шки. - И из предосторожности добавил: - Я вовсе не выдаю никаких секретов: вся беда в том, что это происходит у всех на глазах! - Я слышал, будто Розенберг грозит подать в суд на Штрейхера и Эссера за диффамацию, - сказал Рейнхольд. - А на чьей вы стороне во всех этих играх? Карл суховато поджал губы. - Дело тут не в разных сторонах, а в разных уровнях. Розенберг - возвышенный мыслитель: он вместе со Штрассером и Ремом отстаивает высочайшие идеалы нацизма. А Штрейхер и Эссер - это чудовища, калибаны, недочеловеки, им обоим надо дать пинка под зад и выставить из нашего движения, - такого дать пинка, чтоб почувствовали, другого языка они не понимают. И Карл одним духом допил свой стакан, а Рейнхольд шепнул Францу: - Но Штрейхер с Эссером... Заметьте: у них ведь тоже сапоги с металлическими подковками. - И уже громко продолжал, обращаясь к Карлу: - Должно быть, это ужасно для таких приличных людей, как вы и Розенберг, - ведь вы оба интеллигентнейшие люди! - общаться со сбродом вроде Штрейхера и Эссера... Кстати, - как бы невзначай добавил он, - мне сказали, что беднягу Геринга уже сбросили со счетов! С чего бы это? Правда, страдальца Геринга вывела из строя его рана: он ведь лечится сейчас где-то за границей? - (В противоположность Эссеру и Штрейхеру, которые сидят тут на месте, подумал он, но не произнес этого вслух.) - Но что же натворил Красавчик? - Да, я знаю, знаю... Но видите ли, Рему нужна полная свобода действий, чтобы воссоздать военную ветвь партии, а Геринг может попытаться снова прибрать все к рукам. Рейнхольд так на него посмотрел, что бедняга Карл даже заерзал на стуле и смутился... - Но что он-то говорит обо всем этом, сам лидер, да благословит его бог? - спросил Рейнхольд, подняв указательный палец как бы в подражание фашистскому приветствию. - Вы же наверняка часто бываете у него! - Конечно... Я каждую неделю какое-то время провожу с ним наедине. - Растерянность исчезла с тупого лица Карла, и он ублаготворенно заулыбался: он не мог долго оставаться серьезным, к тому же улыбка сразу делала его привлекательным. - Надо ведь просвещать его, а то сидит он там в Ландсберге с идиотами вроде Гесса, как же он узнает, что происходит на воле? - Значит, вы его глаза и уши? Дорогой мой, какую же огромную помощь вы ему оказываете при вашем проницательном уме и умении взвешивать информацию! - Хотя Рейнхольд искренне наслаждался этой игрой, в его медовом голосе не было и намека на издевку. - Ну, и, конечно, лидер раскрывает вам свою душу, так что вы можете поведать нам много интересного. Например, я полагаю, его благородная душа в полном восторге от поразительных успехов Рема по возрождению штурмовых отрядов? Хотя человек менее альтруистический, пожалуй, мог бы убояться: ведь чем сильнее они станут, тем дольше премьер-министр Гельд будет откладывать его освобождение... Карл отрицательно покачал головой. - Ну как этот организационный успех может повлиять на освобождение Гитлера? Гельд-то, уж, конечно, знает, что "Фронтбан" не имеет никакого отношения к Гитлеру: Рем требует, чтобы военная ветвь существовала независимо и не контролировалась гражданской ветвью. - Ого! Значит, у Гитлера сейчас в руках всего лишь политическая ветвь партии? - (Карл кивнул). - И все же поговаривают, что даже при таком положении дел кое-кто в партии очень хотел бы, чтобы Гитлер сверзился с пьедестала. - Шавки лают, пока дог сидит на цепи. - Карл рассмеялся, хоть и не очень уверенно. - Значит, Гитлеру, вашему политическому генералиссимусу, по крайней мере придется одобрить это изменение политической линии - борьбу за места в рейхстаге? - (Молчание. Но может быть, Карл был слишком занят, заказывая напитки.) - А тем временем Розенберг, Штрассер и Людендорф теснейшим образом сотрудничают с этой "патриотической" группой на севере? Карл густо покраснел. - Это всего лишь тактика... А тактика, конечно же, должна быть предоставлена тому, кто на месте... - Под этим вы подразумеваете Розенберга - pro tem [временного (лат.)] лидера, - заметил Рейнхольд, и что-то в голосе Знаменитого юриста заставило Карла нехотя взглянуть на него: он почувствовал подвох. Вот тут-то и последовал главный вопрос: - Ну, а как понять все эти публичные оскорбления по адресу Мыслителя Розенберга, по адресу человека, которого Гитлер назначил своим заместителем, - фюрер, несомненно, всегда вступается за своего заместителя и стремится всем своим весом придать больше веса и ему?! Карлу явно не хотелось говорить на эту тему, так что пришлось Францу нарушить молчание: - Но по словам моего друга Лотара, Розенберг - это вошь, и надо помочь Гитлеру вытряхнуть ее из волос! Тут Рейнхольд изо всей силы пнул Франца ногой под столом, но было уже поздно: Карл возмущенно, с отвращением взглянул на юношу, встал и, извинившись, сказал, что ему пора. Однако Франц, не обращая внимания на полученный пинок, не удержался и выпалил на прощание: - Все так и зовут его - Вошь. И еще: Толстомордый интеллигент! А вот об Эссере и Штрейхере все очень высокого мнения... - Вы все испортили! - сказал Рейнхольд, как только они остались вдвоем. Но Франц лишь насупился. - Лотар говорит, что в Движении царит полный бедлам; он просто близок к отчаянию. Если бы Гитлер знал, что творится... - Если бы он "знал"? Да неужели вы думаете, что он получает информацию только от этого тщеславного дурака?! У него глаз не меньше, чем у мухи, и, можете мне поверить, они ничего не упускают из виду. - Тогда почему же, если Гитлер знает, что остатки нацистского движения разваливаются, раздираемые внутренними междоусобицами, - почему он в Ландсберге занимается пустыми мечтаниями? - Помилуйте! Неужели вы думаете, что он станет приструнивать ослушников, чтобы потом, выйдя из заточения, обнаружить, что партия объединилась под руководством кого-то другого? - (Франца эта мысль до того потрясла, что он даже онемел.) - Он может сидеть в Ландсберге и мечтать сколько душе угодно: сейчас у него одна забота - сеять рознь между своими друзьями, а этим он может заниматься, даже стоя на голове. - Вы хотите сказать... По-вашему, он намеренно разрушает дело своей жизни? - Совершенно верно. Ведь лучше самому сжечь старые туфли, чем дать их кому-то носить? А как только он выйдет из тюрьмы, он снова создаст то, что однажды уже сумел создать. Признаюсь, я прежде недооценивал Гитлера, но сейчас за одно гениальное решение я снимаю перед ним шляпу. _Розенберг_ - ведь надо же было выбрать своим преемником единственного человека, который совершенно для этого не подходит! Представьте себе Гитлера, который скрывается где-то, теряя рассудок от боли в поврежденном плече; и вот за каких-нибудь пять секунд до ареста он успевает написать: "Герр Розенберг, отныне ВЫ - руководитель партии". Если это не гениально, то я не знаю, как это назвать. - Значит, вы утверждаете, - многозначительно произнес Франц, - что обнаружили в этом малом бездну хитрости и коварства, чего я, хоть и изучаю политику, не заметил?! - (Рейнхольду удалось скрыть легкую усмешку.) - И вы хотите сказать, что мы имеем дело не с сумасшедшим шарлатаном, а с Макиавелли? - Франц мгновение подумал насупившись, потом покачал головой. - Нет. Это не вяжется с Гитлером, который мог затеять этот дурацкий путч. - Учтите, он, по-моему, меняется, - уступая собеседнику, сказал Рейнхольд. - По-моему, с вагнеровским "Риенци" покончено. Мы больше не увидим мученика - народного трибуна. Скорее всего, он будет теперь ставить "Мейстерзингеров", конечно, соответственно изменив типажи: талантливые любители выучатся у глупых профессионалов правилам игры и без труда одолеют их... И он подал знак официанту принести счет: хоть он и любил бывать в обществе молодежи, однако уж очень утомил его Франц. Этот "дурацкий" путч... Шагая в суд, где слушалось какое-то очень скучное дело, Рейнхольд размышлял о своей новой концепции Гитлера как гениального политика, а именно: что Гитлер при всей своей "дурости" обскакал их всех на пять голов. Этот путч, заранее обреченный на провал... Представим себе, что путча бы не было. Что тогда?.. Пожалуй, правильнее всего рассматривать события именно под этим углом: в самом деле, если бы Гитлер в ту ночь не разыграл своего грандиозного отвлекающего маневра, принц Рупрехт мог бы стать королем и тогда Бавария, скорее всего, вышла бы из рейха, ее примеру последовали бы другие, и началось бы расчленение Германии... Собственно, Германия откатилась бы назад к добисмарковским временам. А этого Гитлер никак не мог допустить, если он намерен в один прекрасный день стать во главе всего германского рейха, и, чтобы помешать этому, он готов был даже рискнуть собственной жизнью. Его демон не дает ему остановиться на полпути, он должен дойти до вершины! И, несмотря на теплую летнюю погоду, по спине Рейнхольда пробежал холодок. И все же, думал Рейнхольд, неужели одного только политического дара и решимости достаточно, чтобы такой невежда, умеющий лишь плести мелкие интриги и сталкивать людей лбами, человек, который всю свою идеологию строит на галиматье Розенберга, мог достичь вершин? Да что этот неуч, этот беспризорник может знать о положении в мире, как он может разобраться в тех многогранных проблемах, которые возникнут перед ним, если он когда-нибудь придет к власти? Столь неразвитый ум подобен средневековой карте, на которой детально изображены лишь те места, где побывал картограф, а вокруг - сказочные животные, Terra Ignota [неведомая земля (лат.)] да безбрежные воды океана. Предположим, он сумеет взобраться по шесту до самой вершины - как сможет такой человек удержаться у власти хотя бы день?! Все эти разглагольствования в стиле рассуждений на перекрестках или где-нибудь в пивной были до сих пор как бы уступами лестницы - можно лезть наверх, а если оступился, начать сначала. Но чем выше он заберется, тем больнее будет падать, и скоро он обнаружит, что склон, по которому надо лезть на вожделенную вершину, скользкий, как масло... Входя в здание суда, Знаменитый юрист, к удивлению привратника, вдруг хлопнул себя по заду, точно успокаивая зарвавшуюся лошадь. - Рейнхольд Штойкель, - буркнул он себе под нос, - ты не знаменитый юрист, а гусь. Ты такой же глупый, как эта птица, ты потерял всякое представление о масштабах! И Рейнхольд занял свое место в суде, несколько успокоенный... Впрочем, так ли? 13 Как только этот грандиозно сенсационный процесс закончился, место его на страницах газет заняли другие сенсации, другие заголовки и девяносто девять человек из ста забыли о нем - даже политические деятели, которые, вроде Гилберта, неустанно следят за тем, где остановится шарик рулетки. Что же до простых Томов, Диков или Гарри (или, скажем, Густава и Эммы Кребельманов), то политика для них была неким заоблачным краем, где обитали некие заоблачные существа, а к реальным людям все это имело чрезвычайно мало отношения. И как только историки не могут понять, что для людей значение имеют дела реальные! Например, если кто-нибудь вздумал оттягать часть лесов у Вальтера фон Кессена или если бы Гретль так сильно обожгла руки, что не могла бы делать уборку... Или то, что наш маленький Эрнст никак не может справиться со школой (ну в самом деле, как может богиня Истории быть благосклонна к мальчику, который не способен запомнить даты ее главных событий?!). "Тысяча сто пятьдесят _шестой_ год" - дата основания Каммштадта, самая важная из всех исторических дат! Учитель Фабер, заткнув себе уши, твердил: "Одна... тысяча... сто... пятьдесят... _шестой_", пытаясь втемяшить это в башку "олухам". Каммштадт на два года старше этого выскочки Мюнхена, который был основан в одна тысяча сто пятьдесят _восьмом_ году, - факт, который обязан помнить каждый каммштадтец. Кроме того, основатель обоих городов великий герцог Генрих Неустрашимый ("Нет, нет, не его отец герцог Генрих Горделивый, ты, дурья башка!") при сооружении _нашего_ города впервые за многие годы расчесал бороду ("теперь вам ясно, почему мы называемся Каммштадт?"), и два зубца, вылетевшие при этом из его гребня, - реликвии, которыми больше всего гордится город. Следует заметить, что никто из мальчиков не обижался, когда ему говорили "олух" - в самом деле, когда в классе пятьдесят человек, разве можно ожидать чего-то другого? Учили здесь все назубок, и худо было