отчаяние, -- а слышу только отговорки: "Извини, я тороплюсь в кино", "К сожалению, я уезжаю в Хамптонс". В чем дело? Может быть, Корнеру пора убраться со своими заботами подальше? -- Я, конечно, принес с собой шарады и теперь тряс ими перед его носом. -- Вероятно, тебе недосуг взглянуть на них. Ну конечно. Чему тут удивляться? В конце концов, ты мне ничего не должен. Бог с ними, ерунда, не имеет значения. Кстати, поздравляю с помолвкой. Да, к вечному стыду моему, вот так я на него наскакивал. Бедный Бенно. Хо-: рошее настроение его улетучилось как дым. Смущенный этим неожиданным и несправедливым нападением, он плюхнулся на кровать -- пууф, -- как спущенный шарик. -- Прости меня, Отто, прости, друг. Так отрезвив его и заставив почувствовать себя виноватым, я рассказал об украденном письме -- что вызвало у него судорожный вздох -- и вручил ему шарады. Пока он читал их, лицо его бледнело. Рот открылся, и в глазах появилось затравленное выражение. -- О Господи. -- Кто это? Гамбургер провел рукой по глазам, взялся пальцами за переносицу, снова судорожно вздохнул. -- Бенно, кто это? -- Дай мне руку. (Его рука дрожала.) Дай честное слово, что предоставишь это дело мне. -- Сперва скажи, кто украл письмо. -- Нет, сперва ты обещай. Что, если назову его, ты ничего не сделаешь, ничего не скажешь и предоставишь это мне. Через двадцать четыре часа, самое большее через тридцать шесть, письмо будет у тебя. Но дай мне честное слово. -- Что мне оставалось делать? -- Даю. Мы торжественно обменялись рукопожатием. Когда он назвал мне фамилию, шарады стали на удивление простыми. А опознать захочешь подлеца -- Смотри в начале и конце ЛиЦа. Л --Ц! Мой первый слог дарует пчелкам мед (1) И, сладкий, к пальцам клейко пристает. (2) А мой второй шипит, как кока-кола, (3) Связав с собачкой инструмент укола. (4) (1) ЛИПа; (2) ЛИПнет; (3) ПШ (4) ШпИЦ -- ШпрИЦ ЛИПШИЦ! Старик с поЛИПом на кровать ложится, ' А рядом стынет жидкая каШИЦа. ЛИПШИЦ! Знай, что скрывается лукавый тать В одном старинном датском замке, На сцене и в объятьях жадной самки. Ответ: ЛИПШИЦ! ЛИПШИЦ! ЛИПШИЦ! Теперь, когда мне особенно хотелось поговорить с Гамбургером, он спешил от меня избавиться. Забыт был и обещанный мне завтрак, и разговор за второй чашкой кофе. -- Как ты понимаешь, у меня много дел. Но прежде чем действовать, я должен подумать. -- Он выпроводил меня из комнаты. В дверях, с удрученным видом, он снова взял меня за руку. -- Помни, ты дал мне слово. И другое помни: обвинение -- это еще не доказательство вины. Не успел я ответить, как дверь закрылась перед моим носом. И вот я сижу в смятении, жду. И меня осаждают вопросы. Зачем было Липшицу красть у меня письмо? Какой ему толк от него? Можно ли вообразить, что он хотя бы слышал о Рильке? Могла ли толкнуть его на это Тоска Давидович, старая греховодница, которая властвует над ним, тряся своими юбками? Или же им двигала собственная злость? И старый вопрос: кто указывал на Липшица, пусть загадками? Каков его мотив? Тоже злость? На Липшица? Да, похоже на то. Или злость на меня? Ну, это очевидно. А чтб Бенно Гамбургер, мой верный друг, столп честности? До чего таинственно он себя ведет! Что ему известно об этом? Каким способом намерен он вернуть письмо? И так далее, и так далее, кругами, кругами, и голова идет кругом, и нечем уже дышать. 22 Наша привратница вернулась. Сельма опять сидит за пуленепробиваемым стеклом при входе в "Эмму Лазарус". Она вернулась без предупреждения, по-видимому -- сегодня утром, как раз когда я беседовал с Гамбургером. Я пропустил и завтрак и обед -- от волнения, которое не только лишило меня аппетита, но и послужило причиной уже упомянутого расстройства. Однако во второй половине дня я немного "оклемался" (как могла бы сказать Манди Датнер), захотел отвлечься и, не в силах более выносить ожидание у себя в комнате, спустился* в вестибюль. Сидячие располагались в креслах возле пальм. При виде меня они расчирикались: "Отто, собрались на улицу?" "Куда же вы без зонтика?" "Вы неважно выглядите". (Многозначительное подмигивание и подталкивание локтями.) "Сегодня куриный суп с вермишелью". И наконец: "Сельма вернулась". И правда: Сельма сидела на своем месте и за стеклом накладывала еще один слой помады на свои увядшие губы. Преодолевая головокружение, я отвесил ей глубокий поклон и произнес несколько слов в зарешеченное отверстие посреди стекла. Она нажала кнопку и впустила меня. Берни, как выяснилось, уже здоров на сто процентов, тьфу-тьфу, на сто десять процентов. Здоровее прежнего, слава богу. Что до нее, то я могу себе представить (предположила она), как дорого ей это далось: сперва ужасы больницы, потом долгое выздоровление Берни дома. В ее лице Берни нашел -- и использовал почти до невыносимости -- сиделку, повариху и судомойку. О судне, кстати, она уже и говорить не будет втащить его на судно и скатить потом -- это такая работа, что у нее снова нехорошо со спиной. Листок бумаги теперь поднять -- она продемонстрировала это, подняв листок со списком самоходящих, -- ой! просто мука. Теперь Берни собирается уйти на покой. Он любит праздную жизнь. "Кто это слышал, чтобы государственный аудитор уходил на покой?" Если он думает, что она будет сидеть дома и исполнять его прихоти, -- пусть подумает еще раз. Отдохнуть от дома -- какое облегчение. Между тем до нее уже дошли все важные слухи, распространявшиеся в нашем маленьком коллективе. Ничего существенного я рассказать ей не мог, зато она рассказала мне самые последние новости, и среди них были две оглушительные, об истинном смысле которых она не подозревала, а я не мог подумать без страха. Наум Липшиц в больнице с переломом бедра, сильным растяжением запястья и многочисленными ссадинами и ушибами! Судя по всему, перед обедом он упал и прокатился по целому маршу пожарной лестницы. Что он делал на лестнице, когда к его услугам был лифт, он отказывается объяснить, но утверждает, что "несчастный случай" был подстроен, что его столкнули. Кто? "Неизвестное лицо или лица". Это серьезное обвинение, и Коменданта вызвали из Иерусалима, где он присутствовал на ежегодной Международной конференции директоров еврейских домов для престарелых. Меньше всего он хочет, сказала Сельма, намекнув на некоторые "упущения", о которых она не вправе распространяться, чтобы полиция или (хуже того!) газетчики стали что-то разнюхивать. Она лично не верит, что Липшица столкнули. Вдруг закружилась голова и -- voila! Ему восемьдесят один год, в его возрасте такие эпизоды не исключены. И был ли случай, чтобы Наум Липшиц признался в своей вине? Счастье еще, что остался жив. Состояние его серьезное -- хрупкость костей, пояснила она. Вторую новость Сельма не имела оснований связывать с первой и сообщила ее отдельно, повествуя о теплом приеме, который ей оказали и жильцы, и персонал. Ее это прямо растрогало. Нет, что ни говорите, в мире еще есть доброта. Короче, в начале второго Бенно Гамбургер и Гермиона Перльмуттер прошли мимо ее окна к выходной двери, даже не взглянув в ее сторону и не отметившись. Оба были мрачнее тучи; он крепко держал ее повыше локтя, и они шли решительным шагом. Сельма постучала по стеклу, но они не обратили на нее внимания. Чего только люди себе не позволяют! Они же знают правила. Она было побежала за ними, но с больной спиной и прочим -- пока добежала до двери, их уже не было, и от тротуара отъезжал длинный серый лимузин. "Вообразите только, -- Сельма хмыкнула, -- даже не поняли, что я вернулась". Покушение на жизнь Липшица! Гамбургер удрал с подружкой! О Джамбо, что ты натворил? Мир по-прежнему полон сюрпризов. Старые аналогии остаются в силе: "Я малый мир, созданный как клубок", -- сказал английский поэт . Вот так. И между макрокосмом и микрокосмом стоит "Эмма Лазарус", сотрясаемая теми же страстями, которые швыряют океан на берег, разделяют народы и рождают конфликты в человеческой душе. А сюрприз -- лишь дефект восприятия, близорукость существа, которое, подобно Эдипу, бежит от беды только для того, чтобы угодить в нее, которое видит, как его добро обращается в зло, а зло его -- в добро. В этом смысле метафорой Цели будет не ветвистое дерево, а скорее паутина, бесконечно сложная и абсолютно гармоничная, и мы, трепыхаясь в ней, не можем охватить взглядом целого, потому что запутались в части. А паук? Он, я думаю, -- Время, которое сперва захватывает нас и в конце концов пожирает. Этим и им подобным печальным мыслям предавался я бессонной ночью после того, как мой недруг был поражен моим другом, а мой друг бежал от когтей мстительных Фурий. Нынче утром дождь лил как из ведра. На доске объявлений в вестибюле была краткая записка: "Репетиции отменяются до особого уведомления". Когда я пришел в столовую завтракать, мне показалось, что голоса на мгновение стихли. Я почувствовал себя центром всеобщего внимания. Мадам Давидович демонстративно повернулась ко мне спиной. Но вскоре щебет возобновился; все говорили о Липшице и об угрозе спектаклю. За моим столом сидела только синьора Краускопф-и-Гусман. -- Buenos dias, донья Изабелла, -- сказал я. Она обратила ко мне свои великолепные, свои страстные черные глаза. -- Бля-бля-бля, -- сказала она. -- Прыг-прыг-прыг-прыг. Юлалия принесла мне мой скромный завтрак: овсянку, сухой тост и стакан чаю. Только я принялся за кашу, как почувствовал, что за спиной кто-то стоит. Я обернулся. Это был Гамбургер -- да, да, Гамбургер! С белым лицом, угрюмый, наверное даже сердитый. Он еще был в пальто, на котором блестели капли дождя, и держал под мышкой тонкий прямоугольный сверток в толстой коричневой бумаге, покрытой мокрыми пятнами. Я чуть не умер от неожиданности. Автоматически я отправил ложку каши в рот. -- Пойдем, -- сказал он. Как я мог встать? -- Не могу, я ослаб, я не ел. -- Сердце гремело у меня в груди. Гамбургер наверняка это слышал. Он был неумолим. -- Через пять минут. В твоей комнате или в моей? -- В твоей. Нет, в моей. Нет, какая разница? Сядь. Где ты был? Что ты сделал? -- В моей, через пять минут. -- Он повернулся кругом и зашагал прочь. Я проводил его взглядом; ноги у меня отнялись. Я изо всех сия боролся с подступающей к горлу истерикой, тошнотой, попытался заглушить их пищей. Бесполезно. Извинившись перед синьорой, я встал из-за стола. Несколько раз по дороге до лифта мне пришлось останавливаться и прислоняться к стене. Жилье Гамбургера обставлено на манер английского клуба: полированное дерево, литографии со сценами охоты, кожаная мебель, матовое серебро. Он нетерпеливо указал на стул, и я сел. Он подошел к окну, постоял там с минуту, спиной ко мне, глядя на Вест-Энд авеню. И вдруг обернулся. -- Наум Липшиц в больнице, -- гаркнул он. N -- Знаю. -- Я постарался, чтобы в моем голосе не прозвучала укоризна. -- Говно, говно, говно! -- На этот Гамбург еровский триплет я, естественно, не сумел ответить. -- Он не виноват, совершенно не виноват! -- А если бы был