банкет сослуживцы из отдела обработки; утром первого июля 1957 года Мерис Гитлиц совершил свой классический прыжок в Вечность. Мой первый день на пенсии был последним днем его жизни! Совпадение или Цель? Ответ очевиден. Сцена была очищена; начинался следующий акт. Я познакомился с Контессой в Центральном парке чудесным весенним утром 1960 года. Мы оказались на одной скамейке возле статуи Алисы в Стране чудес. Расставшись с библиотекой, я вот уже три года скромно и тихо жил на Западной 82-й улице; оставшись вдовой, Контесса за те же три года успела приобрести квартиру во Флашинге (плацдарм в "Большом яблоке", сказала она) и в Майами проводила теперь только зимние месяцы. Нью-Йорк ее заряжает, сказала она. Кроме того, она здесь родилась; Нью-Йорк всегда будет ее домом. Приятно было сидеть на солнышке и слушать ее лепет. Мы договорились встретиться завтра, если не помешает погода. Полнота ее мне понравилась -- приятное и свежее впечатление в чреде неразличимых дней. Следующие несколько недель мы ходили на дневные спектакли, в кино, в концерты. Она стала стряпать для меня. Почти забытая кошерная пища и зрелище свечей, зажигаемых в пятницу вечером, доставляли мне удовольствие. А я, по ее словам, принес ей то, чего ей не хватало в жизни: культуру и утонченность. О безгрешном Мерисе она не могла сказать ни одного дурного слова, но призналась, что "по части культуры" он не добрал. "У вас другой опыт,  -- размышляла она. -- Вы европеец". В ее глазах я обладал "европейским шармом"; иначе говоря, был более или менее воспитан. Иногда, задержавшись допоздна, она ночевала на Западной 82-й улице -- разумеется, на диване. В этот период, который можно обозначить словом "ухаживание", я и приобрел основные сведения о ее прошлом. В августе она уже звала меня Отто, а я ее Контессой. В сентябре она заметила, что глупо двум пожилым людям чуть ли не каждый день мотаться между Флашингом и Манхэттеном. (Вообще-то, я был в ее квартире во Флашинге один раз. Как описать ее дом? В любой час дня на лифте поднимались с тюками стираного белья или спускались с бельем для стирки толстые молодые женщины в крупных розовых бигуди.) Мы неплохо ладим, добавила она. Я ей нравился, очень, и она не сомневалась, что тоже мне нравится. Наши годы "осенние". Почему бы нам не пожениться? Жизнь станет проще. Эта идея не приходила мне в голову, но у нее были свои преимущества. Все хлопоты Контесса обещала взять на себя. Кого я хочу пригласить? Никаких торжеств, настаивал я. Только мы двое. Мы вступили в брак, как в удобную разношенную обувь. И тихо поженились в кабинете раввина Теда Каплана, духовного наставника прихода Бнэй Акива, на Западной 98-й улице. Под свадебным балдахином Контесса мечтательно улыбалась; я надел ей кольцо без колебаний. Мы немедленно отправились в Майами, где нас ждала квартира в Версале ("со вкусом обставленная и полностью оборудованная"). Мне было любопытно -- во Флориду я попал впервые. В аэропорту нас встречали ее приятели. Соседка выразила надежду, что мы не будем слишком шуметь по ночам; мужчина в клетчатых шортах и в рубашке с горизонтальными полосами сочувственно сказал, что мне будет трудновато заменить покойного Мериса-- "Тяжеленько придется, учтите", -- и, подмигнув, ткнул меня в бок. Неловко признаться, но я совершенно не подумал об этом аспекте семейной жизни. Да, я полагал, что мы разделим ложе, но как-никак нам Шел седьмой десяток -- именно в этом возрасте ушел на покой Мерис. Контесса определенно не вызывала у меня ни малейшего сексуального возбуждения. Но это была моя молодая жена, она краснела и гулила, крепко держалась за меня и произносила фразы наподобие: "Ну что же, посмотрим" и "Надеюсь только, что у меня еще есть силы". Обвините меня в негалантности, если угодно, но я не могу погрешить против правды. Раздетая Контесса выглядела гротескно. Как и густые светлые кудри, зубы у нее были не свои. Груди, некогда полные, висели изнуренно и плоско под выступавшими ключицами. На руках, между плечом и локтем, висели подернувшиеся рябью сумки жира. Живот она носила как фартук, под нижней кромкой которого пытались утвердить себя, без особого успеха, разрозненные белые волоски. Каждая природная часть ее стремилась к земле, словно устав бороться с тяготением. Но продолжать этот каталог нечестно и некрасиво. Бедняга, можно ли упрекать ее за то, что время ледяным дыханием обдало летний цвет прошедшей юности? Не подумайте, будто я горжусь тем, что здесь написал. Настаиваю: Контесса была порядочной, любящей женщиной, хорошей женой. Более того, и я как Адонис не выдерживал критики. В шестьдесят пять лет естественное одряхление наступало с угнетающей неуклонностью. Уверяю вас, мы стоили друг друга. Но до Контессы последней женщиной, с которой я соприкасался, была моя первая жена Мета, молодая и до боли красивая. "Взгляните, вот портрет, и вот другой". А, я сам не знаю, что хотел сказать. Состарься я рядом с ней, как ее беспорочный Мерис, из-за подобных мелочей не лопнуло бы наше счастье. Изъяны, накапливающиеся годами, могли бы оказаться невидимыми; в конце концов, "любовь смотрит не глазами". Но если эти огорчительные тайны обнажаются вдруг и гадко раскачиваются над тобой -- так сказать, навязываются тебе старой женщиной, настаивающей на своих матримониальных правах, -- старого человека это низвергает в ад немедленного бессилия. Не буду распространяться о соблазнительных маневрах, коими она пыталась вернуть к жизни мое разгромленное либидо, о звуках и зрелищах, об отчаянных попытках ободрения. Целую неделю она упорствовала в своих попытках: Нет, жить В гнилом поту засаленной постели, Варясь в разврате, нежась и любясь На куче грязи! Через неделю она сдалась и горько плакала у меня под боком, пока я притворялся спящим. С годами научаешься вверять себя Цели, а не задавать ей вопросы. Но разве не лучше было бы во всех отношениях, если бы "промысел" призвал Фредди Блума, а не меня встретиться с Контессой у статуи Алисы в Стране чудес? Перо уже не держится в моих занемевших пальцах. О нашей совместной жизни и о ее смерти -- позже. 14 В кармане моего пиджака обнаружилась третья шарада! Как она могла туда попасть, ума не приложу. Подобное вторжение в мою личную жизнь приводит меня в ужас. Ощущение такое, что мне не помогают, а меня преследуют. Пиджак оставался беспризорным какую-нибудь минуту, когда я повесил его на крючок в маленьком гардеробе на первом этаже. В конце концов, сколько нужно времени, чтобы вымыть и высушить руки? Я надел пиджак, похлопал по карманам -- механически, уверяю вас, без всякой цели -- и обнаружил листок бумаги. Преследователь, должно быть, ходил за мной украдкой, наблюдал, дожидаясь удобного случая. Я чувствую в этом злобу, направленную не только на вора, но и на меня! Между тем из моего плана добыть список у Сельмы в кадрах ничего не вышло. Берни Гросс в больнице, оперируется по поводу множественных грыж (богатый материал для шуточек Гамбургера), и верная Сельма при нем -- несомненно заламывает руки, -- отпущена на неопределенный срок. Ее место за пуленепробиваемым стеклом занимает "временно исполняющая", которой велено зря не напрягаться ("Привет от Берни" -- Гамбургер), ничего не говорить и только регистрировать уходы и приходы самоходящих. Преследователь мой проявляет нетерпение. В третьей шараде всего пять строк, причем последние две -- насмешливые, саркастические, провоцирующие -- явно посвящены мне. Старик с полипом на кровать ложится, А рядом стынет жидкая кашица. Разгадкой жаждут эти строки разрешиться. Но оказался адресат тупым и вялым, Хоть и зовется интеллектуалом. Как с этим быть? Я чувствую, что мной манипулируют, причем в целях, которые отнюдь не совпадают с моими. Допустим, я разгадал шарады: что дальше? Сойтись лицом к лицу с разоблаченным вором? А если он станет все отрицать? И подаст на меня в суд за клевету и оскорбление чести? Мысли мои все чаще возвращаются к автору шарад. Они приобретают характер наваждения -- а это уже опасно. Мне кажется, что нынешнего моего преследователя обнаружить легче, чем вора. При всем своем хитроумии кое-какие улики он оставил. Понятно, например, что он мужчина, и это сразу выводит из игры половину населения "Эммы Лазарус". Как я догадался? Никто, кроме мужчины, не последовал бы за мной в мужской гардероб, чтобы сунуть в карман пиджака третью шараду. Мне известно и кое-что еще о моем мистификаторе. Это человек, понаторевший в словесных играх -- возможно, в скрэббле (у нас ежегодно проводится турнир), безусловно, в кроссвордах, особенно их английской разновидности. Вероятно, но не наверняка он местный уроженец; об этом свидетельствует его умение изложить мысль компактно, да еще в "поэтической" форме. Последнее позволяет предположить, что ему известно о моих юношеских занятиях, что он провел кое-какое расследование -- иначе зачем прибег в своих подметных письмах к стихам? О своей потере я сообщил только Коменданту и (по необходимости) обслуге. Конечно, в таком замкнутом обществе, как наше, новости распространяются быстро. Тем не менее надо знать, кто такой Рильке, чтобы оценить значение его письма. Этот человек должен знать. По правде говоря, в авторстве шарад я сперва заподозрил Гамбургера. Некоторая грубость их указывала на моего друга. Но вульгарность Гамбургера -- не врожденная. Это скорее маска, которую он надел много лет назад, чтобы защититься бог знает от каких опасностей, -- и она срослась с ним. Главная черта его -- честность, а вовсе не злоба. Кроме того, он не местный уроженец и никогда не проявлял интереса к словесным играм, не говоря уж о сочинении стихов. И еще одно: когда первую шараду подсунули мне под дверь, он был со мной. К тому же я люблю его. Нет. Я прекращаю поиски. Если вернут письмо -- хорошо; если нет -- что же. Hie arma repono (Здесь складываю оружие (лат.).). 15 Сегодня утром тарарам у Голдстайна: обмен любезностями, повышенные тона, Гамбургер подносит кулак к носу Блума, зловещее бормотание Красного Карлика, ухмылка Липшица, злой Голдстайн. Лишь невозмутимый Корнер -- как голос разума. С чего началось? Такие вещи не возникают на пустом месте. Мелкие обиды, унижения, реальные или воображаемые, копятся месяцами и даже годами, разогреваются, как расплавленное вещество в недрах земли, собираются с силами перед извержением. Но непосредственным поводом, мне кажется, послужил вчерашний перльмуттеровский семинар, на котором я, к счастью, отсутствовал. Темой его было: "Что такое мужской шовинизм?"; страсти, по-видимому, накалились, на Перльмуттер обрушилось мужское трио: Блум, Липшиц и Красный Карлик, -- Гамбургер, как всегда, встал на ее защиту ("Смею напомнить, джентльмены, что у вас были матери"), а Тоска Давидович предательски объявила интеллект проклятием женщины, о котором чем меньше говорить, тем лучше, -- клонясь при этом к Липшицу, сидевшему с ней рядом в двухместном кресле, и сладострастно гладя его по бедру ("Важно, чтобы на мужчину можно было положиться, и в постели, и везде"), так что в конце концов, осыпаемая ударами со всех сторон и обливаясь слезами, Гермиона Перльмуттер бежала из комнаты ("Ах, ах, ах"), а следом, чтобы утешить ее, выскочил ее незадачливый защитник. Как обычно, по вторникам перед обедом посетителей в ресторане было мало, так что, когда пришел Гамбургер, Голдстайн сидел с нами. Липшиц был тоже. Чего ради, спросите вы, понадобилось нам общество Липшица? Вежливость, всего-навсего проявление цивилизованности. Когда пришли Блум, Красный Карлик и я, Липшиц сидел за большим столом один, без своих приспешников. Он посмотрел на нас, мы -- на него, холодно. Он показал на стол. Естественно, мы подсели. Голдстайн дал знак Джо, и тот приплелся, неся Гамбургеру обычное: кофе с шапкой взбитых сливок. -- "Барбру Стрейсанд", Джо, и побольше соуса. -- Как? -- Ты слышал. -- Сейчас будет. Присутствующие подняли брови. "Барбра Стрейсанд" -- это смесь мелко нарубленной сырой щуки и карпа с тонкой приправой, искусно отформованная в виде рыбы. Оливка, начиненная горошиной душистого перца, изображает глаз. Волнистый ломтик зеленого перца -- жабры. Соус состоит из йогурта, измельченного огурца и английской