ребенку, который пытался изменить в тексте хотя бы слово (а как могло быть иначе, если ты хоть немного вдумывался в смысл того, что учишь?). Но совсем уже смертным грехом было, если мальчик писал левой рукой - по сравнению с этим даже пересказ казался пустяком. Стоило Эрнсту совершить такое преступление, как он из категории "олухов" переходил в категорию тех, кого до озноба били линейкой по рукам, а под конец заставляли спустить штаны, лечь на парту и получить соответствующую порцию розог. Если же и это не помогало (друзья маленького Эрнста заранее подрезали розги ножом, так что те тотчас разлетались в щепы), учитель пытался даже воззвать к разуму: ну кому же не ясно, что левой рукой не пишет никто? Учитель Фабер отличался торчащими рыжими усами и выражением неудовлетворенного честолюбия в пронзительных голубых глазах. Это был поистине кладезь знаний. Когда уроки заканчивались и по школе взрывной волной прокатывался шум, вокруг учителя Фабера всегда теснились мальчишки, бомбардируя его вопросами - по шесть штук сразу. Не было такого предмета, которого не знал бы учитель, начиная от астрономии и кончая невидимыми червячками, из которых получаются дети, или законами, по которым аэроплан держится в воздухе. Маленький Эрнст часто был среди тех, кто толкался возле учителя, - не потому, что ему так уж хотелось задать какой-нибудь вопрос, а просто потому, что он любил потолкаться (где угодно, лишь бы потолкаться). Однажды он протиснулся в самый передний ряд и, по счастью, придумал вопрос к учителю: - Господин учитель, я знаю, что, если даже крепко уцепиться за веревку большого воздушного змея, все равно не улетишь. А если привязать змея к орлу, тогда как? Когда он в тот день вернулся домой, мать, как всегда, спросила его, чему учили их в школе. Вместо ответа он молча вытащил свою старую игрушку - вислоухого зайца - и швырнул его в воздух: уши зайца от полета растопырились, как крылья орла... Но даже если бы у Эрнста был орел, что толку, раз нет воздушного змея, которого можно было бы к орлу привязать? Тем временем Гитлер продолжал сидеть в Ландсберге - прошел и август, и сентябрь, а его все не выпускали, и, как и предполагал Рейнхольд, всю вину за это он взвалил на Рема. Он подозревал, что Рем с помощью своей растущей "военной ветви" коварно подогревает страхи мюнхенских властей, побуждая их держать под замком его, Гитлера, сами же эти молодчики ведут себя тише воды, ниже травы, делая все, чтобы их не запретили. В октябре истекло полгода со времени его заключения, однако прошел октябрь, а за ним ноябрь... и Гитлер поставил минус против фамилии Рема. Но тут подошли декабрьские выборы, которые наконец-то сдвинули дело с места. В симпатиях избирателей наступил явный отлив: на этих выборах правая коалиция, к которой присоединились остатки нацистов, потеряла больше половины своих мест в рейхстаге, значит, "нацистская угроза", если она вообще существовала, явно была ликвидирована. Мюнхенские власти вздохнули с облегчением и выпустили Гитлера перед рождеством. Итак, с момента своего ареста Гитлер пробыл тринадцать месяцев "вне поля действия". Никто не сунул ноги в его туфли - уж за этим-то он проследил, - хотя Рем явно смастерил себе собственную пару... Словом, Гитлеру придется начинать сначала, - правда, не совсем сначала, ибо на сей раз (благодаря процессу) все знали его имя, а вот планов никто не знал. 14 В элегантном доме элегантного квартала Мюнхена в половине седьмого мальчик, снедаемый нетерпением, слышит, как гость в холле топочет, сбрасывая с обуви снег; потом прыг-скок-подскок, и он уже высоко в воздухе на руках у гостя восклицает: "Dass D'nur wieder da bist, Onkel Dolf!" [Наконец-то ты пришел к нам, дядя Дольф! (нем.)] - дыша в пропитанный антимолью пиджак его синего выходного костюма. А как он вырос, этот славный четырехлетний герой, с того дня, когда они вместе ели пирожные на Блютенбергштрассе! - Куда же ты спрятал свою маленькую новорожденную сестричку, негодник? Но прежде чем четырехлетний герой успел ответить дяде Дольфу, которого он так давно не видел, тот уже попросил отца героя сыграть ему "Liebestod" ["Смерть от любви" (нем.)]. Ханфштенгль в изумлении воззрился на своего гостя: он так хорошо выглядит, и притом они ведь толком еще и поздороваться-то не успели! Неужели у него снова начались нервные припадки? Впрочем, музыка Вагнера всегда целительна, как арфа Давида для царя Саула. Итак, хозяин сел на табурет и отгромыхал "Liebestod" на своем концертном рояле, так что бюст Бенджамена Франклина скакал и прыгал по всей крышке. Слушатель, казалось, изрядно располнел; он стоял, широко расставив ноги, склонив набок голову, его костюм из легкой шерсти натянулся у пуговиц, и мальчик во все глаза смотрел, не лопнет ли он. Но не успели последние звуки поистине листовского фейерверка замереть в воздухе, как в комнату вошла мама с маленькой Гертой и дядя, поцеловав ей руку, принялся нахваливать малышку и снова и снова повторять, как он сожалеет, что доставил ей столько беспокойства в Уффинге... Что же это за "беспокойство" было в Уффинге? Мальчик ничего не мог вспомнить - разве что собаки уж больно сильно лаяли тогда в темноте, но, конечно же, это были не дядины собаки, которые так лаяли! Вообще он мало что мог припомнить насчет дяди Дольфа, кроме самого главного, а это самое главное заключалось в том, что он любил дядю Дольфа, всегда любил. Тут двери в столовую раздвинулись и все пошли ужинать. Ужин был сервирован по всем правилам большого парада - при свечах. Индейка и разговоры ни о чем... Гитлер изображал восторг и восхищение: какой изысканный вкус - зажечь свечи вместо электричества, какой впечатляющий артистизм! Казалось, он был совершенно потрясен этим высокоинтеллигентным аристократическим домом, который создали его хозяева, и какой "feme Gegend" - аристократический квартал. - Ханфштенгль! - возгласил Гитлер. - Вы самый большой аристократ, какого я знаю! Не подозревая иронии, Пуци наслаждался, довольный и гордый собой. Друг его явно старался изо всех сил (тщательно следил за собой и не ошибался, правильно пользуясь ножами и вилками), но ему еще нужна обкатка, еще нужно его поднатаскать, и Пуци уже видел себя в роли наставника гения. Сладкие пироги и разговоры ни о чем... Мальчику было безгранично скучно. Дядя Дольф - единственный за столом, кто хоть раз обратился к нему, да и то вспомнив о какой-то детской проказе, которую, как он утверждал, только они двое и знают, хотя мальчик давно забыл про подобные глупости. Помнишь, как мы отшлепали этих озорных деревянных львов на папином кресле... Да неужели дядя не понимает, что это детское сюсюканье, годное для трехлетнего младенца, только смущает четырехлетнего героя?! И юный герой обратил свои мысли к елке и к ожидавшим его подаркам. Во-первых, он просил, чтобы ему подарили саблю, и очень надеялся, что младенец Христос ничего не напутает и принесет ему настоящую саблю, кавалерийскую. А за саблей в списке его пожеланий стояла плита, из-за которой все его дразнят... Неужели младенец Христос тоже решит, что он девчонка, как думают все остальные, раз он любит стряпать?! И дядя Дольф тоже решит, что он девчонка? При этой ужасной мысли малыш покраснел до корней волос и чуть не подавился тортом. Вино и снова разговоры ни о чем... Герр Гитлер почти ничего не пил, однако явно все больше воодушевлялся. Он рассказывал один злой тюремный анекдот за другим, и все хохотали до упаду, когда он своим завораживающим голосом вызвал и оживил перед ними графа Тони, а потом своих надзирателей и даже изобразил грохот их сапог по коридору и звук поворачиваемого в замке ключа. Живописуя свою жизнь в тюрьме, он явно взывал к их сочувствию. Тем не менее Пуци решил, что тюрьма принесла ему огромную пользу, ибо дала возможность отдохнуть и хоть немного пожить нормальной, размеренной жизнью, в чем, по мнению Пуци, он очень нуждался. Теперь он, несомненно, стал здоровее и разумнее, и, может, будущее сложится для него не так уж мрачно... Пуци вспомнил про Фридриха Великого и рассказал Гитлеру, как после битвы под Хохкирхом даже "der alte Fritz" [старый Фриц (нем.)] сидел на барабане, кусая ногти, и думал, что для него все кончено. Но Гитлер не желал вести серьезных разговоров о будущем: сегодня рождество, праздник - так будем праздновать. И он стал чрезвычайно оживленно рассказывать про жизнь на Западном фронте. По большей части это были забавные истории, хотя Гитлер явно высмеивал в них некоего полковника фон Кессена, чванного баварского барона, которого он так изображал, что все хохотали до слез (даже мальчик и тот громко прыснул, хоть и понятия не имел, над чем смеются родители). Гитлер противопоставлял этому надутому чурбану простецкого старшего ефрейтора Аммана, о котором он говорил очень тепло, и безупречного лейтенанта Гесса... Затем он принялся ухать, как сова, и подсвистывать сквозь зубы, так что вскоре не осталось ни одного германского, или французского, или английского орудия, звука которого он бы не воспроизвел, и хозяева так и ахнули от изумления, когда он даже попытался изобразить грохот и рев артиллерии на Западном фронте - всех этих гаубиц, пулеметов и семидесятипятимиллиметровых пушек. Звенели стекла в окнах, тряслась мебель, а удрученный Пуци думал о том, как сейчас таращат глаза его аристократические соседи, прислушиваясь к этому грохоту, ворвавшемуся в мирную рождественскую тишину. Рев, и вой, и лязганье танков, и крики раненых... Теперь Ханфштенгли смеялись меньше, наверное, не будучи уверены в том, что это так уж смешно: ведь плотный невысокий человек в синем сержевом костюме подражал голосом самым разным звукам и ничего не забывал - был тут и захлебывающийся кашель отравленного газом солдата, и булькающий хрип умирающего с простреленным легким. "Stille Nacht, Heilige Nacht" на большом концертном рояле... Пора наконец было заняться елкой и долгожданными подарками, а у всех на лицах такое торжественное выражение. Но "Stille Nacht" звучало лишь до тех пор, пока они стояли в ряд и с постными физиономиями пели, а потом дядя стал показывать маленькому солдату, как держать саблю, которую принес ему младенец Христос, и зазвучал бравурный марш нацистов. К тому же это был не просто марш, а "Марш Шлагетера", который папа сам сочинил в память этого мученика (расстрелянного французами в Руре). В его мрачно-скорбных частях раздается барабанная дробь на басах, а затем - необузданно-дикий припев: Zwanzig Millionen - die sind euch wohl zuviel, Frankreich! das sollst Du bereu'n! Pfui! [Двадцать миллионов - для тебя это, наверно, слишком много, Франция! Так приготовься к худшему! Тьфу! (нем.)] Pfui!.. Голос предков звучал в этом выкрике, в него вкладывалась вся ненависть и все презрение к этим мерзавцам французам - pfui!.. Заразившись настроением взрослых, слишком взбудораженных и уже ни на что не обращавших внимания, кроме того, что происходило в них самих, маленький мальчик размахивал своей деревянной саблей и наотмашь рубил тяжелую мебель ("Pfui! Pfui!"), стремясь разбить ее в кровь. И тут вдруг разразился Гитлер - поток слов перекрыл звуки рояля и даже выкрики "pfui!": он призывал к войне с Францией - с ней надо воевать заново, но теперь только с Францией, поставить ее на колени, превратить в развалины Париж, а французов раздавить под этими развалинами, как крыс в сточном колодце... Пианист отдернул руки от клавиш, словно то были раскаленные добела угли, и в ужасе уставился на разбушевавшегося дьявола, которого пробудила в госте музыка. Да разве этот человек стал "здоровее и мудрее"? Неужели ему не ясно, что не дадут нам остаться на ринге один на один с Францией?! Но когда ты целый год просидел в тюрьме с таким невежественным тупицей, как Рудольф Гесс, начиненный идиотскими теориями Клаузевица - Хаусхофера - Розенберга... Не просто просидел, а можно сказать, влюбился - если, конечно, такой человек, как Гитлер, _может_ влюбиться - в "mein Rudi, mein Hesserl"... [моего Руди, моего Гессика (нем.)] Мальчик между тем бросился плашмя на диван и, распростершись, слепо рубил саблей воздух - просто спятил, совсем рехнулся ребенок. А на елке одна из свечей наклонилась, и горячий воск капал и капал на лицо фарфоровой куклы, лежавшей в яслях под деревом. Когда мальчика отослали наконец наверх спать, он сразу заснул, хоть и находился в крайнем возбуждении. И приснился ему младенец Христос и дядя Дольф - они сидели в одинаковых старых голубых банных халатах на грузовике, как победители, и ехали куда-то, а Бенджамен Франклин, размахивая саблей, плясал на крошечной железной плите, на которой в самом деле можно готовить (плиту эту мальчик предосторожности ради так и не развернул, пока не очутился у себя наверху). Но потом во сне плита стала расти и расти и трубы ее застлали дымом все небо. А Бенджамен Франклин, как и все остальные, исчез. 