Ричард Хьюз. Деревянная пастушка ----------------------------------------------------------------------- Richard Hughes. The Wooden Shepherdess (1973). Пер. - Т.Кудрявцева. В кн.: "Ричард Хьюз. Лисица на чердаке. Деревянная пастушка". М., "Прогресс", 1981. OCR & spellcheck by HarryFan, 6 September 2002 ----------------------------------------------------------------------- Снова МОЕЙ ЖЕНЕ, а также моим детям (особенно Пенелопе) с сердечной благодарностью за их помощь КНИГА ПЕРВАЯ. ДЕРЕВЯННАЯ ПАСТУШКА 1 Над головой, среди сухих душистых кустов, застрекотала ранняя цикада. Водяная змея сверкнула в обмелевшем за лето водопадике, что с ленивым звоном падал в единственную здесь заводь, где можно было плавать; весной, когда тают снега, по этой широкой полосе горячих белых камней, наверно, бежит поток - недаром на высоких берегах заводи с подмытых корней свисают высохшие водоросли. Откуда-то сверху из колышущегося от жары воздуха слетела большая бабочка и, опустившись подле них на скалу, подставила крылышки солнцу. - Какой ужасный шрам! Откуда это? - с любопытством спросила девушка, довольно бесцеремонно ощупывая его затылок. Ребенком ее уже не назовешь, но и взрослой, конечно, тоже... Как и он, она лежала на скале, уткнувшись подбородком в костяшки пальцев, широко раскрытые голубые глаза на загорелом веснушчатом лице смотрели в упор на него; она была так близко, что он чувствовал на щеке ее дыхание. Нет, ребенком ее _уже_ не назовешь... Он приподнялся и слегка отодвинулся от нее, но тут же вернулся на прежнее место: слишком горячий вокруг был камень. Ее выгоревшие на солнце волосы были коротко подстрижены, как у мальчишки. На ней был синий бумажный комбинезон, купленный в сельской лавке, выцветший на солнце и от частой стирки, выношенный почти до основы, и синяя рабочая полотняная рубашка (верхние пуговицы ее были, естественно, расстегнуты). Девушка возникла внезапно, когда он плавал нагишом - он сначала решил, что это мальчишка, и не был смущен ее появлением! Когда же обнаружилось, что это вовсе не мальчишка, он, не вытираясь, принялся поспешно натягивать на себя рубашку и брюки, а она стояла и смотрела на него; как только он сел, чтобы надеть туфли, она села рядом и вступила в беседу. Еще бы, чужак, молодой англичанин шести футов росту, прибывший в Нью-Блэндфорд неизвестно откуда, одетый во что-то невероятно заношенное, неумело зашитое... "Мы", естественно, пожелали узнать о нем все до мелочей! Вопросам ее положительно не было конца! Она все спрашивала и спрашивала - о том, что ей знать было совсем ни к чему (или чего он не мог ей открыть, если не хотел осложнений). Однако она ему нравилась... Ребенком ее уже не назовешь, но сама она еще не отдавала себе в этом отчета - была по-детски открытая, дружелюбная, без свойственного девицам жеманства. - Там, на затылке? Кто-то огрел меня однажды по голове, - сказал он и улыбнулся. Она снова ощупала шрам (зашить его как надо тогда было нечем, вот и остался на голове рубец, торчавший, как плавник у рыбы). - Какой страшный! - сказала она, приподнялась на локтях, придвинулась к нему еще на дюйм - на два и снова распласталась, точно ящерица; от нее так приятно пахло солнцем. Она смотрела, как с его влажной, спутанной гривы (каждая волосинка, словно миниатюрная призма, дробила белый, нестерпимо яркий свет) ручейками стекала вода и высыхала на высоком, умном, золотистом от загара лбу, на лупившемся носу... Вода сверкала. Воздух, словно стекло, коробился от жары - жара проникала в них обоих снизу, из камня, обрушивалась с неба. Лица их почти соприкасались. Крошечная капелька пота выступила на одной из ее веснушек и поползла по носу, который находился всего в каком-нибудь дюйме от его лица. Она скосила глаза и надула губы, точно собиралась свистнуть... Потом закрыла веки - так крепко, что они даже подрагивали, - протянула руку и, нащупав ворот его рубашки, просунула пальцы внутрь; рука казалась такой горячей его прохладной после купания коже. - Господи! - воскликнула она. - Отчего это у вас сердце так колотится?! Он нашел ее пальцы и мягко, но решительно убрал их, выждал немного и возможно более безразличным тоном спросил, как ее зовут... Широко раскрытые глаза растерянно заморгали, и она разом села. - Ри, - думая о чем-то другом, сказала она. И внезапно съехала по камням на плоском заду, точно обезьянка; теперь их разделяло футов шесть. - Анн-Мари, - с явной обидой бросила она через плечо. Потом помолчала немного и добавила: - Прозвали в честь бабки, жившей в Луизиане... Вот так-то... Да и ваше имя - Огастин, - уж конечно, тоже французское! Она и произнесла-то его почти на французский лад. Но не успел он возразить (или хотя бы удивиться, каким образом она сумела это выяснить), как она уже снова была подле него. - Гляньте! - потребовала она и указала на кармашек своей рубашки, видневшийся из-под лямки комбинезона. На нем цветной шерстью было неуклюже вышито вязью "РИ", а над буквами - черепаха, тоже вышитая цветной шерстью. - Потрогайте, какая у меня черепашка - мя-агонькая! - предложила она и потянула его за руку (но он уклонился). Тогда она сказала: - Дайте мне вашу рубашку, я вышью ваше имя, чтоб было как у нас у всех... Т-И-Н-О, - произнесла она, выписывая пальцем буквы на его груди и искоса на него поглядывая. - Тино - дома ведь вас так зовут? Вовсе нет, решительно отрезал он: _никто_ из друзей не зовет его Тино. Тогда она наконец умолкла, зевнула, встала и начала раздеваться. - А я не курю! - крикнула она без всякой связи с чем бы то ни было, стягивая рубашку через голову и спуская до лодыжек штаны. - Господи боже мой, вы-то хоть курите? И вообще, _что_ вы делаете? - Одну за другой она вытянула ноги сразу из брюк и из резиновых туфель. - И спиртного я тоже в рот не беру - просто не выношу! Он ожидал увидеть под мальчишечьей одеждой голого подростка, а на Ри оказалось модное крепдешиновое белье. - Вот так-то! А волосы у меня вылезли во время скарлатины, ну и что? - И вся в персиковом крепдешине она прямо со скалы бросилась в заводь; Огастина словно током пронзило: он вспомнил Мици. Мици... Незрячие серые глаза, пальцы, точно щупальца, шарящие по столу в поисках чашки с кофе... Отдаленный от него месяцами разлуки и океанами, образ ее съежился и стал похож на раскрашенную картинку - таким предстает человек на другом конце туннеля или когда смотришь на него в телескоп с обратного конца. Мици возникла над далекой коннектикутской заводью, словно фотография в рамке медальона, и, однако же, этого было вполне достаточно, чтобы Огастин снова сказал себе, что никого не любил так, как ее, и никогда уже не полюбит. Если бы ему удалось поговорить с ней до того, как она уехала в монастырь, внушить ей, что бога нет и искать прибежища в своем горе надо не у него... Едкий привкус досады обжег Огастину рот. Какое-то время он стоял так, застыв, бессознательно поглаживая рубец на затылке тупыми, сломанными ногтями с еще не смытыми следами дегтя, пока какой-то волосок не зацепился за трещину в ногте. Боль от выдернутого волоска вернула его к действительности - заводь больше не интересовала его, и, предоставив девчонке нырять и плавать, он направился через лес домой; ноги его шлепали по глубокому песку проселочной дороги, в мыслях по-прежнему была Мици. _Ее раскрасневшееся от мороза, утонувшее в мехе лицо..._ И снова, как в прошлую зиму, горький ком отчаяния встал в горле, таком пересохшем, что ни выплюнуть этот ком, ни проглотить. 2 "И все же пора выкинуть Мици из головы!" - сказал себе Огастин в глуши этого чуждого ему леса по другую сторону Атлантики. Пятна солнца пробивались между ветвей, и то тут, то там какой-нибудь лист сверкал, будто стеклянный, а у самой земли солнечный свет становился совсем зеленым, будто ты на дне моря. До чего же хороши эти уединенные коннектикутские леса, хоть они и не похожи на те, что стоят в Дорсете вокруг поместья Мэри, - и не только потому, что здесь много хвои, но и из-за густого кустарника, вынуждающего держаться дорог. Кусты, всюду кусты, и каждый куст - точно мириады зеленых глаз... А деревья до того густолистые, что не только ветвей - стволов не видно... Да и сами деревья здесь иные, чем в Англии, даже те, которые называются так же: дуб здесь другой, не английский дуб, и вязы не настоящие. Рассеянно прихлопнув на запястье какое-то кусачее насекомое, Огастин подумал, что и твари, населяющие лес, здесь тоже другие. Бурундуки, пушистые коричневые сурки и скунсы (его особенно предупреждали насчет скунсов: если их напугать, они выпускают такую жидкость, от запаха которой можно не только из дома убежать, но и ума лишиться). Дикобразы... Даже белки и те либо серые, либо черные, очень редко - обычного беличьего цвета... Птицы со странным оперением и странными голосами... Только олени, спускающиеся с наступлением сумерек к реке, пожалуй, похожи на оленей (но тут Огастин потерял равновесие и чуть не упал, попытавшись на ходу шлепнуть себя по щиколотке). И все-таки лес - это рай, то есть почти рай, если не считать растений, притронувшись к которым, ты вдруг весь покрываешься сыпью, и насекомых (теперь эти твари кусали его уже сквозь рубашку, и он завел назад руку, пытаясь почесать между лопатками). Любопытно, что никто почему-то не хочет признать, до чего же они злые даже здесь, в холмистой части Коннектикута. "Вот в Джерси - там они действительно кусаются!" - говорили люди. Да, здешние леса не похожи на английские леса, но, хотя тут полно сосен, еще меньше походят они на баварские леса, где высокие стройные деревья, посаженные человеком, стоят ствол к стволу, образуя нескончаемые нефы, как в соборе... Стоп - Огастин резко натянул вожжи разыгравшихся мыслей: ведь решил же он раз и навсегда выбросить из головы баварскую Мици! Зашуршали листья под дыханием ветерка - здесь это была большая редкость... Быть может, в этих лесах водятся и другие дриады вроде Ри? Во Франции он не встречал детей, и ему их там не хватало; собственно, в последний раз он общался с детьми в Германии, а теперь вот появилась Ри... Он снова подумал: интересно, сколько лет крошке Ри (от девочек-подростков лучше держаться на расстоянии). Это крепдешиновое белье кое о чем говорит... Да и "я не пью спиртного" - тоже довольно странное замечание для девочки. (В общем, странно уже и то, что такое вообще могло прийти ребенку в голову, подумал он.) И все же она еще сущее дитя, решил Огастин, ибо только ребенок мог так наивно ласкать незнакомого мужчину, как это делала Ри. "Я не пью спиртного..." Право же, все американцы немного помешаны на выпивке: из-за сухого закона это превратилось у них в манию, и они говорят о выпивке непрестанно, как англичане - о погоде! В Нью-Йорке (радостно сообщали вам) нынче куда больше баров, где исподтишка торгуют спиртным, чем было прежде, когда существовали салуны, да и вообще немало приятных местечек; словом, ресторан, где не подают крепких напитков (в чайниках или в чем-либо подобном), очень скоро вылетает в трубу. По всему городу булькают маленькие самогонные аппараты, и "Английский джин", производство которого обходится в 10 центов за кварту (кстати, они сами тут печатают английские этикетки), продают по 25 центов за стопку. Даже здесь, среди фермеров, едва ли можно найти такого, который не гнал бы самогона из своего риса или пшеницы... Сухой закон расколол Америку - расколол так сильно, как когда-то борьба за ликвидацию рабства! Нация жила в атмосфере кошмара: она сама тиранила себя, якобы выполняя Волю Народа, хоть это вовсе не отвечало его желаниям... Неудивительно поэтому, что в отношении спиртного никто не считал нужным применять формулу "закон есть закон" и вся машина претворения сухого закона в жизнь была подкуплена снизу доверху - вплоть до Белого дома. Бедная маленькая Ри, в какой неподходящей стране приходилось расти этому юному существу! Граница с Канадой представляла собой лишь пунктирную линию на карте, и спиртное непрерывным потоком поступало оттуда на грузовиках. Патрули, следившие за соблюдением сухого закона, вели себя самым непредсказуемым образом: порой они легко шли на сделку, а порой были беспощадны, поэтому иной раз деньги переходили из рук в руки и колонна машин проезжала, а иной раз завязывалась перестрелка до полного изничтожения противника, но так или иначе немало спиртного поступало в Штаты. Машины, возившие спиртное, были снабжены оружием, причем не каким-нибудь, а пулеметами, особенно те, что ехали с расположенных за тысячу миль песчаных пляжей, куда быстроходные "связные катера" доставляли в обход налоговой инспекции привезенный "Ромовыми пиратами" товар... Как же тот коммивояжер, что три недели тому назад подвозил Огастина из Хартфорда, настаивал, чтоб чужеземец хлебнул из его фляги "настоящего шотландского виски"... добыто у "Ромовых пиратов", гордо заявил он (а на самом деле это был обычный самогон, не хуже и не лучше самого скверного, что продавали на Монмартре). Трясясь по затененным деревьями коннектикутским дорогам в своем древнем "бьюике", коммивояжер просветил невежественного англичанина насчет "Ромовых пиратов": так, сказал он, именуют суда, привозящие спиртное со всего света; они останавливаются и бросают якорь близ американских территориальных вод - там их никто не может тронуть. Это целая армада, добавил он, не только самый длинный бар в мире, но и крупнейший флот в истории человечества. До той минуты Огастин сидел и молчал, однако тут решил выйти из машины и продолжить путь пешком. 