виноват? Это оправдывает насилие? -- спросил я. -- Что мне больнее всего, чего я не могу простить -- ты дал мне слово. Тут я встал со стула и подошел к нему. -- А если бы он умер? А если он не оправится? Ты понимаешь, насколько это серьезно? Комендант возвращается из Иерусалима. "Не разговаривай с ним", -- ты сказал. Я мог бы его убедить. -- Ты дал слово, Корнер. Мы пожали друг другу руки. -- Эх, Бенно, неужели ты думал мне этим помочь? Лучше бы это письмо навсегда пропало. -- Поздно об этом говорить, -- ответил он с горечью. -- В лучшем случае, это бездарный поступок. А в худшем?.. Но не волнуйся, я тебя не выдам. -- В глазах у него были слезы. -- Что до меня, я должен нести свою долю вины -- как фактический сообщник. А ты со своей совестью разбирайся сам. Теперь смысл его слов начал доходить до меня. -- Ты меня не выдашь? Но я думал, это ты -- ты его столкнул. -- Я? Ты в своем уме? Я-то знал, что он ни при чем. И сказал тебе вчера чуть ли не прямым текстом. -- Так это не ты?.. -- Нет -- и не ты, не ты, значит? -- Нет. Мы не могли совладать с нахлынувшими на нас чувствами. Мы обнялись, мы хлопали друг друга по спине, всхлипывали, качались, поддерживали друг друга. -- Гамбургер, дружище. -- Отто, друг мой. Наконец, немного успокоившись, я сказал: -- Если это не мы, то кто? Одновременное озарение; мы ответили в один голос: -- Красный Карлик! Да, разве не намекнул он мне на прошлой неделе, что намерен действовать? -- Конечно, мы должны сообщить о нем властям. -- Не торопись. Позволь напомнить тебе слова одного великого человека: "Обвинение -- это еще не доказательство вины". -- Сперва побеседуем с ним. Но это было не все. Гамбургер вынул из бюро сверток и вручил мне.-- Это твое. Я развернул его. Это было мое письмо, в изящной рамке. Я не мог сдержать слез. Мы прочли его молча, вместе. ".И фрутти". Озеро Комо 7 июня, 1914 Уважаемый господин Кернер, я с большим удовольствием прочел "Дни тьмы и ночи света" и поздравляю вас с выходом этой милой книжки. Невольно останавливаешься в восхищении при виде столь рано созревшего таланта, ибо ранняя весна обещает богатую жатву: "корни уходят вглубь". С братским приветом Райнер Мария Рильке. -- За все эти годы ты ни разу о нем не упомянул, -- сказал Гамбургер. -- Хорошо, ты не хотел говорить о прошлом, я уважаю твое желание, я не задавал вопросов. Некоторые вещи лучше не вспоминать. Но не обмолвиться о своих стихах! Неужели так страшно -- рассказать об этом старому другу, показать ему письмо? -- Как тебе удалось его вернуть? Когда ты узнал, что его украли? -- До вчерашнего утра, пока ты не показал мне шарады, я ничего не знал. -- Гамбургер вздохнул и вынул из кошелька сложенный листок. -- Вот, посмотри. Мой первый слог -- великий шум, . В нем слышится и "бам" и "бум". И горожанин -- мой второй, С тугим бумажником герой. А оба вместе -- как конфету В рот возьмешь, и слаще нету. -- Это я, -- сконфуженно сказал он. -- Гам, бюргер. Гамбургер. -- Так и ты их получал? -- Нет, только эту. И не было никакой тайны. Мне ее вручили. -- Он потер переносицу. -- Правда все равно откроется. Могу тебе прямо сейчас рассказать. Так я узнал, чем закончился его уик-энд в Хамптонсе. Поначалу это была идиллия: заботливая хозяйка, культурное общество, великолепный дом, райские окрестности. Последующие события, конечно, отбросили на все это свою тень, но тогда ему казалось, что он в раю. Мадам Перльмуттер показала ему кабинет дочери. Стена над кушеткой была увешана окантованными автографами: Киплинга, Хемингуэя, Джеймса, Сартра, Вайля среди прочих. На глаза ему попалась и подпись Рильке. "Но я ничего не подумал. С какой стати? И конечно, не задержался, чтобы прочесть письмо". Они зашли в кабинет, чтобы остаться наедине. "Гермиона стояла рядом; я упивался запахом ее духов. Уверяю тебя, моя голова была занята отнюдь не литературными предметами". В субботу вечером после ужина Перльмуттер развлекала общество шарадами. У нее исключительный дар -- она создает их на ходу, viva voce (Живым голосом, в разговоре (лат)). Над каждым из гостей мягко пошутили -- "со вкусом, понимаешь? Весело". Она притворилась, что на имя Гамбургера шараду придумать особенно трудно. Ей нужно время. Беседа в гостиной перекинулась на другие живые темы. В ту ночь он осуществил свое заветное желание, испытал восторг, которого нельзя передать словами. Наутро, за завтраком, она вручила ему шараду, ту, что он мне сейчас показал. "Только для личного пользования", -- с притворной застенчивостью сказала она, имея в виду рискованную двусмысленность последней строки. Ближе к вечеру, во время прогулки под багровыми кронами, купавшимися в необыкновенном свете, который я наблюдал из своих окон в "Эмме Лазарус", он сделал ей предложение, и она ответила согласием. Гамбургер взялся за голову и качался из стороны в сторону. Овладеть собой ему стоило большого труда. -- Ну вот, теперь ты знаешь, -- произнес он дрожащим голосом. -- Она украла у тебя письмо, и она же посылала тебе шарады. -- Твоя невеста? -- Уже нет. С этим покончено. Он вернулся с Гермионой в Хамптонс, чтобы забрать письмо. Сегодня утром он приехал один. -- Но почему она это делала? -- Она не захотела объяснить. Только плакала и плакала. "Он знает", -- сказала она. Сердце у меня разрывалось, Отто. "Он знает". Ты знаешь? Знал ли я? Незадолго до того овдовев, я отверг ее авансы. С тех пор наши отношения, если это слово здесь годится, были... какими? прохладными? неприязненными? Так в этом дело? Отвергнутая женщина? Кто же мог подумать, что мое пренебрежение будет иметь столь пагубные последствия? Понятно, ничего этого я не мог объяснить моему бедному другу. -- Я ничего не знаю. Может быть, когда она вернется... -- Она никогда не вернется. -- Ну ладно -- я, но за что она не любит Липшица? -- А кто любит Липшица? -- Ох, Бенно, мне так жаль. -- С этим все; кончено и забыто; и к лучшему. Что можно сказать при виде такого благородства, такого величия души? Взгляните на Гамбургера, разрывающегося между любовью и дружбой, низвергнутого с вершин блаженства в пучину горя, Геркулеса на Распутье, и, подобно Геркулесу, избравшего героический путь! x x x Красный Карлик утверждает, что он невиновен. Мы с Гамбургером настигли его в два часа, в начале послеполуденного отдыха, когда шумный механизм "Эммы Лазарус" тихо жужжит на холостых оборотах. Он приоткрыл дверь и подозрительно выглянул в щелку. Опознав нас, распахнул дверь. "Заходите, товарищи, заходите!" Мы подняли его с постели. На нем были только просторные трусы, условно белые в синий горошек. До чего же волосат этот малыш! Занавески были задернуты; постель смята. Комната, как ему и подобает, -- спартанская: железная кровать, маленький столик, жесткие стулья; на стенах -- гигантские фотографии Маркса, Ленина, Че Геварры, Мэрилин Монро. "Садитесь, садитесь", -- сказал он. Единственным интересным предметом в комнате был медный самовар, стоявший на маленьком комоде. Красный Карлик исполнил коротенькую жигу. -- Итак, товарищи, мы выиграли революцию, не нанеся ни одного удара. -- Липшиц говорит, что его столкнули, -- сказал Гамбургер. ' -- Типичная сионистская утка. Сперва они делают себе бобо, а потом ищут виноватых. -- Перелом бедра -- это больше чем бобо, -- сказал я. -- Лучше перелом бедра, чем перелом шеи. -- Он может умереть, Поляков, -- сказал Гамбургер. Красный Карлик пожал плечами и развел ладони на манер микеланджеловс-кой "Пьеты". -- А мы? -- сказал он. Допрос развивался не так, как мы ожидали. Я попробовал зайти с другой стороны. -- Вы на днях сказали: не надо, чтобы нас видели вместе. Что вы имели в виду? Красный Карлик осклабился, блеснув золотым зубом. Из кармана джинсовой куртки, висевшей на двери, он вынул ключ и торжествующе поднял над головой. -- Ключ от костюмерной! Поляков докладывает Центральному Комитету: задание выполнено! Но в свете последних событий, товарищ режиссер, нам нет нужды ее захватывать. -- Я, наверно, покраснел. -- Скромность тут ни к чему. Вы -- народный избранник. -- Посмотрим, -- ответил я, закрывая тему. -- А все-таки, что делал Липшиц на лестнице? -- Гамбургер все еще не был удовлетворен. -- Очень просто, -- сказал Красный Карлик. -- Он ходит туда выпускать газы. У нас на этаже это все знают. Поверьте мне, вонь такая, что к нему не подступишься. Верно, сдул себя с площадки, как ракета самодвижущаяся. Гамбургер рассмеялся. Объяснение было в его вкусе, если можно так выразиться. -- В сущности, -- сказал Красный Карлик, -- он не мог с собой совладать. -- Неплохо, Поляков, -- сказал Гамбургер. -- Неплохо. В таких делах бесполезно искать мотив: посеявший ветры пожнет бурю. Надо сказать, я скучаю по ресторану Голдстайна. Склока на прошлой неделе сделала нас всех персонами нон грата. Одно яркое пятно в наших днях погасло. Гамбургер согласен со мной. Дело не только в еде, хотя без нее тоже стало скучнее, -- дело в общей атмосфере, пронизанной чем-то, не поддающимся определению, -- тем, что сегодня почти не найдешь в верхнем Вест-сайде. С запахами, с обстановкой, с лицами и акцентами ты уже сроднился; этот компанейский дух нечем заменить. И самого Голдстайна, его подвижной красной физиономии, дородной, безупречно одетой фигуры и даже его замшелых анекдотов -- всего этого мне не хватает. Кто желал вендетты? Ни я, ни один из нас. Сегодня утром, гуляя по Бродвею, я увидел через окно Голдстайна, по обыкновению чесавшего спину о центральный столб, и Джо, ковылявшего на своих артритных ногах с чашкой кофе в руке. Я непроизвольно помахал рукой. Голдстайн отвернулся, Джо пожал плечами и покачал головой. Неужели ничего нельзя сделать? Гамбургер считает, что нельзя. -- Это неустранимый факт жизни, -- сказал он. -- Тебе не ясно? Или ты забыл? Все хорошее кончается, о чем тут еще говорить? Лучше забудь об этом. Дерьмо воняет; спусти его. -- После двадцати с лишним лет? -- Для меня -- дольше. Возможно, он прав. Даже если нас пустят снова, как посетителей, все будет не так. Что случилось, то случилось. Кому как не мне знать, что прошлое изменить нельзя? 