ти сюда Рейчел, как только бабушка сможет ее отпустить. Ну, хотя бы на недельку, а там видно будет. После чего, как всегда перед сном, она напишет Нелли... - О чем вы задумались, миссис Уинтер? - спросил мистер Уонтидж, делая вид, будто намерен, вытянув ноги, уронить Полли с колен. Миссис Уинтер молча поднялась со стула и наградила Полли таким необычно нежным и звонким поцелуем, что и мистер Уонтидж, и сама Полли посмотрели на нее с удивлением. 16 Сумерки спустились на Мелтон-Чейз: по всему дому разнесся звук задергиваемых штор, и во всех окнах начали зажигаться огни - и в господских покоях, и в людской. Вопреки Триветту Мэри вовремя вернулась домой, чтобы успеть пригласить к обеду Джереми Дибдена - оксфордского приятеля Огастина и их соседа. Обед предполагался втроем, так как заседал парламент и Гилберт, муж Мэри, задерживался в Лондоне. Впрочем, можно было надеяться, что он присоединится к ним позже. Джереми был высок, худ, узкоплеч. "На него, должно быть, чрезвычайно трудно шить, - подумала Мэри (заметив, как тем не менее отлично сидит на нем смокинг), - да еще эта рука..." В детстве Джереми перенес полиомиелит, и правая рука у него была парализована. Когда он помнил про нее, он левой рукой придавал ей нужное положение, в противном же случае она болталась, как обрывок веревки. Мэри была очень похожа на брата - у нее было такое же широкоскулое, умное, открытое лицо, чуть веснушчатое и бронзовое от загара, который очень шел к ее курчавым медно-рыжим волосам. Ее можно было бы принять за мальчишку, если бы не женственные очертания нежного пухлого рта. У Джереми же, наоборот, кожа была розовато-белая, как лепестки шиповника, - типично девичья, впрочем, в чертах его лица не было ничего женственного - скорее, своим совершенством оно напоминало лица греческих статуй. Несмотря на искалеченную руку, облик Джереми всегда возвращал мысли Мэри к "Гермесу" Праксителя - быть может, из-за этой полуулыбки, постоянно блуждавшей на его губах. "И он, мне кажется, сознает это сходство", - думала Мэри; прекрасные белокурые волосы такими безукоризненными завитками обрамляли его лоб, что вполне могли быть изваяны из мрамора. "Все же его лицо никак не назовешь холодным или пресным - в нем столько жизни; просто оно очень, очень юное". Обед подошел к концу. Белую скатерть убрали, огни канделябров играли на хрустале бокалов, отбрасывая блики на красное дерево стола. Теперь, разумеется, полагалось оставить молодых людей за их портвейном (точнее сказать, за старой мадерой, так как портвейн вышел из моды), но, когда Мэри поднялась, разговор только что коснулся смысла человеческого существования. - Зачем же вы уходите, - разочарованно протянул Джереми, - как раз в ту минуту, когда мы заговорили о чем-то не совсем лишенном смысла! Мэри в нерешительности поглядела сначала на брата, потом на его приятеля. - Хорошо, я останусь, - неуверенно проговорила она, без особой охоты снова опускаясь на стул (может быть, последнее время все эти абстрактные рассуждения стали занимать ее чуточку меньше?). - Но только на две-три минуты: миссис Уинтер хотела со мной о чем-то поговорить. - И следовательно, ты должна нас покинуть! Как это похоже на тебя, - воскликнул ее брат. - Согласись, что я поступил правильно, сбежав от всей этой бессмыслицы. - Не забывайте, это же наши Слуги, - укоризненно произнес Джереми с присущим ему умением придать особый смысл любому слову. Он повернулся к Мэри. - Кстати, скажите мне, я уже давно хотел спросить: что заставляет вас подвергать свою жизнь опасности, сажая за руль вашего автомобиля Триветта? - Огастин хмыкнул. - Триветт, - продолжал Джереми, - не умеет даже переключать скорости на ходу: перед каждым подъемом он останавливается как вкопанный и начинает искать рычаг переключения. Ох уж этот ваш Триветт! При звуке его клаксона... - Джереми выдержал эффектную паузу, - ...пожилые женщины пытаются забраться на деревья. Он ухитряется увеличивать скорость только перед поворотами и перекрестками. Я уверен, что если он хоть один-единственный раз сознательно держался левой стороны, так это было, когда вы путешествовали по Франции. Огастин снова хмыкнул, очень довольный. - Когда Гилберт был холост, Триветт, насколько я понимаю, был у него старшим конюхом? Как же это взбрело вам в голову сделать его шофером? Вопрос, казалось, был задан вполне простодушно, но Мэри с подозрением поглядела на Джереми: неужто он в самом деле не понимает, как это произошло? Молодая супруга хотела взять с собой в Мелтон своих конюхов, и, поскольку этот никчемный старик не пожелал добровольно уйти на пенсию, что же еще, спрашивается, _оставалось делать_? Привитые Мэри с детства понятия не позволяли ей даже помыслить о том, чтобы доверить лошадь попечению Триветта. Что говорить, когда Триветт сидит за рулем, она всегда ни жива ни мертва от страха, и в один прекрасный день он наверняка отправит их всех на тот свет. Но несомненно и то, что никто не имеет права поддаваться страху. И в такой же мере, если на то пошло, неприлично в разговоре с друзьями подвергать обсуждению их слуг! На мгновение в глазах Мэри промелькнуло даже сердитое выражение. - Touchee? [здесь: попал в точку? (франц.)] - не без лукавства пробормотал Джереми. - Ну так как же, есть или нет в безумном поведении Огастина некая здравая основа? Огастин снова негромко рассмеялся. Ох уж эти пережитки феодализма! Насколько они фальшивы, эти освященные веками взаимоотношения! И одинаково гибельны - как для слуг, так и для тех, кому слуги служат. Он правильно поступил, освободившись от них. С детства в душе Огастина укоренилось глубокое отвращение к отдаче всякого рода приказов. Любые взаимоотношения, основанные на подчинении одного человеческого существа другому, всегда претили ему. Но сейчас Джереми, совершив неожиданный вольт, атаковал его именно в этом направлении: наиболее опасное предвестие и даже, если на то пошло, первопричина кровавых революций не тот, кто отказывается подчиниться приказу (сказал Джереми), а тот, кто отказывается отдавать приказ. - Кому я могу принести этим вред? - буркнул Огастин. - Вы хотите, чтобы вам позволили оставить людей в покое? - с горячностью вскричал возмущенный Джереми. - Неужели вы не понимаете, что для самих исполнителей приказов совершенно непереносимо, когда правящий класс открещивается от своих прав? Запомни мои слова, ты, деспот, пресытившийся своим деспотизмом! Задолго до того, как фермерские двуколки примчатся в Мелтон, твоя голова покатится к ногам флемтонских вязальщиц. Огастин фыркнул, раздавил грецкий орех и брезгливо посмотрел на его сморщенную потемневшую сердцевину. Чудно, но по внешнему виду скорлупы никогда не угадаешь... 17 - Как ты полагаешь, что бы произошло, - продолжал Джереми, - если бы таких, как ты, нашлось много? Человечество предстало бы голым и беззащитным перед ледяным взором Вольности: оно было бы предательски отдано в руки Свободы - этой извечно угрожающей ему силы, от которой Дух Человеческий неустанно стремится спастись бегством! Post equitem sedet atra Libertas! [За спиной у всадника сидит неумолимая Свобода! (лат.)] Мало ли было на земле революций, которые в конечном счете привели лишь к меньшей свободе? "Бегство _от_ свободы? Какой вздор!" - подумал Огастин. В споре Джереми, по своему обыкновению, на ходу менял систему доказательств, перепрыгивая, как кузнечик, с предмета на предмет. Он говорил догматическим тоном, голос его звучал уверенно (лишь временами от взвинченности срываясь на высоких нотах), а лицо выражало восторженную взволнованность, ибо он по-детски наслаждался самим процессом словоизвержения. Огастин снисходительно улыбался, не столько внимая речам своего друга, сколько любуясь им. Бедняга Джереми! Обидно, что он не способен мыслить молча, поменьше треща языком, - ведь такой одаренный малый... "Бедняга Огастин! - не переставая говорить, думал в это время Джереми. - Он ведь не верит ни одному моему слову! Нет пророка в своем... Впрочем, неважно... На этот раз я, кажется, действительно нащупал кое-что... Бегство от свободы..." Если Джереми правильно прочел знамение времени, он был ближе к истине, чем понимал сам... Носком туфли Мэри начала тихонько, ритмично постукивать по полу. Разглагольствования Джереми заглушали эти негромкие нетерпеливые звуки, но Мэри все равно почти не слушала его. Когда-то Мэри считала, что Джереми ослепительно умен и образован; до некоторой степени она продолжала думать так и сейчас, только теперь порой ей почему-то становилось трудно уследить за ходом его мысли. Человек взрослеет (внезапно подумалось ей) даже после того, как он давно стал взрослым. У Джереми была утомительная способность превращать вполне очевидный здравый смысл в фантастическую бессмыслицу, причем он сам, казалось, уже не в состоянии был отличить одно от другого. И вместе с тем в любую минуту он мог неожиданной фразой осветить край какой-нибудь новой истины, сделать то, чего труженик-тугодум не может добиться, терзай он свои мозги хоть целый месяц. Но сегодня с этой своей идеей "бегства от свободы", он, конечно, хватил через край. Правда, некоторые люди не так оголтело гонятся за свободой, как другие, но разница тут чисто относительная - вопрос темперамента и проворства: никто, разумеется, никогда добровольно не отказывается от свободы - это тираны отнимали ее у людей... Либерализм и демократия, в конце концов, это не просто мода, это извечное стремление, оно заложено в человеческой натуре... Это прогресс... Каким глубоким недоверием исполнен Гилберт ко всем блестящим умникам такого сорта - к Джереми... к Дугласу Моссу... ко всем оксфордским витиям! "Это гончие, которые могут взять след, но не умеют по нему идти, - сказал он как-то раз. - Это пустомели, не знающие удержу в своей болтовне..." Гилберт в общем-то не разделяет ее страсти к охоте (иначе разве стал бы он терпеть Триветта у себя в конюшне), но он любит пользоваться оборотами охотничьего языка: он прибегает к ним в парламенте, чтобы подразнить консерваторов. Огастин, по-видимому, ценит независимость и уединение превыше всего. Но все же та или иная форма взаимоотношений человека с человеком (думала Мэри) - это ведь и есть то, в чем в первую очередь проявляется человеческое в людях. И для гуманиста, не верящего в бога, это должно быть драгоценнее всего. Не может же существовать общение вне... вне _рода людского_, хотя Огастин, видимо, так считает. Но вот мысли Мэри обратились к тому, зачем могло понадобиться миссис Уинтер так безотлагательно поговорить с ней. Надо бы пойти туда... как только Джереми сделает паузу, чтобы перевести дыхание. О чем это он теперь! - Вы, анархисты... - услышала она обращенные к Огастину слова. Но (подумала Мэри) если уничтожить всякую форму правления, как хотят анархисты, тогда даже повелительное наклонение придется изъять из человеческого языка, потому что "правительство" - это не просто нечто, поставленное на верхнюю полку под рубрикой ПОЛИТИКА: управление в том или ином виде пронизывает все отношения людей повседневно