горчицы. Неплохо, кажется? Но Голдстайн по неизвестным причинам внес это блюдо в меню под рубрикой "Деликатесы див" вместе с "Элизабет Тейлор" и "Шелли Уинтерс". -- Так, Гамбургер, -- осклабясь, сказал Липшиц, -- совсем перекинулись на другую сторону? -- Он стрельнул языком, и рептильные глазки обежали нас, ожидая одобрения. Блум хихикнул. -- В смысле? -- угрожающе спросил Гамбургер. -- Каждый день -- у вас дамский день? -- Вы и в пище видите половые признаки, пустая голова? -- Браво! -- сказал Красный Карлик. -- Вмажьте им, лицемерным сионистским лакеям. -- Он оборотился к Липшицу. -- В вашем кибуце и женщине запрещено полакомиться "Тони Кертисом"? -- Сколько я слышал о Тони Кертисе, -- ответил Блум, -- им не одна полакомилась. -- Я вас умоляю, Блум, -- сказал я. Липшиц, почувствовав, что он в меньшинстве, нервно облизнул губы и ничего не сказал. Напряжение спало, когда появилась "Барбра Стрейсанд". Мы все уставились на нее. -- Прелесть, -- сказал Голдстайн. Прелесть, верно. Но, по совести говоря, в этом было что-то необъяснимо эксцентричное, что-то фривольное и немужественное. Смешно, конечно, но "Барбра Стрейсанд" относится к "Тони Кертису" так же, как рюмочка мятного ликера к стакану водки. -- Так ешьте, -- сказал Голдстайн. -- Наслаждайтесь. Мы наблюдали за Гамбургером в молчании, нарушаемом лишь звяканьем его ножа и вилки. -- Ну? -- поинтересовался Голдстайн, когда рыбья фигура стала неузнаваема. -- Недурно, Голдстайн, недурно. Быстрая серия сигналов, и Джо снова наполнил нам чашки. -- Кстати, эта рыба напоминает мне анекдот, -- сказал Голдстайн. -- Приходит еврей к раввину, перед самым Пуримом (Еврейский праздник), и говорит: "Рабби, что мне делать? Жена не хочет готовить кошерное. Хочешь кошерное, говорит она, найди себе новую жену". Подождите, это умора. -- Сколько раз можно, Голдстайн? -- утомленно сказал Гамбургер. -- Сколько можно? Голдстайн вздохнул. Мы наблюдали за Гамбургером, пока он не кончил. Он аккуратно положил нож и вилку на пустую тарелку, старательно вытер салфеткой губы и хмуро поднял на нас глаза. -- Ну, чего вы ждете? Чтобы я отправился в туалет? Голдстайн, не ведая о последних событиях в "Олд Вик" и желая восстановить дружескую атмосферу, обратился к Липшицу: -- Так скажите мне, Наум, как ваш спектакль? -- Работаем, -- лаконично ответил Липшиц. -- Ему нужна пара могильщиков, -- сказал Красный Карлик. -- И Фортинбрас, -- добавил Гамбургер. -- И еще парочка артистов, -- заключил Красный Карлик. -- "Вот что бывает, -- произнес я вполголоса, -- когда над мужем женщина главой". Липшиц меня услышал. -- Говорите, Корнер. У вас есть что сказать -- поделитесь с нами. -- Покраснев от злости, он вытянул ко мне шею. -- Джентльмены, джентльмены, -- умиротворяюще произнес Голдстайн, -- забудьте, что я сказал. Это мое дело? Дружеский вопрос, больше ничего. -- Вас спровоцировали. -- Бог тому свидетель, Наум. -- Конечно, конечно. -- Я даже не понимаю, о чем мы говорим. -- Мы говорим о "Гамлете", -- сказал Красный Карлик. -- Мы говорим о Тоске Давидович, мы говорим о Минеоле. -- Послушайте меня, Липшиц, -- сказал Блум. -- Я там побывал. Не тот случай, чтобы продать из-за нее душу. -- Какая бы она ни была, -- сказал Гамбургер, -- она леди, Блум. Хотя бы поэтому вам не следует распускать язык. -- Леди, шмеди, в этом я как-нибудь разбираюсь. А сами-то -- принюхиваетесь к Гермионе Перльмуттер. И чем там пахнет? Думаете, благовониями? Поднимите у них юбки -- у всех одно и то же. Гамбургер побагровел. Сжав кулак, он сделал выпад в сторону Блума; тот отпрянул, сшиб свою чашку, и она разбилась. -- Ради бога! -- сказал Голдстайн, сделав знак Джо. -- Мы что, дикари? -- В ресторане вдруг стало тихо, обедавшие за другими столами с тревогой смотрели на нас. -- Хотите драться -- идите на улицу. -- Заткнись, Блум, или я тебя заткну! -- Не обращай внимания, -- сказал я Гамбургеру. -- Ты же знаешь, кто он такой. Успокойся. Только себе навредишь. Заметно испуганный Блум прикусил губу и умолк. -- Тоска здесь ни при чем, -- сказал Липшиц. -- Все изменения я сделал собственноручно. -- Какие изменения? -- спросил Голдстайн. Я вкратце рассказал ему. -- Это смешно, -- сказал Голдстайн. -- Кому это тут смешно? -- оскалился Липшиц. -- Вы знаете, как управлять рестораном. Как ставить спектакль, я сам знаю. -- Я жизнь посвятил театру! -- Голдстайн показал на стены, увешанные театральными афишами и фотографиями театральных деятелей -- многие были с автографами. -- По-вашему, это ничего не значит? Сами Адлеры не так заносились и прислушивались к моим советам. -- Голос его дрожал от ярости. -- Я больше забыл о театре, чем вы, шуты, все вместе знаете. -- Идите в зад, Голдстайн, -- сказал Липшиц. Голдстайн вскочил. -- Вон из моего ресторана! Убирайтесь! Все! -- закричал он. -- Липшиц извинится, -- сказал я. -- Его занесло. Успокойтесь. -- Почему мы должны убираться? -- сказал Липшиц. -- Ресторан -- общественное место. -- Ах, общественное! -- закричал Голдстайн, позеленев, с выступившими на висках жилами. -- Я вам покажу, какое общественное! Постойте. Я позвоню в полицию, там вам объяснят. -- Он споткнулся о Джо, подбиравшего осколки чашки, и упал на пол. Я подал ему руку, но он отбил ее. В глазах у него стояли слезы. -- Убирайтесь! Ничего другого не оставалось. Мы покинули ресторан и разошлись. Липшиц, кажется, прослышал о нашем маленьком заговоре. Ничего удивительного -- учитывая, сколько длинных языков в "Эмме Лазарус". И сомневаюсь, что Гамбургер -- не говоря уж о Красном Карлике! -- прощупывал предполагаемых союзников с осторожностью и тактом, которых требует столь деликатное дело. Как бы там ни было, сегодня вечером, сразу после кидуша, благословения над вином, Липшиц остановил меня в коридоре. -- Так что, друг, -- сказал он, -- когда могильщики возвращаются на работу? Коридор, соединяющий гостиную со столовой, широк и хорошо освещен. Стены его украшают разнообразные картинки на еврейские темы, работы местных обитателей, покойных и здравствующих: гнетущая фотография виленского гетто, бледная акварель со Стеной плача в Иерусалиме, мозаика из крохотных кусочков коробок от мацы, изображающая седер в центральной Европе. Сложно поговорить здесь, оставшись незамеченными. И Липшиц это понимал. -- Что до меня, я еще не решил, -- сказал я, вытаскивая руку из его осклизлой ладони и норовя поскорей уйти. -- Но прошу не забывать, что я согласился играть в "Гамлете" Шекспира, а не Тоски Давидович и даже не в вашем. Есть вопросы литературной чести, к которым я, например, отношусь вполне серьезно. Что же до Красного Карлика, он за себя скажет сам. Красный Карлик как раз пробегал мимо. Пятница -- день вареной курицы, а он обожает ножки. Красный Карлик окинул нас подозрительным взглядом. Липшиц весело махнул рукой: не задерживайся. -- Поляков -- небольшая потеря. Красный Карлик зловеще улыбнулся. -- Казак, -- прошипел он мне и поспешил далее, пренебрегши духовной пищей ради подлинной. Липшиц отвел меня в сторону. -- Слушайте, немного доброй воли с вашей стороны, немного -- с моей, и мы устраним разногласия. Неужели есть что-нибудь важнее самого спектакля? Сотрудничество -- вот к чему я призываю; амбиции нам не нужны. Если один пашет поле, другой стряпает обед, третий ведет счета, а еще один стоит с ружьем на вышке -- все работают на общее благо. Ни старших, ни младших. А иначе арабы будут отрезать нам яйца и насиловать наших женщин. -- В этом конкретном кибуце, -- сказал я, -- равенство достигается другими способами. -- Хорошо, -- ответил он, -- поговорим начистоту. -- Ящеричьей своей головкой Липшиц делал выпады туда и сюда. Язык его то и дело шмыгал между губами. -- Я вот о чем думал: такой человек, как вы, Корнер, важен для спектакля. Такой человек должен занимать положение непосредственно за мной. И вот что я предлагаю: вернитесь на репетиции, и вы -- мой помощник. Если со мной, не дай бог, что-то случится, вы -- Гамлет! Это я объявлю перед всей труппой. Он пытался меня подкупить! Щеки у меня загорелись от стыда. -- Подождите, -- продолжал он. -- Это не все. Вернитесь к нам, и я сделаю вас сорежиссером. Об этом я тоже объявлю. Подумайте, не отвечайте сразу. Не дай бог, что-то случится со мной, вы сядете в режиссерское кресло, без вопросов. -- Он умолк; язык его пробежал по губам. -- Это самое большее, что я могу предложить. С таким человеком не надо иметь дело. Я круто повернулся и пошел прочь. Но коварством его можно было только восхищаться: многие, шедшие на обед, видели, как мы беседуем. Политическая подкладка этой встречи приведет наш птичник в большое волнение, начнутся перегруппировки, перетекание из фракции во фракцию: "А, всего лишь переговоры перед первым залпом". "По-видимому, путч не удался". "Новый Чемберлен в Мюнхене". "Разрядка". "Война другими средствами". "Охватывающий сионистский маневр и аннексия". В этой войне нервов Липшиц первым сделал удачный ход. Позже ко мне в комнату пришли Гамбургер и Красный Карлик. Красный Карлик грубо протиснулся мимо меня и, забравшись в мягкое кресло, почти утонул в его объятиях. Гамбургеру он оставил стул возле моего стола. С минуту они смотрели на меня молча. Я закрыл дверь. Блеснул золотой зуб Красного Карлика. -- Итак, товарищ, вы выбрали жизнь за царя? Естественно, я промолчал. На такой сарказм нечем ответить. Но поскольку стоя я чувствовал себя как обвиняемый перед судьями, мне пришлось сесть на кровать. -- Чего хочет Липшиц? -- спросил Гамбургер. -- Вы бы лучше спросили, чего хочет Корнер, -- сказал Красный Карлик. -- Ради бога, Поляков, -- сказал Гамбургер. -- Корнер не предатель. Что еще за вздор? Извинитесь перед ним, или я бросаю дело. -- Без обид, товарищ, -- невозмутимо сказал Красный Карлик. Я изложил им то, что сказал Липшиц. -- Так Липшиц знает, -- грустно произнес Гамбургер. -- Вот до чего доводит мягкотелость, -- прорычал Красный Карлик. -- Послушали бы меня, Липшиц со своими лакеями ползал бы сейчас у наших ног и просил пощады. "Прощупаем остальных, -- говорит этот Керенский. -- Что скажет Пинский, Минский, Штинский". А я вот что скажу: если хотите, чтобы народ взял Зимний дворец, ему надо поддать под зад прикладом и пару раз пальнуть в воздух. -- Он уселся в кресле по-турецки и с закрытыми глазами стал раскачиваться взад и вперед, словно молясь про себя или страдая животом. -- Вот если бы мы сразу пошли к Шайскопфу... -- сказал Гамбургер. Он потянул себя за длинную мочку и медленно покачал головой. Его худое белое лицо, печальное и в самые лучшие минуты, выразило тяжелое отчаяние. -- Корнер, у тебя не найдется печенья? Может быть, немного шнапса? -- Водки, -- сказал Красный Карлик. Я взял из шкафа бутылки и стаканы и достал имбирное печенье. -- При таких настроениях в Вэлли-Фордж (Поселок в штабе Пенсильвания, где после нескольких поражений, в трудных условиях, отсиживалась Континентальная армия Вашингтона), -- сказал я, -- мы бы сегодня салютовали "Юнион Джеку" и пели "Боже, храни королеву". -- Кое-кто из нас -- да, -- сказал Красный Карлик. -- Я всегда восхищался британским духом честного соперничества, -- сказал Гамбургер и задумчиво откусил от печенья. -- Чирик-чирик, -- сказал Красный Карлик. Прежде чем закинуть голову, он придержал ладонью свой затылок. Полстаканчика водки потекло по его пищеводу. В наших рядах явно начался разброд. Мы подытожили результаты наших исследований. Блум с нами, в обмен на роль Горацио. Сало Витковер, наш Клавдий, с нами, если мы согласимся играть элгаровские "Пышность и торжества" (Цикл маршей композитора Эдуарда Элгара (1857--1934). при всех его выходах и уходах -- "вроде лейтмотива", говорит он. (Цена небольшая, хотя сочинено это было, сколько помню, для Эдуарда VII.) Эмма Ротшильд, наша художница по костюмам (и чемпион третьего этажа по шахматам), тоже с нами, молодчина, -- из преданности Синсхаймеру, чью память Липшиц оскорбляет своей режиссурой. Рейнальдо и Полоний колеблются. Остальные примут то, что им подадут. Не безнадежно, но и надежд особых не вселяет -- единодушия нет. -- Что делать? -- спросил Гамбургер. -- Чернышевский, -- задумчиво произнес Красный Карлик, ссутулив плечи и качаясь взад-вперед. -- Энергичнее