3 Для Огастина, человека, выросшего в аристократической среде, жизнь, которую он вел на протяжении последних месяцев, не могла не показаться удивительной - такой странной, будто он видел все это во сне; даже и сейчас еще, когда он шагал по этому чужому для него лесу после купанья в заводи, где ему попалась та американская девочка, у него было такое чувство, будто он не совсем проснулся. Ему все казалось, что вот он очнется и снова окажется у себя дома, в Уэльсе, в своей маленькой белой мансарде под крышей над огромными пустыми комнатами, которыми он никогда не пользовался, и увидит луну, заглядывающую к нему в окно. Однако пережитое изменило Огастина, хоть оно и представлялось ему сном. Оно сделало его жестче или, если угодно, "реалистичнее". Такое бывает на войне: подобно тому как у мальчика ломается голос, появляются басовые ноты и исчезают верхние, так у человека на войне необходимость быстро реагировать и приспосабливаться к опасности обедняет гамму эмоций, утолщает тонкие струны души, огрубляет мысли. И потому Огастин, шагая сейчас по дороге и то резко сгибаясь, чтобы не задеть нависшую ветку, то перепрыгивая через поваленный ствол с легкостью юноши, проведшего немало времени на болотах, охотясь на дичь, а теперь еще и натренировавшего мышцы в море, вовсе не ломал себе голову над абстрактными проблемами, которых так много в мире. Самозначимая Форма... Эти странные картины, которые он накупил и оставил в Париже, - какая все это ерунда! Но... Бедная маленькая Ри, _до чего же_ это неподходящая страна для подрастающего юного существа... Только тут Огастин понял, что не спросил, где она живет или хотя бы как ее фамилия, так что едва ли сумеет ее найти, а ведь это первое дружелюбно настроенное существо, которое попалось на его пути с тех пор, как он сошел на берег. Она сразу потянулась к нему, не то что Трудль, или необузданная маленькая Ирма, или Руди с Гейнцем (этих немецких детишек сначала надо было приручить, хотя потом они стали такие милые). Замок Лориенбург... Когда Огастин там был, он показался ему вполне обычным, однако сейчас, очутившись в Новом Свете, он просто не верил, что в наши дни где-либо может существовать такой феодальный замок или такие ископаемые, как его владетельные сеньоры - Вальтер и Отто! Что же до братца Мици, этого законченного психопата Франца, не будь его мечты о новой Великой войне столь нелепы, его разглагольствования было бы страшно слушать... Огастину казалось непостижимым, что среди молодых немцев его возраста есть люди вроде Франца, которые, словно Лаокоон, опутаны древними мифами и потому куда более ему чужды и непонятны, чем даже старики... "Ну, а что можно сказать о девушке, - прошептал в глубине его души некий голос, - которая прошлой зимой, зимой двадцать третьего года, решила постричься в монахини?" И Огастин громко выругался, звуком своего голоса спугнув ящерицу: ну почему, черт побери, о чем бы он ни думал, все кончается _ею_?! Он так долго и так тщетно пытался ее забыть. Была лишь середина лета, а пропаленные солнцем американские леса стояли уже сухие и пыльные, с устало повисшей, словно пергаментной, листвой, тогда как еще совсем недавно во Франции... Да, когда он ехал из Парижа на побережье, была весна и деревья всюду только набирали почки... И в ту весеннюю ночь, когда он приехал в Сен-Мало, разве не желание раз и навсегда выкинуть Мици из головы (вот как сейчас) побудило его бродить допоздна по плохо освещенным набережным, где уже закрылись все бистро, - бродить, пока его не сбили с ног ударом по голове? Деревья редких пород, как он заметил, растут тут на воле, а в Англии их выращивают в парках и в садах - Огастин вдруг вспомнил, как страшно закричала тогда няня и как Мэри ласково убеждала дочку не бояться (было это, когда пятилетняя Полли залезла на "то американское дерево" в Мелтонском питомнике и не могла слезть). _Милая_ Мэри, _милая_ Полли! Он не видел свою сестру и племянницу целую вечность - собственно, с октября прошлого года! Октябрь... сейчас июль, и с каждым днем становится все жарче. Он еще и полдороги не прошел до своей хижины, а уже весь взмок, и ему было так жарко, точно он и не купался. Сама земля исторгала здесь жар - даже в тени было как в печке, и Огастину сквозь подметки жгло ноги. Жар исходил и от деревьев. В голове гудело от непрестанного стрекота (очевидно, каких-то сверчков, а может быть, цикад?) и от натужного, хриплого кваканья лягушек, словно кто-то играл на пораженной катаром гитаре. А зеленые кузнечики... От насекомых в воздухе стоял оглушительный звон, как бы восполнявший отсутствие птичьего пения; как не похоже это на тонкое жужжание насекомых в Англии - там надо вслушиваться, чтобы их услышать, а тут барабанные перепонки чуть не лопаются, здешних насекомых и лягушек никаким окриком не заставишь умолкнуть. Не удивительно, что американцы не замечают грохота, который стоит в их городах, когда даже в лесу творится такое! "Американцы просто не знают, что такое тишина", - заключил Огастин после своего трехнедельного пребывания в Америке, сбрасывая ладонью москитов с мокрой от пота шеи. И тут он снова вспомнил о родине и о том, как хороши дорсетские холмы с их тишиной, нарушаемой разве что пением жаворонка... Пожалуй, больше всего на свете Огастин любил скакать вдвоем с сестрой по безмолвным холмам, где чабрец пружинит под копытами лошади, - правда, скакал он лишь для того, чтобы убить время и побыть с Мэри, ибо вовсе не разделял ее неистовой страсти к охоте (само собой, почти всю прошлую зиму Мэри не охотилась, так как снова ждала ребенка - она сообщала об этом в одном из писем, которые он получил во Франции). Любопытно, что здесь лисиц _стреляют_, да и на птицу не _охотятся_, а _ходят с ружьем_! И однако же, американцы не какой-нибудь совсем уж непонятный народ, даже, можно сказать, почти англичане - все равно как жители колоний! Потому-то так и коробит, когда слышишь столь странные выражения - "стрелять лисиц" или когда знакомый термин употребляют наоборот; правда, когда подлинные иностранцы стреляют лисиц... или держат их в качестве домашних животных, как того чуднОго зверька в замке Лориенбург, которого Мици... Да неужели время и даже, мягко выражаясь, не слишком созерцательный образ жизни не смогли исцелить его от этой юношеской влюбленности и... от слепых сестер-кармелиток! Идти от заводи до его хижины надо было добрых две мили по обычной для Новой Англии летней девяностоградусной [по Фаренгейту, что равняется примерно 32o по Цельсию] жаре, к которой британцы просто не привыкли. И Огастин вернулся к себе весь в поту и в расчесах от укусов. Теперь он думал главным образом о своем болотистом, приморском, затянутом туманами Уэльсе: каким прохладным был доставшийся ему от предков большой каменный дом с сотней холодных каминов и с Ружейной комнатой - центром и средоточием всей их жизни. А еще он думал о Мэри и о Полли в их дорсетской усадьбе, словом, думал о Доме! Ибо он вдруг почувствовал, что по горло сыт Америкой... Но какой смысл изнывать по дому, когда нельзя выбраться из этой проклятой страны, не сказав, как ты сюда попал! А тем временем у Мэри родится второй ребенок... Уже стоя на крыльце и отворяя шаткую дверь, Огастин вдруг вспомнил, что ведь Мэри писала "в июне" - в том письме, которое он получил во Франции. А сейчас на дворе стоял июль! Так что младенец, очевидно, уже появился на свет... Дверь, качнувшись, закрылась за ним, и Огастин подумал, что они с Мэри никогда еще не были так далеко друг от друга: в самом деле, сестра должна родить, а он даже не знает, свершилось великое событие или нет, это как-то противоестественно. Сам Огастин написал домой лишь однажды (из Сэг-Харбора, когда в свой первый день на суше ждал парома, чтобы перебраться через Саунд). Но в этом письме он ничего не сообщил о себе, кроме того, что все еще находится в стране живых, и не дал обратного адреса. Побоялся: ведь Гилберт и Мэри все-таки муж и жена, а если Гилберт хоть чуть-чуть пронюхает про то, что с ним случилось, и будет знать, где его найти, тогда дело худо. Невзирая на одолевшую его вдруг тоску по родине, Огастин почувствовал, что очень голоден; он зажег масляную печку (здесь их называют "керосинками" - просто чтоб вы ничего не поняли) и поставил на нее сковородку. Значит, у Мэри уже родился ребенок. Но увы, какой подарок можно найти в этой Америке для Мэриного младенца - если, конечно, он существует? Для его нового маленького племянника или племянницы... - Интересно, кто это на сей раз? - спросил он, обращаясь к яичнице, жарившейся на сковороде (но яичница лишь посопела в ответ). До чего же приятно, если у него будет еще одна маленькая Полли... Зато как позеленеет от злости Гилберт, ведь это значит, что им придется стараться, пока не появится мальчик, наследник Мелтона, а Гилберту совсем неохота иметь целый выводок. Если же родится мальчик... Будем надеяться, что нет: видеть перед собой еще одного Гилберта - в миниатюре - это уж слишком. 4 "Гилберт в миниатюре"? Очутись Огастин в тот день в мелтонской церкви, он бы сразу успокоился. Вокруг купели стояли лишь две-три скромные вазы с цветами - крещение ожидалось явно не пышное. Был обычный дорсетский июль - не то что в Новой Англии, - и тем не менее викарию в прохладной старинной церкви было жарко. Он потел в своей сутане и терял терпение: нельзя же так безобразно опаздывать! В церкви никого еще не было, один только он стоял на своем посту у западного входа. Как и Гилберт, вся деревня была разочарована тем, что родилась девочка. Обитатели ее не ломали шапку перед господином - это викарий отлично знал, - но, родись наследник, празднество было бы устроено совсем другое: над лужайкой натянули бы большие тенты, и оркестр "Серебряные трубы" услаждал бы слух публики, господам подавали бы чай и шампанское, крупным арендаторам - виски, а беднякам - пиво... а уж торт был бы фунтов на тридцать, не меньше. Тем не менее кое-кто из деревенских все же пришел (в большинстве своем те, кто задолжал за аренду) - они стояли на улице под палящим солнцем и любовались могилами родственников. Викарий терпеть не мог эту часть церкви, ибо здесь прямо перед глазами было его bete noire [букв.: пугало (франц.); здесь: нечто неприятное, ненавистное]. К норманской арке, ведущей в алтарь, там, где в большинстве церквей стоит подставка для псалтыря, была приделана этакая нашлепка в викторианском стиле весом с полтонны - огромная раскрытая книга (не иначе как книга ангела-регистратора), переплетенная в полированный красный гранит, со страницами из паросского мрамора. Мраморные страницы божественной книги рассказывали о добродетелях ФИЛИПА УЭЙДЕМИ, ЭСКВАЙРА (последователя Пэкстона, решившего навести стеклянную крышу над квадратом внутреннего двора в Мелтоне); изгибы страниц повторялись, следуя законам перспективы, тогда как черные буквы были лишь на первой из них. Из старинного фриза торчали беломраморные кружевные манжеты, а из них - две розовые мраморные руки вдвое больше натуральной величины. Они вроде бы держали книгу, тогда