15 В тот же сочельник в Мелтоне нетерпеливо ждал гостя другой ребенок, ибо Огастин проболтался в Канаде всю осень и даже часть зимы и только теперь блудный сын наконец возвращался домой. Задержался он потому, что в Оттаве среди правительственных чиновников обнаружил несколько друзей по Оксфорду; они были к нему чрезвычайно внимательны и уговаривали побыть с ними хоть несколько дней, а не садиться сразу на пароход, чтобы плыть в Англию, - по правде говоря, он и сам не прочь был понаслаждаться жизнью после того, как столько времени терпел лишения. И вот на одной из вечеринок он встретил некоего путешествующего американца из Южной Каролины по имени Энтони Фейрфакс. Это был молодой человек его возраста, но с такими старомодными, изысканными манерами, что по сравнению с ним Огастин показался себе невоспитанным грубияном, и, однако же, этот идальго собственными руками сконструировал у себя дома автомобиль... А тут еще началась осень, багряная канадская осень, когда клены горят, как фонари, а у входа в дом пламенеют тыквы; когда ранним утром в прозрачном, звонком, как хрусталь, воздухе вдруг проступают пики - вершины далеких гор, которые все лето скрывались за горизонтом, так что вам и в голову не могло прийти, что они вообще есть. Чего же тут удивительного, что в эту дивную пору двое молодых людей, почувствовав живой интерес друг к другу, отправились вместе открывать новые для себя места на созданном Энтони автомобиле! Двинулись они на север и вскоре очутились на дорогах, предназначенных преимущественно для всадников, вокруг стоял дремучий лес, и им часто приходилось продвигаться по компасу; они взбирались на горы и спускались в ущелья, в багажнике у них лежал топор на случай, если придется срубить мешающее дерево, и кирка - если надо будет убрать с дороги кусок скалы; при этом они все время держались за ручку дверцы, чтобы в случае необходимости успеть открыть ее и выпрыгнуть. Днем они были слишком заняты, чтобы разговаривать, но вечером, завернувшись в одеяло, беседовали, пока не сморит сон. Пленительная старомодность Энтони включала в себя и твердую уверенность в том, что дуэли, суды чести, поглощение большого количества спиртного по-прежнему входят в то, к чему noblesse oblige [обязывает благородное происхождение (франц.)], и что негры в лучшем случае относятся к высшим приматам... Огастин считал, что этот Дон-Кихот, имеющий за плечами столь реальную заслугу, как создание собственного механического Росинанта, конечно же, шутит, а Энтони считал, что шутит Огастин - какой же джентльмен может сомневаться в столь очевидных истинах, и это убеждение каждого в том, что собеседник думает совсем не то, что говорит, приводило их к бесконечным подтруниваниям друг над другом. Когда ночи стали холодными, они ложились спать как можно ближе к огню, и Огастин на всю жизнь запомнил ту ночь, когда он, проснувшись, увидел догорающие уголья, а вокруг было темно и пахло хвоей, и в просветах между верхушками деревьев мерцали звезды величиной с яйцо; разбудила же его печальная песня волков, требующих от бога своей доли мяса, - песня, которую люди зовут воем... Однако ни ночью, ни днем они еще ни разу не видели ни одного волка - ни одна тень не скользнула среди освещенных солнцем деревьев, а ночью при свете костра не сверкали во тьме зеленые глаза. Вскоре даже полуденное солнце перестало греть, утратив свою силу, и в воздухе заскользили первые снежинки, легкие, как дым. Наступало время года, когда даже медведи и те перебираются южнее и начинают подумывать о том, где бы залечь в берлогу, и молодые люди заспешили в город, пока их не застала здесь снежная канадская зима. Они вернулись в Оттаву, и не успел Огастин решить, что пора наконец ехать "домой", как посыпал снег - он облеплял лицо, словно маска, наложенная умелыми пальцами, застывал на бровях и ресницах, застилал от вас противоположную сторону улицы, даже закрывал друга, шедшего рядом так близко, что до него можно было дотронуться. Потом в погоде снова наступила перемена, небо прояснилось. На улицах появились запряженные лошадьми сани, а воздух был такой холодный, что вдохнешь - и точно в легкие тебе воткнулись ледяные иголки. Но не столько этот холод на улице, сколько жар натопленных домов заставил Огастина наконец кинуться в пароходную контору: он вынес жару североамериканского лета, но жаркий воздух духовки в североамериканских домах зимой доконал его. Он должен немедленно вернуться в английскую зиму, где в домах чуть теплее, чем на дворе, или же он умрет. Он очень обрадовался, хотя и удивился, узнав, что Энтони тоже собирается посетить Европу - значит, решено: они поедут вместе, в одной каюте. Огастин послал телеграмму с просьбой, чтобы на пристань прислали его "бентли", и вот из Саутгемптона в Мелтон, сверкая пятками (а вернее, колесами), к чаю примчались двое наших друзей. Энтони в изумлении уставился на прекрасный фасад самого большого частного дома, который он когда-либо видел, но тут Уонтидж гостеприимно распахнул перед ними двери, и Огастин с грустью увидел, как постарел его давний друг за какой-нибудь год. Он стал совсем тощим и лысым. Кадык на его горле казался теперь еще больше, глаза совсем выкатывались из орбит... А вот и Полли - бог мой, как выросла Полли! Он бы ее просто не узнал... Но Полли стала почему-то такой застенчивой: она уткнулась лицом в юбку матери и не желала не только говорить с ним, но даже на него взглянуть. Итак, эта встреча, которой оба так ждали, кончилась тем, что он лишь коснулся носом волос девочки, от которых пахло мышкой, ибо ничего другого ему не дано было поцеловать. Дело в том, что изменилась не только Полли - бедненькая консервативная Полли, даже не глядя на своего любимого Огастина, сразу поняла, какие большие перемены произвели в нем время и отсутствие. Его речь там, за океаном, могла казаться, конечно, до смешного британской, но здесь она звучала с явно американским акцентом... 16 Итак, Огастин снова в Мелтоне, и, когда прошли первые минуты встречи, он с удивлением обнаружил, что здесь почти все осталось по-прежнему. А вот он, видимо, очень изменился: он поймал себя на том, что смотрит на Мелтон весьма критически и удивляется, как Мэри может жить тут - это же не жизнь, а мертвечина; неужели так уж интересно вести хозяйство в огромном доме, когда этим может заниматься кто-то другой, в то время как Гилберт увлеченно скачет по долам и горам своей политики. Слишком Мэри замкнулась в себе, надо будет ее расшевелить... Что же до Мэри, то она искренне радовалась возвращению брата, но не могла не заметить, насколько увереннее он стал держаться - правда, подумала она, под такой уверенностью часто таится далеко не уверенное в себе "я", ибо Мэри, как и ее дочь, была убеждена, что любая перемена в старине Огастине может быть только к худшему. А тем временем Уонтидж рассказывал поварихе, как раздался в плечах мистер Огастин, он теперь и ходит-то иначе, пожалуй, слишком быстро и нескладно для джентльмена... Собственно, один только Гилберт скрепя сердце признал, что Огастин, пожалуй, изменился к лучшему - если не считать, конечно, акцента, но в приличном обществе это у него быстро пройдет. В честь столь Великого События Полли разрешили сойти вниз к чаю, но она сидела все время, не поднимая глаз. В общем, оказалось очень удачно, что в качестве громоотвода при сем присутствовал чужой человек - Энтони: он очаровал и хозяина, и хозяйку, а его безукоризненные манеры заставляли и остальных держаться соответственно. Что ж, время идет и все меняется; не будем больше говорить об этом, разве что добавим еще один штрих: когда Огастин поднялся наверх, чтобы переодеться к ужину, и увидел у себя на кровати тщательно разложенный вечерний костюм, который столько времени провисел в мелтонском шкафу, он с грустью подумал о том, что и забавные маленькие мокасины, сшитые для Полли настоящей индианкой, тоже будут ей малы - в лучшем случае они когда-нибудь пригодятся Сьюзен-Аманде. Потом усилия, потребовавшиеся, чтобы надеть жестко накрахмаленную вечернюю сорочку, настолько поглотили его и оказались столь тщетными, что он крикнул Энтони через коридор: - Послушай, а как это чертова черепаха умудряется залезть в свой панцирь? Огастин был прав: Уонтидж, конечно, постарел. Боли в спине у него усилились, а перебои в сердце приняли хронический характер. Да и щитовидная железа увеличилась - хозяйка даже сказала, что в последующий раз, когда приедет доктор, она непременно попросит его посмотреть. Характер у него тоже не улучшился: он готов был оторвать голову Мэгги Уинтер из-за сущей ерунды, а младшие горничные боялись его как огня. Нервный стал? Да, пожалуй, но разве можно держать себя в руках, когда нынче все идет вверх дном? Последней бедой был Джимми - Джимми, которого он любил как сына и частенько строжил - тоже как сына. Надо же такому случиться: как раз когда Джимми можно уже было переводить в помощники дворецкого, его застали в кустах с этой паршивкой кухонной девчонкой Лили. А когда Лили начала распухать, _обоих_ - а им было едва по шестнадцати - пришлось уволить... На этом служба Джимми, само собой, была окончена. Но Тед помог устроиться Нелли, сестре Мэгги, и теперь Уонтидж надеялся, что, если он напишет брату в Ковентри, Тед возьмет к себе Джимми и научит его ремонтировать велосипеды. Но Тед написал, что у них в Ковентри нынче и без того полно безработных ребят: ученики трудятся за постой и еду, а лишь становятся квалифицированными мастерами, которым уже надо платить, как положено, десять пенсов и полпенни в час, их увольняют и берут новых мальчишек. Тед просил сообщить миссис Уинтер, что с сестрой ее все в порядке и ребеночек растет... Уже девять часов пробило, прошел целый день, а он, Уонтидж, так и не удосужился передать миссис Уинтер добрые вести, до того голова была занята Джимми, ну и, конечно, собственной работой. Оставив джентльменов за портвейном (хозяина, мистера Огастина и американского друга мистера Огастина), он собрался было взяться за мытье серебра и хрусталя - ведь Джимми-то больше не было, - но не успел влезть в передник, как хозяева позвонили, чтобы он подавал кофе... А потом ведь надо еще принести "шипучки" для бала слуг: сегодня вечером в людской развесят омелу и с десяти до полуночи будут танцы (и уж можете не сомневаться, и в садах и на конюшне полно будет хохота и визга дурачливых девчонок!). Толкнув обитую зеленым сукном дверь, Уонтидж услышал испуганные вскрики и поспешный топот ног - ох, уж эти девчонки, до чего любят подглядывать! Мэгги предлагала взять какую-нибудь в помощницы, пока не подыщут парнишку... Ну, нет уж! Стоит подпустить этакую пустоголовую девчонку к серебру, и она - как пить дать! - станет мыть ложки вместе с вилками или натворит еще чего-нибудь почище, так что придется ему потом до мозолей оттирать царапины. Тут раздался звон колокольчика. - Да слышу я, слышу! - буркнул он и на секунду задержался у двери в гостиную, чтобы придать лицу подобающее дворецкому благостное выражение. Уонтидж спотыкаясь как раз поднимался по лестнице из погреба с бутылками шипучего вина, когда вспомнил про письмо от Теда, в котором сообщались приятные вести насчет Нелли; надо рассказать об этом миссис Уинтер, пока он снова не забыл. Слегка задыхаясь от одышки, Уонтидж отодвинул свое любимое плетеное кресло подальше от огня и - рухнул в него. Ей-же-ей, надо и ему отдохнуть!.. Милая его сердцу комната теперь, когда Нелли уехала, снова стала прежней. В медной бенаресской вазе вместо цветов стоял остролист, как бывало с незапамятных времен каждое рождество... Здесь ничто не менялось, разве что появилась новая царапина на рамке цвета спелых вишен! Он вытянул ноги, так что в бедрах защелкало, точно выстрелили