и ежечасно. Каждый постоянно управляет и есть управляем. Повелительное наклонение - это основа, на которой выткан священный узор людских взаимоотношений: если вы начнете безответственно раздергивать эту прочную основу, какие-то нити могут порваться, и тогда расползется вся ткань... - Нет! - вскричал Огастин и так стукнул кулаком по столу, что звякнули бокалы. ("Боже милостивый! Она, кажется, произнесла что-то из этой чепухи вслух?") - Ткань не может расползтись, потому что... потому что это всего лишь "новое платье короля"! Нет никакой ткани! Нет никакой основы, нет даже никаких нитей, связующих человека с человеком! Ничего нет! - Понимаю, - радостно подхватил Джереми. - Ты хочешь сказать, что все человеческое общество - как те, что носят шлейф, так и те, кто его за ними носит, - всего лишь шествие разобщенных голых людей, притворяющихся одетыми? "Кого господь разъединил, да не соединятся..." Один из бокалов еще продолжал звенеть, и Мэри, прикоснувшись к нему пальцем, оборвала его грустную жалобу. - Право же, я должна теперь покинуть вас, - сказала она. - Я пообещала миссис Уинтер - она будет ждать меня в девять. Если приедет Гилберт со своими друзьями... - Не уходи! - сказал Огастин. - С этими парламентскими ребятами никогда ничего нельзя знать наверняка - они могут еще и не Приехать. - Как они сюда доберутся? - спросил Джереми. - Ваш драгоценный Триветт будет встречать поезд в Темплкомбе? Вопрос прозвучал вполне невинно, но Мэри уловила в глазах Джереми злорадный блеск и улыбнулась про себя, покидая комнату. Психологическая несовместимость Джереми и Гилберта, проявляясь подобным образом, вызывала в ней меньшее чувство неловкости, чем их затаенная неприязнь. 18 Огастин придержал дверь, когда Мэри уходила, потом затворил ее и снова присел к столу. - Это Гилберт говорит ее устами! - огорченно сказал Джереми. - Прежде она никогда не высказывала таких суждений. - Логически рассуждая, - сказал Огастин, - стоит только начать ставить интересы человечества выше интересов отдельной личности, и от того, что Мэри называет "основой", всего два шага до любой чудовищной бессмыслицы, вроде "священного права монархов". - А для истории, в ее семимильных сапогах, всего один шаг, - сказал Джереми. - Одно глиссе, в сущности... Гегель! Бр-р-р! Затем Фихте! Трейчке! Савиньи! Уф! Огастин не спросил его, зачем он тратит время на чтение всех этих давно забытых немецких метафизиков, понимая, что, возможно, он этого и не делает. В молчании они снова наполнили бокалы. - Политики! - сказал Джереми. - Они полностью отождествляют свои личные интересы с интересами страны. - Довольный своим изречением, он позволил легкой, сардонической усмешке пробежать по его губам. - Наши несгибаемые Гилберты - они столь незапятнанно чисты, столь далеки от фаворитизма, что принесут в жертву друга с такой же легкостью, как и врага... если на карту будет поставлена их карьера. Мне _жаль_ Мэри! В Оксфорде (этой обители юных душ, горящих чистым белым пламенем) все были согласны с тем, что только примитивный ум может стремиться к власти или даже принять ее, если она будет ему навязана. Под "задатками вождя", сказал однажды Дуглас Мосс, всегда скрывается Untermensch [недочеловек (нем.)]. "Честолюбие - главный недуг убогого ума". Ну и так далее. Если даже Огастин сам не пользовался такого рода словарем, то это были именно те суждения, которые находили горячий отклик в его душе. В глазах Огастина даже самые честные государственные деятели и политики были в лучшем случае чем-то вроде коммунальных чернорабочих - вроде, к примеру сказать, ассенизаторов, исполняющих ту мерзкую работу, от которой приличные люди могут быть благодаря им избавлены. И пока система государственного управления не испортится и не начнет смердеть, рядовой гражданин вообще не обязан помнить о ее существовании... А Гилберт был членом парламента! Огастину глубоко претило то, что его сестра так унизила себя этим браком с представителем презренной касты "ассенизаторов". И теперь с естественной неотвратимостью у нее самой начали появляться такие же, как у них, мысли. - Мне жаль Мэри! - повторил Джереми. Затем его внезапно осенила утешительная мысль. - А быть может, это просто признак приближающейся старости? - милосердно предположил он. - Сколько, кстати сказать, ей лет? Огастин вынужден был признаться, что его сестре уже стукнуло двадцать шесть, и Джереми удрученно покачал головой. В конце концов - для обоих молодых людей это было совершенно очевидно - ни один интеллект не может не утратить своей остроты после двадцати четырех - двадцати пяти лет. - Eheu fugaces... [увы, мимолетно... (лат.); начальные слова оды Горация "Увы, мимолетно, Постумий, Постумий, проносятся годы..."] - со вздохом произнес двадцатидвухлетний Джереми. - Пододвинь-ка мне, графин, старина. На некоторое время воцарилось молчание. Оставшись в гостиной одна за чашкой кофе после того, как миссис Уинтер ушла, Мэри начала размышлять. Такие друзья, как Джереми, становятся теперь Огастину уже не по возрасту, если, конечно, Джереми не повзрослеет, в чем она, откровенно говоря, сомневалась. Милый Огастин! Какую странную отшельническую жизнь он для себя избрал... Сейчас, правда, его без дальних разговоров вытащат на люди: следствие, репортеры... А быть может, оно и к лучшему? Мэри была убеждена в незаурядной одаренности брата. Если бы только он нашел применение своим талантам! Мэри вздохнула. Природа так же расточительно плодит впустую многообещающих молодых людей, как икру с ее множеством икринок. И дело не только в том, что их потом убивают на войне. Ведь сколько юных дарований просто сходят на нет в среднем возрасте - больше, чем их уносит война или внезапная смерть. Так что же дает ей право надеяться, что ее обожаемый юный брат, которым она так восхищается, окажется той единственной икринкой из миллиона обреченных, которой суждено выжить и развиться? Мэри поставила на стол недопитую чашку: у кофе был какой-то горький привкус... _Неужели она снова беременна!_ Самое, в сущности, время, если учитывать интересы Полли. Через два-три дня все выяснится... Если это будет мальчик, то все - и сестринское обожание и преклонение - повторится снова... Только на этот раз в лице маленькой Полли. В столовой затянувшееся молчание было наконец нарушено. - А этот ребенок... - несколько неуверенно начал Джереми. - Эта девочка... Она из высшего круга, как тебе показалось? От неожиданности Огастин вздрогнул и побледнел. - Трудно сказать, - отвечал он с запинкой. - Нет, пожалуй, что нет. - Слава богу! - с облегчением произнес Джереми. - Хоть на том спасибо. Кровь прихлынула к лицу Огастина. - Джереми! - сказал он как можно мягче. - Это же _свинство_ так говорить! Джереми тоже бросило в краску - он ужаснулся собственных слов. - Черт побери, ты прав! - честно признался он. Однако мало-помалу обычное самообладание вернулось к нему: - Но ты понимаешь, я просто хотел сказать, что она не нашего, так сказать... рода-племени... и это воспринимается как-то по-другому. Не так, как что-то родное, свое, близкое... И в то же мгновение одна и та же мысль поразила обоих: "А что, если бы это была Полли?" Огастин вскочил и резким движением всадил стеклянную пробку в горлышко графина. - Мы забыли про нашу даму! - жестко сказал он, направляясь к двери. 19 Они нашли Мэри в гостиной: она поджидала их, чтобы напоить остывшим кофе, а пока что перелистывала "Знаменитых викторианцев" Литтона Стрейчи. - Но единственными по-настоящему знаменитыми викторианцами были только Маркс, Фрейд и Эйнштейн! - сказал Джереми. - Люди, о существовании которых бедняжка Литтон, вероятнее всего, даже и не слышал. И самым великим из них, как мне сдается, был Фрейд. - Мне кажется, с времен Конфуция, Будды и Пифагора больше не было трех великих людей, которые бы жили одновременно, - заметила Мэри, явно увлекаясь разговором. - Очень уместная параллель, - сказал Джереми. - Общественный деятель, духовная личность и математик... - Сахару, - предложила Мэри. - Но Фрейд... - начал было Огастин и умолк, ошеломленный неожиданно осенившей его мыслью. _Фрейд - это же величайшее откровение!_ И значит, он, Огастин, был прав тогда, в бильярдной: его поколение в самом деле нечто абсолютно новое - _благодаря Фрейду_ возникло поколение совершенно новых человеческих существ. Потому что это первое поколение во всей - от пещеры до кафедрального собора - истории человечества, полностью утратившее понятие греха. Поступки людей не рассматриваются теперь как "праведные" и "неправедные", а лишь как общественные и антиобщественные, как проявление личности или ее крах... - ...Но это оставляет нас с двумя дихотомиями вместо одной, - услышал он голос Джереми, - и порой они могут прийти в столкновение... Вскоре они снова с головой погрузились в спор. Но в одном Огастин и Джереми были согласны: их поколение освободилось даже от необходимости активного евангелистского атеизма, ибо сама идея "бога" оставалась теперь за гранью "веры" или "безверия". "Бог", как и "грех", перестали быть проблемами, потому что Фрейд аналитически объяснил возникновение этих понятий в историческом аспекте - он показал, что они не более как проявление примитивной психологической ущербности, от которой человечество в процессе своего роста сумело избавиться, после того как ей было дано объяснение. - Совесть - это _операбельная_ злокачественная опухоль... В век неограниченного прогресса и свершений, который уже забрезжил впереди, самые эти слова "бог" и "вина" должны отмереть и рано или поздно исчезнуть из языка. Люди по-прежнему будут от природы тяготеть к тому, что принято называть "добром", но само понятие это, лишившись своего словесного обозначения, будет утрачено. Мэри тем временем не сидела сложа руки - она стегала одеяло, простое, крестьянское одеяльце для Полли. Внезапно она нахмурилась. А что, если эта девочка (маленькая племянница миссис Уинтер) окажется верующей? Ведь ее отец как будто поп-расстрига? Прежде чем давать согласие, ей следовало бы подумать о том, подходящая ли это компания для Полли. Ведь ребятишки болтают что попало! Конечно, дети должны говорить совершенно свободно о таких вещах, как секс, экскременты и прочее тому подобное, но все же существуют такие слова и понятия, как "бог" или "Христос", от которых нежные детские уши Полли следует оградить, до тех пор, во всяком случае, пока она не станет достаточно взрослой, чтобы по собственному свободному выбору отвергнуть их или принять. Сама Мэри и Огастин слова эти всосали еще с молоком матери... Уонтиджа надо отправить спать, предварительно напомнив ему все же, чтобы он поставил на стол виски - на случай, если Гилберт и его друзья приедут слишком поздно. И немного сандвичей: еда в вагонах-ресторанах практически несъедобна, а Гилберт говорил, что, возможно, приедут какие-то весьма влиятельные люди. Сейчас либеральная партия начинает сплачивать свои ряды, в связи с чем заметно большое оживление: происходят многочисленные совещания при закрытых дверях. Гилберт, возможно, еще не совсем "вхож", но во всяком случае он - молодой, начинающий приобретать вес политик и уже одной ногой стоит на пороге; если он еще не "причислен", то из тех, кого начинают "причислять". Гилберт рассчитывал привезти сегодня вечером в Мелтон какое-то важное лицо - Монда, возможно, или Саймона, или Сэмюэла. Если здесь, в Мелтоне, будут сделаны серьезные шаги для сплочения партийных рядов, это, несомненно, весьма упрочит положение Гилберта... Гилберт сказал ей, что Коротышка (Ллойд Джордж), по-видимому, склонен пойти на примирение, но Асквит непреклонен и занял весьма недружелюбную позицию. "Он ведет себя так, словно его что-то гнетет!" - доверительно сказал Гилберту Л.