как на самом деле она покоилась на выступе с акантом из чугунных листьев, крытых позолотой. Когда викарий оказывался в этой части церкви, он старался не смотреть в ту сторону, но взгляд сам собой прилипал к книге... Насколько же они опаздывают? Ну-ка, где его часы? Викарий тщетно хлопал себя по груди и животу в надежде их обнаружить. Но старик кипел не только потому, что служба задерживалась, - подобного рода церемонии вообще были точно заноза, бередившая его раны как пастыря здешних мест. Наглость этих высокородных вероотступников не знает границ: они считают, что церковь просто обязана придавать торжественность таким событиям, как их браки, появление на свет или отбытие из оного, приукрашивать все это флером веры - так мило, так изысканно. Приходят к алтарю, клянутся друг другу в верности, а сами даже не понимают разницы между клятвой и сделкой - не только не понимают, но и не подозревают, что такая разница есть; а обеты у купели воспитывать младенца в вере, которую сами они давно отринули; а крестные, которых выбирают, думая прежде всего о выгоде и мирских делах, а не о делах духовных... Крестные эти порой и в церковь-то не являются, а если и приходят, то вполне могут оказаться евреями, турками или еретиками - ведь их об этом не спросишь. Ну почему он не поехал к Уэйдеми и не выложил им все напрямик? "Вы выставляете напоказ свое неверие и, однако же, имеете наглость приносить своего младенца к купели, да еще при этом опаздывать..." Да, но хорош священник-христианин, который из-за грехов родителей откажет младенцу в крещении! Ведь это таинство: святая вода и святое слово неизбежно приобщат этот никчемный плод Уэйдеми к телу Христову так же, как... как и сына архидьякона. Викарий, конечно же, вспомнил о Джереми Дибдене, незадачливом друге Огастина. "Несчастный старик этот Дибден! - подумал он. - Даже новенькие гетры архидьякона едва ли могут доставить удовольствие, когда твой единственный сын, которого ты так хотел отдать церкви, спутался с этими Уэйдеми и стал прожженным атеистом. - И викарий с грустью вздохнул. - Нет, я все-таки должен выполнить свои обязанности и положиться на Всемогущего - уж Он сам найдет способ вернуть заблудшую овцу в свое стадо". Так говорил себе старик викарий, рассеянно похлопывая по сутане в поисках исчезнувших часов (ждал он всего десять минут, хотя ему казалось, что прошел целый час). Но тут он вспомнил: часы-то ведь не в сутане, а под ней - в брюках. Добраться до брючных карманов, когда ты в сутане, бывает иногда непросто. Под конец пришлось викарию задрать сутану и стихарь до самых подмышек и, придерживая одежду одной рукой, другой продолжить поиски. Отлетела пуговица, державшая подтяжки, и в эту минуту позади раздался шум; викарий оглянулся и увидел обитателей Мелтон-Чейза во главе с этой католичкой нянькой, которая несла младенца на руках, и крестными, вырядившимися, точно на скачки в Эскоте! Прибывшие остановились и молча, с трудом удерживаясь от смеха, воззрились на него - сутана и стихарь (совсем как занавес после первого акта фарса) стремительно скользнули вниз. Наконец со всеми поучениями и наставлениями было покончено и новорожденная устами своих близких дала все необходимые обещания. Викарий взял ее на руки. Няня поджала губы: этот неуклюжий старик наверняка изомнет все платьице, а ведь оно из хонитонских кружев, и ему больше ста лет (отец Мэрфи сказал ей, что она может пойти в эту церковь на крещение, если не будет слишком вслушиваться в то, что там говорят). Викарий сказал: - Нареките младенца! И крестный пробормотал что-то нечленораздельное. - Сьюзен-Аманда, - подсказала, пожалуй излишне громко, Мэри. Викарий опустил взгляд на девочку - она зашевелилась и посмотрела на него широко раскрытыми, круглыми, как у котенка, глазами. - Сьюзен-Аманда, нарекаю тебя во имя Отца... - Голос викария звучал молитвенно, даже подрагивал от любви к той, что лежала у него на руках. - ...и Сына... - Капли воды упали на личико девочки, и она сморщилась. - ...и Святого духа. Аминь. Когда девочку в третий раз окропили водой, она заревела. Деревенские жители зашевелились, ибо они-то знали, что означал этот рев - из младенца изгоняли дьявола... Кое-кто даже инстинктивно взглянул на дверь северного придела, ибо именно через эту дверь дьявол должен уходить, а католичка няня, снова поджав губы, приняла крошку и стала расправлять смятые кружева. Ну разве это крещение!.. И все же это лучше, чем ничего. "Надо всегда надеяться на лучшее", - говорил ей отец Мэрфи. Все это время Мэри стояла и крутила в пальцах носовой платок. Премерзкий обряд - на этот раз он показался ей даже хуже, чем когда крестили Полли. Как мог Гилберт хотеть такого?! "Это я ради деревенских, - сказал он ей. И добавил: - Зачем без надобности оскорблять чувства этого старого идиота? К тому же мы ведь все уже обсудили в тот раз, когда речь шла о Полли, и ты в конце концов согласилась, чтобы ее окрестили. Так стоит ли сейчас снова ворошить осиное гнездо?" И пришлось атеистке Мэри спрятать в карман свои принципы. Но неужели Гилберту безразлично, что над его ребенком проделывают такую мерзость? "Да будет избавлен от гнева твоего" звучала как древнее заклинание от мстительных богов джунглей! Бедненькая моя крошечка!.. (Мэри так хотелось поцеловать малышку, но слишком много народа смотрело на нее.) "Зачата и рождена в грехе"? Что за грубая ложь, и к тому же нелепая: ведь при венчании же говорится... Все-таки надо было ей вопреки мнению Гилберта пойти к викарию и откровенно сказать ему, что она думает! Ну, а дальше что? Глупый старик все равно ничего бы не понял. Гилберт в брюках для торжественных церемоний и гетрах, положив цилиндр впереди себя на скамью (поскольку родилась девочка, он был лишь в смокинге, а не во фраке), стоял у колонны и разглаживал перчатки. "Все прошло отлично, - подумал он. - Значит, это дело, слава богу, можно считать законченным, теперь вернемся к более серьезным вещам... Внимание, приближается викарий!" Гилберт прекрасно знал, что священнику в подобных случаях надо сказать несколько добрых слов: - Ах, мой дорогой викарий! Надеюсь... "Я должен верить, что Он найдет свои пути и способы..." - подумал викарий, расставаясь с Гилбертом после беседы, которую он, насколько позволяли приличия, постарался сократить. А очутившись у себя в ризнице, сразу опустился на колени и стал молиться о малютке (торопливо, наспех, ибо его пригласили на чай, а опаздывать не годилось). Многое могло решиться этим летом 1924 года для подающего надежды государственного деятеля-либерала, к чьему голосу начали наконец прислушиваться в провинциальных советах партии, и у Гилберта в связи с этим была куча забот. Лейбористы, находившиеся у власти, почти не пытались приостановить рост безработицы: Макдональд был слишком занят тем, чтобы с помощью Дауэса заставить Эррио уйти из Рура, а Понсонби заговаривал зубы Раковскому. В этих условиях сторожевые псы либерализма считали, что они могут кусать обе стороны (а заодно и друг друга), но теперь настало время решать, по какому вопросу отказать правительству в поддержке, чтобы лейбористы очутились в меньшинстве и их кабинет рухнул. Тогда будут назначены новые выборы (третьи за последние два года), и если наметить правильную программу, то либералы могут вернуть себе голоса этого заблудшего рабочего класса... Естественно, Гилберт надеялся выдвинуться, а потому у него просто не было времени разбираться в странностях Огастина да еще волноваться по поводу него. Однако есть обязанности, которые так просто с плеч не сбросишь... Как-никак это брат твоей жены (так написано в Биографическом справочнике), и, если он попал в беду, ты не можешь стоять в стороне. Гилберт мысленно перебрал "преступления" этого шалопая. Оскорбил своих немецких родственников, уехав без единого слова, даже не попрощавшись; всю зиму болтался в Париже среди этого сброда, артистической богемы, а потом вдруг исчез, чем напугал нас всех до потери сознания. А теперь это беспардонное, ничего не говорящее письмо, в котором нет ни намека на его местопребывание, если не считать штемпеля Сэг-Харбора и упоминания про какой-то паром... И ни слова о том, где он был последние четыре месяца, почему вдруг отправился в Америку, каковы его планы. Разве не ясно, что такая тщательная мистификация может объясняться лишь тем, что человек замешан в чем-то крайне неблаговидном или связался с кем не следует? Там, в Штатах, где у Огастина нет никакого положения в обществе... К тому же в Штатах так легко оказаться нарушителем закона, а уж иностранцу и подавно (достаточно, например, купить железнодорожный билет на дальнее расстояние в дамский вагон или взяться за преподавание латыни в Техасе); в этом злачном краю молодому человеку ничего не стоит попасть в прескверные руки, если он один и не с кем посоветоваться... В Географическом справочнике значилось, что Сэг-Харбор находится в дальнем конце Лонг-Айленда, следовательно, "паром", о котором говорит Огастин, ходит в Нью-Лондон. Надо будет сейчас по пути домой выложить все Мэри напрямик, и, уж конечно, она не станет противиться! Это же совершенно очевидно, что _в интересах самого молодого человека_ следует что-то предпринять! 5 Обувь на крестном отце и матери оказалась мало пригодной для хождения по траве, поэтому Триветт повез их в "даймлере" кружным путем по дороге, а Гилберт с Мэри отправились домой пешком через парк. Гилберт - в цилиндре, подчеркивавшем упрямую линию его подбородка и одновременно скрывавшем взволнованные глаза, ибо он внутренне готовил себя к предстоящему разговору; Мэри - со шляпой, украшенной цветами, в руке, медно-рыжие локоны подставлены солнцу, губы упрямо сжаты. - Кстати, насчет твоего братца, - произнес наконец Гилберт (просто противно, до чего она порой похожа на этого своего братца). - Я, пожалуй, попрошу Форин офис, не поднимая шума, связаться с нашим посольством. - Только так, чтоб это ему не повредило! - воскликнула, тотчас встревожившись, Мэри. - Эсме Ховард - наш новый представитель в Вашингтоне. Ховард - это душа... - А вдруг это приведет к нежелательным последствиям? Лучше бы поостеречься. - Я чрезвычайно опасаюсь, как бы мальчик не попал в серьезную переделку, куда более серьезную, чем он может предполагать. Ведь это же твой _брат_, и я себе этого никогда не прощу, - вполне искренне возразил Гилберт. - Ему уже двадцать четыре года, он не ребенок. Гилберт передернул плечами. - Я бы сам помчался ему на помощь, если бы не... - Но почему не предоставить его самому себе - он, кажется, именно этого и хочет! В густой летней тени огромного дуба стояла маленькая пегая лошадка Полли (подарок Огастина) - стояла на трех ногах, подняв в воздух четвертую и отмахиваясь от мух хвостом. Она заржала при их приближении, и Мэри остановилась взглянуть, все ли с ней в порядке. Тем временем Гилберт продолжал: - Я бы сам помчался к нему, но ты прекрасно понимаешь, дорогая, что в этот критический момент без меня здесь не обойтись, верно? А Джереми не стоит посылать - слишком он несерьезный, слишком неопытный. - (Джереми ведь уже посылали во Францию, когда его друг исчез с горизонта, но это ничего не дало.) - Потому я и предлагаю... - Нет, ты только взгляни на его ноги! - с возмущением перебила его Мэри. - Право же, придется избавиться от этого кузнеца - он безнадежен! Среди безупречной парковой лужайки стоял один-единственный чертополох, и надо было видеть, как Гилберт вдруг ринулся на лужайку - это при гетрах-то и всем прочем - и точно рассчитанным ударом ноги отсек ему макушку. Теперь они говорили о разных разностях (хотя оба были настороже), пока не достигли прохлады и сумрака тисовой аллеи, куда не проникал даже запах роз, пышно цветущих неподалеку. Тут Гилберт попробовал подойти к делу с другой стороны. В письме Огастина ни слова не говорится о том, что он намерен вернуться, - как же быть с его поместьем? Его поверенный в Уэльсе - человек вроде приличный, но уже старый, а ведь этак поместье недолго и запустить! - Но Огастина наверняка несложно будет найти, ведь на его письме есть почтовый штемпель. Паром, о котором он упоминает, видимо, ходит в Нью-Лондон, следовательно, он мог ехать на нем в Бар-Харбор, или Ньюпорт, или, может быть, в Марблхед - в такое время года не так уж