23 В тот вечер после ужина (жареная камбала, морковь на меду, маленькая вареная картофелина, компот) мы с Гамбургером посетили лазарет: отдали долг вежливости. До чего же грустная сцена предстала перед нами за дверью! Пять больничных коек, и лишь одна посередине, тускло освещенная лампой над изголовьем, занята: Липшиц. Возле кровати сидела согбенная горем Тоска Давидович и промокала глаза кружевным платком. Рядом стояла Лотти Грабшайдт, положив руку на плечо Тоски -- то ли утешая ее, то ли удерживая. Липшиц лежал распростертый, как труп, руки были вытянуты вдоль боков поверх одеяла, пальцы перебирали ткань, словно пытались сорвать напечатанные на ней цветочки. Провалившиеся глаза на худом желтом лице были зажмурены; язык то и дело пробегал по губам. Череп его блестел в тусклом свете. С некоторым трепетом мы приблизились к кровати. -- Злачник пажитнер, -- произнес Липшиц с закрытыми глазами. -- Что он говорит? -- прошептал Гамбургер. -- Злачник пажитнер, -- снова произнес Липшиц. -- Он бредит, заговаривается, -- прерывающимся голосом укоризненно сказала Тоска Давидович. -- На Диланси-стрит было ателье, -- задумчиво сказала Лотти Грабшайдт, трогая брошку с мертвой головой. -- "Злачник и Пажитнер: "Мы кроим -- вас укроем". Это было давно. -- "Он покоит меня на злачных пажитях"1] -- предположил Гамбургер. Неужели это? -- Да, "если я пойду и долиною смертной тени"'... -- дивясь, продолжил я. Тоска Давидович испустила горестный вопль. Липшиц облизнул губы. -- Лучше уведите ее, -- обратился к Лотти Гамбургер. -- Она его расстроит. -- Пойдем, Тоска, пойдем, мы больше ничем не поможем. А то вы сами, не дай бог, разболеетесь! -- и она помогла Тоске подняться. В дверях Давидович отбросила заботливую руку Лотти, повернулась к больному и приняла позу из 1 -и сцены 3-го акта, как, помню, учил ее бедняга Синсхаймер: правая нога согнута, левая отставлена назад, голова откинута, тыльная сторона руки прикасается ко лбу: -- А я, всех женщин жальче и злосчастней, Вкусившая от меда лирных клятв, Смотрю, как этот мощный ум скрежещет, Подобно треснувшим колоколам. Она послала воздушный поцелуй Липшицу, прошептала: "Покойной ночи, милый принц" -- и вышла, безумная, увлекая за собой Грабшайдт. Гамбургер невольно зааплодировал. Мы снова повернулись к кровати. Липшиц открыл глаза. -- Ушли? -- прошипел он. Я кивнул. -- Слава богу! -- Он ухмылялся. Превращение было поразительное. Если не считать того, что аппарат для вытяжения не позволял ему двигать ногами, Липшиц снова стал самим собой. Мы поздравили его с начавшимся выздоровлением. -- Со старухами я больше не связываюсь, -- сказал Липшиц. Гамбургер поморщился. -- Эта может выпить из человека всю кровь. Я настоял на том, что, если она хочет навещать меня, пусть приходит с дуэньей. Иначе через пять минут она окажется у меня под одеялом. Нимфоманка, поверьте моему слову. Гамбургер очень хотел переменить тему ("Вам что-нибудь нужно, принести вам что-нибудь из библиотеки -- книгу, журналы?"), но Липшиц еще не закончил. -- Моя родная мать сбежала с гладильщиком из Байонны. Ей было шестьдесят три года, верите или нет? Ее звали "красавицей с Питкин авеню". Глядя на меня, вам это нетрудно представить, так что это не хвастовство. Каково, вы думаете, иметь отцом недотепу? Она ему такую жизнь устроила -- я говорил ему: уж лучше совсем без нее. Я сам был посмешищем. "Что она такого нашла в Байонне, -- говорил он, -- что не могла найти лучше на Питкин?" Он это повторял тысячу раз, любому, кто соглашался слушать. Так и не смог это пережить, старый дурак, да будет земля ему пухом. Так что, когда я говорю вам: берегитесь старух, -- я знаю, о чем говорю. -- Тут ходят слухи о вашем несчастье, Наум, -- сказал Гамбургер. -- Какие слухи? -- Липшиц насторожился. -- Говорят, что вас столкнули. -- Кто говорит? -- Да никто конкретно. Так, носится в воздухе. Вы же знаете, как у нас. Вас действительно столкнули? -- Может быть, да, может быть, нет. Мой рот на замке. А правда -- тут. -- Он постучал себя по голове. -- Но одно я вам скажу -- только между вами, мной и этим стулом. Чтобы все осталось в этой комнате. Сегодня утром меня посетил Комендант и с ним Рифкинд, крючкотвор. Как я себя чувствую? Я хорошо выгляжу. За мной ухаживают? Говорит мне, что вылетел из Иерусалима, как только обо мне сообщили. Науму Липшицу -- все самое лучшее. Хочет лично наблюдать за моим лечением. А я в это время вижу, что Рифкинд достает какие-то бумаги из портфеля. Чистая формальность, не о чем беспокоиться. Надо только подписать две бумажки. Комендант уже отвинчивает колпачок на ручке. Рифкинд пальцем: тут и тут. Так, пустяк: надо только расписаться, что в связи со случившимся я не имею претензий к Коменданту и "Эмме Лазарус". -- Липшиц хохотнул. -- Я вчера родился? Во-первых, говорю ему, уберите Рифкинда, тогда мы поговорим. Я держал его за яблочко, и он это знал. Крючкотвор прячет свои бумаги в портфель и уходит, чтоб его холера забрала. Короче говоря, все сводится вот к чему: я, со своей стороны, больше ничего не говорю о несчастном случае; он, со своей, -- когда умрет Товье Бялкин, я вне очереди переселяюсь в пентхаус1. Никаких бумаг, никаких подписей: джентльменское соглашение. Товье Бялкин, наш второй по старшинству житель, -- уроженец Одессы, сколотивший состояние в Канаде во время сухого закона. В "Эмме Лазарус" пентхаус считается лакомым куском -- просторные комнаты, великолепные виды Гудзона, кухоньки в анфиладе. -- Товье болен? -- спросил Гамбургер. -- Пусть он доживет до ста двадцати лет, -- благочестиво сказал Липшиц, -- но Комендант считает: примерно неделя. Плеврит, с осложнениями. -- Он облизнул губы. -- Так что все в выигрыше. Вы, Корнер, получаете Гамлета и режиссерство. -- Это еще не решено, -- сказал я. -- Нет, я уже дал инструкции. Комендант знает, и Тоска знает. Но остерегитесь, может быть, на спектакле -- заклятье. Сперва Синсхаймер, теперь я. Заклятье? Я чуть не расхохотался. Что может знать такой Липшиц о Цели? -- Да вы скоро будете бегать как ни в чем не бывало, -- сказал я. -- Не беспокойтесь, в любом случае -- он ваш. Ставьте, Корнер. Это конфетка. -- И тут он процитировал слова, с которыми Гамлет, стоически взирающий на смерть, обращается к Горацио незадолго до роковой дуэли: -- "Готовность -- это все". Липшиц продолжал занимать авансцену. -- По правде говоря, я подумывал о том, чтобы переработать пьесу, внести кое-какие изменения: например, Эльсинор -- госпиталь для ветеранов под Вашингтоном. Тогда Гамлет может быть молодым лейтенантом в инвалидном кресле, героем второй мировой войны, битвы в Арденнах. И он должен выяснить, кто убил его отца, генерала Гамлета, тоже героя, тоже раненного, но на прошлой войне, может быть во Фландрии, и тоже госпитализированного. Офелия может быть медсестрой; Клавдий -- главным врачом госпиталя, братом генерала, теперь женатым на Гертруде, жене покойного, и так далее. Неплохо, да? Тут открываются широкие возможности. Даже похороны Офелии в Арлингтоне (Мемориальное военное кладбище в окрестностях Вашингтона). Естественно, местное начальство стало бы возражать, но "не будь устав преодолен столь властно, она ждала бы не в святой земле". Однако у меня пропал интерес. И виновата в этом Тоска Давидович. -- Он облизнул губы. -- Лилит (Лилит -- злой дух в иудейской демонологии, обычно женского пола), суккуб (в средневековой мифологии женский демон, соблазняющий мужчин.). К счастью, в эту минуту вошел доктор Коминс с Манди Датнер. -- Извините за вторжение, джентльмены, но прежде чем мы уложим его бай-бай, мисс Датнер хочет проверить мышечный тонус пациента. -- Он подмигнул и оскалил зубы. -- Я здесь затем, чтобы защитить ее в случае, если тонус окажется чересчур хорошим. Она улыбнулась и вздернула левую бровь. На меня это по-прежнему действует сокрушительно, дезориентируюше. Время и место вмиг испарились. Отброшенный на шестьдесят лет назад, в Цюрих, я снова стоял, трепеща под презрительным взглядом Магды. Только встревоженное восклицание Манди ("Мистер Корнер, что с вами?") вернуло меня в "Эмму Лазарус". Она затаилась во мне, моя Магда, как бацилла в крови. А Липшиц только закрыл глаза и снова начал щипать одеяло. -- На злачных пажитях, -- сказал он. Моя постановка, я убежден, должна основываться на "Гамлете" Синсхаймера. И это не просто дань уважения. Синсхаймер знал, что он делает. Подлинный текст будет восстановлен; никаких глупостей с похоронами Офелии в Минеоле. Если Тоска Давидович не желает даже в спектакле быть похороненной по христианскому обряду, удерживать ее не станут. В этом пункте я непреклонен, хотя порой мне кажется, что она могла бы выступить с блеском. В любом случае некоторое перераспределение ролей неизбежно. Гамбургер -- готовый Горацио, друг, хранящий верность при всех невзгодах. Мысль Витковера насчет музыкального сопровождения тоже стоит иметь в виду. Но конечно, я хочу оставить и свой отпечаток на "Гамлете", и в этом отношении опыт, приобретенный мною в других ролях, может оказаться полезным. Я понял, например, функцию призрака как фигуры, контрастной Клавдию: "Взгляните, вот портрет, и вот другой, искусные подобия двух братьев". И я намерен придать должный вес роли могильщика, чье философское значение я, так сказать, раскопал. А что же с самим Гамлетом, который предлагает нам исторгнуть сердце его тайны? Нет, я не отступился от убеждения, что могильщик именно это и делает. Но то, что он и принц узнают друг о друге, известно лишь им двоим. "Я, Гамлет Датчанин" -- но что такое "Я"? Загадка остается. Очень соблазнительным мне представляется вывод, что в сердце тайны нет. Гамлет показывает нам лишь оболочку, поразительную непрозрачную поверхность. А если внутри -- пустота, ничто? С каким усердием маскирует Гамлет свою внутреннюю суть! А как распознать эту суть, если нам недоступны внешние признаки? Если внутреннее никак не выявлено -- почему бы нам не счесть, что там ничего нет? Вспоминаю, однако, образ, которым охарактеризовал себя: пещера, где мечется летучая мышь с перебитым крылом. Принять такую трактовку принца -- значит самодовольно, слишком самодовольно, превратить его в себя, сделать обратное тому, чего требует актерское искусство. Вдохновение часто приходит из неожиданных источников. Важно только всегда быть начеку. Так, оскорбительное высказывание Липшица о своих родителях натолкнуло меня на мысль. Вот какую: король Гамлет был рогоносцем "Ну и что? -- скажете вы. -- Это дано. Это всем известно". Правильно, но этота данность, которую часто упускают из виду, гонясь за чем-то поэффектнее. Все толкуют о Гамлете как об Эдипе, о Гамлете vis-a-vis его матери. Поблагодарим за это Фрейда. Но если без натяжек -- чего, мы полагаем, Гамлет хотел от матери? У него было одно совершенно естественное сыновнее желание: чтобы она была непорочна. Предположить нечто большее будет с нашей стороны самонадеянностью. Все остальное погребено в глубинах его подсознания -- но подсознания, не забудем, принадлежащего драматургическому конструкту. Мы не можем уложить принца на кушетку в доме 19 по Берггассе; спекуляции о его эдиповых вожделениях будут пустыми, а то и уводящими в сторону. Но о Гамлете, испытывающем омерзение или -- скажу больше -- смущение -- оттого, что его отец рогоносец, об этом Гамлете мы кое-что можем узнать. Ведь это сам призрак первым рассказывает Гамлету (и нам) о "блудном звере, кровосмесителе" -- о своем брате Клавдии. Да, кровосмешение; эту неприглядную, гнусную истину Гамлет уже знает: в шекспировское время брак между вдовой и ее деверем считался вполне кровосмесительным. А тут еще прелюбодейство! Ведь и до смерти отца, наверное, были какие-то шашни! Одного этого мало? Как же такая ужасная новость должна потрясти Гамлета! Необходимость отомстить за убийство отца, долг чести, обязанность, которую он добровольно и даже с радостью на себя берет, -- все смазано из-за того, что его отец рогоносец. Какое мучительное смущение! Мужественность его отца поставлена под сомнение -- и кем? -- самим отцом. Подобно Липшицу, Гамлет мог бы спросить: "Каково, вы думаете, иметь отцом недотепу?" Призрак тоже проявляет смущение. Не успев поднять вопрос о неверности Гертруды, он тут же отодвигает его, чтобы привлечь внимание сына к кровосмесительному браку. Старый король, возможно, и носит рога, но отнюдь не желает привлечь к ним внимание всего света. И наказать Гертруду хочет не больше, чем хотел наказать красавицу с Питкин авеню старший Липшиц. Сам Гамлет восхваляет отца как доброго любящего бога --- короче, не как существо, наделенное сексом. Сопоставьте это с его взглядом на Клавдия, которого он воспринимает как сатира, своего рода Фредди Блума, уродливого, косматого, сладострастного. Но Гамлета не удивляет то, что женщина по своей слабости предпочтет гигантский неутомимый фаллос бессильной вялости брачного ложа. "Увы, несчастный призрак", -- г оворит Гамлет; не совсем такой панегирик хотел бы услышать от сына отец. Кто бы мог подумать, что Липшиц, с его грубой бестактностью, нечаянно даст мне ключ, которым я отопру пьесу? 