Дж., судя по всему чрезвычайно этим заинтригованный. "Старик не похож на меня: он не понимает, когда приходит пора о чем-то позабыть", - добавил Л.Дж. В личной жизни (продолжала размышлять Мэри) это выглядело бы довольно гадко, если бы Асквит действительно "позабыл", если бы он позволил себе обмолвиться хоть словом с Ллойд Джорджем, с этим мерзким козлоподобным карликом. Но теперь Асквита осуждают даже его собственные друзья. Ибо в общественной жизни никто не волен действовать так, как бы ему хотелось или как диктуют его убеждения: чтобы обрести власть, надо отказаться от свободы воли, что звучит несколько парадоксально. Ну, а когда речь идет о диктаторе, то он и подавно располагает не большей свободой выбора в своих действиях, чем акробат, который стоит на самой вершине человеческой пирамиды... Мэри прислушалась на мгновение к разговору брата с его приятелем, но их допоздна затянувшийся спор уже достиг той стадии, когда все начинает повторяться снова и снова. - Одиннадцать часов, - сказала Мэри. - Я, пожалуй, лягу спать, но вы, пожалуйста, не... - добавила она, и Джереми тотчас встал и рассыпался в извинениях - он и так слишком злоупотребил ее гостеприимством. Огастин проводил Джереми до двери и помог ему зажечь велосипедный фонарь. Отец Джереми был сельским священником и располагал весьма ограниченными средствами (не исключено даже, что Джереми придется поступить на службу). - Какой _восхитительный_ вечер я у вас провел! - с восторгом, граничившим с изумлением, воскликнул Джереми. - Даже не упомню, когда еще было мне так приятно! - Он вскочил на велосипед и закрутил педалями; правая рука его безжизненно повисла. Огастин направился к себе в спальню. Но не успел он пересечь бальный зал, как до него долетел тоскливый, жалобный крик. 20 Полли - это столь нежно оберегаемое всеми дитя - душил кошмар. Уже не раз случалось, что стоило Полли начать погружаться в сон, как все пространство вокруг нее вдруг заполнялось руками. Они не угрожали ей - это были просто руки. Руки вырастали из пола, свисали с потолка, возникали в воздухе, и как ни мала была Полли, но даже ей становилось среди них тесно. Впрочем, все это обычно было не так уж страшно, но сегодня ночью Полли мучил настоящий кошмар - такого ужаса она еще никогда не испытывала. Сначала все происходило в буфетной мистера Уонтиджа, и там сидела миссис Уинтер в своем воскресном чепчике и пелерине. И вместе с тем это была не совсем миссис Уинтер... Скорее, это был просто лев, одетый в платье миссис Уинтер, и он сказал Полли самым ласковым голосом: "Мы съедим тебя сегодня на ужин". Полли в ужасе попятилась от него и увидела остальных взрослых - всех, кто был всегда так добр к ней, - они неподвижно стояли вдоль стен, окружая Полли кольцом. И все они тоже превратились в разных хищных зверей, хотя, быть может, с виду и не совсем походили на них. И тут она увидела Гастина: он как ни в чем не бывало стоял возле обитой байкой вращающейся двери, что ведет в коридор, в конце которого находится кухня. Это-то уж, конечно, был настоящий Гастин, _он-то уж не мог ни во что превратиться!_ И она бросилась к нему, ища у него защиты. Но как только он принял ее в свои объятия, она тут же поняла, какую страшную совершила ошибку, потому что на самом деле это был не Гастин, а переодетая горилла; животное стояло, широко раскинув руки, преграждая путь к спасительной двери, и зловеще улыбалось Полли лицом Гастина. Это была ловушка, в которую заманило ее чудовище, принявшее облик Гастина. В этот ужасный миг предательства Полли начала пробуждаться. Она все еще видела чудовище перед собой, но с чувством невыразимого облегчения поняла, что все это ей только снится - никакого чудовища на самом деле нет. И тогда она со всей силы ударила призрак кулаком в живот и крикнула торжествующе: "Я тебя не боюсь! Я же знаю, что ты просто сон!" - и широко открыла рот, чтобы завизжать погромче и проснуться... но тут же поняла, что ей это только показалось, будто она просыпается, а проснуться она не может и крика не получилось. Ее "пробуждение" было лишь переходом из одного пласта сна в другой, из нижнего в верхний, а теперь она снова скользила вниз, погружаясь все глубже, а чудовище стало расти и надвигаться на нее. "Ого, так, значит, я всего только сон?" - язвительно проговорило чудовище, и его страшные руки начали грозно смыкаться на ее горле... Крепкие руки Гастина, которые она так любила! В это мгновение неописуемого ужаса Полли снова обрела голос, полузадушенный крик вырвался из ее горла, и она пробудилась вся в слезах, а темная фигура гориллы-Гастина, освещенная сзади, снова выросла перед ней на пороге ее темной спальни (где не полагалось оставлять на ночь света, ибо современные дети, воспитанные в атеистическом духе, не должны бояться темноты). Услышав этот истошный крик, Огастин бросился вверх по лестнице, прыгая через три ступеньки, но няня прибежала в детскую раньше него и уже укачивала, держа в объятиях, рыдающую маленькую фигурку в ночной рубашонке. Полли начинала понемножку успокаиваться, но сейчас, увидав стоявшего на пороге ее спальни Гастина, она снова отчаянно закричала, и от душившего ее страха крик вырвался из ее горла истерическим кашлем, и все тело стало выгибаться дугой, точно у припадочной. Няня так повелительно сделала Огастину знак уйти, что он повиновался - исполненный ревности и недоверия. - Эту женщину следовало бы рассчитать, - довольно явственно (в надежде, что она его услышит) пробормотал он, шагая по коридору. Несомненно, это ее вина - верно запугивала ребенка всякими там домовыми... черным человеком, который спустится по каминному дымоходу и заберет Полли, если она не будет слушаться... Какой, черт побери, толк от всех стараний Мэри воспитать ребенка свободным от всяческих комплексов, если она при этом доверяет его попечению такой темной, необразованной женщины, как няня? "Людям этого сословия никогда нельзя доверять!" - с горечью думал Огастин. Ада, разумеется, не существует, но, право же, он должен был бы существовать для таких людей, как эта женщина, которая способна намеренно прививать ребенку страх! Огастин был так зол на эту чудовищную няньку, что ему хотелось тут же пойти и выложить все Мэри, но она, к сожалению, уже легла спать. Он знал, что ему придется выдержать бой, ибо Мэри, казалось, была совершенно околдована няней Холлоран, что было крайне удивительно, если принять во внимание, как часто и как резко расходились они во взглядах... В наши дни ребенок не должен даже знать о таких вещах, как Страх... или Вина! Это стало ненужным после того великого откровения, каким явилось учение Фрейда... Джереми еще не добрался до конца длинной подъездной аллеи, когда его ослепил свет автомобильных фар. Он соскочил с велосипеда и оттащил его в кусты. Но за рулем сидел не Триветт. И машина была другая - большой лимузин, отделанный, словно яхта, красным деревом и медью и освещенный изнутри. Это был автомобиль, который Уэйдеми в отдельных случаях брали напрокат из гаража гостиницы "Мелтон Армс". В автомобиле было полно молодых людей в темных пальто, с гладко прилизанными волосами, и все они, как один, словно пчелы в улье вокруг новой матки, сидели, повернувшись лицом к длинной, худой, укутанной в шотландский плед фигуре, возвышавшейся на заднем сиденье: Джереми узнал хорошо всем знакомый ястребиный профиль сэра Джона Саймона. 21 Предложение отправиться спать до приезда хозяина шокировало Уонтиджа, и он был на месте, при исполнении своих обязанностей, когда приехал Гилберт с гостями. Но Мэри уже спала и внезапно пробудилась лишь двумя-тремя часами позже. Что-то тревожило ее - что-то сказанное кем-то в этот вечер по поводу религии, "которая уже остается за пределами веры или безверия". Все-таки, вероятно, это не совсем так? "За пределами спора", видимо, следовало бы сказать. В наше время мы уже научились разграничивать понятия, поддающиеся проверке, и те, что по самой природе своей недоказуемы и потому не могут являться предметом спора, так что теперь нам даже следовало бы иметь два слова для понятия "вера" и два для понятия "истина", поскольку мы не всегда подразумеваем одно и то же под каждым из этих слов. В конце концов, даже Фома Аквинский говорил о вере как о волевом акте, что целиком отличает ее от поддающейся проверке истины... а только эта последняя и может, разумеется, считаться подлинной, поспешила заверить себя Мэри. Через приотворенную дверь гардеробной до Мэри донесся храп Гилберта: значит, он благополучно прибыл домой. Надо надеяться, что на этот раз им удастся это их Воссоединение Рядов либеральной партии... Впрочем, рано или поздно оно должно, конечно, произойти: чтобы раздробить такую могучую силу, как либерализм, раскола между отдельными личностями еще недостаточно. В сущности, сказал Гилберт, этот казус "Асквит versus [против (нем.)] Ллойд Джордж" - лишь повторение казуса "Розбери - Харкорт" на рубеже столетия, казуса, ставшего прелюдией к самой крупной победе, одержанной либералами, - победе на выборах в 1906 году. Мэри и сейчас еще отчетливо помнила тот солнечный январский день, когда ее с маленьким Огастином повезли в деревню на выборы: у всех были цветные розетки в петлицах, и даже самые благовоспитанные дети из высшего сословия показывали язык детям, у которых розетки были другого цвета. Если события и дальше будут развиваться такими темпами (старалась заглянуть в будущее Мэри), либералы должны снова прийти к власти примерно году в тридцатом, а к тому времени Гилберт, быть может... Мысленно связав воедино эти две несочетаемые неопределенности, Мэри вздохнула и снова погрузилась в сон. Теперь во сне ей привиделся - впервые за много лет - ее немецкий кузен Отто фон Кессен. Это было десять лет назад: в 1913 году Мэри приехала погостить в замок Лориенбург. Вальтер, старший из братьев фон Кессен, владелец Лориенбурга, был тогда уже женат и имел двух прелестных детей: десятилетнего Франца с копной похожих на кудель волос и большеглазую маленькую Мици. Про другого же брата, Отто, говорили, что он "обручился со своим полком". В военной форме Отто был красив, как герой Уиды... В белых фланелевых брюках он прыгал по теннисной площадке, словно могучий, прекрасный белый тигр... В то предвоенное лето в Лориенбурге Мэри исполнилось шестнадцать лет, а ослепительному Отто было тридцать. Мэри