много мест, куда можно поехать. А все эти курорты, где летом отдыхают сливки общества, сейчас кишмя кишат посольскими служащими... - Не может Мэри не понимать, что, чем скорее посольство зацепит ее братца, тем для него же будет лучше! Но и на этот раз Мэри не сказала ничего. "Гилберт сейчас как на иголках, - думала она, - ему до смерти хочется получить пост в будущем правительстве либералов, и он боится, как бы мой брат не выкинул чего-нибудь и не скомпрометировал его..." Мэри куда яснее самого Гилберта понимала, что таилось за его внезапно вспыхнувшей заботой об Огастине, ибо Гилберт не позволял недостойным соображениям всплывать на поверхность даже в самых темных закоулках его ума, "натренированного, - как сказал однажды злопыхатель Джереми, - видеть во всех лишь наилучшие задатки, начиная, естественно, с самого себя!" Итак, супруги вернулись домой, как это ни грустно, в состоянии некоторого разлада. ("С Мэри стало так трудно..."; "Гилберт стал такой вздорный...") Над садовой калиткой, увитой знаменитой мелтонской поздней глицинией с желтовато-белыми цветами, гудели пчелы, и одна из них укусила Гилберта в шею, чем и отвлекла на время внимание супругов от волновавшей их проблемы. Сразу после чая Мэри поднялась к себе в спальню. В шесть часов ей принесли кормить малышку, и, хотя Полли уже пора было готовиться ко сну, она тоже пришла (это хорошо, что Полли проявляет интерес к сестричке). - Завтра мой день роздения! - заявила Полли. - Рождения, детка, - поправила ее няня и хрустнула накрахмаленным передником. - Вы уже достаточно взрослая и должны говорить правильно: ведь вам завтра исполнится... - А я все видела! - победоносно выкрикнула Полли, перебивая ее. - Шесть штук - вот их было сколько! - Ах ты маленькая востроглазка! - сказала няня. (Дело в том, что Полли застигла ее в тот момент, когда она доставала цветные свечи для будущего торта в честь новорожденной, которые Минта должна была отнести на кухню.) Мэри расстегнула платье, приложила жадный маленький ротик к соску, и ротик сразу засосал. - Кого же ты пригласила на свой день рождения, милочка? - спросила она Полли. - Только собачек, - решительно заявила та. - Что?! И вы не пригласили ни миссис Уинтер, ни мистера Уонтиджа?! - удивилась няня. - Нет, их я, конечно, пригласила! Но больше _никого_ - только собачек. - И даже батюшку с матушкой не пригласили, мисс Полли? Полли в изумлении подняла на няню глаза - как можно задавать такие глупые вопросы? - и даже не потрудилась ответить. Лишь после долгой паузы произнесла: - Как бы я хотела, чтобы Гастин приехал! - и глубоко вздохнула. Огастин до сих пор был главным действующим лицом на всех днях рождения у Полли. Чувствуя, как присосался к груди жадный маленький ротик Сьюзен, Мэри словно впала в оцепенение, и, хотя мозг ее все больше заволакивало туманом, мыслями она (как и Полли) обратилась к далекому Огастину. Господи, что он такое задумал? Вот и в последнем письме - опять ничего, да и вообще, с тех пор как он уехал за границу, ни разу ничего толком о себе не написал. В письмах из Парижа рассуждал лишь об искусстве - и ни слова о том, почему вдруг покинул Германию! Он, видно, в самом деле помешался на искусстве: модернизм, формализм, Самозначимая Форма - вся эта заумь, о которой пишет Клайв Белл. Сезанн, поздний Ван-Гог, маленький Ренуар, Пикабия - он столько всего накупил! А эти совсем уж свихнувшиеся оригиналы - те, кого даже он называет "дикими", - все эти кубисты и прочие... хоть он и признает, что ничего не понимает в их работах, а все-таки продолжал крутиться вокруг них, как мотылек вокруг пламени! А сколько было восторгов, когда он увидел Дерена где-то в кафе, не говоря уже о том, что было, когда он встретился с Матиссом... Огастин надеялся познакомиться с некоей "мисс Стайн", у которой собирались все эти фанатики, но, судя по всему, из этого так ничего и не вышло, ибо в последнем письме из Парижа он сообщал, что срочно уезжает в Сен-Мало (какой-то молодой французский поэт, который там живет, вроде бы обещал свозить его в Динар к тому знаменитому кубисту). Огастин ринулся в Сен-Мало, даже не выяснив, живет ли Пикассо в Динаре (а он в этом году там не жил, что уже позже установил Джереми), а потом, то есть после Сен-Мало, он исчез! Мэри переложила Сьюзен к другой груди. Любимый брат... Любимый муж... Бедняжка Мэри так любила обоих, так ими восторгалась, а они только и знают принижать друг друга и в своем усердии зашли так далеко, что Мэри давно оставила надежду примирить их. Гилберт, видимо, боится, что Огастин может кончить тюрьмой - конечно, американской тюрьмой - и потом попадет во все американские газеты! Милый, славный Гилберт, когда речь идет об ее брате, он становится просто карикатурно смешон!.. Так или иначе, Огастин явно хочет, чтобы вокруг его особы поменьше было шума, и _надо во что бы то ни стало остановить Гилберта_! Мысль эта своей непреложностью так поразила Мэри, что она чуть не объявила вслух о своем намерении, ток молока у нее от волнения прекратился, и Сьюзен издала отчаянный рев. 6 В душной полуночной тьме назойливый писк комара звучал все пронзительнее и звонче по мере того, как комар приближался к лежавшей на подушке голове. Звук этот проник в сознание Огастина - он заворочался и проснулся, успев все-таки опередить нахала, собиравшегося полакомиться за счет его уха. Во сне Огастина мучил кошмар: его выталкивали на сцену, где шла незнакомая пьеса, в которой ему предстояло играть какую-то роль, а что надо говорить и делать, должен был подсказать ему суфлер. Сейчас, проснувшись, он подумал о том, что сон этот довольно точно отвечает состоянию, в котором он находился последние четыре месяца между пребыванием в Сен-Мало и приездом сюда, ибо у него никогда не было намерения стать отщепенцем и он понятия не имел, как себя в этой роли вести... Поздним вечером он прогуливался по набережным Сен-Мало, законопослушный молодой человек, которого несчастная любовь гнала из страны в страну... И вдруг - провал, полное отключение памяти и сознания, пока ушей его не коснулся некий ритмически повторявшийся звук: буль-буль-хлоп, буль-буль-хлоп, словно вода перекатывается в кромешной тьме, и такое чувство, будто его заносит на больших качелях вверх, потом низвергает вниз (и он вместе с ними то выныривал из бездонной пропасти, то вновь погружался в нее). И в самом деле все вокруг качалось и перекатывалось, сливаясь и смешиваясь во тьме с перекатывавшейся в его желудке и голове болью. Грохот и холод, запах смолы и трюмной воды, обдававший его вместе с запахом дохлых крыс, и хорошо смазанных пулеметов, и открытых банок с краской, и блевотины, в которой он лежал. Где-то над головой слышно, как что-то твердое, металлическое стучит по дереву. Боль, и непереносимый холод, и полный провал в сознании: он что, все еще в Париже? А если нет, то где? И никого рядом в этом грохоте, в тьме, если не считать окотившейся кошки... Короче, английского милорда огрели по голове, охотясь за его толстым кошельком, и сбросили с набережной в первый попавшийся трюм, а трюм этот через несколько минут задраили, поскольку корабль готовился к отплытию; так он и остался лежать, без денег и без паспорта, в недрах шхуны, занимавшейся контрабандой. К тому времени, когда Огастин пришел в себя, они уже были возле острова Сезамбр, а когда его нашли - далеко за Усаном. Жаждоутоляющий груз, который везли на "Элис Мей", находился в главном трюме, в центральной части корабля; Огастин же был в носовом трюме, где лежало лишь всякое запасное оборудование (включая оружие, которое может понадобиться контрабандистам, когда они прибудут на место, а также кранцы и канаты, задержавшие падение Огастина, когда портовый бандит сбросил его вниз). Если бы не стали искать кошку, которую все на судне любили, Огастина бы так и не обнаружили - даже за Усаном. Капитан был кокни из Лондона, а помощник из Гулля - нежная парочка старых друзей, которые весь день подзадоривали друг друга, так что команда в лежку лежала от хохота, слушая их шуточки и обмен любезностями, совсем как между цирковыми эксцентриками, но держали они корабль в руках не менее умело, чем скрипач - скрипку, и заставляли плясать матросов под свою дудку с такой же легкостью, с какой флейтист выводит рулады на своем инструменте. Обнаружив на борту непрошеного пассажира с проломленным черепом и не имея возможности высадить его на берег и таким образом от него избавиться, они решили использовать Огастина и сделать из него - по мере сил - хорошего моряка-контрабандиста. Наверно, им еще ни разу не приходилось обкатывать такого человека, как Огастин, но они сразу подобрали к нему верный ключ. Как только он поднялся на ноги и был в состоянии выполнять легкую работу (хотя шов на затылке - а зашита рана была ниткой, которой латают паруса, - еще не зажил и у него все еще двоилось в глазах), "морские волки" принялись его поддразнивать, потешаться над ним, как они это проделывали друг с другом. Ему ни разу не удалось определить, когда капитан с помощником валяли дурака, а когда говорили всерьез; это не облегчало для него познания жизни на море, зато не оставляло времени для размышлений (а это и было их главной целью, как он теперь понял). Они вовсе не старались от него скрыть, что занимаются контрабандой и смотрят на сухой закон как на злодея из низкопробной комедии - такого любому добропорядочному человеку хочется засадить за решетку; к тому же никакого нарушения закона тут нет (объяснили они ему) - надо только стать на якорь вне территориальных вод и продать груз перекупщикам, а там уж их забота, как его переправить на берег. Ну и, конечно, контрабанда - золотое дно... Пароходы могут шлепать по океану более или менее напрямик, а парусному судну, идущему на запад, лучше сделать петлю в тысячу миль, чем пересекать северные воды, где всегда встречный ветер, поэтому надо спускаться южнее, ловить пассат. Вот каким образом шхуна, направлявшаяся вместе со своим грузом и Огастином к берегам Лонг-Айленда, очутилась в морях, где воды были более зелеными и голубыми, более голубовато-зелеными и зеленовато-голубыми, чем даже на полотнах Писсарро, которые Огастин видел в Париже; аметистовые волны отливали тут бирюзой и сверкали изумрудом, порой в них появлялись золотые блестки, а порой они вздымались снежно-белыми торосами. Неделю за неделей по ночам звезды медленно плыли справа налево и слева направо мимо воздетой вверх, как перст, стеньги, а внизу, за плоской кормой шхуны, в отбрасываемой ею тени струился по чернильной черноте искрящийся хвост. На заре солнце вдруг выплывало из моря и загоралось за кормой, точно глаз прожектора; днем оно висело, слепящее, над головой, и в волнах, убегающих из-под носа, плясали мириады маленьких солнц. А над палубой радугой нависали брызги, и дул прохладный бриз... И однако же жизнь на море отнюдь не была сплошным праздником: как только контрабандисты убедились, что Огастин будет плясать под их дудку наравне со всеми остальными, они заставили его натягивать паруса, точно он простой матрос, определять путь по звездам, точно он помощник капитана, вести учет, точно он приемщик грузов, а также стряпать, когда повар свалился в белой горячке. Страшнее всего было в первый раз на рее марселя - хуже может быть только в аду, ибо сначала надо взобраться по выбленкам на самый верх, потом оттолкнуться от ствола мачты ногами и повиснуть на канате; перед тобой на уровне груди вздымается и опускается рея, но руки у тебя заняты инструментами, так что держаться ты не можешь, разве что прижмешься к ней сведенным от страха животом, зная, что если не удержишь равновесия и перекувырнешься, то полетишь вниз с высоты в восемьдесят футов и голова твоя расколется, как яичная скорлупа. Все сводится, конечно, к проблеме равновесия, и балансировать даже приятно, когда тебя учит этому на полу хорошая няня или гувернантка, а вот когда Огастин в тот первый раз очутился наверху и у него от высоты закружилась голова, то он чуть не упал и не расшибся насмерть от одного лишь страха. У берегов Джерси погода, все время благоприятствовавшая им, изменилась. Ветер подул с юга, принеся с собой летние туманы, так что теперь им приходилось продвигаться вслепую вдоль подводного ущелья, по которому река Гудзон