из пистолета, и начал излагать письмо Теда. Когда он наконец дошел до добрых вестей, Мэгги лишь проворчала что-то насчет того, что вот опять он не втирает травяную мазь в суставы... Неблагодарная дрянь! Тарелка, словно кастаньеты, застучала об оставшиеся у него во рту два-три зуба, и он с трудом проглотил внезапно возникший в горле комок... "Держи себя в руках, Фред, крепко держи! - сказал он себе. - Не распускай вожжи, а то брякнешь такое, о чем потом жалеть будешь..." А Мэгги тем временем думала: "Значит, он говорит, что у Нелли все в порядке! И что ребеночек растет! Тогда он совсем ничего не знает..." Потому как она сама получила письмо от Нелли, в котором сообщалось, что маленький Сил заболел корью, и тяжело, однако Нелли все равно приходится работать, так как ведь скоро рождество и, значит, никаких уроков и никаких денег не будет! Этот братец Тед - человек ненадежный: он пригласил туда Нелли, наобещал ей уроков, а Нелли, как приехала в Ковентри, написала, что учеников совсем не просто найти и что ей придется переехать на другую квартиру, подешевле. Это означало переехать в самый город, где люди живут как в муравейнике, и ездить в Эрлсдон или Хирсол-Коммон к своим ученикам на трамвае или в автобусе, а то и ходить пешком, чтобы сберечь деньги. "По счастью", писала она, ей удалось найти комнату за шиллинг и пять пенсов в неделю на верхнем этаже, в одном из дворов близ Годселл-стрит, и Мэгги представила себе, как она сидит там на своем чердаке "над хозяйкой, похожей на воздушный шар". (У бедной женщины была водянка и особенно раздулись ноги, что и держало ее в постели.) Мегги, конечно, и понятия не имела, каким было это жилье близ Годселл-стрит. Дверь в дом находилась под комнатой, где работал часовщик, и здесь было так темно, что входящий инстинктивно пригибал голову. Рядом с дверью помещалась лавка мясника, и в дальнем конце мощенного булыжником двора стоял ветхий сарай, где он забивал скот (в плане города это место именовалось "Семнадцатый двор", но людям оно было известно как "Бойня"). Дома здесь все были двухэтажные - одна комната наверху, одна внизу, водопроводная колонка находилась во дворе, а уборная - в самом дальнем его конце. Стояли эти домишки уже не один век, дерево прогнило и было подъедено мышами. Со двора вы попадали прямо в комнату на первом этаже, а в комнату Нелли вела лесенка за кроватью Толстухи - собственно, в этой комнате с трудом помещалась одна лишь кровать. 17 В Ковентри сочельник ознаменовался звуком скребущих лопат. Ночью пошел снег, заглушивший все городские звуки до рассвета, когда заскребли лопаты по камню тротуара. Заря обнаружила серебряную красоту скученных домишек, обычно таких мрачных и черных, и Нелли широко раскрытыми глазами смотрела на это превращение, ибо даже жалкий двор, куда выходило ее окно, сверкал и блестел. Словно по мановению волшебной палочки Мерлина (накануне она весь день перечитывала "Идиллии короля" Теннисона), порыжевший старый сарай, где забивали скотину, превратился в белоснежный шатер, воздвигнутый для рыцарских состязаний, а за этим немного печально поникшим шатром вздымались, словно стены волшебного замка, задворки соседних домов - на каждом подоконнике лежала подушка белоснежного пуха, которую продырявливали воробьи в поисках оставшихся со вчерашнего дня крошек хлеба. Ледяные зазубрины кружевами окружали старинный водосток, а груда жердей и детская коляска без колес, стоявшая у входа в шатер, превратились в осыпанное драгоценными каменьями оружие... "Белая парча, божественная, дивная!" Даже мощеный двор превратился в девственно белый ковер, но вот некий старый колдун в древней рваной шинели прошаркал по нему, стал лицом к стене и осквернил снег большим желтым пятном. Нелли вышла спозаранок, чтобы купить на пенни молока больному мальчику (хотя потом он почти все выбросил из себя), но даже и в такую рань снег уже не лежал сплошной пеленой, разбитый грузовиками и повозками, которым приходилось делать петлю, чтобы объехать упавшую лошадь уличного торговца. Коняга лежала распластавшись, на голове у нее сидел разгневанный полицейский, а хозяин даже и не пытался поднять ее - ему куда важнее было подобрать рассыпавшуюся капусту, чем он и занимался, кляня все и вся. Три шара на вывеске ростовщика, чье заведение находилось на углу, превратились в три ягоды калины. Но уже к полудню началась оттепель, а сейчас, когда наступили сумерки и Нелли уже не могла читать набранного мелким шрифтом Теннисона, на улице вовсю звенела капель. "Нежная дева Астолат..." Прямо в окно Нелли дул ледяной ветер - пришлось, заложив в щель бумагу, закрыть его поплотнее, насколько позволяла перекосившаяся рама. Окно, естественно, затянуло паром. В очаге еле мерцал огонек среди тщательно сооруженной горки шлака и угольной пыли, а пеленки которыми была завешана вся комната от стены до стены, наполняли воздух вонью и сыростью. В темной комнате мальчика почти не было видно - он непрерывно плакал, капризничал и чесал себе ушки шерстяными варежками. Но парафина в бутылке осталось совсем мало, и Нелли решила, что слишком рано зажигать лампу, поэтому она протерла запотевшее окно и выглянула наружу. За день оттепели со сказочного шатра местами стаял снег, обнажив дыры в проржавевшей крыше; исчез девственно белый ковер - вокруг колонки талый снег истоптали, и он превратился в жидкую серую кашу, из которой даже мальчишки не пытались больше лепить снежных баб. На улицах полно было талого снега, а калоши у Нелли были дырявые, но она весь день ничего не ела, под ложечкой у нее сосало - надо было хоть что-то съесть, чтобы поддержать силы, поэтому она повыше заколола ворот своей жакетки старой агатовой брошкой и, оставив плачущего ребенка, вышла в сумерки. Двор освещался единственным газовым фонарем над входом. Как раз когда Нелли закрывала входную дверь, дрожащий огонек вспыхнул в фонаре, и фонарщик, опустив свой длинный шест, побрел дальше - зажигать другие фонари. Но Годселл-стрит уже сияла огнями - зажглись окна лавчонок и кабачков, а на Бродгейт было и того светлее. Здесь ярко сверкали зеркальные витрины, убранные к рождеству остролистом, среди которого стояли манекены в элегантных двубортных мужских костюмах; были тут витрины, увитые плющом и блестящей мишурой, с дамскими нарядами, отделанными страусовыми перьями; были тут и целые комнаты, украшенные остролистом, веточками тиса, цепями из цветной блестящей бумаги, обставленные дубовой мебелью в стиле Иакова I, на столах стояла парадная посуда, хрусталь, лежали ножи и вилки. Словом, в магазинах полно было и еды, и подарков, и украшений, и, несмотря на скверную погоду и талый снег под ногами, тротуары были забиты людьми. Но большинство лишь стояли и смотрели или подшучивали и подтрунивали друг над другом, потому как денег у них было не больше, чем у Нелли. На Смифорд-стрит толпа бурлила вокруг кричащих торговцев, которые стояли за своими лотками при свете керосиновых ламп, - она отливала и приливала, такая густая, что трамваи, отчаянно звоня, вынуждены были продвигаться черепашьим шагом, буквально раздвигая людей, как корабль рассекает волны. Сегодня здесь за гроши продавали продукты, которые не долежат до конца праздника, но у Нелли недостало духу толкаться в шумной толпе... Из узенького проулка - Айронмонгер-роу - несло жареной рыбой с картошкой, но очередь от лавчонки тянулась до самого Булл-ринга... Словом, Нелли свернула на более темные и даже еще более узкие улочки, где было меньше народу, стараясь, однако, и здесь держаться подальше от дверей гудевших пивнушек, чтобы на нее оттуда не вывалился какой-нибудь пьяница. Здесь тоже в воздухе носились соблазнительные запахи - жареной печенки и рыбы, а прямо на тротуаре продавали печеную картошку и каштаны, подрумяненные на пылающих угольях. Но Нелли в конце концов купила лишь на пенни овсянки для Сила да немного жареной картошки и щепотку чая для себя. Поскольку завтра начиналось рождество, она подумала было стать в очередь за обрезками бекона, которые продавались по два пенни, но в кошельке у нее было всего пятнадцать шиллингов, на которые ей предстояло продержаться еще две недели, а она уже должна пять шиллингов доктору, и его придется еще звать, чтобы он понаблюдал за больными ушками ребенка. Пока Нелли добралась до дому, она съела почти всю картошку. Домишко ее был погружен в темноту, однако, прежде чем войти, Нелли приостановилась у порога, прислушиваясь, не звякают ли спицы (больная женщина зарабатывала себе на жизнь вязанием, но, боясь пожара, никогда не зажигала лампу). Однако сегодня все было тихо... Должно быть, она заснула - и слава богу, ибо язык у нее переставал работать, лишь когда переставали работать руки, а Нелли так хотелось поскорее лечь! Она на цыпочках обогнула постель и, подойдя к лесенке, которая вела в ее каморку, обнаружила, что кто-то поставил на ступеньку баночку из-под джема. Нелли чиркнула спичкой и, увидев в баночке кусок языка, а сверху - веточку остролиста, разрыдалась. Такие уж были здесь, на "Бойне", соседи у Нелли. Мясник сваливал языки, ноги и жилы в таз с соленой водой, стоявший за порогом бойни; кто-нибудь отвлекал мясника, зайдя к нему в лавку и звякнув колокольчиком, а кто-нибудь еще стоял на страже. Много соседи Нелли никогда не брали, боясь, как бы старый шкуродер не догадался, если же учесть, что они еще делились добычей со всеми обитателями "Бойни", то получалась и вовсе ерунда. 18 Рождественское утро в Ковентри; и все, кого еще не разбудили дети, проснулись от звона колоколов... Прикованная к постели женщина внизу сказала Нелли, что это Нора напомнила про новенькую, когда делили обрезки (Нора, десятилетняя рыжая девчонка, которая была заправилой у них во дворе). Нора настояла на том, чтобы вдове тоже дали порцию мяса - так оно будет по справедливости, да к тому же и ребеночек у нее болен. И та же Нора принесла вчера вечером порцию Нелли вместе с порцией больной женщины, пока Нелли не было дома, и та же Нора положила на баночку ветку рождественского остролиста, чтобы туда не залезли кошки. Нора была хитра на выдумки... Разве Нелли не согласна с тем, что на рождество кто угодно может терпеть лишения, только не дети - у детей _должны_ быть игрушки! Но игрушки стоят денег, а лишь у немногих отцов была постоянная работа, таким образом, старшим сестренкам и братишкам приходилось самим заботиться о деньгах. Мальчишки - они все пустоголовые: только и знают драть глотку (песни петь), да и девочки тоже думают лишь о том, как бы купить на два пенни обрезков у портных, чтобы потом нашить платья куклам. Однако Нора создала из детей целые команды - одни отправлялись за город в поисках остролиста, другие ходили по кладбищам и собирали увядающие венки и кресты из цветов; затем даже самых маленьких сажали за дело - они помогали вытаскивать цветы из проволоки, а отец Норы, который когда-то работал в цветочном магазине, показал тем, что побольше, как из остролиста и проволоки делать настоящие рождественские кресты и венки, которые дети потом продавали магазинам. Вот почему рождественским утром у многих здешних детей окровавленные пальчики, зато каждого ребенка ждет подарок в чулке... Толстуха полулежала на старой кровати с медной спинкой, накренившейся набок, потому что колесико на одной из ножек было сломано; обе ее раздутые ноги покоились в своеобразной люльке, созданной из одеял. Редкие седые лохмы были закручены на бигуди, чтобы они не падали на лоб и не мешали ее налитым кровью глазам внимательно следить за тем, что происходит за окошком. Слюнявые губы шлепали, рассказывая про Нору, - она могла говорить без конца про эту голубку, которая каждую неделю бегала с ее вязанием к ростовщику и делала все ее покупки и, милая девочка, выносила помои (но, видно, не слишком часто, если судить по запаху). Спицы позвякивали в такт рассказу, и на этот раз Нелли охотно слушала, ибо Сил всю ночь плакал и теперь спал. Хотя Нора - всеми признанный вожак двадцати семи детишек разного возраста, которые населяют окружающие двор домишки, но, продолжала Толстуха, как ни странно, даже Нора ничего не может поделать с Брайаном, этим бедным маленьким заморышем! Брайан совсем тут и не живет, но порой целыми днями торчит на нашем дворе (а если кто-нибудь случайно забудет закрыть