отчаянно, безнадежно влюбилась в своего кузена, и на ее несчастном подбородке вскочил фурункул. Огастин долго не мог уснуть в эту ночь, ибо стоило ему остаться одному, как мысли его невольно и со странным упорством снова обратились от живого ребенка к мертвому. Его все еще терзала жалость к этому несчастному существу, и он с тяжелым сердцем думал о предстоящем дознании. Снова перед ним из темноты выступила глубокая черная заводь, игрушечная лодочка, относимая ветром от берега, и что-то белое в воде... Когда они увидели, что девочка уже мертва, ему ничего не оставалось, как отнести ее домой. Ведь на болотах так: если собака не подберет подстреленной в сумерках утки, к утру от нее останется лишь кучка перьев. И когда Огастину удалось наконец забыться сном, ему всю ночь снились эти чудовищные прожорливые крысы, которыми кишат болота. Миссис Уинтер тоже долго не ложилась спать, но уже по собственному почину. В нарядном пеньюаре, подаренном ей миссис Уэйдеми на рождество и надетом поверх белой льняной сорочки с рюшем вокруг ворота, она сидела на постели и писала письмо при свете свечи, так как в комнатах слуг электричества не полагалось. "Формы" миссис Уинтер имели сейчас свой натуральный и довольно пышный вид, а аккуратно свернутый корсет лежал на стуле. Но ее седеющие волосы выглядели непривычно жидкими, утратив свою дневную массивность вместе с каштановыми накладками, покоившимися теперь на туалетном столике. Щеки ее тоже слегка ввалились, так как жемчужно-белые зубы лежали на том же туалетном столике в стакане с водой, стоявшем между двумя фотографиями в бархатных рамках: на одной был снят ее покойный отец, на другой - Нелли с малюткой Рейчел на руках. "Дорогая Нелли, - писала миссис Уинтер. - Я поговорила с Хозяйкой насчет тебя с Гвилимом и нашей дорогой Рейчел, и Хозяйка была сама доброта. Она сразу сказала..." Миссис Уинтер писала не торопясь, взвешивая каждое слово. Потому что теперь, когда решение было уже принято, ей больше всего на свете хотелось, чтобы Нелли дала согласие. Маленькая Рейчел здесь, в доме, - это же будет такая радость! На минуту миссис Уинтер перестала писать, стараясь представить себе маленькую Рейчел, спящую сейчас где-то в своей постельке, но это оказалось трудным, так как миссис Уинтер никогда не бывала в тех краях, где жила теперь мать Гвилима. Огастин проснулся в шесть утра, разбуженный галками, заспорившими о чем-то в широком каминном дымоходе. Он лежал, прислушиваясь к их болтовне. Он любил птиц, и ему хотелось угадать, о чем это они расшумелись. Общеизвестно, что галки - весьма общительные птицы, а сейчас у них происходило нечто вроде заседания суда, и было похоже, что кто-то подвергнется общественному заклеванию... "Подвергнется общественному заклеванию... - подумал Огастин. - И это все, к чему, по-видимому, сводится на деле всякое социальное объединение. Давно бы, кажется, пора нам, людям, перестать вести себя, как _птицы_!" Но тут скрипнула дверь. Это была Полли. Она проворно взобралась к нему на кровать в предвкушении какой-нибудь интересной истории. Когда в то прохладное летнее утро прибыл почтальон, миссис Уинтер уже заклеила конверт и налепила марку, но у почтальона оказалась для нее телеграмма из Глостера: родился мальчик, мать и сын здоровы. Роды начались у Нелли накануне вечером, и доктор сам отвез ее в больницу на своем автомобиле. Роды протекали нормально. Однако доктор несколько опасался за жизнь ребенка после родов, видя противоестественное отношение к нему матери, но, когда младенца принесли Нелли, она без малейшего принуждения дала ему грудь. Нелли была еще в полубессознательном состоянии, и ей почудилось, что это принесли Рейчел, вновь каким-то образом ставшую младенцем. Миссис Уинтер приписала несколько слов на оборотной стороне конверта и переадресовала письмо на больницу. Теперь, чем быстрее они там договорятся насчет приезда сюда Рейчел, тем лучше. Другая телеграмма принесла ту же весть Гвилиму в санаторий: среди специфического запаха болезни, разлитого здесь повсюду, от маленького коричневого конвертика сразу повеяло духом далекой, "тамошней" жизни. Сообщение страшно взволновало Гвилима и вызвало у него тяжелый приступ кашля. _Сын!_ Значит, он назовет его Сильванус... То-то малютка Рейчел обрадуется! Как бы ему хотелось увидеть ее лицо в ту минуту, когда ей дадут подержать маленького братца! Ну, теперь уж доктора должны отпустить его домой (а они и в самом деле намерены были в скором времени это сделать, потому что в его койке нуждались другие пациенты, не столь безнадежно больные, как он). Малютка Рейчел... Как быстро долетит до нее эта весть? - думал Гвилим. Да, Уэльс - это вам не глостерские доки, там ей будет хорошо! Только больно уж это далеко и место дикое. Ведь его мать жила теперь в одинокой сторожке, которую занимал когда-то шлюзовой мастер - еще в те годы, когда сельское хозяйство было там в расцвете и на Ллантонских болотах действовали шлюзы. И никто из них еще не знал, что Рейчел лежит в Пенрис-Кроссе в морге под казенным резиновым покрывалом. Старуха мать Гвилима жила совершенно одна и во вторник, проделав пешком девять миль, кое-как добралась до Пенрис-Кросса, чтобы заявить об исчезновении ребенка. Она понимала: что ее сын - что бы он там ни писал - при смерти, а у невестки с часу на час должны начаться роды. Ей показали труп на столе, и она лишилась чувств. Через некоторое время она пришла в себя, но дар речи не сразу вернулся к ней. Когда весть о происшедшем достигла наконец Мелтона, Огастин уже был на пути в Пенрис-Кросс для дачи показаний. 22 В ту осень на контингенте похолодало рано. Через несколько дней мороз, перешагнув пролив, прогнал сырую теплую дорсетскую осень прочь из ее владений. В Мелтоне все мысли Мэри полны были трагической гибелью ребенка. Она бесплодно терзалась, не зная, как помочь Нелли, минуя несокрушимую преграду в лице миссис Уинтер. А теперь еще от холода мозги у нее совершенно отказывались работать. В Дорсете, разумеется, не бывало таких холодов, как в Центральной Европе, но в Мелтоне не было и таких огромных изразцовых печей, над которыми она посмеивалась когда-то в замке Лориенбург, не было и двойных рам, как не было центрального отопления. В английских домах было теперь ничуть не теплее, чем до войны, и тем не менее женщины перестали носить шерстяное белье, панталоны до щиколоток и длинные толстые нижние юбки так, словно бы во всех домах сразу сильно потеплело. Вот почему в огромном, продуваемом сквозняками Мелтоне Мэри зимой всегда чувствовала, что ей трудно думать: кровь устремлялась к замерзающим конечностям, оставляя мозг на самом скудном рационе. И поэтому зимой Мэри обычно переносила все свои раздумья в ванну, где горячая вода действовала на ее мозг, как солнце на черепаху: она откладывала до ежевечерней, предшествующей переодеванию к обеду ванны все наиболее сложные проблемы, и именно в ванне пришла ей в голову блестящая мысль о том, что Нелли с младенцем и ее больному мужу можно предоставить кров в "Эрмитаже". В то утро миссис Уинтер сообщила Мэри, что доктора решили отправить Гвилима домой. Мэри была исполнена сочувствия, и в глазах ее, когда она предлагала миссис Уинтер свою помощь, появилось почти молящее выражение. Нелли, должно быть, в отчаянном положении; о том, чтобы Гвилим начал работать, "пока" не может быть и речи (это "пока" не могло обмануть никого, кроме самого Гвилима), а с больным мужем и грудным младенцем на руках Нелли тоже не может поступить на работу, даже если бы сейчас, когда кругом миллионы безработных, это ей и удалось... Но миссис Уинтер покачала головой. Дело не в деньгах: за свою долголетнюю службу в разных домах ей удалось скопить почти триста фунтов; Гвилим, конечно, долго не протянет, и на этот срок ее денег хватит. Поддержать родную сестру - это прежде всего ее долг, посторонней помощи им не нужно. Однако миссис Уэйдеми так была огорчена, когда ее помощь отвергли, что миссис Уинтер сама расстроилась, глядя на хозяйку. Впрочем, в другой форме помощь не зазорно было бы и принять. Если Гвилим "пойдет на поправку", им нужно будет поселиться где-нибудь в сельской местности, где-нибудь повыше, где хороший, чистый воздух, например на меловом плоскогорье... При упоминании о меловом плоскогорье лицо Мэри оживилось: она немедленно поговорит об этом с мужем. Однако Гилберт удивил ее: он неожиданно оказался несговорчивым. Он прямо-таки отчитал ее - надо же было предложить такое! Ну как может он предоставить этим людям коттедж! И Мэри даже не решилась признаться ему, что она, в сущности, уже пообещала это миссис Уинтер. Пока Мэри лениво нежилась в теплой ванне, прикидывая в уме, что "Эрмитаж" может разрешить проблему, Гилберт уже повязывал вечерний галстук и тоже размышлял. После короткой партии в мяч с сыном доктора, казалось, следовало бы ожидать, что в душе его останется незамутненным то невинное чувство довольства собой, которое является главной наградой при любых физических упражнениях, если вам уже перевалило за тридцать и вы ведете сидячий образ жизни, но воспоминание об утренней размолвке с Мэри не давало ему покоя. Конечно, это очень трагический случай... но тут дело в принципе. Однако он сомневался, что Мэри способна по-настоящему подняться до понимания того, почему он был тысячу раз прав, ответив на ее просьбу отказом, и это огорчало его, ибо он любил Мэри. А суть в том, что это люди пришлые, в то время как его первейший долг - помогать своим, и он пытался втолковать это Мэри. Коттеджей не хватает, даже новый плотник, которого он только что нанял, принужден сейчас снимать комнату, пока не освободится какой-нибудь из коттеджей. Но на Мэри это, по-видимому, не произвело впечатления (ее воображению рисовался умирающий Гвилим, мешая ей мыслить разумно). Плотник холост, чем ему плохо у Такеттов, возражала она. Почему бы ему не подождать? Неужели Мэри не в состоянии понять, что это в корне неправильно - позволить каким-то сторонним людям поселиться в одном из мелтонских коттеджей, отдав им предпочтение перед коренными мелтонцами? Где-то должна быть проложена грань (настаивал Гилберт), иначе мы скоро потеряем возможность исполнять свой долг по отношению к своим людям, помогать которым - _наша прямая обязанность_. И нельзя долг каждого перед человечеством в целом сводить к личным взаимоотношениям между людьми: общественные обязанности человека, его служение идеалам Либерализма - вот в чем дОлжно видеть свой долг, а не в случайных добрых поступках, не в филантропии по мелочам. Ведь никто же не ждет от него, чтобы он помчался сейчас в Турцию, дабы лично спасти от резни двух-трех армян! Но он несомненно выступит в будущем месяце на митинге протеста против турецких зверств. И совершенно так же его долг и в том, чтобы откликнуться на бедственное положение этой семьи своим участием в кампании за расширение национального страхования, за улучшение жилищных условий бедняков, но вовсе не в том, чтобы дать приют одному из этих бедняков под своим кровом... Худощавое лицо, глядевшее на Гилберта из зеркала, пока он повязывал галстук, должно было бы придать ему уверенности в себе: эта твердая челюсть, этот горящий негодованием взгляд серых глаз - несомненно, это лицо принадлежит Человеку Принципа. Но так ли уж дороги для Мэри Принципы? Вот что вселяло в него тревогу. Увы, Мэри слишком легко поддавалась воздействию иррациональных эмоций! Последнее время он отчетливо чувствовал порой, что в ней пробуждается неприязнь к любым априорным утверждениям, сколь бы разумны они ни были... Гилберт любил Мэри, но, пожалуй, несколько побаивался ее, когда речь заходила об этических проблемах. Гилберт был молчалив и рассеян в тот вечер, однако его тревожили не Неллины беды и не положение бедняков вообще, а нечто куда более насущно важное. Дело в том, что, когда он покинул гардеробную, раздался телефонный звонок, и то, что он услышал, немало его взволновало. Говорившему было известно одно лицо, весьма близкое к Л.