работать с dramatis personae (Действующие лица), -- предложил я. -- Использовать их недовольство. Воздействовать убеждением. Сколотить большинство. -- Может быть, еще не поздно, -- сказал Красный Карлик и резко выпрямился. -- Но позвольте предостеречь вас одной цитатой: "Великие вопросы времени решаются не речами и резолюциями большинства, а железом и кровью". Товарищ Ленин,1916 год. -- Бисмарк, -- поправил я. -- Ленин! -- Гамбургер? -- Бисмарк, -- устало отозвался Гамбургер. -- Какая разница? -- сказал Красный Карлик и, словно желая скрыть свою ересь, быстро глотнул водки, придержав ладонью затылок. -- Революционер позаимствует и у "черной сотни", если это нужно для освобождения масс. Что бы он сказал, этот ленинец, если бы я поведал ему, что встретился с его героем в Цюрихе в 1916 году? В ту пору он не произвел бы впечатления даже на Красного Карлика. Борец за народное счастье был слишком озабочен тем, чтобы растянуть свои сантимы до конца недели. -- Поздно уже, -- сказал я. -- Что мы решили? -- спросил Красный Карлик, в третий раз приняв полстакана водки и оттого прослезившись. Я взглянул на Гамбургера. Он кивнул. -- Пойдемте, Поляков. Сегодня ничего не будем решать. Красный Карлик соскочил на пол. -- Придумал! -- объявил он и, спотыкаясь, исполнил короткую жигу. ( -- Завтра расскажете, -- сказал Гамбургер. -- Очень просто, в том-то и прелесть! Вы, Корнер, принимаете предложение Липшица. Он объявляет: если что-то со мной случится, режиссером становитесь вы. -- Вы сами не понимаете, что говорите, -- сказал Гамбургер. -- Нет, послушайте. Как только он это объявит, мы им займемся! -- Бога ради, Поляков! -- Не понимаете? -- сказал Красный Карлик. По щекам его текли слезы. -- Так просто! Гамбургер решительно взял его под руку. -- Завтра. А пока подумаем. -- Он повел плачущего Полякова к двери. -- Спокойной ночи, Корнер. -- Спокойной ночи, -- всхлипнул Красный Карлик. 16 К тому времени, когда Великая война, как ее уже называли, вступила в свой второй год, молодому человеку в Германии стало неловко показываться без мундира. Не мог же я предъявлять свое официальное свидетельство о непригодности в ответ на всякий косой и даже брезгливый взгляд на улице! Это тем более удручало, что, как уже было сказано, я жаждал принять участие в бойне. Уже звучали -- или тебе слышались -- антисемитские замечания о лени евреев, о том, что они не патриоты и цинично наживаются на войне. Недавно, например, "Симплициссимус" напечатал карикатуру, характерную для этих крепнущих настроений. Офицер стоит перед шеренгой новобранцев, все они сидят, за исключением одного; этот один стоящий -- несомненно еврей. (Я говорю "несомненно", потому что он наделен всеми гротескными стереотипными чертами, которые лет через десять будут с таким энтузиазмом эксплуатироваться фашистами.) К еврею-новобранцу и обращается офицер. "Скажи мне, Бахрах, -- спрашивает он, -- почему солдат должен с радостью отдать жизнь за кайзера?" "Вы правы, лейтенант, -- говорит еврей Бахрах. -- Почему он должен отдать?" (Мой двоюродный брат Иоахим отдаст ногу и глаз за кайзера, получив в обмен Железный крест и маленькую пенсию. Наци, когда пришли к власти, забрали у него и то и другое, а потом и его самого.) Безобразным событием, которое побудило моего отца к действию, был завернутый в записку камень, однажды теплой летней ночью пробивший окно нашей столовой и упавший к ногам матери. В записке значилось: "Трусов надо расстреливать". Мы с отцом подбежали к окну, но на улице никого не было. -- Ты опасен для всех нас, не только для себя! -- закричал мой отец с выпученными глазами и набухшими венами на висках. -- Уезжай из Германии немедленно, сейчас же! -- Подожди, Людвиг... -- начала моя мать. -- Фрида, предоставь это мне. Он должен уехать. --- Отец заходил по комнате. -- Невыносимо! -- сказал он. -- Невыносимо! Относилось это ко мне или к записке, которую он еще держал в руке, понять было невозможно. -- Но куда он поедет? -- спросила мать. -- В Швейцарию, -- сказала тетя Маня. Они разговаривали так, как будто меня там не было. Сестра Лола сидела на диване молча, испуганная, и широко раскрытыми глазами смотрела на обожаемого брата, который, кажется, совершил что-то несказуемо стыдное. -- А ты не думаешь, отец... -- начал я. -- Молчать! -- крикнул он. -- Ничего интересного ты сказать не можешь. Ты отправляешься в Швейцарию. Но не для того, чтобы болтаться с другими бездельниками, спрятавшимися от войны. Никакого больше стихоплетства, хватит! Ты будешь изучать что-нибудь полезное для твоей будущей карьеры, полезное, в конце концов, для фирмы, а со временем, может быть, и для Отечества. -- Людвиг, но Отто хороший мальчик, он нас никогда не огорчал. Почему ты на него так сердишься? Он не виноват, что не может воевать. Что он такого сделал? Слезная отповедь матери подействовала. Уже более мягким тоном отец сказал: -- От этого может быть и польза. В Швейцарии он может действовать как агент фирмы для связи с Америкой и другими нейтралами. Будет какая-то польза, обойдем кое-где бюрократов. -- Он выбежал из комнаты и заперся в кабинете. Я не осуждаю моего бедного отца за эту вспышку. Он был в смятении, боялся за своих женщин -- камень, брошенный в окно, ужаснул мать, -- боялся за свое положение в обществе, боялся даже за меня. Может быть, уже забрезжила перед ним истина: шаткость фундамента, на котором он построил свою веру в Просвещение и Освобождение, бацилла антисемитизма, сидящая в самом сердце Volk'a (Народа (нем.).), непостоянство немецкой терпимости. Как все бессильные, он вымещал свой гнев на невиновном. Позже он тихонько постучал в мою дверь. -- Это не твоя вина, Отто, -- сказал он, потрепав меня по голове. -- Не расстраивайся , мой мальчик. Скоро война кончится, и ты вернешься к нам. -- Он пришел, конечно, с добрым намерением; это было самое близкое к извинению, что он мог себе позволить. Вообще у родителей не принято извиняться перед детьми. Тем не менее слова его меня уязвили. Гораздо лучше, казалось мне тогда, чтобы тебя несправедливо обвиняли в трусости, нежели воспринимали как ребенка. Маленьким мальчиком я однажды наблюдал, как жук пытался выбраться из стеклянной вазы: вверх, вверх полз он по скользкой стене, а потом -- раз! -- падал на блестящую спинку и отчаянно болтал ножками в воздухе. Перевернешь его, и он опять пополз, вверх, вверх, -- и снова сорвался! Как же ему хотелось вылезти! Контессе не понравился бы Цюрих. Это неприятное место для клаустрофоба. В Цюрихе, окруженном гнетущими горами, Контесса чувствовала бы себя как тот жук. А во время Великой войны это ощущение запертости очень усилилось. Напряжение в воздухе было почти осязаемо. Ты жил в безмолвном центре урагана, в тихом отнорке, а вокруг бушевала битва, гремели орудия, мины рвали молодые ноги и руки в клочья, и целый мир, целый образ жизни погибал на глазах. Я прибыл в Цюрих (как уже было сказано) в середине сентября 1915 года, за месяц до начала занятий в университете, так что у меня было время и устроиться, и осмотреться. Город кишел беженцами и эмигрантами, спекулянтами, художниками, политическими неудачниками и литераторами -- выброшенными, так сказать, на берег озера и служащими Высшей Цели в городе, известном прежде всего своей чистотой и скупостью. Тем не менее, вопреки всему -- то есть вопреки глупому "героическому" презрению к самому себе, -- здесь, в Цюрихе, впервые в жизни обретя своего рода независимость (благодаря солидному аккредитиву, выписанному отцом), здесь, в этом крохотном месте среди гор, если воспользоваться загадочным выражением синьоры Краускопф-и-Гусман, -- здесь я почувствовал себя свободным. Отец решил, что я буду изучать политическую экономию под руководством всемирно известного профессора доктора Макса Винкель-Экке, ученого, которому, возможно -- если это вообще возможно, -- удастся превратить праздного мечтателя в полезного, функционирующего члена буржуазного общества. В том маловероятном случае, если война продлится дольше курса моих наук, сказал отец, мне, наверно, стоит перейти на коммерческое право. Посмотрим. На всякий случай, просто из предосторожности, он наведет справки о юридическом факультете. Протесты мои были не вполне искренни, да и безнадежны: все-таки я был послушным сыном. Кроме того, я, кажется, потерял способность писать; огонь вдохновения был потушен. Да, у меня случались "поэтические минуты" -- фраза, образ, мысль, доставлявшие мне удовольствие. Но я ничего не мог связать. Мировые события величественно шествовали мимо, а я стоял на обочине и даже не махал флагом. Я сделался прилежным студентом. Удивительно то, что, несмотря на невыразимую скуку моих занятий и утрату юношеских надежд на литературную славу, уже прикованный, как мне казалось, к тачке унылого будущего, я умудрился сохранить опьяняющее чувство свободы. Нет, я не забыл Магду Дамрош. Всю ту осень и следующую зиму я прочесывал Цюрих в поисках Магды, и образ ее все время был у меня перед глазами. В уличной толчее и в пустынных переулках, на базарах, в магазинах и чайных, в театрах и концертных залах я искал ее -- но искал напрасно. Я заполнил свои пустые ночи мыслями о ней, снова и снова повторял про себя слова, которые мы сказали друг другу, и в воспоминаниях они становились волшебными; от похотливых фантазий я метался на моей узкой постели: "Магда, Магда". К концу февраля 16-го года я оставил надежду найти ее. Мои блуждания по Цюриху стали привычными, а не целенаправленными. Скорее всего, она давно уехала из Швейцарии. А потом я познакомился с Лениным. Был вечер, уже стемнело. Я сидел в душной читальне, с отяжелевшими веками продирался в учебных целях сквозь очередной неподъемный (и невыносимо скучный) том, когда рядом со мной появился Ленин. Разумеется, я не знал, кто он такой, хотя часто видел его в библиотеке. И ни сам он, ни я не знали, кем он станет. Описывать его нет нужды; его внешность известна всему миру. Однако в нем не было ничего от того пламенного революционера, героя бесчисленных исторических сцен, изображенных унылой кистью советских социалистических реалистов, -- ничего от грозного задумчивого лица с пронзительными глазами, украшавшего громадные первомайские знамена на Красной площади -- в компании Маркса и очередного кремлевского владыки. Предстал мне лысоватый, средних лет и среднего роста мужчина, слегка вспотевший в поношенном костюме из толстой тускло-коричневой материи. Он походил на мелкого буржуа, у которого не заладились дела, на недавно уволенного мелкого служащего, на человека, обойденного удачей и без жалоб сносящего ее каверзы, хотя, пожалуй, чуть растерянного. Он спросил разрешения воспользоваться журналами, сложенными стопкой возле меня на столе, -- поскольку в данный момент они мне, кажется, не нужны. Я сказал: "Пожалуйста" (умолчав о том, что они не мои) -- и решил, что на этом наше знакомство окончено. Через час, однако, когда я окончательно изнемог и пошел вон из читальни, он выбежал за мной в коридор. Он представился: Владимир Ильич Ульянов. "Надеюсь, я не слишком помешал вашим занятиям". Нисколько, уверил его я. Нельзя ли пригласить меня, спросил он, на лекцию, которую он прочтет завтра вечером в "Народном доме"? Ввиду моей молодости и рода моих интересов, она может показаться мне небесполезной. А после лекции можно пойти куда-нибудь выпить. Я поблагодарил его и сказал, что, надеюсь, мне удастся прийти. Ответом мне была слабая ироническая улыбка. Вероятно, он понял, что я не собираюсь идти на его лекцию. Конечно, я пошел. (В народных пословицах запечатлена универсальная истина: человек предполагает, Бог располагает.) Вечер был промозглый. "Народный дом", в ту пору -- штаб-квартира Швейцарской социалистической партии, представляет собой псевдоготическое здание, плохо освещенное и продуваемое сквозняками. По противоположной стороне улицы расхаживал грузный полицейский и хлопал себя по бокам, чтобы согреться. Слушателей пришло мало: в гулком зале вежливо расселись тридцать пять или сорок молодых швейцарских рабочих. Ленин говорил об уроках революции 1905 года. Говорил он быстро и без нажима, изредка заглядывая в свои заметки. Российскую