уборную, то он может просидеть всю ночь на стульчаке) - до того его тянет к животным, что он просто не в состоянии оторваться от бойни. Но должен же у Брайана быть где-то дом и родные, откуда все-таки он, спросила Нелли. Однако никто не мог бы ответить на этот вопрос - просто появился во дворе, точно с неба свалился, в тот день, когда рассвирепевший бык ринулся на мясника, заставив его влезть на стропила. Мясник, точно петух, кукарекал под крышей, зовя на помощь, и когда все сбежались, то увидели никому не известного шестилетнего мальчика, который подтащил ведро с водой к быку и стоял, гладя его по морде, пока тот пил. С тех пор Брайан крутился в этом мрачном сарае, лаская животных и оказывая мяснику посильную помощь, какую может оказать маленький мальчик, когда надо забивать скот, освежевывать и рубить туши. Он всегда с головы до ног в крови и в навозе (ибо нет такой силы на земле, которая могла бы заставить его умыться), а потому было бы совсем не удивительно, если бы другие дети сторонились его - особенно Нора, которая так любит чистоту! Однако из окна-то видно, что на самом деле все обстоит иначе: сам Брайан не хочет ни с кем играть. Он почти не отходит от дверей бойни и тут же ныряет внутрь, стоит Норе хотя бы посмотреть в его сторону... Нелли тоже это заметила: казалось, кровавый храм смерти, в котором такой мрак и смрад, был единственным местом на земле, где мальчик чувствовал себя в безопасности... И все же при виде этого одинокого малыша, ласкавшего животных, которых он же будет потом помогать убивать, по телу Нелли пробегали мурашки; слава богу, хоть в рождественское утро его не будет здесь: сарай закрыт и пуст - ни быков в нем, ни мальчика. Теперь Нелли, даже если бы и хотела, не могла сбежать, ибо она позволила накрутить себе на руки новую вязку шерсти, а мотальщица не спешила. Только от рассказа про Нору и Брайана она перешла к рассказу про Нору и Ритиного отца... Дело в том, что отец Риты Максуэлл был одной из сложнейших проблем для всего двора (а следовательно, и для Норы): он кормил своих гончих сырыми яйцами, взбитыми с портвейном - само собой, иначе и быть не могло, если он хотел выиграть на собачьих бегах, - но кормить одновременно еще и свое семейство он уже не мог. Даже когда он выигрывал, то никому не говорил, сколько выиграл, и, как правило, приходил домой, лишь истратив все деньги. Лавка ростовщика служит для бедняков своего рода банком, куда можно принести свое добро, приобретенное в более счастливые времена, и за этот счет жить, когда времена становятся хуже (а до тех пор на стульях можно сидеть и за столами можно есть - сберегательная книжка таких возможностей не дает). Вы, наверное, думаете, что Максуэллы только и делают, что ходят к ростовщику? Ничего подобного, сказала Толстуха, и, как ни странно, добавила она, Нора поддерживает тут Ритину мать, а та предпочитает жить впроголодь, но не желает расставаться ни с мягким диваном, ни с кружечкой, подаренной Рите, когда ее крестили. Нора говорит, что через карманы этого пройдохи Ритиного отца проходит уйма денег - ни у кого во всем дворе столько нет, - просто надо его привести в чувство, и нечего с этим тянуть, а закладывать вещи не дело, этак в доме одни голые стены останутся... Теперь наступила решающая минута. Все знают, что в прошлую субботу старый мерзавец выиграл, однако он опять не дал жене ни единого пенни, а сам исчез. Рождество-то ведь на носу, и вот Рита со слезами прибежала к Норе и стала просить ее: пойди, мол, и уговори маму, чтобы она ну хоть разочек... Но у Норы родилась другая мысль - просто чудо какая она умница! - и она сказала своей подружке: "Оставьте вы свой диван и свою кружечку на месте! Ткните вы его хоть раз носом, чтобы он задумался: пойдите и заложите его воскресный костюм!" Так Нора одержала победу: костюм заложили, и теперь весь двор пребывал в волнении, потому как вчера поздно ночью старый мерзавец все-таки пришел домой... Внезапно донесшийся сверху плач оповестил Нелли о том, что малыш проснулся. Она сбросила с рук остатки мотка на кровать и опрометью кинулась вон из комнаты. Но не успела она подняться к себе наверх, как в домишке Максуэллов начался скандал, да такой, что все обитатели двора прильнули к окнам. Нелли только подошла к своему окну, как дверь Максуэллов распахнулась и оттуда выскочила Рита, а вслед за ней полетел сапог, так, впрочем, и не настигший девочки, которая, обливаясь слезами, успела укрыться в домишке Норы... В мгновение ока рассказ о том, что произошло, облетел двор. Утром непредсказуемый Ритин папа встал с постели в самом что ни на есть благостном рождественском настроении. Съев на кухне, где стоял аромат говядины, жарившейся в печи, яичницу с беконом, "папка послал меня наверх..." - захлебываясь слезами, еле слышно бормотала Рита и потом одним духом выпалила: "Он сказал, чтобы я залезла к нему в выходной костюм и взяла там пять фунтов в подарок для мамки!" Путь лидера усеян терниями. Как только этот рассказ облетел двор, все забыли про чулки с рождественскими подарками и имя Норы было вываляно в грязи. Она должна была предвидеть, что наша Рита - безмозглая простофиля: да ей бы в жизни не пришло в голову обследовать карманы отцовского костюма. 19 Но вернемся к тому, как проходило рождество в Мелтоне. Для Полли это оказалось все-таки чудо какое рождество: за ночь вся ее робость исчезла, и, проснувшись в пять утра, она примчалась в постель к Огастину, чтобы показать ему, что лежало у нее в чулке, и обнаружила, что любит этого нового Огастина не меньше, чем прежнего. Зато для Гилберта рождество едва ли было таким уж чудесным - для Гилберта, этого мелкого Джека Хорнера, мрачно пережевывавшего горечь своих неудач. Дело в том, что Гилберт все свои надежды, связанные с принадлежностью к либеральной партии, возлагал на предстоящие выборы, но на этих выборах либералы потеряли в парламенте три четверти имевшихся у них ранее мест. Сам Асквит, их лидер, проиграл на выборах в Пейслл своему противнику из лейбористской партии, да и Гилберт получил свое "прочное" место в парламенте лишь большинством в 32 голоса - нечего сказать, много у него теперь надежд стать министром финансов, если либералы и придут к власти когда-нибудь! Как же такая катастрофа могла случиться? В то рождественское утро, едва проснувшись, Гилберт стал ломать над этим голову. Ведь мы же поставили лейбористов у власти, и, значит, только мы могли их сбросить - в наших руках был козырный туз, иными словами, выбор вопроса, по которому должен произойти раскол, а что же могло быть лучше для этой цели - разве найдешь более подгнившие воротца, способные рухнуть от удара шаром лейбористов и выстоять, дав шару либералов проскочить, чем русский заем, который предложил Макдональд; к тому же это лишало консерваторов возможности начать шумную кампанию против большевиков! Достаточно было поднажать на то, что это преступное безумие - набивать золотом карманы русских, тогда как _мы_ предлагаем положить его в карманы наших собственных английских бедняков, и... Возможно, даже не пришлось бы наносить лейбористам последнего, сокрушительного удара в пах и пугать избирателей красной опасностью - лейбористы и так сверзились бы с лестницы, а либералы, торжествуя, поднялись бы по ней. Вместо этого лейбористов сейчас в парламенте стало в три раза больше, чем нас, а консерваторов - в десять раз больше... А получилось так потому, что судьба выхватила туз из наших рук, когда мы как раз собирались выложить его на стол: лейбористы преждевременно потерпели провал во время бури в стакане воды по поводу ареста, а затем освобождения коммуниста Кэмпбелла... Таким образом, раскол произошел преждевременно, и дебаты вокруг предоставления русским займа, которые должны были бы все решить, так и не состоялись; в руках у нас этот заем остался заготовкой, успевшей уже остыть ко времени предвыборных выступлений, тогда как она должна была бы докрасна раскалиться в горниле парламента. Вылезая из постели, Гилберт невольно снова подумал о поистине ослиной глупости, которую проявил Макдональд во всей этой истории с Кэмпбеллом: сначала человека обвинили в подстрекательстве к мятежу, потом обвинение это сняли самым непостижимым образом, так что консерваторам, право, не оставалось ничего другого, как поставить вопрос о доверии правительству... Но тут Гилберту пришла в голову столь странная мысль, что он даже порезался бритвой: "А если бы Кэмпбелла не существовало, не изобрел бы его Рамсей?" Короче говоря, не было ли все это дьявольски хитро задумано, чтобы сорвать дебаты по поводу русского займа? Избежать виселицы, перерезав самому себе горло в ночь перед казнью, а именно: вынудив консерваторов внести предложение, на котором они вовсе не собирались настаивать? В таком случае... Значит, и это возмущение, типичное для Рамсея Макдональда и вынудившее парламент проголосовать в последнюю минуту так, как он того хотел... Значит, и оно было наигранным! Прикладывая к порезанной щеке кровоостанавливающее средство, Гилберт поспешил спуститься к завтраку; ему хотелось до появления Огастина и Энтони проверить на Мэри свою идею насчет Макиавелли - Макдональда: ведь если это так (говорил он, разбивая яйцо), значит, все делалось по подлому, неэтичному расчету, а это в глазах людей принципиальных должно навеки заклеймить Рамсея и поставить его вне игры. Мэри пожала плечами. Она, безусловно, считала обсуждение в палате общин дела Кэмпбелла театрализованным представлением немного в стиле "Алисы в Стране чудес" даже по мерилам старейшего парламента, каким является английский, а это кое о чем да говорит! Ведь сторонники правительства проголосовали за вотум недоверия, в то время как две другие партии в панике изменили свое решение и дружно проголосовали против - собственно, они бы сорвали решение правительства покончить самоубийством простым большинством голосов, если бы поправка Саймона не дала правительству возможности вторично поставить вопрос о своей смерти... Но _было ли_ дело Кэмпбелла действительно состряпано Рамсеем, как предполагает Гилберт, в этом Мэри сомневалась. Наверное, и сам Рамсей не мог бы ответить на этот вопрос, потому что (как частенько говорил Джереми, и потому это назвали "Законом Джереми"): "Главный талант государственного деятеля-идеалиста состоит в том, что честная правая рука его, по счастью, не знает, что подсознательно затевает бесчестная левая". Короче говоря, в политике столь же часты неосознанные мотивы и побуждения, как и в поэзии... Тем временем Гилберт заговорил о других проблемах, связанных с выборами: о печальном положении дел с "воссоединением" партии, когда обе стороны наносили друг другу такие раны, что начиналась гангрена, всякий раз как Ллойд Джордж и партийная машина вступали в контакт; о выключении из кампании либерального Уэльса - так и кажется, что Ллойд Джордж расставил по всему краю доски с надписью "Вход воспрещен"; и о замке на капиталах Коротышки, перекрывшем столь важный для партии приток средств. Мэри что-то сказала... Да, конечно, согласился Гилберт, важны не те места, которые мы не могли не потерять из-за невыполнения обязательств, а те места, за которые мы дрались и которых не сумели получить. О каком моральном духе партии может идти речь, когда отказ Ллойд Джорджа финансировать свою избирательную кампанию оставил столь многих без дела, а избирателей - без кандидата? - Ты меня слушаешь, дорогая? - спросил Гилберт, и Мэри сказала, что да, слушает... Но неужели Гилберт не понимает, думала она, что означает эта "скупость" - просто Ллойд Джордж не хочет рисковать и выигрывать на выборах, пока жив Асквит! Тут она вспомнила то, что рассказывал ей Джон Саймон: как после прошлых выборов Гилберт Мэррей хотел, чтобы Асквит стал во главе правительства с помощью лейбористов, а не наоборот... Да, но тогда ему пришлось бы найти местечко и для нашего маленького дружка, а этого Асквит даже и обсуждать не пожелал... Значит, Асквит тоже постарается, чтобы партия не победила на выборах, поскольку тогда придется дать высокий пост Ллойд Джорджу, а когда два таких лидера жаждут поражения, едва ли можно сомневаться в том, что так оно и будет! - Ты меня слушаешь, дорогая? - снова спросил Гилберт, и Мэри снова сказала, что да, слушает... Значит, либеральная партия обречена, решила Мэри: слишком долго ждать, пока один из двух лидеров умрет. Она внимательно посмотрела на мужа. Что станет делать Гилберт, когда обнаружит, что собственные лидеры обрекли его на сорок лет блуждания в пустыне? Переметнется к кому-то другому, но _к кому_? Или... Да нет, Гилберт, конечно, никогда не выйдет из своей партии! Он был либерал и по рождению, и по воспитанию. Три века тому назад такой же "круглоголовый" Гилберт купил Мелтон у разорившегося роялиста, и с тех пор отсюда шли в палату общин сначала виги, а позже - либералы... И все же она не могла выбросить из головы еще один злой афоризм Джереми (то, что он сказал об Уинстоне Черчилле, который недавно вышел из либеральной партии, явно не желая поддерживать находящихся у власти социалистов): "Нет, человек принципиальный никогда не отрекается от своей партии - он клеймит позором партию за то, что она отреклась от него и его принципов". Тут двери отворились, и вошел обаятельный молодой друг Огастина, этот американец, мистер Фейрфакс, которому не терпелось отведать копченой селедки и который сейчас с радостью обнаружил, что в этом изысканном английском доме к завтраку подают и кофе - не только чай. К тому же юный мистер Фейрфакс считал для себя высокой честью быть на рождестве гостем выдающегося английского государственного деятеля. Его всегда учили с большим уважением относиться к английской палате общин, поскольку вся американская политика - сплошное мошенничество. 