Дж. (и сопровождавшее его в настоящий момент в поездке по Америке). За границей было широко распространено мнение о том, что последнее время Коротышка, по-видимому, склонен вынашивать свои экономические идейки без посторонней помощи, и, судя по тому, что сообщало это близкое к нему лицо, теперь он, возможно, не так уже крепко держится за свою Свободную Торговлю! В таком случае кошка явно собиралась поохотиться за либеральными мышами. Короче говоря, у либералов было сейчас по горло своих собственных проблем - куда более безотлагательных, нежели жертвы армянской резни и положение бедняков... В первую голову: раскол в рядах самой партии, который следовало ликвидировать... или использовать, и это самым непосредственным образом затрагивало интересы Гилберта. Вот почему, когда Мэри неожиданно упомянула за обедом "Эрмитаж", он не сразу даже ее понял: его мысли сначала обратились к Петербургу, затем к винному погребу. - Да нет же, этот, на плоскогорье! На охотничьих угодьях. Чтобы поместить где-то сестру миссис Уинтер. - Ах, _этот_... Чтобы _поселить_ ее там? Дай-ка мне подумать... А почему бы, собственно, нет? Он, безусловно, никому не нужен. Это одинокое сооружение, именуемое "Эрмитажем", было своеобразной романтической причудой, архитектурным чудачеством в стиле ложной готики восемнадцатого столетия, сложенным из самых больших и самых угловатых кремневых глыб, какие только удалось раздобыть, и по замыслу должно было напоминать зубчатые руины древнего монастыря (единственное большое окно имело стрельчатую форму, все остальные больше походили на амбразуры). Тем не менее строилось оно _действительно как приют для отшельника_, и одного взаправдашнего отшельника все-таки удалось убедить поселиться там за приличное вознаграждение, и он послушно стенал и бил себя в грудь, когда к нему привозили посетителей. Однако после того, как отшельники вышли из моды, сооружение это пустовало: оно было слишком мало пригодно для жилья и к тому же стояло очень уж на отшибе... Даже колодец был в сто футов глубиной, и вытаскивать из него ведра стоило немалого труда. По мнению Гилберта, такая бессовестная подделка с эстетической точки зрения заслуживала только динамита. Но в конце концов, пока она еще стоит... и к тому же можно было сказать с уверенностью, что эта женщина не угнездится там надолго. А главное, если он даст согласие, Мэри перестанет... "Мэри перестанет" - что? "Изводить его..." Гилберт поспешил одернуть себя, прежде чем эта безобразная мысль до конца оформилась в его сознании. (Джереми однажды не постеснялся заметить, что Гилберт не умеет быть неискренним: "Он верит каждому своему слову, как только он его _произнес_!" По этой причине Гилберту приходилось быть сугубо осторожным в выборе слов даже один на один со своими мыслями.) - Моя дорогая, это же прямо-таки наитие свыше! - сказал он. - Но теперь, с твоего позволения... Ему надо было еще очень многое обдумать. Независимо от того, верны эти слухи насчет Л.Дж. и Свободной Торговли или нет, консерваторы скоро обо всем пронюхают, и что тогда? Мэри еще ни разу не довелось побывать в "Эрмитаже" - она видела его только издали. Но эта одинокая обитель показалась ей именно тем, что сейчас требовалось. И в сущности, это всего милях в пяти от замка, и миссис Уинтер легко сможет добираться туда на велосипеде в те дни, когда она свободна после полудня. Мэри так вдохновилась этой идеей, что в тот же вечер сообщила миссис Уинтер о своем плане. Миссис Уинтер была очень довольна. Она тоже никогда не видела этого домика вблизи. Но как хорошо, что Нелли будет наконец у нее под боком и она сможет разделить с ней ее горе! 23 Огастин был потрясен, узнав, что мертвая девочка - та самая племянница миссис Уинтер, о которой он так много слышал, однако это было не единственным ударом, который уготовила ему судьба на судебном разбирательстве. Есть основания предполагать, что смерть наступила не в результате того, что ребенок захлебнулся, заявил судебный врач в самом начале разбирательства. В легких у покойной девочки почти не оказалось воды, а вот на черепе обнаружена трещина. Однако, сообщил он дальше, признаков какого-либо насилия медицинская экспертиза тоже не обнаружила. У девочки были ненормально тонкие кости черепа, возможно, она ударилась обо что-то головой - о какую-нибудь проплывавшую мимо корягу, - когда кувыркнулась в воду, пытаясь дотянуться до своей игрушечной лодочки. Тем не менее первоначальное страшное заявление этого костоправа уже произвело свое действие на суд, и, что бы Огастин теперь ни говорил, первое впечатление не могло ни измениться, ни изгладиться. Далее выяснилось, что Огастин - единственный свидетель, обнаруживший труп: его спутник Дай Робертс все еще не отыскался. В первом ряду на местах, отведенных для публики, сидела миссис Дай Робертс в окружении всего шабаша флемтонских ведьм. Пока Огастин давал показания, они не сводили с него своих злобно сверкавших глаз. А присяжные заседатели, казалось, наоборот, старались на него не смотреть: пока он стоял на свидетельском возвышении, они глядели куда-то вдаль, поверх голов сидевшей в зале публики, и лица у них были напряженные и одеревеневшие. Полиция со своей стороны заявила, что она тоже не обнаружила ничего подозрительного на месте происшествия - решительно ничего. Но когда свидетель-полицейский с несколько излишней, быть может, горячностью заверил, что полиция вполне удовлетворена заключением судебно-медицинской экспертизы, миссис Робертс на глазах у всех присяжных заседателей демонстративно достала свой кошелек и заглянула в него. Сержант, стоявший на карауле у входа, покраснел от возмущения, но сделать ничего не мог. Затем один из присяжных заседателей попросил еще раз вызвать Огастина для дачи показаний и исполненным подозрения голосом задал ему вопрос: - На кой все же ляд понадобилось вам ее трогать, приятель? В притихшем зале было явственно слышно настороженное дыхание флемтонских кумушек... Клочья разорванного платьица, обглоданные кости, кровь... Все это встало перед мысленным взором Огастина, оправдывая его побуждение немедленно унести с болота тело девочки, но картина эта была столь чудовищна, что у него язык прилип к гортани, и он стоял и молчал до тех пор, пока сам коронер, доктор Бринли, повернувшись к присяжному, не рявкнул укоризненно: - Крысы, дружище! Присяжному было, разумеется, невдомек, что хотел сказать этим доктор, и он покраснел от обиды, но старик этого даже не заметил. На лысую макушку доктора опустилась муха и принялась чистить свои грязные лапки, а старческий голос все продолжал звучать: - Вполне естественный и порядочный поступок! Но присяжный только плотнее сжал челюсти, и упрямое выражение еще отчетливей проступило на его лице. Доктор Бринли был встревожен. Вся округа восстановлена против этого малого... Но _почему_? Общеизвестно, что он со странностями, анахорет... Не считается с мнением окружающих... Но ведь вообще чудо, что этот ребенок с таким неполноценным черепом - это же не череп, а яичная скорлупа! - еще прожил столько лет! При первом же падении с пони... Впрочем, какой там у нее мог быть пони... Но ведь Дай тоже был там, они же вместе ее нашли! Черт бы побрал этого Дая, вечно он старается улизнуть от ответственности! Его показания сегодня могли бы все повернуть по-другому... Тут мысли доктора Бринли отвлек в сторону некий предмет, лежавший перед ним на столе. Это была рука. Очень старая рука: вялая, морщинистая кожа, поросшая седыми волосами, вся в коричневатых пигментных пятнах; узловатые суставы; ребристые, деформированные ногти... От этого ветхого предмета веяло такой глубокой старостью, что прошло несколько секунд, прежде чем доктор осознал: это же его собственная рука! А ведь он сейчас чувствует себя таким молодым, как никогда, и даже эта боль, так терзавшая его неделю назад, что он уж думал, конец ему пришел, и та утихла! Но если он так _выглядит весь_, от макушки до пят, то, пожалуй, эти идиоты могут подумать, что он... Да как они смеют, щенки поганые, молокососы! Убрав провинившуюся руку с глаз долой, доктор окинул почтенных заседателей таким уничтожающим взглядом, что они возмущенно заерзали на своих стульях... Вот старый дурак! Когда опрос свидетелей подошел к концу, коронер настойчиво предложил признать смерть от несчастного случая, но присяжные заседатели упрямо вынесли решение: "Причина смерти не установлена". Флемтонские кумушки ликовали. Доктор Бринли был зол и мрачен. Тем временем полиция обнаружила, что в "бентли", оставленном на улице, разбито камнем ветровое стекло, и с опозданием поставила возле него охрану. Выйдя из здания суда, доктор Бринли окинул взглядом поврежденную машину и очень удивил Огастина, попросив подвезти его домой. Совершенно игнорируя тех, кто в свою очередь предлагал ему свои услуги, он упрямо твердил, что нисколько не боится сквозного ветра, хотя глаза у него мучительно слезились потом всю дорогу. Необычно пустынна была в тот день главная улица, когда они по ней проезжали, - не пустынны были только окна. В ту же ночь в двух не закрытых ставнями окнах бильярдной были выбиты стекла и последние осенние цветы в саду безжалостно вытоптаны. Но Огастин даже не узнал об этом: доставив доктора Бринли домой, он сразу отбыл в автомобиле на север. Он решил - мысль (как вскоре выяснилось) была не слишком удачной - навестить Дугласа Мосса: в студенческие годы Мосс был оксфордской знаменитостью и слыл главным философом и мудрецом. Друзья встретились впервые после окончания университета. Но Дуглас был уроженцем Лидса и начал, увы (как это ни странно), перенимать туземный образ жизни: он весь день пропадал у себя на предприятии, и предоставленный самому себе Огастин не мог отделаться от воспоминаний о судебном разбирательстве - его мысли то и дело возвращались к нему. Мосс жил в большом закопченном кирпичном доме, стоявшем на окраине города. В доме почти не было книг. Родители Мосса старались, как могли, оказать гостеприимство гостю, но неотвязная мысль о суде не давала Огастину покоя. Обвиняющий голос, вопрошавший, зачем понадобилось ему уносить труп, снова и снова звучал в его ушах. Он все время слышал этот исполненный подозрения вопрос присяжного: "На кой все же ляд понадобилось вам ее трогать, приятель?" Все это не так-то легко было переварить... Как же это выразился тогда Джереми? "Флемтонские вязальщицы"? 