революцию 1905 года, сказал он, надо рассматривать как генеральную репетицию грядущей европейской революции. Он не рассчитывал дожить до нее и говорил как человек, готовый передать факел новому поколению -- и оно, если проявит решимость и обстоятельства сложатся удачно, возможно, еще увидит победу социализма в Европе. Раздались жидкие аплодисменты. После мы встретились с ним в вестибюле и я поздравил его с интересной лекцией. Он выслушал меня с той же. иронической улыбкой. Мы пойдем выпить в кафе "Одеон", сказал он, это по дороге к его дому. О чем мы беседовали, Ленин и я? Не о политической экономии и правах пролетариата. Вряд ли вы мне поверите, но говорили мы о любви -- вернее, говорил я. Не знаю, что на меня нашло, но я излил все мое юношеское томление перед этим неподходящим исповедником, этим немолодым и разочарованным маленьким социалистом с некрасиво пожелтевшими от никотина зубами. (Разумеется, я ничего не знал тогда о тайном и страстном романе с красивой Инессой Арманд, который начался за несколько лет до того в Париже; в некотором смысле Ленин, как никто другой, годился для роли моего исповедника.) Даже когда мы вышли из теплого кафе и с коченеющими от холодного ветра ушами и слезящимися глазами рысью двинулись по узким каменным улицам, я продолжал говорить. Он, наверное, решил, что никогда от меня не избавится. Мы очутились в Нидердорфе, довольно запущенном квартале. На Шпигельгассе мы остановились перед номером 14, старым каменным домом с низкой перемычкой над облупленной дверью. -- Я пригласил бы вас на чашку чая, -- сказал Ленин, -- но час поздний, и, боюсь, жена уже спит. У нас только одна комната. Я извинился за то, что надоел ему своими переживаниями. Верх лицемерия: мне представлялось, что рассказ мой способен зачаровать любого. -- Вы были откровенны со мной. Позвольте и мне быть откровенным, -- сказал Ленин. -- Молодого человека, вроде вас, в мире ждет важное дело, и ваши занятия должны вас к нему подготовить. Послушайтесь моего совета, господин Кернер: отправляйтесь туда, -- он показал наискосок, на пивную Майерай, гордостью которой было кабаре "Вольтер"; оттуда доносилось бренчание фортепьяно и отголоски смеха, -- отправляйтесь туда и подыщите себе хорошенькую девушку. Это вас исцелит. И тогда, только тогда вы сможете направить избыток своей энергии в мир и -- кто знает? -- возможно, принесете ему пользу. Спокойной ночи, господин Кернер. Его слова были как пощечина. Я лишился дара речи. Но поскольку Ленин уже исчез за дверью, это не имело большого значения. Прежде всего, я чувствовал себя дураком. И я вдруг ощутил пронизывающий холод. До дома далеко, подумал я, выпью-ка чего-нибудь согревающего. В кабаре "Вольтер", конечно, я и нашел Магду Дамрош. Думаю ли я, что Ленин был в Цюрихе исключительно для того, чтобы показать мне кабаре "Вольтер"? Конечно нет. Ему предстояло служить большей Цели на всемирно-исторической сцене. Но как могу я усомниться в том, что в описанную минуту наши с ним цели сблизились? "Подыщите себе хорошенькую девушку", -- сказал Ленин, не подозревая о Цели; и я, не подозревая о Цели, вошел в кабаре "Вольтер". Позвольте мне проиллюстрировать свою мысль иначе. Однажды вечером, несколько месяцев спустя, я обедал с Магдой в ресторане "Zum weissen Kreuz" ("У белого креста" (нем.)). Вечер не удался. Она нашла много поводов для недовольства: мой педантизм, моя страсть к порядку. Даже костюм мой был ей не по вкусу: в таком мог бы щеголять ее дед. Так она меня обычно изводила. Наше внимание привлек другой стол, где сидела веселая мужская компания, -- там смеялись, перебрасывались шутками на французском, итальянском, немецком и на латыни, пели песни -- и все в полный голос, не принимая во внимание, как мне показалось, остальных посетителей. Одного я выделил как "коновода", по крайней мере он был самым голосистым: человек лет на десять старше меня, бледный и тощий, с длинным, напоминающим месяц лицом, в толстых очках и с усами. Ни один из языков не был ему родным, но на всех он говорил бегло и с характерной напевностью. Смеясь -- а случалось с ним это часто, -- он закидывал голову и широко открывал рот. Было в нем что-то от обносившегося денди, он смахивал на жиголо с дешевого курорта. Он сидел, изящно скрестив тонкие ноги, и на подошве его туфли хорошо видна была большая дыра. Один раз он запел, приятным, хоть и довольно тонким голосом, скабрезную французскую песенку, немало развеселив этим товарищей. Конечно, они были без дам, но в ресторане дамы были. Никто, однако, не возражал -- и меньше всех моя Магда, которая смеялась бесстыдно и даже подняла бокал в его честь. Я счел его неотесанным мужланом. Уже в другой жизни, листая иллюстрации в классической биографии Эллмана, я, к великому моему смущению, обнаружил, что этим "неотесанным мужланом" был великий ирландский писатель Джеймс Джойс, как раз тогда, в 1916 году, трудившийся над своим несравненным "Улиссом". Если не принимать во внимание Магду Дамрош, разве не предпочел бы я знакомство с Джеймсом Джойсом знакомству с Владимиром Ильичом Ульяновым? Очутиться в кружке Джойса! Гению дозволено иметь свои причуды. Но очевидно -- увы! -- не было Цели в нашем знакомстве. 17 Сегодня вечером, слушая Моцарта, "Линцскую" симфонию, я вдруг вспомнил Контессу. Точнее -- во время медленной части, нежной, с тревожными отголосками, прекрасной в своей отточенности, -- и не столько саму Контессу, сколько маленькую урну, где лежит ее прах. Ничего странного, вероятно: я думал о том, в каких условиях создавалась симфония, -- о приеме, оказанном Моцарту молодым графом Туном в Линце, о счастливом контрасте между этими неделями и недавним тягостным пребыванием в Зальцбурге. Там отец снова не пожелал одобрить его женитьбу на Констанции Вебер. Цепочка моих ассоциаций понятна: Линц -- Моцарт -- Зальцбург -- Констанция -- Контесса. Сходство их имен все объясняет. После версальской осечки мы с Контессой вернулись в Нью-Йорк на Западную 82-ю улицу и зажили жизнью, соответствующей нашему возрасту и обстоятельствам. Вначале она хотела, чтобы мы поселились во Флашинге, поскольку ее квартира больше моей. Контессе нужен был воздух, простор для движения. Дух у нее был беспокойный, теснота его угнетала. Кроме того, Вест-сайд явно приходил в упадок, его заселяли "нежелательные элементы", наркоманы, бог знает кто. Там почти не встретишь белого лица, "не говоря уже еврея". По улицам опасно ходить. Но я объяснил, что Флашинг для меня исключается: моя жизнь связана с большим городом. Не она ли говорила о неудобстве каждодневных переездов? И не для того ли мы поженились, чтобы избежать этих трудов? Нет, если мы поедем во Флашинг, то там и останемся: безвестный край, откуда нет возврата. Так что она перевезла свои вещи на Западную 82-ю улицу -- в том количестве, какое могла вместить моя битком набитая квартира. Мы зажили, мне кажется, хорошей жизнью -- уютно, спокойно, по-компанейски, заполняя свои дни мелкими делами, в ритме, который нам нравился. И конечно, не вспоминали наш "медовый месяц" -- это неистовство ее оставило. Я привык к соседству ее тела в постели -- даже радовался ему как источнику тепла и тихого дружелюбия. В начале каждого декабря, для проформы позвав меня с собой, она улетала во Флориду -- и до февраля я оставался холостяком. Она ежедневно звонила мне, как только начинал действовать льготный тариф, и отчитывалась о своих делах и делах приятельниц, затем осведомлялась о моих, выясняла, справляюсь ли я. К концу февраля я всегда был рад ее возвращению и окончанию этого периода "полураспада". Счастливы мы были? Я бы ответил: да. Но вынужден был бы оговориться, что после женитьбы и Версаля Контесса частично утратила прежнюю кипучесть. Она чуточку притихла и временами казалась чуточку грустной. Как я уже сказал вам, Контесса страдала клаустрофобией. Это часто причиняло ей неудобства. Например, вместо того чтобы ехать в нашем маленьком лифте, она, нагрузившись провизией, карабкалась по лестнице; не садилась в полный , автобус, а если автобус наполнялся, выходила из него -- на любом расстоянии от нужного места и при самой неблагоприятной погоде; что бы ни диктовал Париж, она не могла надеть платье или блузку с закрытым воротом. Это само по себе уже было неприятно. Но, еще пребывая среди живых, она мысленно уносила свою фобию и на тот свет. Ей невыносимо было думать, что ее заколотят в гроб и зароют в землю. Одна мысль об этом приводила ее в ужас. Ей рисовались жуткие картины: а вдруг, не дай бог, окажется, что она не умерла? Вдруг она очнется в замкнутом пространстве, в безвоздушной тьме, где пальцем не шевельнешь, не то что локтем, и крышка в дюйме от носа, и сколько ни кричи -- не докричишься? Не приведи бог -- а такое случалось. -- Когда? -- спросил я. Случалось. Ой, ой, ой, одна мысль об этом может свести с ума. Она просила меня дать слово, честное индейское, что я ее кремирую. -- Евреям нельзя кремироваться, -- сказал я и, чуть подождав, добавил: -- По собственному желанию. В отличие от меня, занимавшего расплывчатую позицию, Контесса держалась за свой иудаизм стальными когтями: как-никак, дочь кошерного мясника, вдова ритуального обрезателя, некогда первоклассного знатока Талмуда. Однако она была находчива. По всем ритуальным вопросам она обращалась к раввину -- ортодоксальному, консервативному или реформистскому, в зависимости от того, какой ей требовался ответ. По вопросу кремации она уже посоветовалась с реформистским раввином Миллардом Матлоу, духовным руководителем общины Бейт Сефер ха-Адом ха-Катан в Гринич-Виллидже. Независимо от своего положения, раввин был гуманный человек, Mensch (Человек (нем.)), близко принимавший к сердцу страдания другого еврея. "У нас двадцатый век, -- сказал он ей, -- и совсем другие обломы. Поступайте так, чтобы вам было хорошо". Так обещаю ли я? Хорошо, я обещаю. -- Честно? -- Честно. Благодарность ее была горькой и трогательной. Как иначе ее охарактеризовать? На минуту вернулась прежняя Контесса. -- Давай отпразднуем, -- сказала она и принесла на кофейный столик запеканку из вермишели, тарелки, вилки и чашки. Глаза у нее блестели. -- А сбитых сливок? Сколько прошло после обеда? -- Потом она вынула из своего сундука урну и, торжественно подняв ее, спросила: -- Как тебе такая? Я никогда не видел подобной урны, о чем ей и сказал. Медная, в виде свитка Торы. Контесса показала, как она открывается, свинтив крышки с обоих концов. -- Половина меня -- здесь, половина меня -- здесь, -- весело объяснила она. -- На, положи сливки на пудинг. Не бойся, обедали уже давно. -- Она подняла чашку с кофе. -- За нас. Лехаим (Будем живы (идиш.)). Но тут на ее горизонте возникло облачко. Возникло и выросло. -- Что такое? -- Ответь мне, -- сказала она и прикусила губу. -- Ты хочешь иметь мой прах? Как ответить на такой вопрос? Конечно, я не хотел ее праха. С другой стороны, не будет ли черствостью, не проявлю ли я равнодушия к ее памяти, если откажусь, если не отвечу твердо и недвусмысленно, что да, хочу иметь его при себе всегда? Я начал с дипломатии: -- Чего я хочу, так это чтобы ты жила долго и была здорова. Зачем нам говорить о прахе? Кроме того, меня не станет гораздо раньше. Увидишь, тебе придется распорядиться им по-другому. Облачко не рассеялось, солнце не выглянуло. -- Нет, -- сказала она. -- У меня предчувствие. Ты знаешь мои предчувствия. Это верно. С тех пор как мы познакомились, она сто раз попадала в десятку. Я диву давался. -- Конечно, я не хочу тебя обижать, -- сказала она. -- Ты имеешь право на мой прах -- в конце концов, ты мой муж, мой второй. -- Она подняла голову и глубоко вздохнула. -- Дело вот в чем. Когда умер мой бедный святой Мерис, я не ожидала, что снова выйду замуж. Кто же знал? Это же просто удача -- встретить такого человека, как ты, -- кто мог ожидать? Поэтому я заказала для него памятник, не слишком кричащий, но достойный: как-никак он был мастером своего дела, а кроме того, хорошим евреем, любящим мужем, надежным кормильцем. В этом памятнике, в этом камне, есть ниша. А в ней -- свиток Торы, копия этого, двойник, их не отличишь. Я решила так: когда я умру и, Бог сподобит, меня