24 Сегодня за обедом (жаркое с сыром, паровая свекла и цветная капуста, яблочный пирог и кофе по-венски) мои мысли снова обратились к Магде и Цюриху -- может быть, потому, что вчера вечером у постели Наума Липшица появилась и улыбнулась Манди Датнер. Мысли всегда сливаются подобным образом. В начале 1917 года я совсем перестал притворяться студентом и выбыл из университета. Посему я отдал распоряжение своему банку вернуть отцу его щедрый аккредитив и переселился в трущобный Альтнойекирхенгассе, неподалеку от Ленина и кабаре "Вольтер". Благодаря одному знакомому отца, я нашел работу -- нечто вроде помощника помощника литературного редактора "Цюрхер вохен-блатт", что позволяло мне платить за жилье и время от времени присовокуплять бокал вина к жареной колбасе -- моему обычному ужину. Обязанности у меня были простые: я передавал помощнику редактора те последние публикации, к которым полагал необходимым привлечь внимание редактора, а он в свою очередь отбирал из них то, что предлагалось постоянным рецензентам газеты. Бедность в этот год я стал считать добродетелью. Кроме того, все еще рассматривая себя как поэта, благосклонно отмеченного самим Райнером Мария Рильке, я находил забавным faute de mieux (За неимением лучшего (франц.)) скрывать это и существовать анонимно: если воспользоваться словами, которые Брехт вложит потом в уста пиратки Дженни, -- они понятия не имели, с кем говорят. Вдобавок мне казалось, что я веду la vie de boheme (Богемная жизнь (франц.)) в угоду Магде, чье сердце я все еще стремился завоевать. Однажды, вскоре после того как я выехал в Альтнойекирхенгассе, Магда появилась в моих дверях. До сих пор она не посещала меня -- ни здесь, ни раньше, на Оберштольцэкке. Можете представить себе мое волнение. У нее одна просьба, сказала она, такая, с которой можно обратиться лишь к очень дорогому человеку, к тому, кому можно безусловно доверять. И она сразу подумала обо мне. Что угодно, что угодно. Пусть только скажет. Выяснилось, что у нее есть некие документы, семейные бумаги, касающиеся передачи земли, налога на наследство, которые надо переправить к родственникам в Швецию. В военное время почте доверять нельзя. Не соглашусь ли я отвезти? -- Ну вы же понимаете, Магда, что если война сделала ненадежной почту, то поездка частного лица тем более затруднительна, рискованна, даже опасна. Меня могут интернировать. Я могу вообще не вернуться. -- Ах вот как? Мой герой, намекавший, что он на службе у кайзера! Ну, jun-ger Mann, если вы боитесь, говорить больше не о чем. -- Я ничего не боюсь. Но вы же понимаете... Она надулась, что ей восхитительно шло. -- Да, "но", вечное "но". -- Она упала на мою кровать, скрестила ноги и расправила юбку. -- Предел вашей пресловутой любви ко мне -- это "но". -- Предела моей любви к вам нет. Если я должен доказать это, поехав в Швецию, я поеду в Швецию. Какая улыбка была ответом на мои слова, какой смех! -- Иди, Schatzl (Милый (нем)), иди ко мне. Она открыла мне объятья, и я упал в них. Наши губы соединились в долгом нежном поцелуе. Она позволила мне обследовать ее язык моим -- утонченное, мучительное наслаждение. Вскоре я захотел подступиться к тем специфическим таинствам, которые мне впервые открыла официантка герра Эфраима Минни. Но Магда остановила мою нетерпеливую руку и зашептала на ухо, легонько покусывая мне мочку: -- Не сейчас, Schatzl, не сейчас, мой нетерпеливый герой. -- А когда? -- Скоро. Позже -- еще не пора. Ах, как я хочу тебя! Но сперва я должна взять эти документы. Так что мы еще немного подождем. Мне это тоже не легко. О, нет, нет. -- Она вывернулась из-под меня, встала с кровати, поправила одежду. -- Только не будь таким грустным. Бедненький! -- Она придет сегодня вечером и даст мне бумаги; мы поужинаем вместе, а потом... Наконец она станет моей! Сколь мучительно сладким было наше расставание! Сколь лихорадочны наши поцелуи, сколь пылки слова любви! Я весь горел, предвкушая близкое счастье. Но она не вернулась. Наоборот, она исчезла из Цюриха. Сама поехала в Швецию? Я сходил с ума от беспокойства, от разочарования, от страсти, а вскоре -- от ярости. Я докучал женщине, снимавшей комнату рядом с Магдой, над школой танцев фон Лабана. "Нет, я ее не видела. Зачем мне лгать? Но знаете, она часто так исчезает. Потерпите, она вернется". Это было похоже на правду. Я возобновил мои бдения в кабаре "Вольтер", наведывался в другие кафе, облюбованные "Шайкой нигилистов", торчал на улице перед школой фон Лабана. Прошло десять дней, пятнадцать, и наконец я услышал, что она вернулась. В окне у Магды видели свет. Задыхаясь, с колотящимся сердцем, я Постучал в дверь Магды. Вскоре она приоткрылась. -- Кто это? А, это вы. Уходите, сейчас не время. Она была растрепана. В тусклом свете лестничной площадки я увидел капли пота на ее лбу, потеки косметики на лице. Яркое кимоно было наброшено кое-как. -- Я должен с вами поговорить. -- Не сейчас. Завтра. Она попыталась закрыть дверь, но я не дал и протиснулся мимо нее в комнату. -- Как вы могли уехать, не сказав ни слова, после того, что между нами было? -- А что между вами было? -- Голый, на развороченной постели, изящно держа между большим и указательным пальцами сигарету, чей дым струился перед его дьявольски красивым лицом, сидел Эгон Зелингер. Он был совершенно спокоен и с удовольствием взирал на развалины, в которые превратился мой мир. -- Вам лучше уйти, -- сказала Магда. -- Чепуха, Магда, -- отозвался Зелингер и похлопал по постели. -- Пусть залезает к нам. Это может быть интересно. 25 "Я взобрался по смазанному шесту до верха". Бенжамин Дизраэли. Первый сбор труппы "Олд Вик" в "Эмме Лазарус" под руководством Отто Корнера прошел, не могу сказать, что гладко. Но в целом, я думаю, успешно. Персонал, согласно моим инструкциям, расставил кресла кружком, причем одно, с высокой спинкой, которое в спектакле будет выполнять функцию трона, поставили "во главе" кружка, как раз под портретом Эммы Лазарус кисти Сент-Клера. Оно, как вы понимаете, предназначалось режиссеру. Мы с Гамбургером явились точно вовремя; труппа уже была в сборе. Когда мы вошли в библиотеку, шелест стих. Это была торжественная минута. Гамбургер, должно быть, почувствовал, что я волнуюсь, -- он ободряюще потрепал меня по плечу. Но к моему ужасу, кресло режиссера было занято, притом совсем неизвестным мне человеком -- седобородым мужчиной в очках, одетым в свитер, вельветовые брюки и мокасины (без носков!). Он сидел в кресле наискось, небрежно перебросив ногу через подлокотник. Увидев, что я смотрю на него, он весело улыбнулся и слегка помахал мне рукой. Мой первый режиссерский кризис! Труппа, сгорая от любопытства, ждала, что я предприму. Я понимал: один неверный шаг, и мой авторитет рухнет. Я только пожал плечами и неторопливо проследовал к другому креслу, поставленному, как ни смешно, под ранним Зелингером -- выпотрошенной пурпурной кошкой на ярко-желтом с зелеными пятнами фоне. "Кресло режиссера там, где режиссер сидит", -- провозгласил Гамбургер в роли как бы греческого хора. Напряжение, во всяком случае, спало. Нашим новым жильцом, как выяснилось, стал некий Герхард Кунстлер. Он прибыл сегодня после обеда и пока осматривался. (Дамы в труппе, в свою очередь, присматривались к нему.) Он объяснил, что заглянул к нам просто из любопытства -- выяснить обстановку, познакомиться с новыми людьми, увидеть, что за ерундой (не сочтите за обиду) мы тут занялись. Мы можем продолжать и не обращать на него внимания. Вообще-то он хотел организовать партию в покер, но это подождет. Я открыл собрание, сказав несколько лестных слов о "нашей маленькой семье служителей Мельпомены", объяснил, что, на мой взгляд, режиссер -- это отнюдь не диктатор, и объявил о некоторых переменах в распределении ролей: Гамбургер будет играть Горацио, Сало Витковер -- Полоний, Пинкус Пфаффенхайм -- призрак, Красный Карлик повышен до первого могильщика, а Фредди Блум согласился взять роль Клавдия. Последнее вызвало некоторый ропот (у Блума, как мы знаем, есть недруги), особенно был недоволен Сало Витковер, переживший двух режиссеров в качестве короля-злодея. Но и Витковер отчасти смягчился, когда я сказал ему, что его идея музыкального оформления еще дискутируется и если мы примем ее, то "Пышность и торжества" в равной мере годятся и для Полония -- и останутся за ним. Затем я изложил мою концепцию трагедии, оговорившись, что она отличается от концепции Адольфа Синсхаймера лишь в нескольких пунктах. Мадам Давидович, я заметил, при этом занервничала, но высказываться не стала_. -- Я хочу сместить акценты и выделить важную тему прелюбодеяния, -- начал я и по возможности доходчиво изложил свои соображения. Восприняты они были, должен сказать, одобрительно, даже с восхищением. Лотти Грабшайдт, например, воскликнула: "О-о!" -- В этом есть перспективы, -- великодушно сказал Витковер. -- В этом нет перспектив, -- вдруг вмешался Кунстлер. От этого человека явно надо ждать неприятностей. Будь начеку, Корнер. -- Скажите, мистер Кунстлер, -- обратился к нему я. -- А вы не могли бы внести какой-либо вклад в нашу маленькую постановку? Мы всегда рады приветствовать новые таланты. -- Забавно, что вы спросили. --- Он не заметил моего сарказма. -- Много лет назад я орудовал светофильтрами в летнем репертуарном театре. В Боулдере, если быть точным; это в Колорадо. Три пьески до сих пор помню слово в слово. -- Он пересчитал по пальцам: -- "Гамлет", "Лиззи Борден" и "Роз-Мари". "Дай мне мужчин, с твердым сердцем мужчин". Так там было. "Плечо к плечу и кирпич к кирпичу" -- этот номер обожали в