24 Проснувшись наутро, Мэри задумалась на минуту: не слишком ли она поспешила со своим предложением миссис Уинтер - следовало бы прежде самой посмотреть, что там такое. Но в конце концов, все уже было решено, и она прогнала эти мысли прочь. Тем не менее после завтрака придется проехаться туда верхом... Быть может, там нужно кое-что подновить. Быть может, даже и раковины нет! Золотым октябрьским утром Мэри отправилась в путь - в небе сияло солнце, в ложбинах лежал туман. В воздухе уже попахивало морозом, но настоящих заморозков еще не было, и в парке желтая листва дубов еще не осыпалась с ветвей. Полли под надзором грума каталась в парке на своей лошадке - маленьком гнедом пони, похожем на арабского скакуна в миниатюре и отлично выдрессированном. Лошадка была куплена для нее Огастином в Пресли-Хилс. Полли для своего возраста поразительно ловко держалась в седле, и непринужденная грация лошади и ребенка на фоне лесного пейзажа взволновала сердце Мэри в это осеннее утро. Может быть, взять Полли с собой? Нет, пожалуй, это будет для нее слишком далеко (или же истинная причина крылась в том, что "Эрмитаж" может не понравиться Полли?). Так или иначе, но Мэри поехала дальше одна, послав свою кобылу через низкую каменную ограду парка на жнивье (колючая проволока находилась в мелтонских владениях под строжайшим запретом, вопреки ворчанию фермеров). В долине почва все еще была вязкой от осенних дождей, хотя сегодня траву уже посеребрило кое-где инеем, но на плоскогорье (где охотничьи угодья были обнесены теперь высокой стеной, тянувшейся на десять миль) земля была твердой и хрусткой и воздух колюч. Когда Мэри въехала наконец в полуразрушенные чугунные ворота, последние, едва приметные в дерне следы колеи исчезли, и она впервые отчетливо поняла, какие здесь уединенные, труднодоступные места - воистину обитель отшельника. Снова тревога закралась в ее сердце, но она и на этот раз прогнала ее, зная, что теперь миссис Уинтер будет жестоко разочарована, если принести ей неблагоприятную весть. Однако по мере приближения к "Эрмитажу" красота девственной природы изгнала все практические мысли из головы Мэри. Этот кусок земли, тысячелетиями не подвергавшийся никакому воздействию со стороны человека, был частицей древней Британии. Невдалеке красный олень лениво пощипывал траву - олени паслись здесь испокон веков, ибо эта земля не знала плуга: с момента его изобретения он еще ни разу не проник сюда. А эта лесная чаща - эти огромные дуплистые тисы, этот девственный лес, где, оплетенные брионией и ломоносом, смешались все породы деревьев, - никогда не знала топора. Это была Британия короля Артура! В этом обрамлении даже романтические руины "Эрмитажа" казались почти всамделишными, да и сама она, миссис Мэри Уэйдеми, хозяйка "Эрмитажа", почувствовала себя в этом обрамлении настоящей средневековой дамой... Мэри привязала лошадь к кусту терновника и вступила в дом. Кухня была меньше самой крошечной кухни любой городской квартиры. К тому же она оказалась темной и мрачной, так как свет проникал в нее лишь через рубиново-красное стекло единственного стрельчатого окна. У Мэри упало сердце... Все же столик на двоих можно, пожалуй, сюда втиснуть... А цветное стекло в окне заменить обыкновенным (и даже, быть может, вставить растворяющуюся раму). Ну, а с побеленными стенами люди творят чудеса, и, во всяком случае, побелка куда гигиеничнее, чем обои, если учесть туберкулезных микробов. Кухню пришлось ужать до таких размеров потому, что две трети всего помещения в "Эрмитаже" было занято величественной каменной винтовой лестницей. Огромные размеры и пышные украшения лестницы должны были знаменовать собой баснословное богатство и величие этого несуществующего аббатства - лестница возвышалась на несколько футов над фасадом здания и, сделав последний виток, драматически обрывалась под открытым небом (ловко маскируя при этом кухонную трубу за счет, возможно, некоторого ухудшения тяги). С лестницы - перед тем, как ей исчезнуть в потолочном люке, чтобы вознестись затем над кровлей, - небольшая дверь вела в единственную, не считая кухни, комнату "Эрмитажа" - спальню-мансарду, уместившуюся на небольшом пространстве под покатым потолком. Окна здесь не было, но люк в потолке, несомненно, давал достаточный приток воздуха для такого маленького помещения. Чуть покатый пол имел треугольную форму, так же как и две стены (с третьей стороны покатый потолок смыкался с покатым полом). Однако, должно быть, именно в этой мансарде отшельник ставил свою походную койку... И следовательно, здесь должно хватить места для кровати матери - надо только, чтобы она не садилась на постели слишком резко... Да и колыбельки младенца тоже. Что же касается больного, то тут Мэри уже обдумала все еще прежде, чем пуститься в путь. Для него нужно будет соорудить во дворе пристройку - вроде тех, какие она видела в швейцарском санатории. Мэри была даже рада, что для Гвилима в доме явно не находилось места: таким образом, вопрос решался сам собой. В прежние времена, когда теплое сладкое дыхание коров считалось лучшим средством от чахотки, для Гвилима соорудили бы маленькие темные полати в каком-нибудь коровнике прямо над головами коров и заточили бы там их всех вместе на всю зиму - и его, и его бациллы, и молочных коров. В нынешний же, более просвещенный век научились понимать опасность, которая возникает при этом _для коров_, и потому больным прописывается воздух меловых плоскогорий и теплое сладкое дыхание любящей жены и ребенка... Мэри возмущали доктора, отправлявшие заразных пациентов домой, в лоно семьи: разве какой-нибудь фермер станет засевать поле гнилыми семенами! Когда глаза Мэри начали привыкать к полумраку кухни, она заметила замшелые балки потолка. Тут, конечно, нужно будет хорошенько все просушить, и Гилберту _придется_ поставить здесь раковину (ни водопровода, ни канализации в "Эрмитаже", разумеется, не было, но воду можно будет приносить в ведрах). Нужно немедленно прислать сюда рабочих, чтобы эта женщина могла поскорее устроиться здесь и подготовить все к приезду мужа. Когда глаза Мэри окончательно освоились с рубиновым полумраком, она увидела, что очаг почти полностью забит влажной золой, а в дымоходе она обнаружила мокрый мешок. Она потыкала в него хлыстом, и он обрушился вниз, увлекая за собой огромное количество мокрой сажи и галочьи гнезда. При этом часть передней стенки очага обрушилась тоже. Возвращаясь домой, Мэри раздумывала над тем, как с наилучшей стороны описать это жилище миссис Уинтер. Несомненно, это прелестное, сказочное местечко, но передать словами все его очарование будет не так-то легко. Однако дома Мэри ожидали новые проблемы, которые ей предстояло обдумать в этот вечер, лежа в ванне. Из Лидса от Огастина пришло письмо: он сообщал, что надумал совершить небольшое путешествие в Китай. 25 Еще до начала судебного разбирательства Огастин уже понял, что его затворнической жизни в Ньютон-Ллантони пришел конец. Владевшая им навязчивая идея, что каждый человек - это остров в людском океане, не покинула его, но физическая жажда одиночества оказалась преходящей, и он ее больше не ощущал. На смену ей пришла не менее жгучая потребность "повидать свет". Огастин достиг возмужания, ни разу не ступив ногой дальше берегов Ла-Манша, и причиной тому была война. Он никогда не бывал даже в Кале. Однако не в его характере было делать что-либо наполовину, чем и объяснялось письмо к Мэри, в котором он сообщал, что намерен отправиться в Китай. Как-то раз он "встретил одного парня, который ни больше ни меньше как двинулся в Китай _пешком_ и уже добрался до Тегерана, но тут разразилась война и помешала ему осуществить свой план. Быть может..." В своем ответном письме Мэри осторожно предложила: "Прекрасная мысль, но почему бы не начать с Германии?" Она может написать в Лориенбург... А тут еще и Дуглас подлил масла в огонь: - А почему бы и нет в самом деле? Если тебя не отпугивает нечто столь нам чужеродное. Ведь Германия для нас еще _непостижимее_, чем Китай. Время было послеобеденное, друзья беседовали вдвоем в огромной, сумрачной, плохо проветриваемой гостиной с колоннами и дубовыми панелями. В этот вечер Дуглас снова стал похож на того юношу, каким он был когда-то: заботы о делах были на время забыты, он полулежал в глубоком кресле, задрав длинные, обутые в замшевые туфли ноги на верхнюю полку этажерки, отчего стоявшие там фарфоровые безделушки легонько позванивали, и делал вид, что сочиняет любовное послание на современном греческом языке. Огастин с интересом на него поглядел. В том, что он сказал, несомненно, была доля истины: Германия, безусловно, была на редкость загадочной страной в том смысле, что она была чем-то совершенно _отличным_ от Англии. В военные годы в сознании Огастина глубоко угнездилось представление о Германии как о квинтэссенции "их", как об Абсолюте Зла; сама почва Германии была пропитана ядом. С тех пор одержанная в войне победа несколько сгладила острия этих противостоящих друг другу "мы" и "они". Тем не менее Германия не стала после этого обычной землей, "как всякая другая": излучаемые ею злые чары не развеялись, но стали добрыми чарами. Теперь уже, скорее, своя собственная страна и ее военные союзники начали окрашиваться в черные тона в глазах таких молодых англичан, как Огастин, в то время как Черная из Черных Германия была окружена таинственным священным нимбом... - Новая Германия? Хм... Я понимаю, что ты имеешь в виду... - Да-с-с-с! - почти присвистнул Дуглас, совсем как в старые, оксфордские времена. - _Новая_ Германия! Если бы не эти шипящие звуки, голос Дугласа звучал, как всегда, ровно, и, продолжая свою речь, он не старался подчеркнуть интонацией ее иронический смысл: - Ведь это и в самом деле нечто совершенно новое, не так ли? Кайзер низложен, от былой мощи прусской армии не осталось и следа, и из грубых, ороговевших обломков куколки выпорхнула на волю _новая_ душ-ш-ша Германии... Нежный ангел с мерцающими крылышками, такой беззащитный перед лицом циничных грешных победителей и в то же время способный так много им преподать! Да-с-с-с... Туда, безусловно, стоит поехать! Веймарская Германия - это сплошные Верфели, Томасы Манны, Эйнштейны и Эрнсты Толлеры, мир, демократия и вьющие гнезда ласточки! - Ах, оставь! - беспокойно поеживаясь, сказал Огастин. - Все равно я, кажется, действительно поеду туда. - Поезжай, мой мальчик, поезжай... - рассеянно произнес Дуглас, снова, по-видимому, погружаясь в свое греческое послание. В действительности же он молча задавал себе вопрос: откуда берутся эти фантастические представления о Германии, которыми теперь напичкан каждый? Нельзя же все объяснить _только_ ораторским искусством Кейнза... Или _только_ тем, что благословенное слово "Веймар" окружено ореолом Гете и Шиллера... Ну конечно, еще и потрясение от победы, одержанной в ту минуту, когда маятник, качнувшись в обратную сторону, уже колебался, достигнув высшей точки абсурда... Возможно, любая картина, так грубо размалеванная, как та Германия, какую мы рисовали себе в военные дни, неизбежно окрашивается в противоположные тона, когда глаз внезапно устает от слишком упорного на нее взирания. К тому же воображение англичан, будучи чрезвычайно конкретным, всегда стремится проецировать свои ложные утопии на какую-нибудь часть земного шара, атлас же мир а все еще раскрыт на карте Германии. Но так или иначе, этому славному наивному дурачку будет полезна смена впечатлений после такой чудовищной истории... И совершенно необязательно отправляться для этого за тридевять земель, в Китай! 