кремируют, тот свиток Торы вывинтят, а этот свиток, со мной, ввинтят вместо него. Таким образом Мерис и я сможем легко найти друг друга, не обращаясь в Центральную справочную на том свете. Это была моя идея. И рабби Матлоу, прямой потомок пражского раввина шестнадцатого века, одобрил мою идею. "Послушайте, -- он сказал, -- кто знает? А если это вам в кайф -- так боже мой". Вот какое положение. Но теперь у меня новый муж. У тебя есть права -- это несомненно, -- и я должна выслушать твое мнение. Естественно, я сказал ей, что хочу ее прах, но признаю -- и это всем ясно, -- что преимущественное право за Мерисом. Рабби Матлоу скажет нам, что это фундаментальный принцип еврейского права. Ей не о чем беспокоиться, я позабочусь, чтобы ее свиток Торы обрел вечный покой в предусмотренной нише, воссоединившись с ее первым мужем: если подобный образ действий одобрен прямым потомком пражского раввина, кто я такой, чтобы возражать? Мы были женаты почти десять лет. Однажды она пожаловалась на невыносимую головную боль; на другой день она была в больнице. Подробности излишни: тромб в мозгу. К счастью, ее страдания продолжались недолго. Последними ее словами были: "Помни, ты обещал. Чтобы не вышло неприятностей, пойди туда в обеденное время, когда никого нет. Это кладбище ортодоксов, могут быть осложнения. Кто знает, какие у них там порядки? Возьми отвертку". Изнуренная и бледная, она вздохнула, но нашла в себе силы улыбнуться. "Спасибо, Отто". Так, в сущности, против воли я снова отправился во Флориду. Все прошло как по маслу. Я не забыл отвертку. Мне стало одиноко без нее, без Контессы. Ах, скажете, но вы ее любили? Мне не хватало ее. И до сих пор не хватает. Так что, как видите, еще задолго до того, как Липшиц и мадам Давидович, спиритически интерпретируя желание бедного покойного Синсхаймера, сняли меня с роли призрака и назначили могильщиком, кое-какое практическое знакомство с кладбищами у меня уже имелось. Тем не менее поначалу перемена роли казалась унижением. Я наивно рассматривал ее в социологическом плане. И король, и могильщик оба могут "пресмыкаться между небом и землей", но брюхо в глине -- у могильщика, нечего и говорить. Кроме того, меня лишали возможности появиться на сцене в первом акте, а также длинных, великолепных речей призрака. Одну строку -- "О ужас! Ужас! О великий ужас!" -- признаюсь без ложной скромности, я подавал особенно эффектно; Синсхаймеру удалось извлечь из меня душераздирающее рыдание, голосовую дрожь, которая сотрясала сцену и заставляла смолкнуть наблюдателей за кулисами. Но я проглотил обиду. Пока я выздоравливал, я все время думал о сцене на кладбище, пытался проникнуть в ее смысл, так сказать, "раскапывал" ее. И наконец нашел: если смотреть на пьесу с точки зрения могильщика -- или можем назвать его гробокопателем, -- пьеса преображается! Ибо могильщик и принц -- две стороны одной медали. Я понял, как Шекспир к этому подводит: могильщик начал рыть могилы в тот день, когда родился Гамлет; череп, небрежно выброшенный из ямы одним, другой, подобрав, созерцает. Только после разговора на кладбище принц торжественно заявляет: "Я, Гамлет Датчанин". А потому, разве неправильно будет сказать, что именно могильщик помогает Гамлету обрести себя? Когда я возвращался с прогулки, Гамбургер и Гермиона Перльмуттер как раз отправлялись погулять. Мы встретились на углу Бродвея. Она очень собственнически держала его под руку и смеялась чему-то, что он говорил ей на ухо. Чудно, чудно, чудно. (Берегись, Гамбургер.) Я приподнял шляпу. Когда Гамбургер увидел меня, веселость на его длинном лице сменилась унынием. -- Ты видел доску объявлений? -- спросил он. -- Нет, а что? -- А ты погляди, -- загадочно ответил он. -- Поговорим позже. Попробуй найти Красного Карлика. Я поищу остальных. Доска объявлений висит в вестибюле, рядом с пуленепробиваемым стеклом, за которым расположилась временная заместительница Сельмы. К доске была приколота следующая записка: !!! НОВЫЕ ПРОБЫ !!! ГАМЛЕТ Уильяма Шекспира Постановка НАУМА ЛИПШИЦА ПРОДЮСЕРЫ ЛИПШИЦ и ДАВИДОВИЧ Пробуются артисты на следующие роли: Король Клавдий Призрак Первый могильщик Фортинбрас Второй могильщик Требуется также художник по костюмам !!! ИЗВЕСТНЫХ ПЕРСОНАЖЕЙ ПРОСЯТ НЕ ОБРАЩАТЬСЯ!!! Очевидно, Липшиц сделал второй ход. Сокрушительный. Именно в тот момент, когда я пришел к новому пониманию роли могильщика, ее стержневого положения в пьесе, Липшиц выкинул меня из спектакля! Но внимание мое привлек другой листок, соседствовавший с оплеухой Липшица. Это было стихотворение. Мой мучитель нанес еще один удар, возможно последний: Когда впервые в небольшой шараде Я наводил охотника на дичь, Я полагал, что правосудья ради ; Ловцу добычу следует настичь. Но я не прав и ныне сожалею, Что одолжил последнего глупца. Не впрок мои намеки дуралею. Волк хитроумен, и глупа овца. Но и такому недоумку надо Последний шанс, я полагаю, дать. Попробуй-ка давай, настигни гада. Знай, что скрывается лукавый тать В одном старинном датском замке На сцене и в объятьях жадной самки. Я сорвал сонет. Вероятно, я вынужден буду кому-то открыться. Скорей всего, Гамбургеру. Гамбургер меня сильно разочаровал. Он -- в тенетах внезапной страсти, вытеснившей все остальные заботы. Дружба, например, бесцеремонно отодвинута в сторону; наше Дело, достойное по замыслу, если не по исполнению, -- ему тоже предоставлено чахнуть. А ведь Гамбургер -- основатель, это его благородный призыв к справедливости вовлек остальных, и меня в том числе, в обреченное предприятие. Мы ненадолго встретились после обеда и обсудили положение. Наши силы растаяли. Сало Витковер уже приполз, скуля и хныкая, обратно к Липшицу и вновь был принят в труппу. Блум решил "бросить театр" и посвятить себя единственному занятию, где он компетентен: он приступает к осаде Манди Датнер, физиотерапевта, -- он называл ее "Манкой Манди" -- такое дело, если выгорит, будет стоить "всех огней Бродвея". Эмма Ротшильд отпущена к своим шахматам: она сказала, что качество ее игры снижается. Что до Красного Карлика, он на время выбыл из строя, "просыхает", по выражению доктора Коминса, которого я встретил, когда он выходил из комнаты Полякова. Коминс повесил на двери табличку "Не беспокоить" и сказал: -- Две бутылки водки за двадцать четыре часа. Какой-то идиот опять его втравил -- он держался несколько лет. То, что его печень вообще действует, противоречит медицине. По крайней мере моей. Об этом стоило бы написать в журналы. -- Он оправится? -- Может быть, -- весело ответил Коминс. -- Если его раньше не заберет ФБР. Из-за двери доносился голос Красного Карлика, который мужественно распевал, стуча зубами, "Дубинушку". -- Ну, так какой теперь план? -- спросил я Гамбургера. -- План? Ты серьезно, Корнер? План! -- Затем, смягчившись: -- Сейчас мы бессильны что-либо сделать, это ясно. Поговорим через несколько дней. -- Значит, ты готов согласиться с тем, что Липшиц нас вышвырнет? Гамбургер выпрямился во весь рост. (Но даже при этом оказался сантиметров на восемь ниже меня.) -- Как ни больно, должен напомнить тебе, Корнер, что меня никто не вышвыривал. Я сам ушел. -- Он взглянул на свои часы. -- Прошу извинить, но у меня другие планы на вечер. -- Но полчаса ты можешь мне уделить? Это личное дело... -- К сожалению, нет. -- Как выяснилось, в кинотеатре "Талия" показывали его любимый фильм -- и так уж совпало, что любимый Гермионой Перльмуттер, -- "Les liaisons dangereuses" (Опасные связи (франц.)). Он должен спешить -- нельзя заставлять даму ждать. -- Хочешь к нам присоединиться? -- неубедительно добавил он. -- Так завтра? -- сказал я. -- Мне нужен твой совет. Увы, нет. Ханна, Гермиона -- то есть миссис Перльмуттер -- любезно пригласила его на выходные к своей дочери "в ее имение в Хамптон-Бейс". В восемь утра за ними приедет лимузин. Этой осенью, как ему дали понять, листва совершенно несравненная. О дочери, кстати, я, возможно, слышал -- знаменитая неофеминистка Люсиль Моргенбессер. Нет? Жаль. Ее первая книга "Рас-членяя Фрейда: к психологии феминизма" произвела в прошлом году сенсацию, была включена в список клуба "Книги месяца". Ее вторая, выпущенная всего неделю назад, уже в списке бестселлеров "Тайме": "Лесбос и Иудея: полярность обязательств". Люсиль Моргенбессер, сказал он, явно пошла в мать. -- Гермиона Перльмуттер -- лесбиянка? -- Разумеется нет, -- холодно ответил Гамбургер. -- Что еще за бред? В смысле писательском. -- Правда, Перльмуттер не публиковала своих произведений. Нет, погрузиться в "грязную коммерческую канаву" -- ниже ее достоинства. Но она многие годы писала пьесы, стихотворения, рассказы, "настоящий клад в сундуке, настоящая сокровищница". Гамбургер был горд тем, что она познакомила его с некоторыми своими произведениями, и надеялся убедить ее кое-что показать мне: как человек старой выучки (подобно ему), человек, иными словами, восприимчивый к литературе, я способен оценить ее талант. А сейчас он должен бежать. Тут я бросил нечто постыдное ему вдогонку. Виной тому было, конечно, мое огорчение, но меня это не оправдывает. -- Блуму не удалось сорвать этот банк, -- сказал я. -- А у него в кармане брюк был припрятан туз. Так, может, у тебя -- джокер? Он медленно повернулся ко мне. -- Твой намек относительно меня я предпочитаю забыть, -- сказал он. -- Мы старые друзья. Но ты оскорбил даму. Этого я не могу ни забыть, ни оставить без внимания. Ханна, Гермиона, миссис Перльмуттер -- женщина незапятнанной чести и безупречной добродетели. Я думаю, ты хочешь извиниться. Я прав? Он был прав. Я извинился. x x x Что творится с этими стариками? Я вспомнил про слона Джамбо. Когда его привезли в Англию при королеве Виктории (женщине, как мы знаем, безграничной, хотя и едва ли вполне оцененной, сексуальной энергии), он был совсем молодым и, тщетно жаждая союза с соплеменницей, сделался буен. С ним обошлись так же, как любой директор школы в Англии обошелся бы со своим подопечным при подобных проявлениях, -- другими словами, его основательно выпороли и обдали ледяной водой. После этого он много лет благополучно катал детей в лондонском зоопарке. Но после того как его приобрел Ф. Т. Барнум и выставил в Мэди-сон-сквер-гарден, пожилой Джамбо снова стал проявлять все усиливавшиеся признаки буйства. У него случались страшные припадки ярости. Некоторые утверждали, что исступление его связано с сексуальным циклом; другие -- что с расшатыванием гигантских коренных зубов. В точности никто не знал. Неужели либидо старика подобно слону, смирному на протяжении многих лет, но всегда способному на внезапную вспышку? И неужели излечить его можно только, фигурально выражаясь, хирургическим путем или, как в случае бедняги Джамбо, -- казнью? Я с сожалением вспоминаю свою собственную реакцию на то, как Манди Датнер и доктор Коминс терлись друг о друга, не подозревая о моем низком вуайерстве. Но у меня хотя бы проснулось -- и возобладало -- чувство приличия. Блум, конечно, -- особый случай: неуемное либидо -- его бич. Если я правильно вспоминаю нашего Крафта-Эбинга, Блум, по-видимому, страдает стойкой формой (извините за невольную двусмысленность) того, что медики именуют сатириазом. Но неужели и бедняга Гамбургер, это хмурое и узколицее толстокожее, страдает болезнью Джамбо? "Любовь, как роза, роза красная", -- сказал шотландский поэт. Гамбургер, берегись шипов! А что творится со старухами? После смерти Альберта, этого низенького, толстого сексуального франта, которым злорадно гордилась вся Германия, королева Виктория преобразовала тоску постельного своего одиночества в духовную экзальтацию и пневматологическую страсть (Пневматология -- учение о духах). К чаю всегда накрывали стол и для естественно отсутствующего Альберта. Она всей Европе показала, как надо носить траур. Но ныне всеми признано, что сексуальное влечение в женщине возрастает в обратной пропорции к сексуальным возможностям мужчины -- за редкими исключениями, вроде приапического Блума. Богов, надо полагать, это сильно забавляет. О моем личном опыте с Контессой я уже писал. Бедняжка, ей нужен был, согласно современным диаграммам, более молодой и менее привередливый мужчина. Но что Гамбургер ради женщины, ради какой бы то ни было женщины, и в его возрасте, откажет другу в просьбе, покинет поле битвы при первом свисте картечи; что он променяет самое важное на загородный уик-энд в обществе эфемерных литераторов; что осеннюю листву -- как фройляйн, помилуй бог! -- он полюбит больше, чем нравственные принципы, -- такого я не ожидал. 