20 Париж призывал Энтони, и он не собирался долго задерживаться в Англии, но ему хотелось здесь поохотиться. На одной из карточек, приколотых в холле, значилось, что в аббатстве Тоттерсдаун состоится сбор охотников в День подарков [второй день рождества, когда слуги, письмоносцы, посыльные получают подарки], и Энтони втайне понадеялся, что Мэри предложит ему лошадку. Но Мэри посоветовала подождать, поскольку в День подарков никогда серьезно не охотятся, а просто собираются, чтобы размяться после обильных рождественских ужинов, и добрая половина графства шагает следом за охотниками пешком (про себя же Мэри решила, что за ним надо присмотреть, если уж она возьмет его с собой, а в такой сутолоке, какая бывает в День подарков, это едва ли возможно). Итак, в День подарков Мэри отправилась на охоту лишь в сопровождении грума. Но Энтони хотелось если не участвовать, то хотя бы посмотреть, как это происходит, и он уговорил Огастина прогуляться туда через холмы (Полли же, как она ни упрашивала, оставили дома). По пути Огастин описал своему гостю аббатство: дом, который они увидят, построен "в псевдовикторианском стиле, хотя на самом деле сооружен еще в средние века". После упразднения монастырей, рассказывал Огастин, разношерстные владельцы, сменявшие друг друга на протяжении столетий, пытались придать аббатству современный вид, а поскольку оно огромное, то каждый столько в него вкладывал, что следующее поколение вынуждено было его продавать - отсюда и пошла легенда о тяготевшем над аббатством "проклятии настоятеля". Один из первых владельцев решил прикрыть старинный готический фасад колоннадой в стиле Ренессанс; затем владелец Георгианской эпохи сделал крыши более плоскими, а владелец времен Регентства залепил целые акры камня штукатуркой и выкрасил ее _под_ камень. Но всех их превзошел некий Генри Стразерс, владевший аббатством в конце царствования королевы Виктории: он затянул штукатурку плющом, пристроил ко входу глубокую арку в стиле возрожденной готики, прорезанную узкими бойницами, увенчал георгианские крыши горгульями и зубчатыми парапетами и вставил во многие окна цветные стекла, словом, теперь аббатство от основания до крыши производит впечатление вполне викторианского сооружения! - Вся старая каменная кладка и резьба, сделанная еще при монахах, стараниями Стразерса выглядит как имитация, и даже полуразрушенная часовня кажется подделкой, сооруженной, чтобы укрыть флорентийский фонтан, обсаженный секвойями. Энтони поинтересовался, кто там теперь живет, и в голосе Огастина прозвучала особая сдержанность, которая появляется, когда ты хочешь подчеркнуть, что ты не сноб и не антисемит: - Натаниэл Коркос, первый лорд Тоттерсдаун. - Этот владелец, обладавший куда большим состоянием, чем любой из предыдущих, оказался первым, кто не пытался изменить аббатство. - Старик, видно, находит, что оно вполне в его стиле: у этого подлинного сефарда, потомка испанских евреев, родословная длиною в твою руку и многовековой капитал, а все почему-то считают его нуворишем. По прибытии на место они обнаружили несколько сот человек, топтавшихся на четырех или пяти акрах гравия; кое-кто с боем пробивался к длинному белому столу, где лакеи в умопомрачительных ливреях подавали горячий пунш, - словом, тут была горстка спешившихся всадников, затерянных в толпе, которая понятия не имела, зачем они здесь и что вообще происходит. Молодые псы бегали среди людей, будто профессиональные футболисты; егеря и охотники тщетно пытались сладить с ними и кляли глупых женщин, которые старались погладить собак и совали им в пасть бутерброды с колбасой. Не удивительно, что Полли оставили дома, - такая толчея! Издали Огастин с Энтони увидели уже спешившуюся Мэри. Она предусмотрительно дала груму подержать лошадь до последней минуты, когда спустят собак, и сейчас болтала с маленьким фермером, сидевшим верхом на коне, на котором впору было бы сидеть Гаргантюа и который в обычное время, наверное, таскал плуг... Вдруг Огастин издал радостный вопль и ринулся сквозь толпу к дому. Энтони поспешил за ним, но в какой-то момент все же потерял его из виду, наскочив на весьма раздраженное существо возраста Полли, сидевшее на шетландском пони, таком низкорослом, что Энтони чуть не перелетел через них и лишь любезно приподнял шляпу в знак извинения, услышав: "У, черт, не видишь, что ли, куда лезешь!" Немного погодя ему все-таки удалось обнаружить Огастина - тот стоял с каким-то молодым человеком; оба были явно рады встрече, хотя проявлялось это лишь в блеске глаз, так как сначала и тот и другой молчали (когда же они заговорили, то оба разом). Дело в том, что Огастин был не единственным блудным сыном, вернувшимся в Дорсет. Архидьякон Дибден стал ректором тоттерсдаунской семинарии, и сейчас Огастин столкнулся с Джереми, только что приехавшим домой после четырех месяцев, проведенных в России и Центральной Европе. Это было его "последнее прости" свободе, ибо чиновничьи обязанности ждали нашего философа, которого, несмотря на отсутствие опыта, назначили старшим помощником... "Считайте меня послушником, - заявил он окружающим как раз перед тем, как Огастин подошел к ним. - Ведь английское чиновничество - самый замкнутый орден, занимающийся самосозерцанием!" Рядом стоял Людовик Коркос, сын хозяина здешних мест и один из ближайших друзей Джереми, а также совершенно ослепительная молодая леди. Она всецело завладела вниманием Огастина, а Энтони раскрыл от удивления рот, услышав, как Джереми назвал ее "тетушка", ибо даме было не более тридцати лет. Когда собак наконец спустили, добрая половина народа разошлась. Кое-кто попытался двинуться следом за всадниками - вот только неизвестно было, куда идти, ибо охота тотчас исчезла в тумане и, когда звучал рог или лаяла собака, трудно было понять, откуда доносится звук - спереди или сзади. Пешие по двое - по трое медленно петляли по жирной вспаханной земле, раскинувшейся на добрых двадцать акров, пока не достигли изгороди, однако за ней снова оказалась пашня - еще акров тридцать, и тут уж они остановились. Глядя на то, как последние из этих бедняг исчезают в тумане, Джереми пробормотал: - La nostalgic de la boue... [тоска по грязи (франц.)] Странное дело: англичане так любят месить грязь, а влечению этому есть имя только по-французски. - Наверняка у Фрейда можно найти что-то на этот счет, - заметил Людовик. - Конечно! - воскликнула тетушка Джереми. "Значит, его дед был _дважды_ женат", - подумал, глядя на нее, Огастин. Обедать было еще рано, и Людовик повел их в свою "конуру". Он закрыл окно из цветного стекла, сбросил с дивана турецкую кривую саблю, чтобы им было где сесть, и открыл дубовый, отделанный липой бар. - Кровь и грязь - вот две богини, которым поклоняется английский спортсмен, его небесные Близнецы, - размышлял вслух Джереми. - Чего же тут удивительного, что под их эгидой он выиграл войну! - Он помолчал, помогая здоровой рукой парализованным пальцам больной руки обхватить ножку бокала, и добавил: - Хорошо еще, что есть спорт, например парусный или альпинизм, где рискуешь только собственной жизнью. - И все-таки люди погибают и на охоте, - заметил Огастин. - Впрямую лиса, например, еще никого не убивала, а жаль. - Ну, а кабан? - возразил Людовик. - Если во время охоты на кабана споткнешься и упадешь, самец непременно вспорет тебе живот. - Фу! - возмутилась тетушка Джереми (теперь, правда, все уже звали ее "Джоан"). - Охотник идет лишь с рогатиной, а кабан летит на тебя, выставив клыки, и ты изо всех сил всаживаешь в него рогатину. - Людо! - воскликнул Джереми. - Да ты же настоящий дикарь! Ты еще, может, скажешь, что получал от этого удовольствие? Энтони весь кипел от возмущения. Правда, он уже несколько привык к грубоватому остроумию Огастина, но этот Джереми с его висящей от полиомиелита как плеть рукой... Оба такое несут, что можно подумать, этот иудей - единственный здесь белый! А тем временем перед мысленным взором Людовика оживали картины пьянящей скачки по сумрачным марокканским пробковым лесам, когда он давал волю лошади и она летела как стрела - через камни, через залитые солнцем заросли карликовых пальм, когда он мчался, ничего не видя вокруг, кроме ускользающей добычи, мчался во весь опор, тогда как охотник на лисицу не рискнет ехать на лошади и шагом. Случается, кабаны убивают даже львов. И он усмехнулся про себя, глядя на свои ухоженные руки и вспоминая о том, как эти самые руки держали почти полутораметровую рогатину, а танжерский кабан стоял в каком-нибудь метре от него, прижавшись спиной к скале... В эту минуту какое-то шестое чувство заставило Людовика подняться и подойти к окну. И он внутренне напрягся как струна при виде того, что предстало его взору там, внизу: на посыпанной гравием площадке стояла, плотно сгрудившись, непонятная кучка людей, которые вдруг из янтарно-желтых стали красными, когда он взглянул через другое стекло... Он повернулся к своим гостям: - Прошу извинить меня на минуту: кажется, я нужен отцу. Сейчас вернусь. А вы пока наполните бокалы. И выбежал из комнаты. "Наполните бокалы..." Бедуины говорят, что душа человеческая может передвигаться лишь со скоростью верблюда; если человек передвигается быстрее, он должен остановиться и подождать, чтобы душа догнала его. А Джереми слишком быстро вернулся домой - поездом - и оставил душу далеко позади, там, где Дунай поет свои песни у вышеградских порогов. Углядев в баре бутылку со сливянкой, он налил себе порцию, достойную мужчины, затем налил Огастину. Огастин не возражал, весь уйдя в себя и в воспоминания о том, как полицейские гнались за ним на "дюзенберге" и как Сэди пустила с плотины "Биркэт", - кто говорит, что лисица не получает удовольствия от охоты, хотя бы в воспоминаниях? Глаза Энтони, уже соскучившегося по дому, тщетно искали среди бутылок "бурбон"... Джоан же смотрела только на Огастина. Он был так похож на своего кузена Генри, убитого на войне всего через пять дней после того, как они тайно обручились. 