продолжает свой путь в океане. Теперь они ночью шли без света и, несмотря на туман, не давали гудков и не звонили в колокол, а молча проскальзывали мимо ярко освещенных, гудящих судов, открыто следовавших в Нью-Йорк. Однажды четырехтрубный эсминец, недавно превращенный в судно береговой охраны, вдруг возник перед ними в ночном тумане - все огни на нем были потушены, только искры летели из труб. И шхуна внезапно очутилась в водах, кишмя кишевших судами, но только и на их судне, и на шнырявших вокруг судах берегового охранения царила тишина и огни, невзирая на темноту и туман, были потушены. А ведь это был лишь самый край владений "Ромовых пиратов" - пояса почти неподвижных судов, покачивавшихся от одного края горизонта до другого в двенадцати милях от берега; они стояли так круглый год, слепые и притихшие, в кромешной тьме, упираясь носом в корму соседа, протянувшись цепочкой от Флориды до штата Мэн, одни на якоре, другие дрейфуя на волнах - паруса убраны, команда словно поражена параличом (сверху, с наблюдательного поста, даже трудно понять, какое судно стоит на якоре, а какое дрейфует). Здесь можно было встретить суда под всеми флагами, кроме американского, суда всех возрастов и классов, парусные, паровые и дизельные, одни - перезревшие, как груши, и совсем негодные для плавания, другие - новенькие, как мечта, и все нагруженные спиртным до самых шпигатов. Если не считать вечной угрозы столкновения, опасность здесь грозила не столько от Закона, сколько от пиратов-налетчиков, появлявшихся на быстроходных судах, снабженных скорострельным оружием. Вот от этих уже откупиться было нельзя, не то что от Закона: они требовали все твои деньги или весь твой груз, а чтобы не было препирательств, сначала тебя приканчивали. Больше всего страдали от них суда посредников, поскольку они были меньше и, естественно, держали на борту тысячи и тысячи долларов наличными. Случалось, однако, что нападению подвергались и сами "Ромовые пираты", если корабль был небольшой, а команда плохо вооружена и недостаточно бдительна. Поэтому "Элис Мей" (с пушкой в чехле на носу, с пушкой в чехле на корме и со шлюпкой наготове) по мере сил и возможностей старалась избегать каких-либо встреч, продвигаясь вдоль берегов Лонг-Айленда к своей конечной стоянке у Монтока. Огастин метался среди влажных от пота простынь; он вдруг вспомнил, как в него стреляли, и спазма страха сжала ему желудок, - вспомнил, как улепетывал через дюны, как распластался точно краб, прижатый к земле лучом прожектора, а позади из тьмы трещали выстрелы, и пули так страшно свистели и глухо плюхались в окружающем мраке, а он жаждал лишь одного - снова очутиться на "Элис Мей", в безопасности, и желание это все росло, переполняло его. Гилберты этого мира пересекают океаны только на пассажирских лайнерах, снабженные визами и различными рекомендательными письмами; они проходят таможенный контроль и никогда не забывают заглянуть в посольство, чтобы отметиться в книге. И уж, конечно, они не обрадуются, узнав, что один из членов их семьи глухой ночью, под ружейным огнем, высадился на уединенном берегу Лонг-Айленда с тонущего катера, доверху нагруженного спиртным, и при этом сшиб с ног солдата береговой охраны. 7 Когда Огастин впервые очутился на рее марселя, страх чуть не парализовал его и из мускулов ушла вся сила - вытекла, как вода из ванны. Но в ночь неудачной высадки на берег, когда они попали прямиком в засаду, страх послужил как бы катализатором - он удесятерил силы Огастина, зарядил мускулы энергией. Сжатая в кулак рука сама выбросилась вперед, и, прежде чем тот незадачливый каратель из береговой охраны успел вскинуть карабин, ловкий удар настиг его в темноте и он отлетел на двадцать футов, а караемый упал на землю. Тут вспыхнули прожекторы, поднялся крик, стрельба; ноги Огастина сами задвигались, словно заведенные, и понесли его прочь от семи теней гнавшихся за ним охранников - за какие-нибудь две-три секунды он очутился в мертвом пространстве и упал плашмя там, где не могли настичь его лучи прожекторов. А погоня, в темноте, промчалась над ним... Только тогда мозг его вышел из оцепенения и он принялся соображать, что же произошло. Времени у него для раздумий было предостаточно - до зари было еще далеко, вот только намокшие брюки холодили тело. До конца ночи Огастин пролежал в кустах ежевики, мечтая о том, чтобы вновь очутиться на "Элис Мей". Наконец настало утро, и он выполз из своего укрытия. Катер посредников, на котором он ехал, затонул, шкипер уже сидел в наручниках, так что Огастину пришлось самому изыскивать способ вернуться на корабль. Однако ночная перестрелка и сумятица так напугали местных жителей, что никто не соглашался отвезти его туда. "Тут какой-то тип говорит, будто он из контрабандистов, а сам на контрабандиста ну никак не похож... Нет, что-то здесь не так..." Ну и, естественно, люди относились к нему с недоверием. Береговой патруль, ясное дело, знает куда больше, чем надо, и среди жителей прошел слушок, что, может, это охранники подослали к ним кого-то из своих... Так что Огастину ничего не оставалось, как побыстрее скрыться. О том, чтобы пристроиться в Амагансетте, нечего было и думать, и даже в тихом Восточном Хэмптоне (где накануне ночью по улицам с грохотом пронеслись грузовики, спугивая птиц со спящих вязов) было слишком "жарко" для Огастина. Скорее по чистой случайности, чем из каких-либо соображений, он перебрался в Сэг-Харбор и оттуда написал то единственное письмо Мэри (не удивительно, что в нем ничего не было сказано!), дожидаясь, пока обитый плюшем допотопный "Шиннекок" соблаговолит переправить его через Саунд в Нью-Лондон. В Нью-Лондоне он сначала все еще лелеял надежду, что сумеет вернуться на свой корабль, но вскоре ему пришлось отказаться от этой мысли, ибо городок был забит приезжими - предстояли гребные гонки - и кишмя кишел солдатами береговой охраны. Словом, задерживаться дольше у моря казалось слишком рискованным, и Огастин двинулся в глубь страны без всякой определенной цели - поднимет руку, остановит машину и едет, куда довезут. Так он побывал в Хартфорде, Торрингтоне, Литчфилде и наконец добрался до развилки у Нью-Блэндфорда, куда его подвез некий сельский коновал, ехавший вырезать аппендикс на кухонном столе. И вот Огастин оказался в Нью-Блэндфорде, ну и что? Даже здесь, затаившись в глубине лесов, он не был в безопасности от Закона - того и гляди схватят! При самом здравом взгляде на вещи, сколько ни полагайся на то, что у полиции и без него хватает хлопот и едва ли им станут заниматься, он все-таки изгой: паспорта у него нет, и, чтобы его получить, надо рассказать всю историю, а значит, нечего и надеяться, что ему удастся выбраться из Штатов. Что же до денег... Слава богу, капитан настоял на том, чтобы он "на всякий случай" взял с собой хотя бы часть заработанного. Но сейчас, после того как он внес арендную плату за три месяца вперед, у него оставалось в кошельке лишь две-три (нажитых нечестным путем) желтых бумажки да несколько (также нажитых нечестным путем) зеленых, а работы, если у тебя нет документов и к тому же сразу видно, что ты пришлый, не получить (так все ему говорили, хотя, верно это или нет, он понятия не имел). Словом, вроде бы ничего не оставалось, как сидеть тут и ждать, чем дело кончится. Само собой, когда гром грянет... Гилберт взовьется до небес. И даже Мэри... Интересно, как _она_ это примет? Да и все его благонравные друзья. Можно себе представить, какую рожу скорчит Дуглас, когда узнает, что он сидит в тюрьме за сопротивление при аресте! Даже этот молокосос Джереми состроит презрительную мину: "Старина Огастин, должно быть, вообразил себя мужчиной и принялся крушить солдат береговой охраны! Неужели он _никогда_ не повзрослеет?" Но помимо них, у него появился теперь еще один друг - невинное дитя, и с этим обстоятельством нельзя не считаться... Расставшись с девчонкой у заводи, Огастин испугался, что может никогда больше не встретить этого "единственного дружелюбного человечка, который попался на его пути с тех пор, как он ступил на твердую землю". Однако он мог бы и не волноваться: на другое же утро он обнаружил ее (она слонялась без цели и по чистой случайности оказалась рядом с его домиком!). После этого они очень быстро сдружились: ее общество, хоть и не могло зачеркнуть прошлое, скрашивало Огастину нынешнее одиночество, и они проводили почти все время вместе. Ри, судя по всему, не обращала внимания на разницу в их возрасте. Возрастные барьеры - в значительной степени условность, навязываемая обществом, и почти не ощущаются (хотя такое и бывает), когда два человека остаются наедине, а эти двое встречались только tete-a-tete. Подобно замкнутой бинарной системе - двойным звездам, летящим в пространстве, - они сольются и разольются, как если бы ни у него, ни у нее никогда не было иных привязанностей и ни он, ни она вообще не знали иного общества. Обоих - каждого по своей причине - вполне устраивало то, что они ни с кем больше не общались. Поэтому во время прогулок они редко приближались к поселку, а если такое и случалось, то, словно пара индейцев-разведчиков, они старались не попадаться людям на глаза. Они вообще редко выходили на открытое место, а держались больше леса, где идти приходилось медленно, ибо они тщательно избегали дорог, зато это позволяло Ри скрывать от Огастина, что она, в противоположность ему, не привыкла шагать милю за милей. Вообще Ри выказывала явное предпочтение уединенным и заброшенным местам, а потому они, как правило, забирались в самые глубокие, непроходимые дебри, где тропинки заросли, а деревья не вырубали и лес не прореживали испокон веков, - в первозданные чащобы, где нога ступала не по земле, а проваливалась по щиколотку в толщу листьев и гнилой или подгнившей древесины... Судя по всему, Ри обожала пещеры и расщелины скал - они протискивались вместе в какой-нибудь тайник и сидели там, точно пара барсуков, задумавших оборудовать себе нору. По большей части Ри была проворна, как обезьянка, однако, случалось, она вдруг становилась беспомощной и просила, чтобы Огастин взял ее на руки и перенес через что-то или откуда-то вытащил, - и Огастин никогда не отказывал ей в этом, ибо чувствовал себя в таких случаях чем-то вроде мамы... А уж как они болтали - без умолку и передышки. Так что же будет с Ри, когда она узнает, что его рука, в которую она столь доверчиво вложила свои пальчики, - это рука преступника, скрывающегося от полиции?! _Не очень-то_ будет красиво, если она увидит его за решеткой... Наутро, чтобы отогнать от себя мысль о столь печальной перспективе, а заодно и разрядить немного тоску по родине, Огастин, тщательно обдумывая каждое слово, принялся наконец за новое письмо домой. "Дорогая Мэри, - писал он. - Поселок, где я живу, находится у пересечения двух дорог..." 