Колорадо. Ну, я был молод. Нужны были деньги на краски, на сосиски, на пиво. Моя большая удача еще была впереди -- стенная роспись в антресоли Биржи, в Топике -- "Флуктуации", 1951 год. Возможно, вы ее видели. Остальное, как говорится, -- история. Но актерство -- не по моей части. Если хотите, я мог бы написать вам декорации. Только скажите. -- У нас уже есть прекрасные декорации, -- сказала Минни Хелфинстайн, в данный момент -- фрейлина, но в случае, если откажется Тоска Давидович, -- замена на Офелию. -- Вы бы видели декорацию для первого акта, мистер Кунстлер. Можно разглядеть каждый кирпичик на парапете. --- Реалистические? Это кануло с динозаврами! -- Кунстлер так захохотал, что раскашлялся. -- Сигары, -- пояснил он. -- Не беспокойтесь, я могу их закрасить. Мне видится черный фон с разбросанными асимметричными формами приглушенных цветов. -- Декораций нет в сегодняшней повестке, -- сказал я. -- Мы можем обсудить их в другой раз. -- Господин режиссер! Эй, господин режиссер! -- Это, конечно, Тоска Давидович энергично привлекала мое внимание, широко взмахивая руками и тряся жировыми тканями. -- У меня вопрос, господин режиссер: как вы намерены быть (У-ух!) с христианским погребением? -- Надо ли объяснять, что ее голос был полон яду? Решительный миг наступил, как мы все и ожидали. Только Кунстлер глядел озадаченно; остальные в нетерпении подались вперед. Установилась глубокая тишина. -- Мы не будем лезть в текст Шекспира, Тоска, если не считать, конечно, сделанных Синсхаймером купюр. (Синсхаймер сделал несколько разумных купюр ввиду длины "Гамлета", а также слабости мочевых пузырей по обе стороны просцениума. Поэтому же у нас три антракта.) -- В таком случае, -- сказала она, бурно поднявшись с места, -- некоторые из нас здесь не останутся. Для начала можете поискать себе новую Офелию. Но у меня было время подготовиться к этому вызову. Перчатка была брошена к моим ногам. Я оставил ее лежать. -- Вы, Тоска, человек необыкновенной впечатлительности. Таким людям требуется особое мужество, чтобы совладать с обычными паршивыми фактами жизни. -- Это охладило ее. -- Но дело в том, что люди в этой пьесе -- христиане, а христиане рассчитывают на христианское погребение. С этим мы ничего не можем поделать, не подвергнув возмутительному насилию пьесу. -- Ха, -- она тряхнула головой и уперлась кулаками в бока. -- Но для вас лично, Тоска, есть хорошая новость: Офелию не хоронят по-христиански. По труппе пробежал взволнованный шепоток. -- Вспомните: ее хоронят по "искаженному обряду". "Что вы еще добавите из службы?" -- спрашивает Лаэрт. "Ничего", -- отвечает священник. Не вмешайся высшая светская власть, Офелию вообще не хоронили бы на кладбище. Так что христианское погребение для нее исключено. Давидович нахмурилась и опустила руки. -- Не будем забывать, что нам сказал Синсхаймер, этот выдающийся знаток театра, о "добровольном отказе от недоверия", который составляет суть поэтической веры1. Погрузившись в происходящее на сцене, публика считает вас Офелией, но та же самая публика знает -- ив программке это ясно сказано, -- что Офелию всего лишь играет Тоска Давидович. -- Ну, может быть. -- Тоска села. -- И после спектакля, когда вы выходите на поклоны, когда посылаете воздушные поцелуи восторженной публике, она будет выкрикивать не ее, а ваше имя: "Тоска! Тоска!" -- Тоска, умоляю вас, -- вмешалась Лотти Грабшайдт, -- прислушайтесь к его словам. Тоска надула губы. -- Я должна подумать. -- Нечего тут думать, -- надменно произнес Красный Карлик. -- Да или нет? -- Поляков, прошу вас. Тоска понимает, что времени у нас в обрез. Она не заставит нас долго ждать. Скажем, к завтрашнему утру, а, Тоска? Хорошо. А пока что, господа, -- плавно продолжил я, -- мы должны согласовать дату нашей премьеры. День благодарения на носу. Предлагаю ориентироваться на последний день Хануки2. Расписание репетиций на неделю и другие материалы будут вывешиваться на доске объявлений как обычно. И еще одно: надеюсь, вы доверите мне послать от имени труппы букет цветов нашему бывшему режиссеру. Одобрительный гул. -- Только не от Пинскера на Бродвее, -- язвительно сказала Давидович. -- У него одно барахло. Для Наума можно и раскошелиться. -- Только скажите откуда, Тоска. -- Пожалуйста, господин директор, -- от братьев Фьорелли. Угол Мэдисон и Шестьдесят пятой. -- Она остановила на мне торжествующий взгляд. -- Отлично, -- сказал я, притворившись, что делаю пометку. -- Благодарю вас, господа. Да, в целом, можно сказать, я справился. Однако ноги у меня дрожали. О стуке в висках я уже не говорю. x x x Этот новенький, Кунстлер, беспокоит меня. Чем-то тревожит мою память. Предчувствую неприятности. Прежде чем собрание в библиотеке разошлось, он заманил на покер Гамбургера, Блума, Пфаффенхайма, Витковера и мадам Хел-финстайн. Одним из первых моих действий на посту режиссера была посылка Голдстай-ну двух пригласительных билетов на "Гамлета". Я сопроводил их письмом: Дорогой Брюс, примите, пожалуйста, эти билеты от Бенно Гамбургера и от меня как знак нашей продолжающейся дружбы и теплых чувств. Мы уверены: всем участникам спектакля придаст духа сознание того, что Вы с избранным Вами спутником находитесь в зрительном зале. Я же со своей стороны уверен, что всегда могу обратиться к Вашему глубокому знанию пьесы, если возникшие перед режиссером проблемы окажутся трудноразрешимыми. С сердечным приветом Отто Корнер. Режиссер "Олд Вик" "Эммы Лазарус". Я показал письмо Гамбургеру. Он отнесся к нему скептически. -- Валяй отправляй. В худшем случае оно не повредит. Оно не повредило. Сегодня я получил ответ: Дорогой Отто, спасибо за билеты. Я приду. Понадобится моя помощь, только скажите. Жалко Наума. Я слышал. Что это вы воротили от меня нос? В следующий раз придете -- кофе за наш счет. С приветом Брюс Голдстайн. Влад. Молочного ресторана Голдстайна. И это письмо я показал Гамбургеру. -- Полагаю, что на ближайшее время мир обеспечен. Гамбургер пожал плечами. -- Будем надеяться, что ты справился лучше Чемберлена. Просто чтобы держать вас в курсе событий, отмечу, что Блум сообщает о своем успехе с Манди Датнер. Сегодня утром я сидел с Красным Карликом у Голдстайна за кофе и пончиками. Голдстайн показал себя хозяином своего слова: склока забыта, мы снова на дружеской ноге. Голдстайн даже подсел к нам -- в знак особого расположения, поскольку это было время обеда, когда он стоит у столба, регулируя движение. Бедняга страдал от простуды -- упорной, никак не мог от нее избавиться. Плохое самочувствие привело к отчаянию. -- Район меняется, -- сказал он. -- Приходят теперь люди -- не могу понять, кто такие. Ветчина и сыр на тосте, майонезу не жалеть -- и пепси. Я объясняю: это молочный ресторан, строго кошерный. Ладно, говорят они: гамбургер, среднепро-жаренный, и картошка-фри. Не знаю, покупателя мне поискать и продать ресторан вместе с репутацией или просто запереть дверь и уйти, пока голова не отказала. Это привычный рефрен, повторяющийся раз в несколько лет, когда подходит пора продлевать аренду. Я уже знаю, что лучше не возражать. -- Блаустайн выжимает из меня все соки. "У меня самого есть недвижимость, -- говорю. -- Я знаю рынок. Этот район приходит в упадок. Мы хотя бы можем привлечь приличную публику, вы должны быть благодарны. Трампельдор, например, до сих приезжает, аж из Хартсдейла. Вы имеете здесь нью-йоркское заведение. Не душите его". "Дела идут хорошо? -- он спрашивает. -- Поздравляю". Сочувствие -- вот что забыли люди. -- Маркс все это предвидел, -- сказал Красный Карлик. -- Кровопийцы пьют кровь из кровопийц. Тут появился Блум. Увидев нас, сел за наш столик. -- Мир все еще полон сюрпризов, -- сказал он. Можете вообразить, как я был изумлен, услышав подобное от Блума. -- Что закажем? -- спросил Голдстайн. -- "Чарлтон Хестон" и стакан чаю с лимоном. У меня разыгрался желудок. Голдстайн дал сигнал Джо. -- Я вам рассказывал этот, про еврея-путника? Гроза: гром, молния, ливень? -- Да, -- сказал я. -- Нет, по-моему, я не слышал, -- сказал Красный Карлик. -- Значит, подходит он к мосту, мост раскачивается на ветру и вот-вот рухнет. -- Да, теперь я вспомнил, -- сказал Красный Карлик. -- Нет, продолжайте, -- сказал Блум. -- А еврею надо на ту сторону. И вот он поднимает лицо к небу и говорит: "Господи, переправь меня туда невредимым, и я пожертвую пятьсот долларов "Объединенному еврейскому призыву". -- Да, -- сказал Блум, -- кажется, я его знаю. Короче говоря, кончается: "Господи, я просто пошутил". Правильно? -- Правильно, -- сказал Голдстайн и вздохнул. Джо принес "Чарлтон Хестон" и стакан чаю. -- А вот другой, -- сказал Голдстайн. -- Еврей ползет по пустыне, умирает от жажды, а навстречу -- продавец галстуков. Послушайте, это фантастика. -- Ну, пора кончать, -- сказал Блум. -- Пока ты еще там. Хотите фантастики? Я вам скажу, что такое фантастика. Манкая Манди -- это фантастика. Доживешь до нашего возраста, можешь забыть, каково это бывает. -- Ради бога, Блум, -- сказал я. .-- Так вы забрались ей в штанишки? -- с восхищением спросил Красный Карлик. -- Какие штанишки? -- сказал Блум. -- Вы что, шутите? Этот цветок ни во что не завернут. Она говорит, что никогда не пробовала со стариком. Я говорю: вас ждет настоящее удовольствие. Я только подумаю об этом -- и у меня все горит. Событие произошло, по-видимому, как раз тогда, когда я слушал "Свадьбу Фигаро", доносившуюся из чужой комнаты, а Гамбургер в любовном блаженстве гулял по хамптонской усадьбе с Гермионой Перльмуттер. -- Позвольте сказать вам, что эта девушка -- классная гимнастка, -- продолжал Блум. -- Может быть, теперь вам удастся выкроить время для того, чтобы выучить роль, -- едко заметил я. -- Как раз об этом хотел с вами поговорить, -- ответил Блум. -- Хватит с меня этой пьесы. Я больше не хочу участвовать -- подушку уже придавить некогда. -- Я этого не слышал, -- угрожающе произнес Красный Карлик. -- А почему я не слышал? Потому что знаю: вы ведь не хотите кого-нибудь рассердить. Правильно? Блум сглотнул. -- Правильно, -- сказал он. (После несчастья с Липшицем Красный Карлик приобрел репутацию -- как мы знаем теперь, незаслуженно -- человека, с которым лучше не связываться.) 