21 Тем временем в Мелтоне Гилберт, оставшись на целый день один, был искренне рад этой возможности как следует все обдумать. Правда, сначала следовало ответить на несколько нудных писем, а потом он вспомнил, что должен заботиться о фигуре, и нехотя отправился в бывший мавзолей, который он превратил в зал для игры в мяч. Он переоделся в шорты и минут 20 будил сумеречное эхо, гоняя мяч. Затем он принял душ (хвала господу, вода хоть была горячая!). То, что Асквит потерял свое место в парламенте, размышлял Гилберт, направляясь к дому, очень осложнило дело. Взять хотя бы выборы председателя партии... Когда кое-кто попытался предложить Коллинза (нового главу парламентской фракции), этот Маленький Валлийский Козел поднял такой шум, что все проголосовали за него (сам-то Гилберт воздержался: он не доверял Ллойд Джорджу, но, когда пытаешься взнуздать звезду, можно совершить роковую ошибку и взнуздать совсем не ту). Пересекая поляну, он увидел Полли в малиновых гольфах и перчатках, прогуливавшую свое последнее приобретение - маленькую собачку, а заодно и гувернантку. Он вяло помахал ей ракеткой, но Полли была слишком занята щенком и не ответила - лишь после того, как мисс Пенроуз резко одернула ее, она что-то крикнула отцу, а что - он не потрудился расслышать... В лоджии стояла колясочка со Сьюзен-Амандой, мужественно вдыхавшей холодный декабрьский воздух, но Гилберт даже не взглянул на свое дитя, лежавшее в коляске, точно в капсуле, ибо ему не терпелось поскорее съесть второй завтрак, да к тому же он был слишком занят, мысленно переживая свое недоверие к Ллойд Джорджу и, в частности, к его новым идеям о земельной реформе. _Любое_ излишне навязчивое вмешательство в издавна установившуюся тонкую структуру владения и пользования землей вызывало у Гилберта вполне оправданный ужас, а кто мог знать об этом больше Гилберта, образцового английского землевладельца?! Но ведь последний проект Ллойд Джорджа, по сути дела, означает национализацию, что будет гибельно для фермеров, ибо их свяжут по рукам и ногам всякого рода комиссии графств и городские чинуши, которые не способны отличить озимого ячменя от пырея, и будет гибельно для землевладельцев, поскольку они за свою землю получат лишь ллойд-джорджевские "боны" вместо наличных. К тому же это лишит молодежь всякой возможности стать фермерами: по непродуманному замыслу Ллойд Джорджа, "земля будет передаваться по наследству" и, значит, весь доход с нее будет незаслуженно идти какому-то одному осевшему на ней фермеру, а другие ничего не получат. Гилберт позавтракал в одиночестве, затем заперся у себя в кабинете и - редкий случай - закурил сигарету, чтобы легче было думать... Этот валлийский пройдоха умудрился протащить намек на национализацию земель даже в манифест партии, что, как заметил Стрейчи, стоило нам немалого числа голосов сельскохозяйственного запада страны. Нет, такие лозунги к лицу только социалистам, придется объявить этому беспощадную войну на партийном съезде, иначе либеральная партия утратит все основания именоваться таковой. Надо будет объединить силы кое с кем из разумных людей с севера, таких, как Рансимен... Джоффри Говард... Чарлз Робертс, имеющий отношение через жену к владениям Карлайлов... Все это здравомыслящие либералы, чрезвычайно разумно смотрящие на проблему землевладения и столь же разумно ненавидящие Ллойд Джорджа. Никто особенно не любил Черчилля и не доверял ему, и все же как жаль, что наш главный антисоциалист покинул нас в тот момент, когда он больше всего нам нужен! Маленькие людишки могут, конечно, возмущаться Уинстоном Черчиллем и называть его Перевертышем - собственно, дважды перевертышем, потому что к либералам он примкнул лишь в 1906 году как раз перед тем, как они одержали победу на выборах. Но Гилберт был человеком достаточно широкого ума и уважал в людях преданность Высоким Идеалам, позволявшую не обращать внимания на крики: "Перевертыш!" - во имя этих идеалов... И тем не менее он надеялся, что ему не придется приносить эту последнюю жертву, во всяком случае _пока_. Тут размышления Гилберта были прерваны внезапным появлением белого как полотно Уонтиджа, который объявил, что хозяина просят к телефону. Гилберт раздраженно велел ему узнать, в чем дело, но Уонтидж повторил, что хозяина просят подойти к телефону. Звонят из Тоттерсдауна - там что-то случилось, какое-то несчастье. А через минуту чей-то голос в трубке сообщил Гилберту, что Мэри упала с лошади. Ничего, конечно, сказать точно нельзя, пока не прибудет доктор, но вполне возможно, что она сломала себе спину. 22 Мэри сломала не спину - она сломала себе шею. Причиной ее падения была рассерженная малышка возраста Полли, которая сидела на своем шетландском пони так низко от земли, что Мэри просто не видела ее; она заметила девочку, лишь когда взвилась вместе с лошадью в воздух, и, дернув поводья, попыталась на скаку резко повернуть лошадь. При этом Мэри, естественно, не удержалась в седле и упала прямо на голову, и сначала все считали, что она просто сильно ушиблась - она лежала как-то боком, котелок съехал ей на лицо, но тут окружающие заметили, что она не дышит, и раздалось: "Да отойдите же, дайте воздуху даме". - Чего вы идиотничаете! - сказала девочка, которую всадница даже не задела при падении. - Неужели не видите - она же мертвая! "Нет, неправда!" (Мэри казалось, что она произнесла это вслух, на самом же деле она лишь глухо простонала в накрывавший лицо котелок.) Ей даже почудилось, что она пытается подняться, но, как ни странно, оказалось, что она лежит все так же неподвижно. Голова у нее кружилась, она не сознавала, где находится, но боли не чувствовала - только саднило лицо. Она даже не понимала, что едва дышит, - просто почему-то не может повернуться и ничего не чувствует, и нет у нее ни боли, ни желаний, ибо тело словно бы _отсутствует_... "Я, наверное, стала ангелом!" - подумала она и потеряла сознание как раз в тот миг, когда кто-то стал щупать ей пульс и послал за носилками. В тоттерсдаунской сельской больнице рентген показал, что у Мэри перелом седьмого шейного позвонка, состояние ее было признано "тяжелым". Не один час просидели Огастин с Гилбертом в кабинете директора, пропитанном запахом лекарств, - они едва замечали друг друга, погруженные каждый в свое горе; затем доктор решил, что, пожалуй, лучше позволить им сейчас взглянуть на больную, а то они могут не застать ее в живых. Подойдя к постели, они вместо милого, умного, по-мальчишески живого лица увидели нечто неузнаваемое, распухшее, в черно-синих кровоподтеках. Набрякшие веки не открывались. Однако Мэри, видимо, была в сознании и даже пыталась что-то сказать, хотя понять было ничего невозможно - она только оплевала всю простыню. Гилберт взял ее руку - рука была не вялая, а застывшая, словно уже наступил rigor mortis и Мэри превратилась в труп. Однако жизнь продолжала в ней теплиться. Через несколько дней омертвение начало проходить, отеки стали опадать и синяки побледнели, но, хоть веки ее и открылись, она еще долго ничего толком не видела, так как все расплывалось у нее перед глазами. Прошло две недели, Мэри продолжала жить (и даже начала говорить вполне членораздельно), и доктор объявил, что "есть надежда на выздоровление". Он весело говорил Мэри, что ей еще надо полежать, но мужу ее и брату напрямик заявил, что хоть она, похоже, и будет жить, однако ущерб ее здоровью нанесен непоправимый и до конца дней ей суждено быть прикованной к креслу. Доктор достал анатомические схемы. При переломе позвонка, принялся пояснять, dura mater (оболочка спинного мозга) рвется и перекручивается. Однако, поскольку перелом пришелся ниже плечевого сплетения, больная может вновь обрести способность двигать руками, но, пожалуй, и только. Она утратила чувствительность и координацию движений - разве что со временем (и то далеко не обязательно) чувствительность восстановится в руках и частично в груди... Тем не менее пока она делает поистине удивительные успехи на пути к выздоровлению: заработал мочевой пузырь - теперь уже без посторонней помощи, а это значит, что обычная в таких случаях угроза инфекции в почках почти исключена. Короче говоря, периферическая нервная система, видимо, не слишком пострадала: можно не опасаться гангрены или непроходимости кишечника - парализованное тело учится функционировать самостоятельно. Когда Гилберт спросил, как скоро он сможет забрать жену домой, доктор сказал, что ей теперь до конца дней нужна будет сиделка, и добавил, что мог бы рекомендовать женщину, натренированную на уходе за больными с поврежденным позвоночником... Нет, право же, Гилберт вел себя выше всяких похвал - даже Огастин вынужден был признать, что недооценивал своего родственника, когда Гилберт, этот завзятый карьерист, сказал доктору, что никогда не поручит заботу о жене чужому человеку: пока она жива, он будет сам ухаживать за ней день и ночь, пожертвует всем ради нее. Да, конечно, опыта по уходу за такой больной у него нет, но он, несомненно, научится, главное же, что нужно теперь Мэри, - это любовь мужа. Итак, Рансимену, Говарду и Робертсу предстояло теперь самим сражаться с Ллойд Джорджем. Гилберт сообщил своей парламентской фракции, чтобы они больше не рассчитывали на его голос в палате общин. Они не могли не уважить его просьбы, но умоляли не подавать в отставку - это чревато опасными последствиями. А Гилберт тем временем штудировал медицинские книги и заставил больничную старшую сестру обучить его этому своеобразному джиу-джитсу, которое в медицинском обиходе называется "поднять больного". Однако доктор настаивал, чтобы Гилберт все-таки взял профессиональную сиделку на случай каких-либо осложнений; когда же Мэри наконец привезли в Мелтон и приехала сиделка, сразу стало ясно, что Гилберт был прав. Она прекрасно знала свои обязанности, но и только, и, если бы Гилберта постоянно не было рядом, она своими дурацкими разговорами довела бы Мэри до полного умопомешательства. Дело в том, что у Мэри бывали "сумеречные" периоды, близкие к безумию, - все смещалось, как в бреду, и она не чувствовала разницы между жизнью и смертью. В эти "сумеречные" часы твердая уверенность Мэри в том, что смерть - это полное угасание всего, казалось, должна была бы служить для нее спасением, но сейчас эта уверенность рухнула, ибо Мэри, находясь в полном сознании, не чувствовала своего тела, и это как бы подтверждало традиционное представление о том, что душа живет и после смерти. Вполне возможно, что явление это было чисто эмоциональное, объясняемое давно забытыми детскими страхами, но сейчас эти древние страхи, эта боязнь ада подняла голову. И Мэри, лежа с широко раскрытыми глазами, снова и снова видела, что она умерла и ее, словно в воронку, затягивает в ад - так ребенку кажется, что его может затянуть в трубу, когда из ванны вынут затычку. Огастин вытребовал из Парижа свои картины и повесил у нее в комнате. Ренуар и даже Сезанн оказались очень кстати, но, когда у Мэри наступали "сумеречные" часы, поздний Ван Гог действовал на нее удручающе, и картину пришлось снять. Из "сумеречного" состояния ее выводило и возвращало к реальности только одно - ощущение тяжести Сьюзен-Аманды на руках, которые чуть-чуть начали что-то чувствовать, и тепло детского тельца на груди, к которой начала возвращаться жизнь. Гилберт был невыразимо счастлив - ему казалось, что у них с Мэри наступил словно бы второй медовый месяц: наконец-то она всецело зависит от него. По ночам его охватывало упоительно восторженное чувство, которое я не берусь описать, когда он обнимал спящую Мэри, а она продолжала спать в его объятиях, не просыпаясь. К тому же теперь можно было спокойно отложить решение щекотливого вопроса о том, следует ли ему и дальше поддерживать запутавшуюся либеральную партию, словом, болезнь Мэри подоспела как раз вовремя. Тем временем Джоан поселилась в Тоттерсдауне, чтобы вести дом своего овдовевшего единокровного брата и вообще составить ему компанию теперь, когда Уайтхолл должен был вот-вот поглотить Джереми. Людовик, Джоан и Джереми заезжали в Мелтон, чтобы справиться о больной, и Гилберт был потрясен красотой Джоан, как, впрочем, и все остальные. Возвращаясь на родину, Огастин намеревался дать волю своей ностальгии по Уэльсу и отправиться туда, как только в Мелтоне отпразднуют рождество, но несчастный случай с Мэри нарушил его планы. Между тем агент, на попечении которого он оставил Ньютон-Ллантони, настоятельно требовал его присутствия: крыша в поместье местами прогнила, и надо было немедленно принимать меры, а потому, как только Мэри вроде бы пошла на поправку, Огастин решил хоть ненадолго съездить к себе. Но ему не суждено было вдоволь насладиться соленым свежим воздухом, ибо по крайней мере первые два-три часа пришлось провести с приглашенным специалистом, лазая по балкам старинного дома. Они обнаружили, что гниль распространилась куда шире, чем предполагалось. Потребуется уйма денег, чтобы привести все в порядок, ибо ремонта давно не делали и потому необходимо сменить перекрытия и перестлать крышу по крайней мере одного крыла, а это немало, учитывая