8 "Дороги", о которых писал Огастин, были всего лишь проселками, вернее, лесными тропами, по которым ездили повозки на несмазанных и не обитых железом колесах. Нынче почти никто этими дорогами не пользовался, разве что какой-нибудь местный автомобилист или летом проедет девчонка-дачница верхом на лошади да время от времени - запряженный лошадкой фургон-другой. Отсюда было добрых пять миль до шоссе, пересекающего штат, - по нему шло сквозное движение и всю ночь с грохотом неслись в Нью-Йорк грузовики с потушенными фарами, перевозившие спиртное. Помимо церкви (да нескольких домиков, разбросанных в лесу), "поселок" Огастина немногим мог похвастаться - всего лишь "Большой дом Уорренов", "Малый дом Уорренов" да кузница. Огастин описал церковь - старая, маленькая, почти заброшенная, она стояла среди деревьев. Строил ее архитектор с довольно примитивным представлением о пропорциях, и все же она была прелестна (Ри сказала, что строили ее по планам "какого-то англичанина по имени Рен", но этот Рен, видно, поддался непомерно упрощенному "пастушечьему" стилю). Она была вся деревянная, эта маленькая покинутая пастушка, и вся белая, за исключением черепицы, позеленевшего медного флюгера и колокола, в который теперь уже нельзя было звонить, да тех мест, где краска сошла от непогоды, обнажив розовую штукатурку. Рядом с церковью стоял, как призрак, брошенный здесь кем-то допотопный "Тин-Лиззи" (одна из моделей "форда"); мотор с него сняли, обшивку срезали; "из-за высокого кузова, - писал Огастин, - он похож на длинноногого черного великана, застрявшего в сорняке". Машина так долго простояла тут, что колеса по самую ось ушли в землю. Затем Огастин описал "Большой дом Уорренов". За почти непроходимыми кустами, на фоне стены из деревьев виднелся окруженный деревьями горделивый дорический фасад с остатками архитрава. Дом тоже был, конечно, деревянный и некогда такой же белый, как церковь. Он был огромный (в масштабах Новой Англии), полуобвалившийся и населенный призраками. "Малый дом Уорренов" стоял на другой стороне дороги. Теперь в нем размещалась лавчонка, где продавали все: и сапоги, и мясные консервы, и сеточки для волос, и топоры, и пилюли от кашля, равно как и синие холщовые рубашки по 95 центов за штуку, которые носили тут даже девушки. Были здесь и кости для корсета, и фитили для ламп, и самогонные аппараты (по крайней мере части к ним, причем каждая часть именовалась как "приспособление, пригодное для разных нужд"). Старый Али-Баба спал над своим "магазином" в бывшей прелестной спальне, выдержанной в колониальном стиле. "Я как-то пошел с ним наверх, чтобы поискать гвозди нужного размера, и три ножки большой медной кровати провалились на моих глазах сквозь пол". Запас керосина на всю округу лавочник держал в кладовке, где раньше хранили порох. Продавал он и самодельное "Верное средство для излечения скота", которое наливали из одноногого сосуда, бывшего некогда серебряным спиртовым кофейником, изготовленным в Шеффилде. Лавка служила также и клубом, куда заходили все - и те, кто хотел что-нибудь купить, и те, кому ничего не было нужно... Казалось, обо всем этом можно спокойно писать домой (хотя письмо придется опускать в Нью-Йорке, ибо Огастин знал, какую роль может сыграть почтовый штемпель). И тем не менее он медлил. Его самого привлекала заброшенность этого полуразрушенного селения, которое так отличалось от хорошеньких, ухоженных поселков в колониальном стиле, до противного игрушечных, которые он видел по пути сюда; но как воспримет это Мэри, когда прочтет письмо? Обычно англичане пересекают океан, вооружившись нужными рекомендациями, и посещают всем известные места, поэтому не легко заставить Мэри поверить, что такое можно увидеть здесь, в Новой Англии, ибо этот уголок по крайней мере лет на пятьдесят отстал от того, что еще доживает свой век в Старой. Впечатления от Америки людей того круга, к которому принадлежали Уэйдеми, строго ограничивались городами с небоскребами и дорогими курортами, а также золоченой цепью - о, таких гостеприимных! - друзей их друзей... Кузница - увы! - была в еще худшем состоянии, чем все остальное, так как часто горела (Ри говорила, что пожары в кузнице были главным источником существования кузнеца), и не представляла собой ничего интересного - писать тут было просто не о чем. В этом году ее наспех сколотили из побывавшего в употреблении оцинкованного железа, уже кое-где проржавевшего и даже дырявого. Кузнец чинил сельскохозяйственный инвентарь, когда мог (что бывало редко); поломанные же машины, починка которых превышала его возможности и познания, так и стояли у кузницы. "По крайней мере, - говорила Ри, - хоть ядовитому плющу и вьюнку есть на чем расти". (Огастин терпеть не мог этих длинных цепких растений с усиками, как и колючего репейника величиной с хорошую крысу.) Помимо своих обязанностей, кузнец еще продавал бензин - в жестяных банках, так как у него не было насоса, - и это, конечно, "немало помогало ему при пожарах". А кроме того, кузнец, по словам Ри, был по уши влюблен в некую Сэди, которая и смотреть-то на него не желала, "хоть она ему вроде бы племянница"... Нет, пожалуй, и кузницу, и кузнеца лучше опустить. Огастин вытащил чистый лист бумаги и принялся рисовать для Полли самку скунса с детенышами - этакие забавные маленькие существа, черные с сединой, большущий пушистый хвост, а головы не видно; как-то раз он, затаив дыхание, наблюдал их с порога своего домика. Рисуя зверьков, он подумал: откуда у него взялась вдруг сладостная надежда, что ему еще доведется увидеть Мэри и Полли, не говоря уже о новорожденном... Ну почему у него не хватило ума отдать себя в руки полиции, как только он ступил на твердую землю, почему он не попытался все им объяснить?! Теперь Огастин уже прекрасно понимал, какого свалял дурака (нет смысла притворяться, что это не так), понимал и то, что в любой момент мог основательно поплатиться за свою глупость. Но даже сейчас, пока он старательно вырисовывал хвосты своих скунсов (а будущее представлялось ему настолько мрачным, что он распушил их, точно султаны на голове лошадей, впряженных в катафалк времен королевы Виктории), что-то в глубине его существа бурлило и рвалось наружу, хотя пока и не могло прорваться, словно воздух из-под слоя глубокой грязи, образующий на ее поверхности лишь пузырьки. А дело в том, что, хотя Огастину не очень-то понравилось находиться под обстрелом, теперь, когда все было позади, он не только не жалел об этом, а наоборот, не вычеркнул бы этого эпизода из своей жизни за все золото мира. В Оксфорде существовала непреодолимая пропасть между теми, кто воевал, и теми, кто был еще слишком молод, чтобы участвовать в войне... Теперь же в него стреляли и даже могли убить - какой огромный груз вины сняло это с него, хотя "его война" и длилась всего шесть секунд (ну, семь самое большее)! Оторвав наконец взгляд от своего рисунка, Огастин увидел в окне взволнованное личико... Он отшвырнул перо и вскочил на ноги с чувством такого облегчения, что даже сам удивился, как это взрослый человек (человек, участвовавший в бою, человек, в которого стреляли и которого даже могли убить!) допускает, что его настроение может в такой мере зависеть от какой-то девчонки - от этой Ри. А он вынужден был признаться себе: время, проведенное с нею, имело другую тональность - октавой выше. Кто же она все-таки, эта Ри? Огастина немало озадачивало то, что она ни разу не упомянула о своих родителях и не сказала, где живет, не говоря уже о том, что ни разу не пыталась затащить его к себе домой, чтобы похвастаться своей добычей, как это свойственно детям. Живет она здесь постоянно? Или, может быть, приехала только на лето, на каникулы, из других краев - с оравой молодежи, которая, словно скворцы, вдруг стайкой налетает на местную лавку и так же стайкой исчезает?! Помимо лесов, вокруг поселка мили на четыре или на пять тянулись невысокие каменистые холмы, поросшие на вершине кустарником, а ближе к основанию разделенные каменными оградами на квадраты полей, где трава тщетно боролась со скалистой породой и сумахом. Здесь были разбросаны маленькие фермы, бревенчатые или дощатые, давно не крашенные и вопиюще бедные - один только жилой дом без всяких пристроек, даже без погреба, во дворе - уборная, проржавевший старый насос да остатки прошлогоднего запаса дров. Янки, некогда построившие эти фермы и трудившиеся здесь, давно перевелись: не одно поколение тому назад все сколько-нибудь энергичные янки перебрались на Запад, а тут остались менее радивые, зато более симпатичные люди - мужчины, которые не слишком склонны были гнуть спину, - и потому жалкие фермы, едва влачившие существование, одна за другой переставали существовать. Опустевшие, полуразвалившиеся домишки либо окончательно разваливались, либо сгорали дотла, но некоторые уцелели, и последнее время их по дешевке, в рассрочку начали приобретать для летнего отдыха художники и писатели, которым был еще не по карману Провинстаун, а за ними и просто предприимчивые горожане скромного достатка... Вот к ним-то, скорее всего, и принадлежала Ри. Внизу, в долине, у более благополучных фермеров были большие табачные плантации и крытые черепицей сараи для просушки табака, высокие круглые силосные башни, позвякивающие ветряные насосы, поднятые над землей выше силосных башен, и стада черных с белым "гольштинок", которых на ночь загоняли в огромные металлические коровники, однако по большей части этими фермами нынче владели шведы, а Ри, уж конечно, не была шведкой! Так или иначе, но это таинственное существо приплясывало сейчас у него на крыльце, радуясь какой-то придуманной ею затее... 9 Ри не делала никакого секрета из своего дома или своей семьи - просто у них с Огастином было так много всяких интересных тем для разговора, что ей казалось пустой тратой драгоценного времени говорить о "доме". Да и вообще в последнее время родители и все родные отошли для нее на задний план, стали чем-то вроде надоевших старых вещей, как столы или стулья. Даже об отце, который раньше был ей так дорог, она вспоминала теперь лишь в связи с появлявшимся в конце недели и долго не проходившим запахом пятицентовых сигар. Бедняга Брэмбер! Дело в том, что Брэмбер Вудкок обожал своих детей и, однако же, летом почти их не видел". Всю неделю он работал в Нью-Йорке, в субботу приезжал вконец измочаленный, в воскресенье полдня спал, проснувшись, разбирался в долгах и просроченных счетах поденщикам, а поздно вечером, уже снова измочаленный, возвращался в душный Нью-Йорк, даже не получив удовольствия от общения со своей любимицей Ри, которая целый день пропадала где-то допоздна. Мало проку было от Ри и ее матери, Джесс Вудкок. Привязанная к ферме с июня до Дня труда [первый понедельник сентября], непрерывно борясь с муравьями, доводившими ее до исступления (не говоря уже о детях и поденщиках, ибо ни у кого из тех, кто приезжал сюда на лето, не было средств механизировать свое хозяйство), Джесс Вудкок была очень недовольна Ри - ведь она же самая старшая, а помощи от нее никакой. Не только семейство Вудкоков огорчалось по этому поводу. За последние несколько лет (вследствие то ли войны, то ли изобретения двигателя внутреннего сгорания, то ли появления теории Фрейда) на всем пространстве страны от океана до океана тысячи юнцов вдруг взбунтовались, ушли из семьи, порвали с родными и маленькими стайками двинулись по опасному, еще не создавшему своих устоев и правил послевоенному миру - одинокие, как орлы, и беззащитные, как овцы, они образовали нечто вроде современного юного воинства Христова, только без креста на своих знаменах или, вернее, с совсем другой эмблемой на них и без всяких идей в голове, если не считать сознания своей молодости и собственного "я". И хотя у них были матери, нынче это ровным счетом ничего не значило: они вели себя так, словно были найдены под придорожным кустом да там же и выросли. Молодежь, приезжавшая на каникулы в поселок, образовала свою "стаю" и проводила все лето вместе - о доме они вспоминали, лишь когда хотели есть или спать или же им требовались деньги. Их Нестором, самой старшей среди них (и единственной местной жительницей) была Сэди: "стая" приняла эту "племянницу" кузнеца в свои ряды (хоть она и казалась им древней старухой) из-за ореола, окружавшего девушку, которая вроде бы сама заплатила за свое обучение в юридическом институте, водя время от времени грузовики со спиртным, и как раз перед выпускными экзаменами получила пулеметную очередь в плечо. Самой младшей в "стае" была Анн-Мари Вудкок, которая показала себя "крепким орешком" и, хоть ей еще не исполнилось и тринадцати, все же была принята. Она не меньше кого другого умела идти на риск, и все ее любили, но решающую роль сыграла тут, конечно, репутация Ри, а она уже прославилась своей доступностью - "лакомая штучка", ну и мужское поголовье в "стае", несмотря на малолетство Ри, охотно ублажало ее... Возможно, она просто считала, что оплачивает свое пребывание в "стае", давая себя тискать, а возможно, тосковала по ласкам отца - он любил с ней повозиться, и его ласковые руки всегда с такою нежностью гладили ее. До появления Огастина эта новая жизнь в "стае" значила для Ри очень много, а поскольку главное в жизни "стаи" - составлять единое целое с сорока другими людьми, то и теперь для Ри мало что изменилось, ибо она чувствовала себя единым целым с Огастином. Она была с ним божественно счастлива, пока не начинала задумываться над некоторыми вещами... А стоило ей призадуматься, как она огорчалась и вообще ничего не могла понять. Ведь она же вроде нравится ему, и все же... Право, можно подумать, что даже _очень_ нравится, однако... Ну, какой парень