26 Это было послевоенное поколение - Огастин, Дуглас и им подобные. Четыре военных года определили неосознанно для них самих как образ их мыслей, так и чувственное восприятие действительности на всю их дальнейшую жизнь. Всего пять лет минуло с конца войны, а Огастин уже с трудом мог воскресить в памяти, что еще совсем недавно противоестественная смерть была всеобщим узаконенным уделом людей, что было и в самом деле такое время, когда негромкий стук от падения на землю такого крошечного мертвого воробышка, как малютка Рейчел, мог бы - среди всеобщего стенания - остаться не услышанным никем (кроме господа бога). Даже воспоминание о дне заключения перемирия потускнело. Он пришел - этот победоносный конец мировой войны в 1918 году - как внезапное пробуждение от дурного сна: мгновение назад - еще во власти чудовищного, невыразимого кошмара, и вдруг пробуждение - в поту, среди смятых простынь, но уже с ощущением не вполне еще постигаемой умом безопасности. "Все вдруг принялись" петь, - писал Сэссун в день перемирия. - О, каждый был птицей и пел песню без слов, и песням не было конца!" Но теперь даже это короткое благодарственное пение было, казалось, забыто. Молодым поколением, во всяком случае. Память о нем ушла вместе с чудовищным кошмаром, окончание которого оно прославляло, ушла, как уходят сны - за грань сознания. Но там, за этой гранью, годы войны незримо продолжали жить в душах молодого поколения, как увиденные когда-то сны. И это непреложно повелевает нам воссоздать для самих себя картину, пусть неполную - своего рода притчу или иносказание, - того воздействия, какое оказала на них война, и вскрыть его причины. Воздействие войны на умы англичан было с первого мгновения таким, какого не знает история, ибо к 1914 году Англия не вела крупной войны девяносто девять лет - случай поистине уникальный - и большинство населения привыкло в глубине души непоколебимо верить в то, что для Западного Человека такие войны необратимо отошли в прошлое. Поэтому возврат к состоянию войны в 1914 году, будучи тем, чего, по их глубочайшему убеждению, не могло быть, оказался выше их понимания. И эта ограниченность в восприятии войны обусловила отношение к ней народа: он ощущал себя не в состоянии войны, а так, как "если бы он был" в состоянии войны. Не было подлинной веры в случившееся, скорее, была попытка поверить, близкая к притворству. Однако есть основание считать, что люди не столько "притворялись", сколько им казалось, как мы уже говорили, будто они грезят, ибо притворство не было намеренным: людям вскоре предстояло убедиться, что эта "греза" вполне реальна и необорима, как кошмар малютки Полли. И тогда, если их состояние было подобно грезам наяву, то не была ли эта "пригрезившаяся" им война порождена, хотя бы отчасти, каким-то глубоким душевным переворотом, подобным тому, который, как у Полли, порождает необоримые фрейдистские кошмары, - переворотом, _изменяющим_ до неузнаваемости привычные предметы и людей, как в снах? Переворотом, происходящим в самых глубинах человеческого сознания, как в огнедышащем чреве земли, когда оно внезапно изрыгает раскаленную лаву на зеленые луга? Так оно могло быть, если современный человек пытался закрывать глаза (а он, возможно, это и делал) на то, что, по-видимому, искони определяет судьбы людские. В сознании первобытного человека не существовало несокрушимого барьера, прочно отъединявшего его одинокое, постигающее мир "я" от окружающего: он ощущал свое соприкосновение с неизведанными сферами бытия - взаимосвязь познающего с познаваемым. Стихийно - как птицы, как звери - он принимает свое единство с частью окружающей его природы, и потребность обособления своего "я" едва ли возникает в нем. Однако одновременно с этим он знает, что это единение имеет свои пределы в пространстве, более того, единение с частью окружающей среды уже само по себе противопоставляет его всему остальному миру; само его сродство с "этим" предполагает некоторую степень враждебности к "тому" и враждебность, таящуюся в "том". И тем не менее вся история долгого и трудного пути _цивилизованного_ человека - от всех табу Эдема до психиатрической клиники - есть не что иное, как история его усилий по велению эмерджентного разума либо ограничить познание самого себя рамками декартовского мыслящего "я", либо, наоборот, отвергая этот непререкаемый целенаправленный ориентир, бесконечно распространить себя вовне - посягнуть на осознание каждого индивидуума как части некоего всеобщего "мы", не оставляя места ни для каких "они". Личность _не укладывается_ полностью в рамки "я": любой современный язык и сейчас еще свидетельствует о непреложности этой изначальной истины. Ибо чем же еще, как не подтверждением двух форм ухода от ограниченности "я", является существование двух слов - "мы" и "мое" (наиболее весомых слов нашего языка и наиболее древних)? Это в полном смысле слова "личные" местоимения, ибо с помощью их наша "личность" вбирает в себя все остальные. Более того, само понятие "мы" утверждает наличие в нашем словаре понятия "они": "meum" и "alienum" ["мое" и "чужое" (лат.)]. Против этой изначальной истины мы восстаем - на свою погибель. Ибо для абсолютного солипсиста - для личности, ограничившей себя рамками своего микроскопического внутреннего "я", для которой слова "мы" и "мое" лишены всякого смысла, - двери дома умалишенных распахнуты настежь. Именно эти категории "мы" - "они" и "meum - alienum" и есть та грань, по обе стороны которой для личности, наделенной здравым рассудком, возникает множество противостоящих друг другу символов, лежат сферы противоположных эмоциональных зарядов - электрический заслон огромной мощи. Однако эмерджентный разум делал попытку отрицать правомерность проведения подобной грани! Свое отрицание он облекал в форму вопроса, на который нет ответа: где в объективно существующем мире может быть осознанно проложена подобная грань? Но разве не ясно, что именно такой вопрос неправомерен сам по себе? Вся система понятий, составляющих "личность", находится внутри самого наблюдателя. В лучшем случае лишь тень ее падает на наблюдаемый объект. Личность познает себя посредством чувств. Единственно подлинное самопознание личности совершается эмоционально, а не с помощью интеллекта. Отсюда вытекает, что разделительная грань "мы - они" полуосознанно пролегает там... где в тот или иной момент, в тех или иных обстоятельствах ее прокладывает столкновение противоположных эмоциональных зарядов, приводящее в равновесие чувства обладания и отторжения, любви и ненависти, доверия и страха... "добра" и "зла". Ибо, как правило, каждое из этих чувств как бы продуцирует (до настоящего времени по крайней мере) свою противоположность, и то, что в не достигшем духовного совершенства человеке стимулирует одно, то же стимулирует и другое. Короче говоря, по-видимому, эта граница _эмоционального равновесия_ как бы определяет и вычерчивает личность почти подобно тому, как равновесие противоположных электрических сил составляет атом. Быть может, в соседстве со смертью и в ожидании вечного блаженства человек при переходе в небытие (процессе не менее мощном, чем распад его аналога - атома) способен испытывать только любовь... или - в преддверии безумия и ада - только ненависть. Но в обычных условиях нормальный человек, по-видимому, как правило, без постороннего воздействия на это не способен, и даже у всеблагого Христа было одно "они" для высшей меры ненависти и презрения: _Грех_. Итак, в созданной нами картине "личности" или иносказания о ней, как о некоей системе, осуществляющей себя через познающего, - системе, чья тень (и лишь тень, не более) подобна тени облака, скользящей по ландшафту, - "объективно" старые "мы - они" дихотомии будут, по-видимому, беспрестанно заменяться новыми. На весах истории старые противопоставления, такие, как христианин - язычник, со временем уступят место таким, как папист - протестант, а эти в свою очередь - различиям по признаку расы и цвета кожи, места обитания, принадлежности к тому или иному общественному классу, политической системе... Но как бы ни менялось содержание противоборствующих эмоциональных категорий, извечно присущее человеческой душе равновесие любовь - ненависть, порождающее сродство - чужеродность, будет неизменно существовать. Однако допустим, что по велению эмерджентного разума самая грань "мы - они" внутри нас будет сознательно стираться и становиться столь туманной, что даже уравновешивавшие ее когда-то противоположные заряды огромной силы тоже начнут распадаться или подавляться. Природный полумрак духа станет тогда ничейной землей, самосознание сделается зыбким, потеряв опору в окружающем, ибо познающий утратит всякую чувственную "взаимосвязь" с познаваемым, уподобясь морскому анемону, оторвавшемуся от своей скалы. Тогда, естественно, при подобной энтропии личности обескровленный вольтаж неизбежно возопиет о перезарядке и потребует новых дихотомий! И по сравнению с этой органической потребностью внешняя материальная безопасность внезапно утратит свое значение. При этом обнаружится, что логически мотивированные построения, такие, как "экономический человек" и другие, им подобные, станут безжизненной схемой, так как мотивации их существования могут быть совершенно искажены или использованы для реализации более глубоко скрытых побуждений. В этом состоянии солипсист malgre-lui [поневоле (франц.)] легко начнет искать спасения в акциях безумия, в патологических грезах, ибо его отчаянные потуги вновь обрести "взаимосвязь" произведут переворот в самых глубинах его сознания... внезапно изрыгнув раскаленную лаву на зелень луга. 27 В современной Англии более чем где бы то ни было мерилом цивилизации стала способность человека отвергнуть вышепоименованные размежевания наперекор и во вред себе. Повсюду национализм и классовая борьба росли и распространялись, а здесь "либеральный разум" лез из кожи вон, стараясь ослабить их эмоциональное воздействие, и посему здесь и не возникло полноценной замены для некогда незыблемой наследственной, кастовой или профессиональной принадлежности, грани которых уже давно начали стираться; слабела теперь и эта нелепая граница