размеры дома! Можно, конечно, обрушить это крыло, но тогда у Огастина останется всего каких-нибудь двадцать девять спален, да к тому же придется пристраивать новые кухни, а это может обойтись еще дороже. Огастин никогда не тратил больше одной десятой своих доходов, и все же... Земли Ньютон-Ллантони передавались по наследству и не подлежали продаже, зато, по счастью, у него была другая, более маневренная собственность. Когда-то это было небольшое поместье на окраине старинного города Суонси - город поглотил его, земли застроили, и теперь на месте усадьбы были оживленные городские кварталы. Плата за пользование землей приносила ему немного, но скоро начнут истекать сроки аренды некоторых участков (благодаря этим землям в один прекрасный день он станет очень богат в глазах западноуэльского дворянства), а пока можно под это занять денег... Огастину не терпелось поскорее вернуться в Дорсет, но так или иначе ему пришлось заночевать в Суонси, чтобы посетить адвоката, у которого находились все бумаги и который занимался сбором арендной платы за землю. Хотя человек этот оказался поистине блестящим юристом, в делах, связанных с законом, нельзя спешить, да и за строителями надо приглядывать, а потому едва ли можно было считать, что это первое посещение Огастином Суонси окажется и последним... Словом, отныне, хоть он и постарается проводить все свободное время в Дорсете с Мэри, ему придется то и дело совершать набеги в Уэльс, где его ждет столько дел: ничего не попишешь, раз он родился с таким серебряным грузом на шее... 23 Да, конечно, богатому человеку есть о чем беспокоиться, но и у бедняка тоже бывают свои заботы. Зима в Ковентри постепенно уступала место весне, а маленький Сил и не начинал говорить; когда же мать попыталась проверить его слух с помощью тикающих часов, оказалось, что после кори он, видимо, оглох. Однако доктор заверил мать, что в таком раннем возрасте (а ему в октябре должно было исполниться только два года) барабанные перепонки заживут, раз ушки у мальчика больше не гноятся, и все наладится - надо только беречь ребенка от простуды. Пока на дворе стоял март с его ветрами, Нелли держала мальчика в доме, хотя комната была сырая и дверь отсутствовала (Нелли сама соорудила загородку, чтобы мальчик не мог упасть с лестницы), но, когда по-настоящему потеплело и можно было не опасаться простуды, Нелли, как только у нее было время, заворачивала мальчика в одеяло и вывозила на прогулку. Нередко выручала ее Нора - она брала малыша и гуляла с ним, натянув ему на голову носок, в котором ее брат играл в футбол, так, чтоб ушки были закрыты: Нора тоже считала, что свежий воздух полезен больным малышам при условии, что в ушки не дует. В это время года обитатели Ковентри обрабатывали свои огородики от зари до зари, давая себе передышку лишь для того, чтобы подбросить дровишек в костер и сварить супу с луком и пастернаком, сорванным прямо с грядки. Участок Нориного отца находился в стороне Квинтона (вниз по Малой Парковой улице и дальше по дороге на Квинтон), словом, дойти до него с детской коляской было нетрудно, и туда-то Нора нередко привозила с собой маленького Сила. Пока все трудились, он либо спал, либо ползал на солнце, если она вынимала его из колясочки, а потом она учила его ходить. Отец Норы выращивал овощи, непрерывной чередой сменявшие друг друга (а у матери была грядка с целебными травами, где она растила, например, окопник для припарок при растяжениях), но, кроме того, он сажал нарциссы для продажи. И Сил частенько возвращался домой, весь пропахший дымом от костра, сжимая в грязном кулачке увядший нарцисс - "в подарок маме". Конечно, эти крошечные, лепившиеся друг к другу участки совсем не то, что поля, но все же кое-что, а вот когда настанет время пикников, орды детишек, живущих в трущобах Ковентри, - иные совсем крошки, едва умеющие ходить (их наберется душ двадцать-тридцать под присмотром девочек не старше Норы), - набив себе карманы бутербродами с вареньем, будут целые дни, раз нет школы, проводить на уорикширских лугах. Сто лет тому назад город откатился от своих древних стен, точно высохшее ядро ореха от скорлупы. С тех пор население его в десять раз выросло, а застраиваться он продолжал в прежних границах, поэтому зеленые поля оказались совсем рядом с тесными перенаселенными домами, так что даже малыши могли до них дойти. Частенько эти детишки, шагавшие за своим Пестрым флейтистом [образ навеян стихотворением Р.Браунинга "Пестрый флейтист из Гаммельна"], только без флейты, лишь в сумерки возвращались домой, но что может с ними случиться на дороге, в поле или в лесу? Надо только глядеть в оба, чтобы не попасть быку на рога! Все лучше, чем когда они бегают по улицам, где могут угодить под копыта лошади, или тянут мамку за юбку. Совсем маленьким, правда, приходится сидеть дома, потому как не будешь же проталкивать коляску сквозь заросли или тащить ее по вспаханному полю. Но на будущий год, когда Сил уже сможет сам идти... Да, на будущий год, когда нацистская партия будет уже, видимо, восстановлена... А пока что Гитлеру надо было во что бы то ни стало снять с нее официальный запрет, пообещав, что он будет паинькой. И он своего добился - не столько потому, что ему поверили, сколько потому, что нацисты вызывали теперь лишь презрение, ибо тактика Гитлера сеять рознь между своими друзьями, приведшая к существенному уменьшению их привязанности как к нему, так и друг к другу, дала свои плоды: никто больше не считал его серьезной угрозой. По соображениям чисто драматургического характера Гитлер выбрал пивной зал "Бюргерброй" для первого собрания по возрождению партии, но почти ни один из видных нацистов там не появился: Людендорф, Штрассер, Рем и Розенберг просто не пришли, а Геринг все еще был за границей (впрочем, его тоже сбросили со счетов). Зато там побывал Лотар, он скромно сидел в уголке и видел, как красноречие Гитлера "прошибло" верных последователей: женщины всхлипывали, а недавние враги со слезами на глазах вышли на помост и принялись трясти друг другу руки. Но в общем-то, кто были эти "верные" - второразрядные подонки вроде Карла, над которым с таким наслаждением издевался Рейнхольд, да горстка молодых мечтателей вроде самого Лотара! Единственными сколько-нибудь заметными нацистами среди присутствовавших были Фрик, Эссер и Штрейхер - мелкая сошка по сравнению с теми, кто предпочел остаться в стороне. Ох уж эти четверо воздержавшихся - Людендорф, Розенберг, Штрассер и Рем... Прежде всего Гитлер решил, что бывший военный герой ему не нужен: языческие бредни Людендорфа лишь вызывали излишнее раздражение у всех уважающих себя христиан (включая мюнхенское правительство). Но в таком случае его великую репутацию лучше было бы окончательно похоронить, а то вдруг он еще станет поддерживать какую-нибудь соперничающую группировку, и смерть президента Эберта дала Гитлеру в руки ключ к решению. Он стал побуждать дурака Людендорфа баллотироваться в президенты, отлично зная, что это кончится провалом, и, когда кандидат не набрал ни одного процента голосов, в книге судеб появилась запись: "ЛЮДЕНДОРФ, осмеянный, _уходит_ со сцены". Розенберг... Гитлер знал, что он будет лизать руку, которая держит кнут, если она держит его уверенно и крепко, - так оно и вышло. Но вот Рем и Штрассер были орешками покрепче. Грегор Штрассер, самый способный из лидеров, которые все еще верили в "социалистическую" сущность национал-социализма, был молодой, рослый, носил домотканые брюки и черные шерстяные носки и, несмотря на нелепую тирольскую шапочку, которая вечно торчала у него на голове, производил впечатление вытесанной из дуба глыбы. Он был слишком значителен и полезен, чтобы можно было без него обойтись, и в то же время слишком честен, чтобы плясать под чужую дудку... Но его левацкие идеи вполне могли получить распространение на севере, где пока что о Движении знали только понаслышке; к тому же Штрассер - один из немногих нацистов, имеющих место в рейхстаге... Словом, Гитлер постарался ослепить его новым и почти самостоятельным заданием и таким образом - не в первый (и не в последний) раз - успокоить его подозрения. Итак, "ШТРАССЕР _уходит_ со сцены": он отправлен в Берлин проповедовать свое евангелие развесившим уши пруссакам, а Гитлер избавлен от его излишне проницательного ока. Четвертым из отсутствовавших был капитан Рем - профессиональный солдат, вояка до мозга костей, с головой, испещренной шрамами, с перебитым носом и чисто солдатским взглядом на мир. Он муштровал своих штурмовиков, как в армии, словно намеревался создать из них нерегулярные территориальные войска, тогда как Гитлеру нужны были лишь уличные головорезы, умеющие не войну вести, а разгонять митинги соперников и охранять свои собственные. Больше того, армия может весьма косо посмотреть на возникновение некой силы, очень похожей на регулярные войска, а завоевать расположение армии стало теперь целью Гитлера: он не желал еще раз оказаться под прицелом армейских винтовок. Рем обращался к Гитлеру на "ты" и никак не мог забыть, что в свое время именно он "открыл" Гитлера; он чуть ли не считал партию "гражданской ветвью" своих штурмовиков, которую возглавляет его протеже Гитлер, обычный политикан... Это уж было последней каплей: если Рем не ляжет к ноге, ему придется уйти. И в апреле Рем "ушел" - после грандиозного скандала. Он отказался командовать штурмовиками, порвал все связи с партией и исчез за границу - отправился, служить наемником в боливийскую армию. Итак, "РЕМ _уходит_ со сцены" - по крайней мере на ближайшие пять лет. Людендорф, Розенберг, Штрассер и Рем... Гитлер стал бесспорным хозяином положения. 24 Архидьякон Дибден был так занят заседаниями в комитетах и визитами, что у Джоан было много свободного времени, и она частенько заглядывала в Мелтон: Гилберт теперь так мало спал, что у него появились круги под глазами, начала дергаться щека, и он был только рад возможности соснуть днем, пока Джоан читала вслух Мэри. Гилберт не выказывал никаких признаков ревности, когда у Мэри сидела Джоан, а вот когда жена бывала со своим любимым Огастином - тут он ревновал. Он даже просил Джоан приезжать почаще - немалую роль играло здесь, наверное, и то, что Джоан была столь прелестна, такую девушку приятно видеть в доме ("словно редкое произведение искусства, - говорил себе Гилберт, - или девственный, нетронутый цветок"). К тому же она не пыталась скрыть своего восхищения героическим самопожертвованием Гилберта, и это тоже существенно подогревало его отношение к ней. Да и Огастин, за исключением тех часов, когда он сидел у постели сестры, все больше и больше времени проводил в обществе Джоан - они вместе совершали большие прогулки или беседовали вдвоем у камина в доме священника. Но они почти не говорили о себе, ибо Огастин за это время успел влюбиться - увы, не в Джоан, а в горняков Южного Уэльса. Подобно тому как Байрон воспевал греков, а другие романтически настроенные англичане увлекались людьми иной породы и иного сословия, чем они сами (например, албанскими бандитами, сомалийскими кочевниками или эскимосами), так и Огастин, познакомившись с углекопами, буквально влюбился в этих людей и почти ни о чем другом не мог говорить. В жилах его текла кровь валлийских принцев (по крайней мере это нашло отражение в его гербе), но вообще-то он не был чистокровным валлийцем, а по воспитанию и взглядам принадлежал к английской аристократии; поэтому, с одной стороны, он смотрел на углекопов как на людей, близких ему по крови, и гордился тем, что он валлиец, а с другой - они были настолько от него далеки, что тут срабатывало обаяние чего-то чуждого и незнакомого. Может показаться странным, что Огастин лишь сейчас обнаружил существование углекопов. Долины, где добывали уголь, находились совсем рядом с его усадьбой, однако Огастин до сих пор едва ли видел хоть одну надшахтную постройку, поскольку обычно ездил по живописной проселочной дороге через Лландило и Брекон, которая огибала промышленный юг, - ему трудно было даже представить себе, что такие места существуют. Поверенный, к которому Огастин ездил в Суонси, вел двойную жизнь: днем он занимался делами, связанными с собственностью, а вечером руководил мужским хором, который получал приз за призом. И вот однажды Огастин по