станет вести себя так, как Огастин, если ты ему хоть чуточку нравишься? По представлениям Ри, ни один мальчишка, выросший из пеленок, не отказался бы потискать приглянувшуюся ему девчонку, тоже, конечно, уже вышедшую из пеленок, однако Огастин, в какие бы уединенные места она его ни заводила, ни разу этим не воспользовался. Да, конечно, она отлично знала, что мальчики, вырастая, теряют интерес к тощим, недоразвитым "младенцам", но ей никогда и в голову не приходило, что, по представлениям Огастина, она еще совсем дитя. Вполне может быть, что жгучее желание почувствовать на своем теле его губы и руки - желание, которое в последнее время начало обуревать Ри, - в какой-то мере объяснялось всего лишь потребностью увериться в том, что она ему нравится. Огастин же совсем не понимал, что творится с Ри, он парил в облаках, а возможно, мозги у него забило песком - считайте, как хотите, - и сейчас он видел лишь, что Ри приплясывает на крыльце, радуясь идее, которая родилась у нее во сне и в успехе которой она не сомневалась. Ночью ей приснился золотой, заколдованный, сказочный дворец с рядами красивых мраморных колонн, которые было так приятно гладить, и она в этом дворце вдруг превратилась в ослепительно прекрасную, сказочную принцессу и перед ней на коленях стоял принц. Когда она проснулась, план ее был почти готов. Заколдованный дворец - это не иначе как "Большой дом Уорренов" (ведь от этих развалин веяло такой романтикой!). Так вот, сегодня они с Огастином пролезут сквозь кустарник и заберутся туда, где многие годы не ступала ничья нога, и там сон ее станет явью... Следуя этому плану, она извлекла Огастина из его домишка и, блестя глазами, заявила ему, что надоели ей эти скучные старые леса, а потому она придумала нечто совсем другое. Когда упирающийся Огастин (а он понимал, что не имеет права так рисковать: они же могут попасться!) спросил, какого черта ей понадобилось в этом доме, она скорчила таинственную физиономию и заявила, что там полно призраков и она надеется увидеть привидение, а увидеть привидение было для нее, судя по всему, пределом мечтаний!.. Его колебания явно огорчали девушку - в глазах ее вдруг появилась такая мольба, что он наконец сказал: "Хорошо". 10 Когда Огастин поднял Ри на руки, чтобы перенести через канаву, окружавшую владение Уорренов, ее дыхание прохладным дуновением коснулось его щеки - какой же, значит, стоит зной! Увы, на земле никуда не денешься от жары - даже здесь, в гуще деревьев, оба они взмокли от пота. То ли дело в открытом море, где даже в тропиках прохладнее, чем в этой парилке; залезть бы сейчас на грот-мачту, в чрево приспущенного паруса - не то стоишь, не то полулежишь, прижавшись спиной к парусине, чувствуя под ногами гик, наслаждаясь прохладой овевающего тебя воздуха... Правда, был такой случай, когда шкипер шутки ради круто развернул судно и Огастин едва успел очнуться и сообразить что к чему, иначе лететь бы ему прямиком в океан! При этом воспоминании он громко расхохотался, но Ри сжала ему пальцы, требуя молчания (и она была совершенно права, ибо в лавчонке через дорогу мог кто-нибудь находиться и услышать их, а ведь _никак нельзя_, чтоб их слышали). Когда они наконец пробрались к дому, Ри до того не терпелось в него попасть, что Огастин отодрал прогнивший ставень и, приподняв ее как перышко, поставил на подоконник, но при этом так подтолкнул, что она потеряла равновесие и растянулась плашмя на полу. Джинсы на ней были слишком узкие и непрочные - они лопнули, и сквозь дырку на заду бледно засветился никак не вяжущийся с таким костюмом крепдешин. Она поднялась на ноги и, вытирая пот, стекавший в глаза, выпачкала себе лоб, ибо пол, на который она свалилась... Но не успел Огастин и рта раскрыть, чтобы посмеяться над ней, как она прижалась своим перепачканным личиком к его боку и зашептала напряженным тоненьким голоском, словно много раз репетировала эту фразу: "Одни - только ты да я". И умолкла: где же эти золоченые сказочные залы, которые она ожидала увидеть? Они стояли в темноте - свет проникал сюда лишь сквозь окно с выломанным ими ставнем, в которое заглядывал теперь казавшийся прозрачным на ярком солнце плющ. От резкого перехода со света в полумрак глаза Ри сначала вообще ничего не видели, но теперь зрение стало постепенно возвращаться к ней: нет, никогда за всю свою жизнь не доводилось ей находиться среди такой грязи, она даже не представляла себе, что такое может быть! Паутина, вся в затейливых фестонах, гирляндами свисала с потолка. Густая пыль затянула стены и полки, сгладив все края и углы лепных карнизов, - всюду мягкие волны тяжелого матового шелка, (пока вы не дотрагивались до них) и слабый, но отвратительный запах. Мебель почти вся исчезла - осталось только несколько предметов обстановки, слишком массивных и уродливых, чтобы их вывозить... Пружины углового диванчика торчали из обивки, и на одной, из спиралей лежал оскаленный труп крысы. Пыль покрывала пол таким толстым, мягким слоем, что Огастин и Ри ступали по ней, как по снегу. И Ри (подобно пажу из известной баллады) старательно ставила свои маленькие ножки в его большие следы. Так они продвигались вперед, эти двое, и всюду на нижнем этаже царил мрак, окна были закрыты ставнями, пол закрывал ковер из пыли, а зловоние кое-где стояло такое, что дух захватывало. Они вышли к лестнице. Изящные, тонкие, как кружево, перила были липкие от грязи, точно недоеденная конфета, но за них приходилось держаться, если ты хотел попасть наверх, так как многие ступеньки либо подгнили, либо вообще отсутствовали. Наверху света было больше, но смотреть было не на что, если не считать припорошенных пылью дохлых мух: они лежали кучками, будто кто-то их старательно сгреб; мушиные крылышки тотчас прилипали к влажной от пота коже, точно перья к дегтю. Лишь на самом верху, на чердаке, набрели они наконец на что-то представлявшее хоть какой-то романтический интерес - там оказался чуланчик, забитый газетами времен Гражданской войны (Огастину говорили, что последний из Уорренов был убит в той войне и с тех пор дом пустовал). Но и газеты рассыпались в прах, как только вы к ним притрагивались. Почти не разговаривая, с каждой минутой чувствуя себя все более подавленными, они переходили из одного чердачного помещения в другое, шагая под гигантскими грибами, выросшими там, где не хватало черепиц, по полу, усеянному пометом летучих мышей и сотен побывавших здесь птиц. Внезапно перед ними возникла дверь, они с большим трудом открыли ее и... У ног зияла пропасть: они стояли на шатких остатках обгоревшего крыла здания. Почувствовав приступ дурноты, боясь упасть, Ри в страхе попятилась, но Огастин продолжал стоять на самом краю, глядя вниз. Ри протянула дрожащую руку, чтобы поддержать его, но не могла заставить себя сделать хоть шаг - ненавидела себя за трусость, чувствовала, что умрет, если он полетит вниз, и... в то же время испытывала странное желание столкнуть его. А Огастина работа на паруснике, когда он лазал по мачтам, окончательно вылечила от головокружения, и сейчас, увидев, как Ри позеленела от страха, он решил показать себя и, ступив на обугленную, качающуюся балку, принялся балансировать на своих привыкших к морской качке ногах над трехэтажным провалом в пустоту... Ри, как ребенок, сунула грязный кулачок в рот и закричала. Когда Огастин, целый и невредимый, вернулся, смеясь, на твердую почву, это уже был Конец! Ри так на него обозлилась, что изо всей силы пнула его в коленку, глаза ее были полны слез, но она сдерживалась, чтобы не расплакаться, и от усилий вдруг заикала. Они пошли вниз. В молчании (если не считать ее икоты) вылезли из окна, через которое сюда проникли, - только на этот раз она не позволила, чтобы он ей помогал. И так же в молчании (если не считать ее икоты) расстались. Но как только он исчез из виду, она дала волю слезам. До чего же все ужасно, и какой ужасный он, этот Огастин! 11 Порою Огастин начинал всерьез тосковать по "Элис Мей". В этот отшельнический период его жизни без дел и событий Огастином нередко с такой силой овладевали воспоминания, что даже здесь в своей хижине, далеко от моря, он вдруг слышал хлопанье парусов. На другое утро после неудачного посещения "сказочного дворца" он сидел на своем единственном стуле, дожидаясь появления Ри (а Огастин с читал, что она непременно появится, несмотря на устроенный вчера тарарам), и от нечего делать листал оставленный кем-то в уборной - для практических целей - каталог фирмы "Сирс-Робак". Переворачивая страницы, он накал на рекламу зюйдвесток и непромокаемых плащей... И в нос ему ударил запах соли, а пол закачался под ногами, и ему отчаянно захотелось снова попасть на корабль, очутиться среди взрослых мужчин. Позвякиванье собачки, когда крутишь рукоятку лебедки; запах стокгольмского дегтя, когда промазываешь юферсы, или льняного масла, когда натираешь мачты, а потом карабкаешься по выбленкам и целый час стоишь на вахте в вышине... А что, если сняться здесь с якоря, двинуться на побережье и поболтаться у причалов? Столько моряков нынче бегут со своих кораблей в американских портах, что на одном из них наверняка найдется для него пустая койка, и никто не станет задавать ему вопросов, хоть у него и нет документов, удостоверяющих, что он моряк! Получалось же у других... Взять хотя бы Артура Голайтли, этого могучего как бык американца, которого он застал в парижском кафе за чтением "Оссиана" Макферсона: когда Артуру приходило в голову пересечь Атлантику, он всегда отрабатывал свой проезд на судне, если слово "работа" вообще применимо к Артуру, похвалявшемуся, что он заслуженно потерял куда больше мест, чем кто-либо на Монмартре (в ту пору он как раз умудрился потерять место ночного сторожа на кладбище, иначе, великодушно предложил он, Огастин мог бы в любое время располагать его будкой). Ведь на море, говорил Артур, стоит кораблю покинуть порт, и тебя могут вышвырнуть за борт лишь в буквальном смысле (иными словами, зашив в мешок и привязав к нему камень). Но такого с живым человеком еще не проделывали, даже если ты перестаешь работать, лишь только лоцман отвалит от борта и судно выйдет в открытое море. Матросов, естественно, нанимают для поездки в оба конца, но, когда судно с Артуром, переплыв океан, приходило в порт и он, сойдя на берег, не возвращался, шкипер был только рад. Огромный, как памятник, Артур, сын американского генерала, отличившегося в войне за независимость, избрал себе такой образ жизни лишь для того, чтобы самому избегнуть Вест-Пойнта [военная академия в США]. Лицом он, правда, вовсе не походил на аристократа, скорее, по мнению Огастина, напоминал рабочего-ударника с большевистских плакатов (если не считать прыщей) и был силен как слон, хотя предпочитал не утруждать своих мускулов... Но в том-то и был весь фокус: если Артур нанимался на работу кочегаром, то он и выглядел как кочегар, тогда как от Огастина за милю несло благородным происхождением и Оксфордом и он был не настолько гибок, чтобы уметь это скрыть. Ну, кто поверит, что эти руки могут выполнять тяжелую работу? А как только пойдут расспросы, тут недалеко и до ареста. И все же, если никаких перемен в его положении не произойдет, придется что-то предпринять - все лучше, чем сидеть на месте, точно завороженный заяц, и ждать, когда тебя прикончат... Но куда же, черт бы ее побрал, девалась Ри? Она еще ни разу не заставляла так долго себя ждать. Огастин готов был работать даже на камбузе, если ничего другого не выйдет. Камбуз на "Элис Мей" находился на палубе посередине судна; однажды Огастина заставили готовить обед, когда шхуна мчалась на всех парусах при ветре в пять баллов (было это близ залива Чезапик, но довольно далеко в океане, ибо им приходилось держаться извивов Гольфстрима). Вертлюг на трубе почему-то заело, ветер задувал в нее, и из зольника валил удушливый дым, такой густой, что ничего не было видно. Дверь из камбуза пришлось открыть - иначе дышать было нечем, - и вода, заливавшая палубу, попадала в камбуз и стояла на полу, доходя Огастину до колен, а с плиты, шипя, испарялась, образуя облака пара, но уйти он не мог и, крепко зажмурившись и кашляя так, что грудь разрывало, продолжал придерживать на плите большой чугунный котел, чтобы он не съехал при качке... А сейчас