26 С тех пор как я возглавил труппу, прошло две недели. Как ни странно, я стал испытывать определенное уважение к Липшицу. Стать у кормила такой антрепризы -- значит вести ее через водовороты, когда по курсу и за кормой беды, под ватерлинией течь, когда барахлят машины, бунтует команда, а палубу захлестывают детали, детали, детали. Мою жизнь или то, что от нее осталось, спектакль пожирает, заглатывает. Сплю я или бодрствую, он сосет из меня энергию. "Секрет в делегировании полномочий, -- говорит Гамбургер. -- Найди кого-нибудь, чтобы занимался мелким дерьмом". Да, но кого? Сам он не хочет: "Это же только спектакль, Корнер. Жизнь им не ограничивается. Смотри, что она с тобой делает". А сам он, бедняга, еще терзаем любовью. Хоть он и вырвал с благородным мужеством стрелу купидона из груди, яд еще жжет, еще мучит. Я наблюдаю за ним на репетициях -- рассеян, погружен в свои горести. А кругом злословие и мелкое соперничество не утихают. Этот жалуется на того и нашептывает. Взъерошенные перья надо пригладить, в хищные клювы сунуть вкусненького. Мадам Давидович, милостиво согласившаяся остаться в спектакле, жаждет вступить со мною в такие же партнерские отношения, какие связывали ее с Липшицем: "Продюсеры Корнер и Давидович". Но знаю, что, если подпустить ее близко к кормилу, она отнимет его у меня. Когда умирал великий человек, древние утешали себя тем, что он превращается в созвездие. Синсхаймер -- моя Полярная звезда, и я прокладываю курс по ней. Липшиц (который все еще в лазарете и далек от выздоровления) передал мне сокровище, о существовании которого я до вчерашнего вечера не подозревал, -- толстую рукопись, увы, незаконченную, но поразительную по охвату. Уже*при взгляде на титульную страницу сердце у меня екнуло: в ней был весь бедняга Адольф с его изумительной скромностью: "Заметки о "Гамлете": пролегомены к спектаклю "Олд Вик" "Эммы Лазарус" А. Синсхаймера, друга Рональда Колмана". Даже при самом беглом просмотре заметок, которые он продолжал ревизовать и дополнять до самого дня его внезапной смерти, бросалась в глаза его дотошность и внимание к каждому аспекту постановки. Тут -- разделы об Освещении, Костюмах, Мизансценах, Символике цвета, Интонировании, Сценографии и т. д. и т. д. Тематика заметок -- от исторической до абстрактно-философской. Вот, например, глава, около тридцати страниц, под завлекательно-фрейдистским названием: "Чего же желает Гамлет?" -- как бы невзначай она подводит Синсхаймера к некоторым проницательным замечаниям о необыкновенном повороте роли в исполнении Сары Бернар и удивительном сходстве между складом ума принца и Жорж Санд. А вот еще пример. Отрывок из главы "Дуэль, V, 2": "...Для современников Шекспира дуэль была ударным местом пьесы, самостоятельным спектаклем, схваткой почти равных, чьими приемами и тактикой ели-заветинцы наслаждались так же, как нынешние американцы -- тонкостями футбольного матча за Розовую чашу. Можно не сомневаться, что "Слуг лорд-гофмейстера" тренировали учителя фехтования и что схватка Гамлета с Лаэртом была своего рода балетом, так сказать, па-де-де, когда зрители переставали топтаться в партере и благоговейно затихали... Но что у нас в "Эмме Лазарус"? В молодости я научился владеть шпагой, хотя и без особого блеска (милый Ронни однажды заметил, улыбаясь глазами, что я держу мою шпагу, как дубинку). И что наш Лаэрт? [Его репетировал Карло Пфлауменбаум, ныне обитатель Минеолы, а в ту пору человек необычайно грузный и до смешного неуклюжий. -- Корнер.] И не забудем прошлогоднее фиаско, когда Ромео умер, не успев заколоть Тибальда..." С дуэлью по-прежнему неясность. И не думаю, что вариант, рассматривавшийся Синсхаймером, практичен. "Полупрозрачный экран, освещенный сзади. Видны только силуэты дуэлянтов. Для спектакля приглашаются профессиональные танцовщики или члены фехтовального клуба". Сроки подпирают, и решение должно быть найдено быстро. Как видите, "Заметки о Гамлете" -- рог изобилия. Каким смешным невежеством, какой самонадеянностью с моей стороны было намерение занять место Синсхаймера! Без "Заметок" я бы пропал. Листок, попавший в рукопись, очевидно, по ошибке, не только напоминает нам о простой человечности этого замечательного режиссера, но и выглядит остроироническим комментарием. Купить: Журнал "Тайм" Таблетки "Сонодол" Ватрушку или вишневое пирожное. О, эти ватрушки (и вишневые пирожные)! Они и отняли у нас сластену Синсхаймера, не дали доиграть ему второй Тайм, отправили в Дол, где Сон вечен. "Эмма Лазарус" во власти покерной лихорадки, эпидемии, угрожающей спектаклю. Я верно почувствовал, что от Герхарда Кунстлера надо ждать неприятностей. Обычно у нового жителя хватает такта и даже благоразумия держаться в тени -- хотя бы пока он не ознакомится с местными порядками. Не то -- Кунстлер, который разговаривает с каждым как старинный приятель и всякий раз собирает публику в кружок, становясь его центром. Сердца всех дам трепещут, сами они розовеют, влажнеют, туманятся в его присутствии. Джентльмены не лучше -- от него исходит эманация некоей космополитической удали и мужского обаяния, которое, видимо, действует и на них. За его столом в столовой раздается самый громкий смех. Все это было бы не важно, если бы не представляло опасности для "Гамлета". Видит бог, я не намерен состязаться в популярности с такими, как Герхард Кунстлер! Но игра, организованная им в первую же ночь, превратилась в развлечение еженощное -- за исключением, понятно, ночей с пятницы на субботу. И сами игры умножались в числе, пока вовлечены не оказались почти все, способные держать в руке карты. В комнате для игр все столы заняты. По слухам, ставки крупные. Но что мне до этого? -- спросите вы. Или я новый Катон? Ответ простой: актеры, всю ночь щупавшие бумажник и ломавшие голову над комбинациями карт, не могут работать в полную силу на дневных репетициях. Сало Витковер, например, до сих пор не выучил свою новую роль; Лотти Грабшайдт в сцене, когда я обращаю к ней "кинжалы речи", уснула в кресле посреди моей филиппики; остальные бродят по сцене как зомби. К моему огорчению, Гамбургер тоже меня не поддержал. "Ты слишком близко к сердцу все принимаешь", -- говорит он. Но у него, конечно, свое место за Большим Столом -- там, где главная игра, где правит Кунстлер. (Мне говорили, что обладатель такого места может продать его за целых сто долларов!) А когда я поделился с ним мыслью о том, что надо сходить к Коменданту, поскольку эти еженощные увеселения определенно вредят здоровью его подопечных, Гамбургер взъерепенился. "Ты что, доносчик, Корнер? Мы тут взрослые люди, и у нас демократия". Между тем, как выяснилось, Кунстлер расспрашивает обо мне. Я возбудил его любопытство. Ну, и он возбуждает мое. Что это такое шевелится в моей памяти, но все время ускользает? Я выберу удобный момент и осторожно наведу справки. На Сельму в кадрах я могу положиться. 27 Сегодня печальное известие. Умер Наум Липшиц. Вызванный падением шок оказался, по-видимому, слишком сильным. При кончине его присутствовала только Лотти Грабшайдт. "Он бредил, -- сообщила она, -- говорил бессвязно. Умолял меня снять брошку, она его убивала. И опять что-то бормотал о "злачных пажитях". Я сказала ему: "Не волнуйся, Наум, я сняла брошку". Тогда он стал жаловаться на холод, хотел жаловаться на доктора Вайскопфа, что тот выключил отопление. Я обливалась потом, а он дрожал как телячий студень. Я укрыла его одеялами с соседней кровати и пощупала его ноги. Они были холодные как лед. "Я готов, Лотти", -- сказал он и улыбнулся, как маленький ребенок. И его не стало". Тоска Давидович вне себя. Ее крики слышны на всех этажах. Из уважения к прежнему руководителю "Олд Вик" "Эммы Лазарус" принял решение прекратить всякую работу и объявить семидневный траур. Не стану притворяться, будто очень любил Липшица, но должен признать, что свой небольшой талант, актерский и режиссерский, он реализовал на сто процентов. По иронии судьбы, Товье Бялкин до сих пор занимает апартаменты в пентха-усе. Он, кажется, поправился. Сегодня утром, во всяком случае, он пришел к завтраку с челюстями и жевал бублик с домашним сыром как ни в чем не бывало. Манди Датнер беременна, так она считает. "Пока не особенно, -- сказала она. -- Всего четыре недели. Но я точно знаю, когда это случилось. Я почувствовала". Я нашел ее на Риверсайд-драйв: она сидела на скамье, закутавшись в стеганую куртку и глядя сквозь деревья "с листвою желтой, частью облетевшей" на одинокую баржу, безмятежно плывшую по тихому Гудзону. Я приподнял шляпу, но она, погруженная в свои невеселые мысли, не заметила меня. Я сел рядом, полагая, что грусть ее вызвана смертью Липшица. Как-никак -- ее первая неудача. -- Жизнь продолжается, -- сказал я, или какую-то подобную пошлость. Пораженная, она повернулась ко мне. -- А что, уже видно? Вы заметили? -- Так я узнал, что она в положении. Мисс Датнер не стремилась набросить вуаль приличий на подробности. -- У нас ничего себе получалось в койке, я положила ноги ему на плечи, так что он был довольно глубоко. Ну, знаете? Меня прямо проняло. Взгляд у нее сделался мечтательный, расфокусированный. -- Он добрался до таких мест, про которые я и не знала, -- ну, фантастика, я вся сделалась как сироп горячий, вот-вот закипит, -- и бум -- мы кончили вместе. Я прямо почувствовала, как в меня хлынуло, и вся поплыла, тихо так, как будто меня несет, а потом почувствовала маленькое такое "чмок", как-то уже само по себе, как будто мыльный пузырек лопнул в воздухе, -- и поняла, что залетела. Над нами закричала чайка, потом сделала вираж и устремилась вниз. Мы проследили за ней до реки. -- Дело в том, что я была не на таблетках. Ральф вроде как отстранился -- занервничал после разговора с доктором Вайскопфом, видно, кто-то из наших дам пожаловался или еще что. В общем, Ральф сказал, что под ударом его карьера и лучше, если мы пока притормозим. Очень нервничал из-за, как его, "сексуальных домогательств". Словом, я вроде как была не готова, врасплох попалась. Нет, я не жалуюсь, было замечательно. Но теперь я беременная. -- Она улыбнулась. -- Крошка Манди станет мамочкой. -- Тут у нее закапали слезы. -- Ральф -- это доктор Коминс? -- Да, Ральф, -- всхлипнула она. -- А вы сказали доктору Коминсу, что он станет отцом? -- Ральфу? Так это не он! Я же говорю, мы притормозили. -- Она стерла слезы со щек тыльной стороной руки. -- Никто даже не выслушает толком. Можете вообразить мое недоумение. Я хотел утешить ее, обнять, но побоялся. Вместо этого я неловко свесил руку за спинку скамьи позади нее. -- Кто бы он ни был, он на вас женится? -- Да вы что? Он мне в дедушки годится! Пора поставить точки над i в этой истории; пора мне занять надлежащее место, пусть глупое и комическое, на мировой сцене. История, безусловно, материя скользкая. Для Карлейля она была дистиллятом слухов; для Ницше -- не более чем верой в ложь; для Генри Форда -- вздором. А нам, может быть, следует удовлетвориться замечанием Вольтера, который не знал, что однажды в его честь назовут кабаре: "Непредубежденный человек, читая историю, почти беспрерывно занят ее опровержением". Посеянная в глинистую почву истории, неправда становится почти неискоренимой, как ползучий сорняк. Так, например, в Америке мы празднуем День независимости 4 июля, а не (как следовало бы) 2 июля. Можно знать и все же игнорировать тот факт, что Генрих VIII Английский обезглавил всего лишь двух из шести своих жен и что Владислав XII был трансвеститом. Да, у истории мы учимся тому, что ничему на ней не учимся. Однако задача, стоящая сейчас передо мной, велика, и, должен