18 Предательство для меня не в новинку. Да-да, не сомневайтесь, я сознаю двусмысленность этой фразы. Так ее и оставим. Ленин, если помните, указал мне на кабаре "Вольтер". Я вошел и очутился в сумрачной, парной комнате; красные лампы там и сям распространяли вокруг себя нездоровый свет. Слева была тиковая стойка, за ней, протирая очки, стоял хозяин. Несмотря на холодную ночь, здесь было людно: из дюжины столов, разбросанных по залу, свободных почти не осталось. Судя по количеству шапок с кисточками и пивных кружек, по громкой болтовне и вольному смеху, это ночное заведение облюбовали студенты. Оно отличалось как раз такой степенью неопрятности, какая была по вкусу сыновьям цюрихской буржуазии. Пол устилали опилки; было жарко, сыро и пахло кислым. В углу виднелось пианино. Моментально вспотев, я сбросил пальто и шляпу и занял столик у стены. Барышня, которая принесла мне мой напиток, сказала, что, если я хочу, она с удовольствием подсядет ко мне, но в таком случае ей тоже должны подать выпивку -- как минимум, мятный ликер, -- иначе герр Эфраим рассердится. Она подмигнула и показала на хозяина, который в это время как раз смотрел на меня и кивал, словно услышав ее слова и подтверждая их правильность. Барышня была хорошенькая, потная, с пухлыми розовыми щеками, черными цыганскими глазами и наполненным лифом. Она сказала, что ее зовут Минни. Почему я колебался? Наверно, меня еще жгло ленинское оскорбление; и уж во всяком случае я не собирался немедленно претворять его совет в действие. Я поблагодарил ее, но сказал, что зашел ненадолго. Тем не менее мне будет приятно заказать ей мятный ликер, если она позволит мне прибавить соответствующую сумму к моему счету. Ну конечно позволит, сказала она, хихикнув. И прочь ушла Минни, с моими деньгами в руке, играя в сумраке крепким круглым задом. Сидя в одиночестве средь шумной гулянки, я отпивал из стакана и пережевывал свой идиотизм. Вдруг в конце комнаты вспыхнул свет и осветил дальнюю стену (вырвав из тьмы картины довольно причудливого и безвкусного свойства), пианино и часть пола, свободную от опилок. Из-за переднего столика поднялась трубообразная молодая женщина в трубообразном черном платье и, провожаемая стуком ложки о кастрюлю, медленно направилась к центру "сцены". Опилки прилипли к ее подолу, как оборка. Напудренное лицо ее было мертвецки бледным, глаза казались увеличенными из-за туши, рот представлял собой алую линию. Чистым, хотя и несколько лихорадочным голосом она пела песни "Belle Epoque"(Прекрасная эпоха (франц.) -- мирный периоде истории Западной Европы, 1871--1914, отмеченный расцветом искусств и техники) под аккомпанемент пианино. Она пела с застывшим лицом, губы ее двигались механически, и это сообщало неожиданную иронию песням о темной страсти и беспечной любви. Час был поздний. На утро мне назначил встречу доктор Винкель-Экке. Мне предстояло защищать свой еретический тезис: отсутствие взаимосвязи между сбором урожаев и объявлением войн. До сих пор профессор позволял мне высказываться свободно и только потом обнажал мои юношеские ошибки: похвальная смелость концепции, подпорченной нахальным антиисторизмом. Под конец он крепко хлопал меня по плечу и велел не унывать. "Все общепризнанные истины надо время от времени пересматривать. Иногда даже подвергать ревизии наше мышление. Не удалось сегодня -- получится завтра". Словом, я допил и собрался уходить. Проводил праздным взглядом трубооб-разную певицу, возвращавшуюся к своему столу. Навстречу ей поднялся приземистый брюнет, но внимание мое привлекла молодая женщина, которая сидела ко мне спиной, а сейчас повернула голову, аплодируя певице. Я не поверил своим глазам -- это была она. Я нашел Магду Дамрош. Невозможно описать чувства, охватившие меня в ту минуту: радость, конечно, и облегчение; но и ужас: я мог не послушаться Ленина и пройти мимо кабаре; изумление и восторг -- смесь, составляющие которой я и тогда не мог разделить и сейчас не могу. Я приподнялся со стула, снова упал на него, потом все же встал на ноги. Она, и не в мечтах, а во плоти, и нас разделяют каких-нибудь двадцать шагов. Как в бреду, я потащился к ее столику. -- Фройляйн Дамрош, как я рад вас видеть! Она повернулась ко мне и подняла левую бровь. -- Да? -- Было ясно, что она меня не узнала. -- Разрешите напомнить, мы познакомились в... -- Ш-ш-ш. -- Она нахмурилась (очаровательно) и предостерегающе подняла палец. -- Сядьте и ни слова. Сейчас Тцара будет читать. Мне пришлось вытерпеть все выступление -- того низенького человека с густыми волосами, который поднялся навстречу певице. Он был одет в темный бархатный костюм и носил монокль; чтобы удержать его в глазу, все время сердито щурился. Вы, пожалуй, сочли бы его привлекательным. В одной руке он держал бубенчик, в другой -- резиновый мячик, нечто вроде автомобильного клаксона, но без металлического рожка. На беглом французском он продекламировал со сцены какую-то неслыханную галиматью. Не помню в точности, какую именно, да и не в том я был состоянии, чтобы запомнить, когда Магда Дамрош сидела чуть не касаясь меня, -- но звучало это приблизительно так: "Когда розовый крокодил прохаживается по Бродвею в соломенной шляпе набекрень, тогда литовские гурии кроют себя лаком". И далее в том же духе, звякая в такт бубенчиком и сопя мячом. Пианист время от времени брал аккорды. Тцара окончил под гром аплодисментов и великодушно показал на пианиста, который поднялся и стал отвешивать поклоны. -- Так что?.. -- Мы познакомились в сентябре, фройляйн, в поезде. Меня зовут Отто Кернер. Она наконец вспомнила. -- Ах да, маменькин сынок. -- Она постучала по столу. -- Внимание, внимание. Фройляйн Эмми Хеннингс (к певице), герр Хуго Балль (к пианисту), герр Тристан Тцара (к поэту), хочу представить вам графа Отто фон и цу Кернера, сотрудника кайзеровской секретной службы, сегодня в штатском. Его героическими усилиями я была нелегально переправлена в Швейцарию. Прошу аплодисменты. -- Каждый из них хлопнул по разу. Возможно, они успели переглянуться. Иначе непонятно, почему они так дружно решили игнорировать меня. Между собой они болтали и смеялись, а моих реплик как будто не слышали. "Официант!" -- кричали они, или: "Официантка, еще выпить", или: "Herr Ober (Официант (нем.)), сосиски, пожалуйста", -- оживляясь все больше и больше. Это было унизительно. Даже Магда неохотно отрывалась от их кружка, чтобы перекинуться со мной словом. Мне лишь изредка удавалось привлечь ее внимание, задав какой-нибудь банальный вопрос, на который она отвечала уклончиво. Где она остановилась? А, у друзей. Не разрешит ли она проводить ее до дома? Нет, друзья ее заберут. Чем она занималась эти полгода? Да всяким. Чем "всяким"? Ну, по большей части живописью: она хочет стать художницей. "Как эти?" -- спросил я, показывая на вновь утонувшие в сумраке гротески, которые украшали стену. "О, если бы..." (Со временем мне предстояло пересмотреть свое отношение к "гротескам": уже тогда, в 16-м, на стенах висели Ван Реес, Арп, Пикассо, Эггелинг, Янко, Слодки, Зелингер, Надельман!) Мы еще увидимся? Цюрих -- деревня. Да, но можно ее пригласить, например, в ресторан? Ну, наверно. Когда? Когда-нибудь. Завтра? Нет, не завтра. Послезавтра? В конце концов она рассмеялась -- и было в ее смехе что-то от того тепла и той свежести, которые так восхитили меня в поезде. "Ваша взяла, junger Mann, вы меня доконали. Но -- любезность за любезность. Если я соглашусь пообедать с вами -- я говорю если, -- вы обещаете проявить милосердие и сейчас же уйти домой? Очень хорошо. Ровно через неделю. Можете повести меня в ресторан "Валленштайн". Ее услышал Тцара. Она назвала самый знаменитый и безусловно самый дорогой ресторан в Цюрихе, если не во всей Швейцарии. -- О! -- сказал он, болтая рукой, словно обжег ее. -- "Валленштайн"! Боже, Магда, кто этот граф фон и цу -- фабрикант оружия? -- В настоящее время я студент. Тцара с ужасной гримасой ввинтил монокль поглубже в глаз. -- Ах, тогда понятно: вы учитесь на оружейного фабриканта? Это напомнило мне о завтрашней встрече с профессором и о том, что час поздний. -- Спич! -- захлопав в ладоши, крикнула Эмми Хеннингс. Жир от жареных сосисок размыл алую помаду на ее губах; тушь с потом текла по ее щекам струйками. -- Нет, -- сказал я. -- Я изучаю политическую экономию. Этот ответ почему-то показался смешным Баллю и Тцара, они разразились хохотом. Монокль Тцара выскочил из глазницы и упал в пивную кружку; Балль, с его белым рябым лицом, стал похож на ломтик швейцарского сыра, колышимый ветром. Магда положила руку мне на рукав. -- Не обращайте внимания на этих идиотов, -- сказала она. -- Герр Кернер не только студент. Он еще и поэт, Тристан, и печатается. -- Она повернулась и посмотрела на меня своими дивными глазами. -- Герр Тцара, возможно, пригласит вас выступить. Тцара потерял интерес ко мне. Он смотрел в свое пиво. -- Да, разумеется, -- вяло отмахнувшись, сказал он. -- Как-нибудь покажите мне ваши стихи. -- Не забудьте, -- сказал я Магде, -- "Валленштайн", через неделю. Куда мне зайти за вами? -- Ах да, действительно, куда? Да хоть сюда же. В кабаре "Вольтер", в восемь часов. Когда я вышел из кабаре, мне хотелось скакать и петь. Я мчался по холодным улицам, в восторге от жизни, в восторге от себя, в восторге от Магды Дамрош. Я уже простил ей первоначальную холодность. Может быть, я кинулся к ней в неподходящую минуту; может быть, она смутилась оттого, что ее увидели в такой компании; может быть, я как дурак вклинился в сложившуюся группку, и они инстинктивно сплотились, вытесняя неловкого пришельца. Я слышал только ее теплый смех, видел только ее глаза, ее вздернутую бровь, ощущал ее очаровательную руку на своей руке. По жилам моим струился огонь. Я взбежал по лестнице к себе, не раздевшись, бросился на кровать, на мое "узкое ложе", и мгновенно уснул. Беседа с профессором Винкель-Экке прошла примерно так, как я и предполагал. Каким-то образом мне удалось прожить эту неделю. Работать было невозможно: я принимал ледяной душ, исхаживал милю за милей по обмерзшим берегам озера, пережигал свою энергию на морозном воздухе и обессиленный валился ночью в постель. Я превратился в слона Джамбо. Медленно, ужасающе медленно проползла неделя. В назначенный вечер я оделся, как вы догадываетесь, с особенным тщанием. Какое счастье, что мать заставила меня захватить сюда мой вечерний костюм! ("Он будет студентом, Фрида, а не бонвиваном", -- ворчал отец. "Студента могут пригласить на ужин", -- твердо отвечала мать.) Я был весьма доволен отчетом, который дало мне зеркало: благодаря прогулкам вдоль озера студенческую бледность сменил ядреный румянец. Я даже подмигнул себе. Внизу уже ждало такси. Без десяти восемь я вошел в кабаре "Вольтер". Часом позже я отпустил шофера. А еще через час безутешно поплелся домой. Магда, конечно, не появилась. Субботним утром в "Эмме Лазарус" тихо. Население поредело. Набожные, по крайней мере те из них, кто передвигается сам, разошлись по своим синагогам. Пожилые дети увезли престарелых родителей на день или на оба выходных; персонал сокращен до "жизненно необходимой" численности. Обычно меня радует эта смена темпа. Для тех из нас, кто остается в доме, субботнее утро -- пора спокойных размышлений. В "Эмме Лазарус" вы видите меня благодаря Гамбургеру. Когда умерла Контесса, он меня не оставил, верный друг, скала. В те дни мне открылась вся нежность его души. Каждый день он приходил на Западную 82-ю улицу, небритый, и приносил какую-нибудь ерунду от Голдстайна или Забара. И оставался до позднего вчера. Контесса его очень любила, а он -- ее. "Настоящий европеец, -- говорила она, -- культурный и утонченный. Как ты, Отто". Когда его звали на обед, она готовила его любимую еду; он всегда приходил с цветами и целовал ей руку. Иногда они играли в