как бы ему хотелось снова там очутиться! С самого раннего детства Огастин бывал по-настоящему счастлив, казалось, только в обществе мужчин. Мать ужасно с ним нянчилась. До четырех лет его катали в коляске, за которой вышагивала няня в сопровождении служанки, а впереди вприпрыжку бежала счастливица Мэри. Он до сих пор помнил это позорище - белоснежную коляску на ярко-синих колесах; помнил и то, как потом, когда он подрос, голова его с трудом умещалась на подушке и рыжие кудри всегда были смяты... Ничего удивительного, что его излюбленным занятием стало убегать от няни! Сама няня, естественно, не могла бегать, но для этой цели наняли длинноногую молоденькую служанку Мейбл - она показала совсем недурные результаты в беге на 50 ярдов. Тогда Огастин приноровился плюхаться на землю, как только ему удавалось скрыться из виду. И вот, когда мальчика впервые повезли в Ньютон-Ллантони для торжественного визита к двоюродным дедушкам, он стрелой промчался по всему внезапно открывшемуся ему простору террасы и проскользнул в приотворенную боковую дверь в то время, как Мейбл огибала оранжерею. Дверь эта вела в святая святых - Ружейную комнату, посреди нее стоял дедушка Уильям, а вокруг - множество ружей, и одно из них он разбирал! От дедушки Уильяма в те дни отчаянно разило черным порохом - даже больше, чем сигарами, ибо генерал до конца своих дней упорно стрелял дичь из старого ружья, заряжаемого с дула, так как с ним легче было справляться (такое оружие мог предпочесть лишь большой знаток своего дела, и это чуть не стоило генералу глаза, когда он слишком быстро вздумал перезарядить ружье и старая глиняная трубка, которой он насыпал порох, вспыхнула от еще тлевшей в стволе крупинки и разлетелась на куски так, что ему обожгло лицо). Дедушка Уильям торжественно поздоровался со сбежавшим "дитятком" как мужчина с мужчиной, и остаток утра они провели, обсуждая искусство стрельбы, а также чистки оружия и ухода за ним. А тем временем Мейбл бегала по всему саду, истошно вопя: "Вылезайте из-за куста, сию минуту вылезайте, мистер Огастин, я же вижу вас, прекрасно вижу!" Или: "Если вы сейчас не слезете с дерева, я тут же иду к вашему дедушке". Но дедушка и внук были равно глухи к ее призывам. С тех пор всякий раз, как Огастин отправлялся на прогулку в своей чертовой коляске, он требовал, чтобы няня принесла ему еловых шишек и высыпала на снежно-белое одеяльце; он сидел в коляске, привязанный постромками, подкидывал шишки одну за другой в воздух и палил по ним из пугача, восклицая: "Вот и нет!" - а Мейбл отрабатывала свое содержание, обшаривая кусты и подбирая этих подстреленных им "птиц"... - Э-гей, привет! Вздрогнув от звука незнакомого голоса, внезапно нарушившего тишину, Огастин поднял глаза: перед ним темным силуэтом в проеме двери стояла незнакомая девушка - очертания ее фигуры слегка расплывались за тонкой проволочной сеткой. - Так как же, можно войти, или вы молитесь, или еще что? Не дожидаясь ответа, она открыла дверь, прошла мимо Огастина в другой конец комнаты и, подойдя к окну, заметила: - Ей-богу, я вовсе не хочу вам мешать! - И оборвала сама себя, ругнувшись (вполне дружелюбно) по адресу лошади, которую она привязала у домика к дереву; затем плюхнулась прямо на кровать Огастина в своих перепачканных маслом, плохо сшитых дешевых бумажных шароварах, какие надевают в армии на учениях, вытащила из кармана "Лакки Страйк" и чиркнула спичкой по зубам. - А ну, давайте знакомиться. Вы - Огастин. Я - Сэди. - Он недоуменно смотрел на нее, и тогда она добавила: - Задушевная маленькая подружка вашей лесной курочки. - Подумала-подумала: - Вот дура-то, не курочки, а петушка: ведь ее фамилия - Вудкок [Woodcock - букв. "лесной петух" (англ.)]. - И поняв, что фамилия Ри неизвестна ему: - Драгоценнейшей Анн-Мари, неужто не ясно? Наконец он понял... Ну, безусловно, это и есть так называемая "племянница" кузнеца! Ничего себе "маленькая подружка" - этой девице явно за двадцать, может, она даже одного с ним возраста... От нее несло пудрой и духами, и Огастин с возрастающей неприязнью разглядывал ее. В "стае" контрабандистка Сэди, окруженная ореолом, считалась "шикарной девчонкой", он же в этом плосколицем существе не видел ничего привлекательного. Крепко сбитая, неряшливо одетая брюнетка, густобровая, с белой жирной кожей; пальцы пожелтели от никотина, заплетенные в косы волосы закручены на ушах рогульками, из которых вываливаются шпильки. Она проторчала у него почти час. Засыпала вопросами, пытаясь выяснить, кто он и что он, сказала, что обожает англичан, и ушла наконец лишь потому, что он ничего не мог предложить ей выпить. Но запах ее остался, и Огастин сорвал с кровати покрывало и простыни, чтобы проветрить их на солнце. Рано или поздно всему, естественно, приходит конец: не могла Ри держать Огастина только для себя и скрыть от всех его существование, особенно если учесть, что она так часто отлучалась, а друзья у нее были любознательные. Накануне, когда она вся в слезах возвращалась домой из "Большого дома Уорренов", ее перехватили сгоравшие от любопытства приятели и подружки, и от неожиданности и расстройства она рассказала им все. Итак, теперь ее находка стала всеобщим достоянием и "стая" приготовилась к атаке. 12 Сэди была лишь авангардом. Поздно вечером, когда Огастин уже давно лежал в постели, "стая" явилась к нему в полном составе; он проснулся от голоса Ри, которая нехотя тянула у него над ухом: "У-у-у!" (но так нежно, точно птичка выводила рулады). Он открыл глаза: в комнате двигались какие-то тени и светилось несколько электрических фонариков. Они прибыли (довольно мрачно пояснила Ри, избегая встречаться с ним взглядом), чтоб устроить вечеринку - прямо тут, у него на крыше, так что придется ему подняться. Огастин в изумлении оглядел комнату: мальчишки и девчонки школьного возраста, ночью, без присмотра! Он был ошеломлен. Высшие слои английского общества, чью культуру вобрал в себя Огастин, склонны были "делить людей по половым признакам на две половины", как однажды выразился Дуглас в Оксфорде. Эти две половины держались порознь, и им запрещено было... да нет, их просто отталкивали друг от друга уродливые защитные одежды и ритуальные маски. "Les jeunes filles-en-herbe [совсем зеленые девчонки (фр.)] упрятаны в гимназические платья до щиколоток, - заметил как-то Дуглас. - А мальчишки от воздержания покрываются прыщами с головы до пят, пока..." "Пока девчонки не "вылупятся", точно горох из лопнувшего стручка!" - вставил Джереми (при этом кто-то весьма двусмысленно пошутил насчет стручка). Но сейчас Огастин вынужден был признать, что эта компания выглядела веселой и живописной, как на картинке! Вечеринка может получиться презанятная... Ночь была темная; молодежь полезла на крышу по лестнице, которую они с собой принесли, фонарь - единственный источник света, если не считать светляков да вспышек молнии, - прицепили повыше к трубе. Ночь была не только темная, но и душная, поэтому все разделись до белья: мальчишки остались в белых бумажных трусиках и майках, а девушки - в крепдешиновых комбинациях. Итак, они взобрались в темноте по лестнице и уселись рядком на коньке крыши. Не прошло и нескольких минут, как они уже пели во весь голос, время от времени обмениваясь дурацкими шуточками, поедая огромные куски дыни - при этом все обкапались соком - и потягивал красное вино прямо из горлышка оплетенной бутыли, которая ходила по рукам. Вино было крепкое, и вскоре то один, то другой из гостей, потеряв равновесие, с грохотом скатывался по черепице и глухо шлепался вниз с девятифутовой высоты. Огастин сразу потерял из виду Ри, и его соседкой на крыше оказалась девушка по имени Джейнис - прелестница, утверждавшая, что ей уже восемнадцать (что не вполне соответствовало истине), а также что она шотландка. Огастину она очень понравилась... Но Джейнис скоро свалилась вниз, и тогда он очутился рядом с двоюродным братом Ри - красивым малым по имени Рассел, который, словно "человек-змея", мог сзади обвить себе шею руками и при желании говорить белым стихом. Они с Огастином отлично поладили... только он тоже скоро свалился с крыши - в тот самый момент, когда, вывернув руки, сцепил их под подбородком. Дальше за ним сидела пятнадцатилетняя Белла. Перебрав вина, девушка еле ворочала языком, однако все же стремилась поддерживать беседу. Впрочем, продолжалось их общение недолго - она тоже потеряла равновесие, но не покатилась кубарем, как все остальные, а заскользила вниз, потому что сидела на гребне крыши боком, и разорвала даже то немногое, что было на ней. Все рано или поздно съезжали вниз, потеряв равновесие, или же падали, заснув. Когда забрезжила заря, на крыше оставались только Огастин и Сэди; заметив это, Огастин намеренно соскользнул вниз, и Сэди осталась одна. Вырисовываясь на фоне светло-зеленого неба в едва прикрывавшем тело розовом крепдешине и поясе с резинками, но без чулок (на этот раз от нее пахло "ситронеллой" - средством против комаров), Сэди, единственная уцелевшая из всех, принялась петь сиплым, глубоким, оперным контральто. Огастин решил лечь спать и, чтобы Сэди не могла его увидеть, пошел к себе в дом вдоль стенки, где его скрывал карниз крыши; по пути ему то и дело приходилось обходить спящих, которые лежали вповалку, прижавшись друг к другу, чтобы согреться: ведь они были почти голые (Огастин наткнулся на Беллу, которая спала, положив пухлую, как у младенца, руку на лицо Расселу, это явно мешало ему дышать, и Огастин передвинул ее руку). Ри спала одна и во сне вздрагивала. Слегка потеряв над собой контроль под воздействием вина, Огастин уже хотел было взять ее на руки и отнести в дом, чтобы уложить в постель под одеяло, но потом передумал, решив, что "лучше не надо", и вынес ей одеяло на улицу, а когда стал ее накрывать, она вдруг приподнялась, и ее вырвало (раз она "спиртного в рот не берет", значит, это от дыни?). Затем, даже не взглянув, кто ее укрыл, она плотнее завернулась в одеяло и тотчас уснула. В то утро Огастин спал долго. Когда наконец он вышел из дома за одеялом, то обнаружил, что вся зелень вокруг истоптана и помята, а ночные посетители исчезли. Одеяло, однако, лежало в том виде, как его оставила Ри, - точно пустой кокон, из которого вылезла бабочка. А вот бутыль исчезла. Посмотрев вверх, Огастин увидел, что они забыли фонарь - он по-прежнему висел на трубе, и крошечное пламя на ярком дневном свету казалось сквозь закопченное стекло оранжевым. Огастину предстояло еще закончить свое письмо к Мэри (где он успел уже описать деревянную церковь - эту "маленькую покинутую пастушку, от которой отвернулся даже ее неверный пастушок - старенький "форд", а также "пещеру Али-Бабы", где наряду с самогонными аппаратами торгуют китовым усом для корсетов и другими любопытными вещами). Но эта ночная пирушка была уж _слишком_ в духе писаний Малиновского... [Малиновский, Бронислав Каспар (1884-1924), английский этнограф и социолог, основатель функциональной школы в этнографии] Эти сказочные обитатели острова Тробриан... человек злой мог бы назвать все, что происходило тут, братанием белых с цветными! Огастин никогда не видел, никогда и _помыслить_ не мог, что увидит нечто подобное... Однако писать об этом домой ему не хотелось - слишком вся эта история его взбудоражила, что-то в нем трещало, ломалось и вызывало радостное возбуждение. Он просто не знал, что об этом и думать - прогресс это или упадок нравов? Огастин не в состоянии был ответить себе на этот вопрос - пока что нет. Его шокировало то, что девчонки, притом совсем молоденькие, так напиваются... Но одно уже и теперь было ему ясно: жизнь здесь может быть удивительно приятной, если исключить Сэди. Решив поразмышлять об этом, он опустился на землю и тут же заснул - прямо на солнцепеке. Ему приснился тот роковой день в Уэльсе - день, когда он вернулся с болота в свой пустой гулкий дом с маленькой утопленницей на плече, а когда стал снимать ее с плеча, к ужасу своему обнаружил, что скрюченное тельце уже окоченело. Но дальше во сне все развивалось иначе: он твердо знал (сам не понимая почему), что на этот раз не может положить разбухшее от воды тельце на диван и на всю ночь оставить его так, в мокрой одежде, - он должен раздеть девочку, словно живого ребенка, которог