признаться, я робею. Ибо происхождение слова "Дада" с самого начала намеренно затемнялось "Шайкой" в кабаре "Вольтер". И в последующие, страшные и утомительные, годы, когда судьба разбросала этих людей, они остались едины в одном -- в своей идиотской решимости скрыть правду. Хюльзенбек, например, утверждал, что они с Баллем "случайно" наткнулись на это слово во французском словаре и обнаружили, что оно означает деревянную лошадку. Рихтер якобы всегда полагал, что это -- радостное, жизнеутверждающее славянское "Да! Да!". А самым хитрым мистификатором оказался Арп. В "Dada au grand air"' он объявил, что всякий желающий выяснить происхождение этого слова -- унылый педант, именно тот тупой буржуа, которого дадаисты с самого начала высмеивали. Что до Тристана Тцара, он был неожиданно скромен: "Слово родилось, никто не знает как". (На самом деле, не считая Отто Корнера, никто лучше самого Тристана не знал, как родилось это слово). Когда Магда Дамрош исчезла из Цюриха с моим сердцем, небрежно заткнутым среди других пожитков, я погрузился в такое отчаяние, что уже не надеялся выздороветь. Вначале, испугавшись, что она отправилась в Швецию сама, я терзал себя дикими романтическими видениями: мне представлялось, что она поехала без гроша, в соответствии со своими "принципами", что ее хватают бешеные, изголодавшиеся по женщине солдаты, допрашивают как шпионку и серым холодным утром расстреливают. Несомненно, я извлекал некое удовольствие из своих слез. Спас же меня пришедший им на смену гнев: как она смеет так со мной обходиться? -- и я смаковал его, как коньяк, живительное тепло, помогавшее мне склеивать свое разбитое вдребезги эго. Короче говоря, я мылся, брился, переодевался в чистое и выходил из своей комнаты. Я снова зачастил в кабаре "Вольтер", в "Одеон", в "Террасу", места, уже ставшие привычными. "Шайка нигилистов" между тем готовилась к гала-представлению (к "Феерии", как называл его Тцара); до него оставалось всего две недели, и под него уже был снят зал "Вааг", поскольку их амбициям стало тесно в стенах кабаре "Вольтер", а их эксгибиционизм требовал аудитории более чувствительной к эпатажу, чем шумные студенты, из вечера в вечер наслаждавшиеся их фиглярством. Мне, выслушивавшему их радостные планы и наблюдавшему маниакальные приготовления, казалось, что "Феерия" будет обычным их представлением, только в ухудшенном виде -- девять частей безвкусицы и одна часть бессмыслицы. Магде, например, если она вернется вовремя, предстояло делать шпагаты в оранжевой пачке и зеленом трико; Янко при этом будет играть на невидимой скрипке, а Тцара -- выкрикивать свои мучительные стихи. Именно ввиду ожидаемого участия Магды я задумал свою месть. Я сам выкину "штуку" на гала-представлении, такую, что затмит любой номер "Шайки нигилистов" -- и докажет Магде, что она не смеет безнаказанно топтать мою любовь. Я объявлю миру, или той его части, которая соберется в зале "Вааг", о жестокости Магды. Рассчитывал ли я таким способом завоевать ее любовь? Не уверен. Потерять Магду я, конечно, не хотел. В моем смятении чувств логика роли не играла. Будь что будет; по меньшей мере, я спасу свою уязвленную гордость. Тцара поначалу отнесся холодно к моему возможному участию. В томик "Дней тьмы и ночей света", который я дал ему для прочтения несколько месяцев назад, он так и не удосужился заглянуть. Но уверил меня, что книжка отлично заменяет ему пресс-папье. "Впрочем, при сильном сквозняке... я не могу поручиться". Он развел руками, сбросив в одну из них монокль. Я проглотил оскорбление и сказал, что не собираюсь выступать со стихами; поэзию можно без опаски предоставить ему. Он снова ввинтил монокль в глазницу. -- Так что же тогда? Я сказал ему, что обдумываю короткую "штуку" с восковым манекеном. -- Хочу попробовать нечто новенькое, -- сказал я. -- Конкретную метафору. Он глядел с сомнением. Подошел Янко, держа Weisswurst' у губ, как сигару. Ему я тоже рассказал о моем предложении. -- В чем смысл? -- спросил Янко. Убежден, что этот вопрос Марселя Янко и решил дело. Если очевидного смысла нет, то хотя бы поэтому мою конкретную метафору надо включить в программу. Но выступать самостоятельно мне не разрешат. Тцара, а возможно, и другие обеспечат соответствующий аккомпанемент. Между этим днем и гала-представлением Магда вернулась в Цюрих, и с ней Эгон Зелингер. Жажду мщения во мне теперь подогревала ненависть. Мною овладело безрассудство, в клочья изорвавшее то, что еще осталось от декорума. Наконец наступила ночь гала-представления, влажная и теплая. С озера полз туман. Он лежал на самой земле, закручивался маленькими вихрями и завитками, вдруг по-змеиному просовывался из-за угла. Нигилисты, то есть большинство из них, с утра обретались в зале "Вааг", готовили представление. Сцена была украшена картинами, цветными бумажками, воздушными шариками. В глубине ее, раскачиваясь от любого сквознячка, висел натуральный скелет из анатомического кабинета, в щегольском цилиндре, с часами в руке, остановившимися на без двух минут двенадцати, дня или ночи -- решать зрителю. (Это был их банальный комментарий к положению дел в Европе летом 1916 года.) Слева на сцене стояло пианино, обвитое лентами и облепленное блестящими звездами; справа -- низкий стол, на котором расположился громадный пирог из папье-маше, украшенный изваяниями Европы и быка (тоже политический комментарий); по бокам от него инструменты Тцара -- бубенчики, трещотки, клаксоны и тому подобное. Граждане Цюриха стекались в зал "Вааг", желая, чтобы их шокировали, щекотали, потчевали отвратительным, укрепляли в приверженности к их солидным и вечным ценностям. Они дисциплинированно рассаживались перед грязно-коричневым занавесом, скромно оглядывались в поисках знакомых лиц, тихо переговаривались и шуршали шоколадками. Тцара, смазливый маленький франт, посмотрел через дырку в занавесе и побежал назад к кулисе, довольно улыбаясь и потирая руки. "Avanti!" (Вперед (итал.))-- сказал он. Открылся занавес; на темную сцену вдруг хлынул яркий белый свет. Сидевший за пианино Балль, с лицом, намазанным сажей, заиграл "Типперери", ему добродушно захлопали, послышались нервные смешки. Не буду воспроизводить всю последовательность "номеров". Это были обычные штуки из кабаре "Вольтер", чуть более продуманные, чуть более наглые: как-никак сцена обеспечивала больший простор для кривляний. Магда находилась за кулисами, в балетной пачке и трико бесстыдно сидела на коленях у Зелингера. Мы старались не замечать друг друга. А пока что публика получала то, за что платила денежки, видела то, что ожидала увидеть, и могла свистеть, шикать сколько душе угодно, издевательски хлопать и выкрикивать "бред!" и "кретины!". Но довольно о первом часе. Перейду прямо к моей конкретной метафоре, кульминации и, как оказалось, катастрофическому (или триумфальному) финалу вечера. Костюм мой, благодаря предусмотрительности моей матери в 1915 году, был последним словом элегантности. Можно было подумать, что я собираюсь на обед к кайзеру, по меньшей мере. На мне был безупречный черный пиджак строгого покроя и брюки в серую полоску. Шелковый галстук с идеальным узлом, заколотый булавкой с черным ониксом, уходил под серо-сизый жилет. Гетры того жетона и оттенка, что и жилет, прикрывали сверху мои сияющие черные туфли. Я даже приобрел монокль, и он прочно сидел там, где ему положено. Даже тетя Маня смотрела бы на меня с благоговением, а мать от восторга ущипнула бы меня за щеку. И этот аристократический господин, каким я себе представлялся, вышел на сцену с обыкновенным стулом, неся его как щит с древним фамильным гербом. Граждане утихли. Возможно, власти в интересах общественного порядка мудро решили положить конец "Феерии", и мне предстояло официально объявить об этом. Гогот где-то в задних рядах был немедленно заглушен почтительным "ш-ш-ш!". Равнодушный к произведенному мной впечатлению, я вышел точно на середину сцены, поставил стул, отступил, окинул его взглядом, слегка поправил и ушел за кулисы. Но прежде чем окреп изумленный шепоток в зале, я вернулся, на этот раз неся через плечо безголовый манекен, фигуру женщины. Я усадил ее на стул. Тревожный смех граждан. Когда я встал на колени, чтобы придать ей нужную позу, публика увидела написанный аккуратными черными буквами на обеих грудях слог Маг, а между этими холмиками -- дефис; таким образом: Маг-Маг. Ярко-пунцовые соски высовывались из кружочков средних "а". Зал напряженно затих. Я оглянулся на кулисы: улыбающийся Янко показал мне два больших пальца; Хюльзенбек прикрыл ладонью рот; Тцара в экстазе обнимал себя. Я встал и отступил от стула. Темный зал отозвался на это слитным вздохом ужаса. Ноги манекена были неприлично раздвинуты. Но это еще не все. (Я и сейчас краснею, описывая остальное; но у историка свой долг, и из дальнейшего вы можете заключить, до какой крайности довели молодого Кернера его страсть и гнев.) На лобке и в сокровенном месте под ним я изобразил зеленой краской венерину мухоловку (Насекомоядное растение семейства росянковых.); ее ловчие листки окружали красную внутренность. Зрители были парализованы. Картинным жестом фокусника я извлек из моего великолепного черного пиджака толстую английскую зубную щетку и вложил этот прозаический предмет в правую руку манекена. Из нагрудного кармана я достал резиновую спринцовку вместе с клистирными трубками. Voila! Спринцовка с трубками, змеящимися по полу, была вложена в левую руку манекена. Я повернулся к кулисе и щелкнул пальцами; по этому сигналу Балль бросил мне букет бумажных цветов. С почтительным поклоном я протянул букет манекену. То, что манекен остался к нему равнодушен, никого удивить не могло, но, по-видимому, исполнение мое было столь убедительно, что у публики вырвался сочувственный вздох. В замешательстве я потер рукою подбородок, а потом меня осенило: я вставил букет в дыру на месте отсутствующей шеи. Вот оно! Как раз этого и не хватало манекену! Бесплодная Маг-Маг, холодная и жестокая, по-весеннему весело расцвела; но венерина мухоловка по-прежнему угрожала, и руки тоже не сулили ничего радостного. Я ушел со сцены. Воцарилась абсолютная, глухая, гробовая тишина. И в эту тишину, стремясь прорвать ее, истребить, расколоть вдребезги, ворвалась "Шайка нигилистов", в их числе и я, последний штатный член. Балль забарабанил на пианино Оффенбаха, Янко бил в барабан, Хюльзенбек и я плясали канкан, Эмми Хеннингс ходила колесом, Магда делала шпагаты, Тцара вертел задом, как восточная танцовщица, все были при деле. Потом мы выстроились по обе стороны от Маг-Маг и потребовали права писать разными цветами. Этого и дожидались добропорядочные граждане Цюриха. Наконец-то произошло событие, для которого они копили ярость. Буря разразилась -- сперва шиканье и свистки. Но очень скоро стали раздаваться голоса, сердитые голоса: "Свиньи!" "Мерзость!" "Анархисты!" "Хрис-тоубийцы!" Шум, поднявшийся