рамс. Я часто думаю, что горе Гамбургера было глубже и подлиннее моего. На восьмой день он пришел и снял с зеркал простыни. Он побрился и снова выглядел элегантно. -- Пойдем, -- сказал он. -- Солнце светит. Позавтракаем у Голдстайна, а потом прогуляемся. Потом мы сидели в Центральном парке и смотрели на белок. Солнце ласкало нас. -- Пора тебе подумать о будущем, -- сказал он. -- Стар ты, чтобы жить одному. Ты не белка. Слушай, вот что я придумал: перебирайся в "Эмму Лазарус". У нас первоклассное медицинское обслуживание, круглосуточно; отличный кошерный стол; занятий сколько душе угодно. На каждой двери мезуза (Коробочка или трубка с заключенными в ней библейскими текстами, прикрепляемая к косяку) -- кроме, конечно, туалетов. -- Бенно, я не такой фанатик. Это Контесса, не я. -- У нас политика открытых дверей: принимаются все евреи, ты не обязан быть верующим, не обязан быть даже реформистом. Только внутренние правила установлены раввинами. Во всем остальном ты можешь жить как гой (Нееврей.). Это как государство Израиль. -- Но столько народу под одной крышей? -- Можешь общаться, а можешь быть сам по себе, как хочешь. Комнату каждый обставляет по своему вкусу -- некоторые даже нанимают профессиональных художников по интерьеру. Снаружи мы -- ничего особенного. Зато внутри... Среди домов для престарелых наш -- аристократ. Поверь мне, я не преувеличиваю. -- Бенно, я не Ротшильд. У меня совсем маленький доход. -- Ты не знаешь, сколько оставила Контесса, мир ее праху. Поговори сперва с ее адвокатом, потом решай. Она оставила мне все: кооперативную квартиру во Флориде и немало умных капиталовложений, которые сделал "Паганини ланцета" в дни своей славы. Я изумился тому, как много всего оказалось. Адвокаты все оформят, никаких проблем, мне надо только расписаться здесь, здесь и здесь. Через несколько недель я сообщил Гамбургеру, что деньги перестали быть препятствием. -- Теперь тебе решать, -- сказал он. -- Приходи и погляди на нас. Как только увижу секретаршу, я тебя запишу. -- Можно было подумать, со мной говорит уважаемый член весьма закрытого английского клуба. -- Может, так оно и лучше. -- Вот это я понимаю, боевой дух! -- сказал он, переходя на роль сержанта-вербовщика морской пехоты. -- Нам нужны такие молодцы. С Бенно Гамбургером я познакомился вскоре после выхода на пенсию. Произошло это в Молочном ресторане Голдстайна, воскресным днем, в обеденное время, когда там особенно людно. Я сказал Голдстайну, что не возражаю, если меня к кому-нибудь подсадят, и он отвел' меня к Гамбургеру. Худое печальное лицо -- теперь такое привычное, -- коротко остриженная голова, прочно сидящая на толстой шее и внушительном торсе. По элегантности наряда он может выдержать сравнение с самим Голдстайном. Но если первый, то есть Гамбургер, тяготеет к солидному консерватизму, то последний, Голдстайн, даже дерзостен в своих покушениях на моду. Привожу здесь первый диалог между нами, столь же исторический в своем роде, сколь и гораздо более известный диалог между Стэнли и Ливингстоном: -- Я уже кончаю. -- Не торопитесь. Приплелся Джо с чашкой черного кофе для меня и счетом для Гамбургера. -- Мне, пожалуйста, "Уолтера Маттау", -- сказал я, -- и чуть побольше соуса. -- Сию минуту, -- сказал Джо, начиная медленный разворот. Гамбургер изучал свой счет с дотошностью правительственного аудитора. -- Вы насчитали мне лишних доллар двадцать за "Джека Клагмана", -- сказал он. Джо стал медленно поворачивать обратно. -- На прошлой неделе Голдстайн поднял цены. -- И теперь чашка кофе -- сорок пять центов? -- Это скандал, -- сказал Джо. -- Я бы не заплатил. -- Голдстайн рубит сук, на котором сидит. Гамбургер вынул из бумажника несколько банкнот и стал рыться в кошельке для мелочи. Извлек оттуда пятицентовик и два цента. -- "Тощ сумою, -- пробормотал он по-немецки, -- сердцем болен..." -- "Дни свои влачил я тихо", -- подхватил я. Гамбургер поднял от кошелька вдруг заблестевшие глаза. -- "Нищий вдвое терпит лиха..." -- быстро сказал он. ' -- "Богатей вдвойне блажен"! -- Гете. -- "Кладоискатель". Он вскочил на ноги и протянул руку. Я тоже встал и пожал ее. -- Гамбургер, Бенно. -- Корнер, Отто. Мы снова сели, и, когда Джо пришел с моим "Уолтером Маттау", Гамбургер заказал еще кофе. Мы проговорили весь остаток дня. Была только одна заминка. -- Фамилия знакомая, -- сказал он. -- Как будто вспоминаю ее по Скверным Временам. Кем вы тогда были, журналистом? -- Вроде того, -- ответил я и направил беседу в более безопасное русло. Гамбургера трудно "вычислить". Однажды, как бы из научного любопытства, я спросил, не знает ли он случайно, откуда взялось это название -- дадаизм. Поскольку я намерен открыть на этих страницах всю правду о происхождении данного слова, правду, которую держали под спудом шестьдесят лет, мгновенный ответ Гамбургера может вас позабавить: -- Однажды малютка Тцара сидел на горшочке. Вошла его нянька-немка. "Ну, Тристан, мой ангелочек, -- сказала она. -- Ты уже сделал а-а?" "Да, -- сказал малютка Тцара. -- Сделал да-да, сделал да-да!" Вот так он и родился -- дадаизм. В самом деле, это невозможный человек! С другой стороны, признаюсь, мне лично по душе эта история. В ней есть отзвук метафорической правды. Гамбургер похож на картинку, сложенную из разных комплектов головоломок. Сегодня он являет собой странную смесь: галантный защитник дамской чести, слон Джамбо, литературный критик со вкусом к возвышенному, поборник женского равноправия и лесбийских шалостей и, конечно, любитель листвы, дитя природы. Я между тем сижу тут и качаю ногой. 20 В кабаре "Вольтер" никто не признавался, что знает адрес Магды. "Она вернется, -- говорили мне. -- Она всегда возвращается". -- Но куда она уезжает? -- В Вену, -- загадочно ответил Тцара. -- За инструкциями. -- И расхохотался. Забросив свои науки или, если не забросив, предоставив им тихо томиться, я стал завсегдатаем у герра Эфраима. В скором времени я перезнакомился почти со всеми в "шайке": с Марселем Янко, Хансом Арпом, Рихардом Хюльзенбеком, Маджей Крусек (подругой Тцара), Софи Тойбер (которая стала женой Арпа), Максом Оппенгеймером и другими. Они терпели меня, но держали на расстоянии, кроме тех случаев, когда им нужен был живой пример того, что неладно в мире, -- тогда "графа фон и цу" вытаскивали на сцену и просили читать. О них много написано; они и сами много о себе написали. Нам говорят, что Дада было "организованным протестом" молодых представителей среднего класса против бессмысленной мировой бойни, намеренным оскорблением западной цивилизации, попыткой ткнуть Европу носом в ее собственный смрад и позор. Или же нам говорят, будто это был бунт против интеллектуализма, ставшего банальным потому, что он основывался на заношенных "истинах", а не на разуме: бунт этот вынужден был прибегнуть к алогизму, дабы его не оседлали мещане. И т. д. Ну, тогда это выглядело не совсем так. Это были умные молодые люди, определенно; чувствительные, несомненно. И не ленивые: над своей чепухой они трудились прилежно. Но при этом были безумно довольны собой. Радостью для них было шокировать -- шокировать ради самого удовольствия от шока. Много ли знала Европа, "западная цивилизация", об их бунте, да и хотела ли знать? Им достаточно было потревожить покой старых пней в Цюрихе, нарушить уют местной буржуазии, потянуть кого-то за нос, дернуть бороду-другую. Как и они, я был молод. Если они презирали войну, я к тому времени, когда познакомился с ними в 1916 году, тоже успел утратить наивную веру в ее величие, в моральную правоту нашей и низость той стороны, в кайзера и Фатерланд. Вопреки насмешкам Хюльзенбека надо мной, я не думал, что "все должно быть так, как есть". Но я не мог понять, почему, приветствуя какого-нибудь Надельмана, Арпа или Зелингера, я должен наплевать на немецких романтиков, хотя их безмятежность до сих пор мне мила и они писали свои картины в то время, когда музыка, живопись и поэзия жили в согласии, творившем чудеса. Эти люди не могли убедить меня, что их "poemes simultanes". (Симультанные (буквально -- "одновременные") стихи (франц.). "Симультанный стих учит смыслу сумбурной переклички всего на свете: в то время, когда господин Шульце читает, балканский поезд мчится по мосту у Ниша, свинья визжит в подвале мясника Нутке". Р. Хюльзенбек. Дадаистский манифест 1918 года.), эти бессмысленные цепочки слов и фраз, выкрикиваемые перед глушащими пиво студентами и сопровождаемые стуком по столу, звяканьем бубенчика, треском трещоток, иканием, чавканьем и так далее, формируют новый поэтический язык, который навсегда отменит Гете или, если спуститься лишь на одну ступеньку ниже, моего обожаемого Рильке. Когда Магда наконец появилась в кабаре "Вольтер", ее вел под руку Эгон Зелингер, сюрреалист, живописатель выпотрошенных органических форм. Они смеялись и болтали и, по-видимому, находились в самых близких отношениях. Что ж, наверное, они были красивой парой. Зелингер -- Адонис, высокий, белокурый, мускулистый и стройный. Произошел небрежный обмен приветствиями. Никто не вставал; я тоже научился здороваться сидя. Магда задержалась у моего стола, заглянула в мои умоляющие глаза и ущипнула меня за щеку. -- Как? -- весело сказала она. -- Вы еще здесь? -- Уже три недели, жду, чтобы повести вас в ресторан. -- Ах, это. Я забыла. У меня голова болела. -- Так первое или второе? -- И то и другое. И голова болела, и забыла. Кроме того, я сэкономила вам массу денег. Ни извинения, ни даже намека на него. И жалоб моих она не желала слушать. -- Уходите, junger Mann, вы мне надоели, вы скучны. -- Она отошла и села с другой стороны большого круглого стола, за которым "шайка" проводила свои совещания. Тем временем Зелингер развернул картину и поднял над столом. -- Как вам это? Это был коллаж. Выпотрошенная рыба возлежала на спортивной странице "Нойе цюрхер цайтунг". Исполнено было в кроваво-красных, буйно-зеленых и ярко-оранжевых тонах -- типичный Зелингер того периода. Стол выразил горячее одобрение. -- Как ты ее назвал? -- спросил Арп, в профиль напоминавший черепаху: короткая стрижка, отсутствие подбородка, выдающаяся нижняя губа. -- Primavera-четыре. Стук по столу, гиканье, крики "браво!" -- Янко? -- спросил Зелингер, нервно облизнув губы. Марсель Янко, денди с безупречно правильными чертами, тяжелыми веками, чувственными губами (совершенный бантик), еще раз внимательно посмотрел на картину и, выдержав паузу, сказал: -- Она напоминает мне, что я сегодня не обедал. А дело уже шло к вечеру. "Шайка" обсуждала предстоящее вечером выступление. Они уже отпраздновали Французскую Ночь и Африканскую Ночь. Их представления становились все более буйными. Может, они еще и не знали, как себя назвать, но здравые граждане Цюриха уже придумали им имя: нигилисты! Сегодня предстояла Русская Ночь. Зелингер умел играть на балалайке. -- Хорошо, -- сказала Магда. -- А я приду в красной пачке. Я буду делать шпагаты. -- Смотри, чтоб не случилось подсоса, Liebchen, -- сказал Зелингер. -- Это может быть болезненно. Все засмеялись. Я был готов встать и защитить честь Магды, но она тоже смеялась и щекотала Зелингеру бок. -- Свинья, -- любовно произнесла она. Еще они задумывали гала-представление -- такое, чтобы Цюрих никогда не забыл, -- и журнал, чье название, если им удастся его придумать, обозначит суть того, что они уже ощущали как художественное движение. Были рассмотрены и отвергнуты "Omphalos", Объективному наблюдателю с чувством юмора эта дискуссия показалась бы не серьезной, а уморительной. Я смотрел на Магду и томился, она глядела на Зелингера голодными глазами, он взирал на Янко с нескрываемым вожделением. Янко же с таинственной улыбкой созерцал пустоту. Кто знает, где блуждали его мысли? Рука его обнимала шею очередной покоренной дамы, ладонь покоилась на ее груди, большой палец рассеянно играл соском. Ну, у Блума-то, по крайней мере, дело сдвинулось. Сегодня утром, в воскресенье, я застал его и Манди Датнер за оживленным разговором в коридоре четвертого этажа. Она возвышается над ним. Он доказывал ей что-то, легонько тыча ей пальцем в область диафрагмы и с каждым тычком поднимаясь все ближе к груди. Она хихикала. Кто бы мог подумать, что их разделяет пятьдесят лет -- полвека! Умный поставит на Блума! x x x Я лишился невинности с официанткой герра Эфраима Минни. Мы встретились случайно весенним воскресным днем. Только что кончился дождь, воздух был свеж и мягок, с гор доносились раскаты дальнего грома. Оливково-серое озеро волновалось. Дождь опять собирался. А пока что многие горожане, и мы в их. числе, вышли на прогулку. -- До чего вы элегантны, Минни. -- В самом деле, она, как могла, оживила и украсила свой бедный костюм. Минни обрадовалась комплименту и порывисто взяла меня под руку. -- Герр Кернер! Какая удача! Давайте вместе погуляем. По правде говоря, я был благодарен ей за компанию. Настроение у меня было как у того одинокого человека из рассказа По, что пытался найти жалкое утешение в толпе. Минни развеселила меня, ее воздушное щебетание сдуло паутину меланхолии с моего мозга. А кроме того, обращала на себя внимание ее грудь, к которой Минни, дитя природы, притянула мою руку. Так мы прогуливались, пока снова не зашлепал по тротуару дождь. Через улицу располагалась кондитерская Гонфалона; спасаясь от дождя, мы со смехом нырнули туда. В те годы кафе Гонфалона было достопримечательностью Цюриха, местом встреч благополучной публики. Обстановка его привела Минни в благоговейный восторг. И какая же она была сластена! Самые сытные пирожные не могли ее насытить, а что до фирменного горячего шоколада со взбитыми сливками, присыпанными мускатным орехом, -- она выпила две чашки почти без перерыва. До сих пор вижу, как кончик ее языка слизывает с верхней губы сливки! -- Ах, герр Кернер, -- сказала она, сладострастно жмурясь, -- какая роскошь! Наверно, я казался себе пожилым дядей, угощавшим маленькую племянницу. Так или иначе, в приливе добрых чувств и от радости, что за несколько франков могу доставить Минни столько удовольствия, я взял ее за руку. -- Не надо звать меня герром Кернером, когда мы сидим здесь как друзья. -- Она тихонько пожала мне руку. -- Тогда как вас звать? -- Отто. -- Хорошо, герр Кернер. Значит, Отто. Смеркалось. Выйдя от Гонфалона, мы обнаружили, что дождь ослаб. С озера задувал порывистый ветер. Мне уже не терпелось домой, где ждала работа, брошенная из-за приступа одиночества и тоски. Минни свою роль сыграла. -- Спасибо за очаровательную прогулку. -- А вы в какую сторону идете? Я неопределенным жестом показал на улицу. -- А, и мне в эту сторону, можем пойти вместе, Отто. В той стороне живет моя старая тетя. Нагряну к ней в гости. Я уже немного устал от нее и, по правде говоря, жалел, что предложил ей звать меня по имени. Она, надо признать, была простая девушка. (В те дни такие недемократические соображения не казались стыдными.) Она держала меня под руку, как раньше, и продолжала щебетать. Наконец мы подошли к дому, где моя хозяйка, вдова врача, подкрепляла свою пенсию, сдавая комнаты "молодым людям с безукоризненными рекомендациями". Это был солидный зажиточный дом в солидном зажиточном районе. -- А теперь, Минни... -- я приподнял шляпу. -- Так вы здесь живете? -- Я кивнул. -- Шикарно! Я вместе с ней посмотрел на дом. -- Приемлемо. Внезапно она сморщилась от боли: -- Ой! -- Что случилось? -- Я подвернула лодыжку, вот что случилось. Как это она сумела, стоя на месте? -- Ну-ка, обопритесь на меня. Чем вам помочь? -- Сейчас пройдет. Надо только присесть на чуть-чуть. -- Улыбка ее была проказливой. -- У вас там не на что? Я был, конечно, сама галантность. С Дамой Несчастье! В таких обстоятельствах очевидная разница в социальном положении и воспитании не значит ничего. -- Если вы сумеете подняться по лестнице, можно отдохнуть у меня. А если нет, то, может быть, моя хозяйка... -- Я попробую. Однако она поднялась в мою комнату с изумительным проворством. -- Милый, будьте так добры, закройте дверь. Здесь ужасный сквозняк. Презрев предложенные кресло и пухлый пуф, Минни направилась прямо к кровати. Слегка подпрыгнула на ней для пробы. -- О-о, как мягко! -- Она окинула взглядом большую комнату, обшитые деревом стены, вычурную мебель, опрятный строй предметов мужского туалета. -- Конечно, вы тут одни. -- Я кивнул, она удивленно покачала головой. -- Везет же кому-то в жизни. -- И, как бы отмахнувшись от этой мысли, отколола шляпку и послала ее, будто диск, через всю комнату. Я не совсем понимал, что мне делать. А потому стоял, как можно небрежнее прислонившись к двери, и одной рукой теребил фалды пиджака, а другой разглаживал усы. Когда молчание затянулось настолько, что стало неловким, я спросил ее, не хочет ли она бренди. Она оглядывала меня с ног до головы, и на губах ее была странная улыбочка. -- А может быть, коньяку? Для поддержания сил. -- От коньяка я рыгаю. А мятного ликера у вас не найдется? Ну, ничего. -- Она нагнулась, чтобы расшнуровать туфли, и сняла их. -- Вот, -- сказала она, вытянув ко мне ногу и вертя ею. -- Вам не кажется, что распухла? -- Мне не казалось, о чем я ей и сообщил. -- А все равно болит. Милый, будьте добры, подойдите сюда. Снимите ваш глупый пиджак и мне помогите раздеться. А после можете выпить коньяку. Я проклял про себя нашу злополучную встречу. Теперь я никогда не избавлюсь от нее и от ее чертовой лодыжки. Тем не менее я кинулся исполнять ее просьбу. -- Меня нужно немного растереть -- понимаете, помассировать. -- Она закинула ноги на кровать и, работая локтями и задом, всползла повыше; ее голова легла на мягкую подушку, и волосы, освободившиеся от шляпной булавки, роскошно рассыпались вокруг. -- Ах, -- вздохнула она и, повернувшись ко мне, произнесла с неожиданной официальностью: -- Вы не будете так добры слегка помассировать поврежденную конечность? -- Она показала на лодыжку и похлопала по постели. Положение мое наконец начало обрисовываться. Но по прошлой жизни я никак не был готов к этой минуте. В то же время меня осаждали сомнения. Пухленькая Минни, растянувшаяся на моей кровати, являла собой зрелище заманчивое и соблазнительное. Улыбка ее была приветливой, даже ждущей. Но что, если меня обманывает мое нечистое воображение? Она происходила из класса, чуждого всякой тонкости, и, может быть, просто не понимала, что обращаться с такой просьбой к почти незнакомому мужчине неприлично. И еще более страшная мысль: а вдруг она решила, что я ожидаю платы за угощение у Гонфалона? -- Может быть, я лучше поищу доктора? Она снова похлопала по кровати. -- Мне нужен доктор Отто. Я подошел и сел на кровать рядом с ней. Она подняла колено, чтобы сделать "поврежденную конечность" более доступной. Ту часть бедра, которая белела в сумраке под юбкой, я притворился, что не вижу, и принялся массировать ей лодыжку. Она сказала: "Ах", она сказала: "Ох", а потом сказала: -- Теперь, ох, гораздо лучше, но боль переместилась немного выше. И я стал массировать немного выше, а потом еще немного выше и вскоре очутился в таком месте, о котором прежде только мечтал. Там было тепло и влажно и, о, до чего же чудесно! А Минни двигалась и ерзала в такт массажу, и постанывала, и говорила "о-о" и "а-а". Она положила на меня руку и сжала то, что под рукой оказалось. -- Скорей! -- сказала она. -- Скорей, пожалуйста! -- И рванула ткань и пуговицы, и я сделал то же самое. -- Скорей! -- сказала она снова и приняла меня, набухшего, и обвила меня ногами, и выбила дробь у меня на спине. Корнер, Корнер, что ты пишешь! Вспомни, ты ведь не Блум. Ты же умел набросить покров приличия на свои юношеские восторги. Да, я лишился невинности с официанткой герра Эфраима Минни. Какой же она была прелестной, каким здоровым было ее желание, какой естественной и неосложненной наша связь. С Минни мне действительно посчастливилось. Прямая и простая, она научила нескладного юношу быть мужчиной. Никакой философии она не сформулировала, но по природе была гедонисткой. Тело создано для того, чтобы давать и получать сексуальное удовольствие; единственное, что требуется от мужчины и женщины, -- взаимное желание, все остальное -- любовь, например, -- чревато извращением до такой степени, что может отвлечь от удовольствий. Нет, любовь это прекрасно, если ты любви желаешь, но с этой точки зрения так же прекрасны цепи и хлысты. Свою доктрину она выражала каждым своим действием в спальне. И в этот первый счастливый период я был ее рьяным последователем. Ленин оказался лишь отчасти прав. Я нуждался в хорошенькой девушке и, безусловно, обрел ее в Минни. С ней я проводил волшебные часы. Но эти занятия не высвободили мою энергию для серьезных дел большого мира. Мысли мои вращались исключительно вокруг плоти. Я томился по неуловимой Магде. 21 Возвращение Полякова. Красный Карлик явил свой изможденный лик сегодня во время обеда -- медленно переступая слабыми ногами и опираясь на трость. Жиги не было и в помине. Он подсел ко мне в почти опустевшей столовой: забрался на стул и прислонил трость к столу. -- Вот оно как, товарищ, -- сказал он, несколько смущенно. Напротив нас сидела синьора Краускопф-и-Гусман с горящими бездонными глазами, увлеченная бог знает каким страстным патагонским диалогом. Ломтик намазанного тоста, уже забытый, торчал как обмякшая цигарка из ее стиснутых зубов. За столом у окна устроил дворцовый прием Липшиц и стрелял ящеричной головкой туда и сюда, одаряя своей милостью полдюжины прилипал и сикофантов. Витковер разрезал ему булочку. Мадам Грабшайдт намазала ее сливками, Ластиг налил ему яблочного сока из графина. Красный Карлик ухмыльнулся. -- Вам уже лучше? -- спросил я его. -- Как мне может быть лучше? Коминс посадил меня на рисовый пудинг, без изюма. За столом Липшица раздался взрыв смеха. "Ох, Наум!" -- пропыхтела Грабшайдт, вытирая слезы, вызванные смехом. Витковер захлопал в ладоши: "Оскар Уайльд мог бы у вас поучиться". Режиссер облизнул губы, смакуя свое "bon mot" (Острое словцо (франц.). Франц ) . За нашим столом Красный Карлик сделал непристойный жест правой рукой, благородно заслонив его левой от безумного взгляда синьоры. -- Вы видели объявление? -- спросил я. -- А на что вы рассчитывали -- что Липшиц будет сидеть и ждать, когда под ним взорвется бомба? Не стану говорить, что я вас предупреждал. Скажу только одно: а я что говорил? -- Гамбургер уехал на выходные. Сказал, что все обсудим, когда вернется. -- Да, обсудим. Давайте, обсуждайте. А тем временем этот безумный монах, этот Распутин... -- Он предостерегающе поднес палец к губам. Над ним стояла Юлалия с рисовым пудингом. -- Где мой изюм? -- Доктор Коминс сказал, вам подавать без изюма. Красный Карлик вздохнул. -- Поняли теперь? -- сказал он. Юлалия вразвалку обошла стол и осторожно вынула тост изо рта синьоры. -- Донья Изабелла, налить вам сейчас чаю? Синьора Краускопф-и-Гусман обратила на нее страстный взор. -- Меня звали "девушка-алтея", -- сказала она. -- Еще раз так назовут, вы мне скажите, -- ответила Юлалия. -- Вот вам чай, донья Изабелла, золотко. Красный Карлик подождал, пока Юлалия не скрылась на кухне. -- Время разговоров кончилось, настало время действий. -- Какого рода действий? -- спросил я. Партия Липшица поднялась из-за стола в буйном настроении и во главе с режиссером вышла из столовой. Красный Карлик молча проводил их взглядом. -- Какого рода действий? -- повторил я. -- Не важно какого. Когда я приступлю к действиям, вы об этом узнаете. Тогда будет время поговорить. -- Он взял ложку рисового пудинга и подержал во рту, проверяя вкус. Когда он проглотил рис, кадык его подпрыгнул сантиметров на пять в морщинистой шее, потом опустился на место. -- Изюму не хватает, -- сказал он. x x x "Эмма Лазарус" снова заполняется; воскресный день на исходе. Сидя за письменным столом, я ощущаю возобновившуюся активность в доме: жужжание голосов в коридоре, гудение лифта, аккорды флейтового концерта Хофмайстера (Антон Хофмайстер (1754--1812) -- немецкий композитор и музыкальный издатель.), клекот спускаемого бачка. Кухонный аромат, пробравшийся снизу по вытяжке, сообщает мне, что сегодня у нас мясной суп с перловкой. Окно мое выходит на улицу, а не на авеню. В этот час и в это время года такое расположение не лишено преимуществ. Когда солнце, покинув парк на том берегу, готовится сесть в Нью-Джерси, свет его, бьющий под острым углом в мое окно,