в зале, заглушил нас. Дело принимало скверный оборот. Янко сказал, что надо опустить занавес. Хюльзенбек согласился. Но Тцара не желал об этом и слышать. Он ликовал. На лбу его блестел пот. Зал вдруг затих, словно хотел перевести дух. И в этом затишье Тцара проревел: "А Кальвин, между прочим, тоже был испорченный мальчишка и не хотел ходить на горшок!" Это было последней каплей. Публика пришла в исступление. Пандемониум! Началась возня, потасовки, послышался звон разбитого стекла, крики, свистки полицейских. Мы дали занавес. Потом мы сидели в кафе "Цум вайссен бок" и обсуждали события этого вечера. Произошли аресты, но из нас задержан был только Таушниц, тоже вроде меня примкнувший, которого едва терпели. Его забрали за драку с одним из граждан, пытавшимся прорваться на сцену. У нас же, остальных, полиция взяла только имена и адреса. Обвинения против нас, возможно, будут выдвинуты, а возможно, нет: сержант был уклончив. Администратора зала "Вааг" подняли с постели, чтобы установить приблизительные размеры ущерба. Ц-ц-ц. Доходы, возможно, покроют ущерб. "Вот вам вся их прогнившая система", -- сказал Тцара. У Зелингера, к моему удовольствию, был синяк под глазом, зато Магда буквально висела на нем в полуобморочном состоянии, и на него смотрели как на героя, единственного, прошедшего испытание огнем. О Таушнице, нечего и говорить, сразу забыли. По общему мнению, вечер удался на славу. "Шайка" стала силой, с которой теперь нельзя не считаться. Меня, однако, отодвинули в сторонку. За столом хватило места для всех, кроме меня, и я сидел вне кружка, позади Эмми Хеннингс и Рихтера, не сделавших ни единой попытки раздвинуться. С Магдой мы по-прежнему старались не встречаться глазами. Она вообще не замечала никого, кроме своего героя. Мне было вполне тошно. "Шайка" пыталась установить момент, когда публика впервые проявила к нам враждебность. Балль считал, что это произошло, когда Арп, одетый Вильгельмом Теллем, сорвал яблоко с обширного зада своего "сына", Софи Тойбер; Янко полагал, что толчком послужила сцена, когда он и Хюльзенбек в ролях французского и немецкого солдатов сидели на корточках со спущенными штанами над "полевым сортиром" и обсуждали швейцарскую храбрость. Но все согласились, что подлинным поворотным пунктом было требование "права писать разными цветами" и что "блестящая" и "вдохновенная" речь Тцара о Кальвине довершила триумф. Они смеялись до слез. И я глупо смеялся вместе с ними. Балль без стеснения выпустил газы, и это вызвало новый взрыв смеха. Гамбургеру это пришлось бы по вкусу. Но что действительно изумило меня тогда и изумляет до сих пор -- ни один из них, и даже дама, о которой идет речь, не увидели в "Маг-Маг", написанном у манекена на груди, намека на имя "Магда". Как это могло быть? Я долго ломал голову. Единственное объяснение, какое я могу предложить (и признаюсь, оно не вполне меня убеждает), -- то, что, будучи идеологически запрограммированы на бессмыслицу, они ни в чем не искали смысла и, естественно, не находили. Я испытывал горькое разочарование, моя месть превратилась в мое фиаско! И вдобавок они вознамерились присвоить мою находку. -- Мы на марше, -- сказал Тцара, -- и я готов в этот полночный час предложить вам наконец, со всем надлежащим смирением и торжественностью, искомое название для нашего журнала. -- Он умолк, наслаждаясь моментом. Монокль вы-пал в его раскрытую ладонь. -- "Маг-Маг!" -- он окинул взглядом озадаченные лица. -- Проснитесь! Подумайте, что мы тут имеем: Магазин, Магия, Магнус! (Большой, сильный) Сколько восторгов, сколько энтузиазма! Эти поклонники бессмысленного, спотыкаясь друг об дружку, кинулись на поиски смысла. Это превратилось в игру. -- Магма! -- Магнит! -- Магнидикус! (Велеречивый (лат.)) -- Магнификат! -- Магарыч! -- Магог! -- Итак, согласны? -- сказал Тцара. Это было невыносимо. Они тыкались куда угодно, только не в Магду Дамрош. Что мне было делать? Пламя мести в моей груди превратилось в изжогу. Открыть им мое первоначальное намерение, объяснить то, что само собой разумелось, выговорить это вслух, когда Магда, не таясь, ласкала Эгона Зелингера, -- значило выставить себя последним дураком, каковым я несомненно и был. Я проглотил желчь, но молчать больше не мог. Это надо было довести до их сознания, хотя бы намеком. -- На "Маг-Маг" есть авторские права, -- сказал я озлобленно. -- Попробуйте "Да-Да". Потрясенное молчание. Они глядели друг на друга. Тцара и Хюльзенбек одновременно вставили монокли. Затем Тцара поднял свой стакан с пивом. -- Братишки и сестренки, -- тихо произнес он, -- да здравствует абсолютный и чистый хаос, космически упорядоченный. Я даю вам... Дада. -- Ура! -- закричали они. -- Гип-гип ура! -- В их головах даже не забрезжила догадка; наоборот, в неистовом возбуждении они стали обсуждать содержание первого номера. Я с отвращением встал и вышел. Никто не заметил этого. *** В последующие месяцы мы с Магдой избегали друг друга. Рана все еще гноилась; моя гордость все.еще была уязвлена. Магда же казалась равнодушной. Но однажды, холодным февральским днем 1917 года, я шел по Нидердорфу, точнее, по Шпигельгассе. Ночью выпал снежок, и теперь все улицы были белыми. В Нидердорфе дома жались друг к другу, как замерзшие бродяги. Шел я на свидание с официанткой герра Эфраима Минни, чье пухлое, влажное тело немного утешало меня в моем горе. Навстречу мне под снегом шла Магда. Я перешел на другую сторону улицы. Она тоже перешла и остановилась передо мной. -- Отто, -- сказала она, -- давайте снова будем друзьями. На ней не было ни шарфа, ни шляпки. Растаявший снег блестел на ее волосах. Перчатка, лежавшая на моей руке, была потерта и лопнула по шву. Она была прекрасным дворцом, к чьим покоям не прилипает грязь. Я знал, что Зелингер уже не соперник. По слухам, он сбежал в Лозанну с чистильщиком из пансиона Бель-Эр, костлявым бледным юношей с черными волосами, стоявшими над головой, как иглы испуганного ежа. Я сразу и в который раз ощутил прилив любви. -- Магда, дорогая Магда, -- сказал я, -- забудем все, что было, начнем с того, на чем остановились. Пойдемте со мной, живите со мной. Позвольте заботиться о вас. Она не колебалась ни секунды. -- Нет, -- сказала она и приложила палец к моим губам. -- Нет, junger Mann, вы ничего не должны забывать. И ни к чему не должны возвращаться. Всегда шагайте к горизонту, смотрите в будущее. -- Ну Магда... -- Нет. -- Она была тверда. -- Друзья? -- Друзья. Я повернулся и смотрел, как она уходит от меня по снегу. Она остановилась перед домом 14, открыла дверь и исчезла. Я больше никогда не видел Магду. В скором времени до меня дошел слух, что она навсегда покинула Цюрих. Моя первая, крохотная роль на сцене мировой истории -- "Дни тьмы и ночи света" и статья в "NFP" -- была быстро вымарана из пьесы ради более драматических событий: в Европе заговорили орудия. Моя вторая, как вы только что видели, была фарсовой, и, подобно Полонию, меня поспешно похоронили. Но обе эти роли были хотя бы сравнительно безвредными: жертвой оказался я один. Мой третий выход стал катастрофой, эхо которой звучит до сих пор, не дает мне покоя и вызывает нескончаемую боль. Что выведывает обо мне Кунстлер? 30 Возможно, было ошибкой назначить Блума на роль короля. Ему не хватает мастерства, он не умеет найти жест, нужную модуляцию голоса, не может управлять лицевыми мышцами; короче говоря, не владеет актерским искусством -- единственным, что позволяет публике проникнуть в сознание убийцы. Ибо Клавдий, при всем его злодействе, в моем понимании, вполне человечен. Подозреваю, что манера Блума восходит к примитивному периоду еврейского театра на идиш. Он расхаживает по сцене или стоит, скрежеща зубами и крутя усы. Сегодня я наставлял его, как Гамлет актеров: "Сообразуйте действия с речью, речь с действием; причем особенно наблюдайте, чтобы не переступать простоты природы". -- Повторить еще раз? -- Еще раз. -- "Ты слышал содержание? В нем нет ничего предсудительного?" -- Пред-о-суд-и-тель-ного. -- "В нем нет ничего предосудительного?" Так годится? -- Вы пилите воздух руками, черт возьми! Вы чуть не ударили Лотти по лицу! -- Вейзмир! (О, горе! (идиш)) "В нем нет ничего предосудительного?" -- Ударение на "ничего", а не на "предосудительного". Сколько раз можно, Блум, сколько раз? -- Немного терпения, Корнер. Человек старается изо всех сил. -- Голос шел из ямы и принадлежал Кунстлеру. (Я взял его суфлером, чтобы был на глазах, хотя бы часть времени.) -- Может, сделаем перерыв? -- Благодарю вас, Кунстлер, -- холодно ответил я. -- Я сам знаю, когда сделать перерыв -- Справедливо, -- сказал он. -- Мне надо в комнату для девочек, -- захныкала Давидович. -- Вы ведь не хотите, чтобы я опозорилась перед всеми. -- Мне тоже, -- сказал Витковер. -- В комнату для девочек? -- спросил Гамбургер. -- Вы знаете, о чем я, -- обиженно сказал Витковер. -- Мне правда нужно. Я развел руками. x x x В перерыве Кунстлер подошел ко мне. -- Мне кажется, что человек, подобный Клавдию, заслуживает некоторого понимания, -- сказал он. -- Пожалуйста, предоставьте актеров мне. -- Нет, я не о Блуме, я о самом Клавдии. -- Именно это я и пытался все утро вбить в тупую голову Блума. -- Конечно, он убийца, от этого никуда не уйдешь. Но он вынужден жить с тем, что он сделал, и ему, конечно, нелегко. Будь его воля, он, возможно, захотел бы открутить стрелки часов назад, бедняга. А сейчас он выпутывается, как умеет. Мы не можем убежать от нашего прошлого. -- Кунстлер помолчал. -- Мне нравится то, что вы пытаетесь здесь сделать. Вы серьезны, вы глубоко понимаете пьесу. Можно ли ответить грубостью на явную лесть? -- Спасибо, -- сказал я и отошел. Лесть -- да, но нет ли в ней чего предосудительного? Этот человек что-то знает. Я посоветовал Манди Датнер -- надеюсь, мудро -- не говорить Блуму о его отцовстве. Во всяком случае пока. Какая ей польза, если она скажет? Он раскука-рекается, как Шантеклер, и будет расхаживать перед нами этой своей противной походкой на полусогнутых, выставляя вперед свое сексуальное оборудование, заключенное, не сомневаюсь, в какой-то металлический суспензорий, гульфик, придающий ему особую выпуклость. Блум в трико и так уже собирает на репетициях большую аудиторию хихикающих дам. Заставить его сосредоточиться на роли и без того трудно; допустить, чтобы он еще больше отвлекся, было бы чистой глупостью. Опять же надо принять во внимание репутацию и карьеру мисс Датнер, по крайней мере в ближайшей перспективе: я не забыл рассказ Гермионы Перльмуттер о том иске, который зажег юридическую звезду ее мужа, прозябавшего в безвестности. Комендант опасается всякой огласки, особенно после таинственного несчастья с Липшицем и его смерти. Комендант не остановится перед тем, чтобы уволить мисс Датнер, невинную жертву сексуальной политики, за "сексуальные домогательства", за "приставание" к пациенту или бог знает еще за что.