остракизма, проложенная через Кале, так же как и древняя, прежде нерушимая грань между христианином и язычником и даже (благодаря Дарвину) некогда абсолютно не подвергавшаяся сомнению граница между человеком и животным. Более того, владевшее умами в прошлом веке либеральное воззрение laisser-faire [свобода действий, воли (франц.)] требовало, чтобы человек отказался даже от естественного стремления возлюбить ближнего своего - сиречь голодающего, лишенного заработка мастера, зачахших от изнурительного труда на фабрике женщин, малолетних, полуголых детей иезавелей, погибавших в рудниках, и худосочных трубочистов. Пренебрегая тем, сколь опасен и губителен для всякого рядового человека этот противоестественный отказ от проявления любви к ближнему (даже в самой умеренной форме, даже к страждущему), первые английские "либералы" громогласно развенчивали эту могучую врожденную потребность души - и не только как препятствующую экономическому прогрессу идею консерваторов, но, еще того хуже, как осквернение рациональной доктрины полного _обособления личности_, как посягательство на неотъемлемое право беспомощного не ждать помощи ни от кого, кроме самого себя. Все это было в прошлом, а теперь вас призывали любить все человечество в целом в гармоничном единении со всем мирозданием! Гуманистическое "мы" приобретало безграничную протяженность. Хорошо, будем любить, но как! Ибо самая сильная эмоция, какую может возбуждать ныне "Грех", - это разве что отвращение: он встретит лишь презрительно поднятую бровь, но отнюдь не занесенный карающий меч. А замены для "Греха" найдено не было. Так в 1914 году в Англии образовалось нечто вроде эмоционального вакуума, и туда, подобно библейскому Великому Потопу, хлынул военный патриотизм. Ибо вторжение в Бельгию как бы снова дало толчок возрождению давно позабытых понятий _Добра_ и _Зла_ - самых мощных побудителей человеческого поведения во все времена. В соответствии с этим в день вторжения в Бельгию каждое замурованное эго получило наконец в Англии возможность порвать свои ложные картезианские узы и в бесноватом упоении погрузиться в давно покинутые сумеречные сферы вновь возникших размежевании. Результат сказался мгновенно. В то жаркое лето 1914 года мальчик Джереми, прикованный параличом к постели и находившийся на краю могилы, наблюдал отрешенно-ясным взглядом необычайную перемену, происходившую с окружавшими его людьми. Впоследствии он в изумлении рассказал Огастину: он _видел_, как отец-священник, обычно такой мягкий и добрый, вдруг обернулся хищным, кровожадным зверем, и в речах его мальчик отчетливо услышал лай английской гончей. Тусклый мир внезапно, словно пейзаж после дождя, снова окрасился в яркие, контрастные цвета, все распалось на четкие противоположности - на высокое благородство или низкую гнусность. И сразу в простодушных умах - да и в умах не столь простодушных тоже - возродилась обновленная могучая фантасмагория "мы - они", столь характерная (думал Джереми) для 1914 года: "Несчастная, замученная Бельгия... Наша храбрая маленькая Сербия, на выручку которой спешит огромный, добрый Русский Медведь..." И противостоящая им тираническая одряхлевшая Австрия плечом к плечу с главным врагом - "Германией, надругавшейся над Бельгией", сбросившей маску, под которой миру открылись черты злейшего и опаснейшего из всех ОНИ! И само "мы" тоже возрождалось к жизни, ибо стрелка компаса, перестав колебаться, не может указывать одним острием на север, исполнительно не указав при этом другим острием на юг. Если бы война (да, собственно, и другие, менее страшные преступления) призывала только к ненависти, то почему же человеку трудно - а ведь ему поистине бывает трудно - отвергнуть и то и другое: и войну и преступление? Да, конечно, роль магнита, скорее, играет любовь: именно то острие стрелки компаса войны, которое указует на любовь, всегда сумеет притянуть нас к себе, если в мирной жизни мы лишены возможности в достаточной мере удовлетворять эту естественную потребность души. И нет сомнения в том, что одержимость войной, охватившая Британию в 1914 году, питалась не ненавистью, а возрожденной любовью британцев к Британии. Офицеры открыли в себе способность любить свой полк; солдаты - своих офицеров; народ неслуживый - любить и тех и других; под любой военной формой скрывался герой, которого ждала награда - пасть смертью храбрых на полях Фландрии, среди колеблемых ветром маков. А посему Ликуй, солдат, и громче пой, Да разразится смертный бой! Всеобщая одержимость войной теперь стремительно набирала силу; и чем больший она приобретала размах, тем безудержней обрастала символами: "Их Серые Орды терзают нежное девственное тело Прекрасной Франции... Русский Медведь, уподобившийся паровому катку, отброшен назад и агонизирует..." И хотя "Владычица морей Британия приперта сейчас к стене", но Летит по ветру в даль морей Призыв империи твоей: "Враг оскорбил британский флаг, Вперед, мой сын, да сгинет враг!" "И тогда бронзовотелые сыны Британии во всех концах империи, оставив свои серпы и свои ножницы для стрижки овец, поспешили на зов Матери-Родины", и Марш, марш, марш! Держите шаг, ребята! По окончании войны в наступившей затем стадии "пробуждения" наибольшему осмеянию подверглись именно эти "иллюзии любви": изобретались самые невероятные материалистические мотивы для объяснения порыва, побудившего империю (и Англию, в частности) вступить в войну. Но ведь эта одержимость была подлинной. Почему такой любовный порыв непременно должен казаться фальшивым, достойным презрения или осмеяния? Разве не был этот порыв почти всегда вполне чистосердечным и благородным - особенно пройдя через горнило испытаний? По окончании войны принято было hupothes [предположительно (лат.)] считать, что война порождала только чувство ненависти, ибо теперь людям _хотелось_ верить: от всех порождений войны легко можно очиститься. Ненависть же сродни страданию... Так какой же человек, если он в здравом уме, сознательно захочет ненавидеть? И люди намеренно забывали, что война порождала также и любовь. Всеобщая одержимость войной стремительно набирала силу, но она еще не превратилась в тот всеобщий кошмар, каким ей предстояло вскоре стать. А в жизни каждого его собственный кошмар мог начинаться даже красиво и благородно: серебристо-серые кони скачут по цветущим лугам... серебристо-серые птицы парят над устремленными к звездам башнями шумных городов, над алебастровыми куполами, отраженными сверкающей гладью озер... А потом крылья превращались в спеленавшую ноги простыню, полет - в падение камнем вниз, а башни - в качающуюся лестницу без перил, уходящую вверх, в пространство, в никуда. И вот уже вместо прозрачно-зеркальных озер - разбушевавшийся океан обвиняющих лиц, и бессмысленно вытаращенные глаза обезьян, и хриплые, насмешливые крики попугаев, и каменный гроб в глубине пирамиды, и "смертельные объятия крокодилов", и скользкая, вязкая нильская тина... Тина Фландрии, осклизлость разлагающихся трупов. Черные, осуждающие глазницы, втоптанные в землю траншей. Розовая, булькающая пена и все пронизывающий смрад. 28 Никогда еще, ни в одну из предыдущих войн, не косила так смерть людей, как в эту, - эта война не шла в сравнение ни с чем. В одном только сражении при Пассендале одна только английская армия потеряла почти полмиллиона солдат. Но, как правило, войну эту трудно было бы расчленить на отдельные сражения - уничтожение людей происходило непрерывно, без видимой военной цели, хотя, по сути, и в соответствии с определенной военной стратегией, называемой "войной на истощение". Ибо пока по обе стороны от линии фронта между Альпами и Ла-Маншем оставалось еще так много живых людей, военачальникам обеих воюющих сторон не хватало пространства для маневрирования, а только путем маневрирования (как полагали и те и другие) можно было решить исход войны. Однако западный цивилизованный человек оказался столь плодовит, что очистить пространство, сея смерть в рядах противника и в своих собственных, оказалось делом совсем нелегким. И даже по истечении четырех лет после того, как в общей сложности около четырнадцати миллионов людей было выведено из строя - либо убито, либо искалечено телесно или душевно, - цель еще далеко не была достигнута. В каждой стране мужало новое поколение юношей, чтобы заполнить собою брешь, а потому бреши приходилось создавать снова и снова. Сверстники Огастина были еще детьми, когда разразилась война, и, как всякие дети, приняли мир, в который пришли, как нечто непреложное, ибо другого мира им знать было не дано. Для них это был нормальный мир, потому что он был нормой их существования. Вскоре они уже с трудом могли припомнить, как было раньше, и в их сознании уже не укладывалась мысль о том, что война может когда-нибудь прийти к концу. Они просто знали, что после того, как им минет девятнадцать лет, их жизнь едва ли еще долго продлится, и считали это естественным ходом вещей совершенно так же, как все люди вообще считают маловероятной возможность прожить многим более восьмидесяти лет. И в этом девочки существенно отличались от мальчиков: девочкам (одной из них была Мэри) предстояло прожить все отведенное людям количество лет, а их братьям - нет. И так - поколение за поколением - мальчики подрастали, приносили присягу и... спустя некоторый срок от них оставались только имена, записанные в церковном поминании и громко произносимые вслух. По мере того как заполнялись списки, все ближе и ближе подступало время, когда настанет черед другим мальчикам шагнуть в мясорубку войны, но и те, как и их предшественники, подрастая и надевая цветные футболки своей команды, не задумывались над этим. Ведь, в конце-то концов, только взрослые люди думают о школе как о некоем микромире, некой прелюдии к жизни, для большинства же мальчиков во все времена школа и есть жизнь, и есть вселенная - нечто вроде висящего в воздухе каната, по которому карабкаешься все выше и выше, чтобы пропасть где-то, в каком-то непредставимом будущем. И как правило, они оставались безучастны к окружающему. Лишь порой смерть кого-нибудь из самых близких - отца, быть может, или брата - на какое-то мгновение пробуждала в них сознание того, что быть убитым - это нечто совершенно отличное от нормального перехода в уготованное для взрослых царство теней, что это значит исчезнуть, перестать даже отбрасывать тень на земле. Когда Генри, двоюродный брат Огастина и наследник Ньютон-Ллантони, был убит, для Огастина изменение "видов на будущее" не имело ни малейшего значения, ибо его истинные виды на будущее - идти общим для всех путем, по которому только что прошел Генри, - оставались неизменными. Однако в другом смысле смерть Генри оставила глубокий след в его душе, внезапно, как при вспышке молнии, пробудив в нем ощущение бренности всего сущего. Огастину в это время уже сравнялось семнадцать, и он в чине сержанта находился в офицерском военном училище. В этот день с распечатанным письмом матери в кармане он обучал штыковому бою свой взвод мальчиков-новобранцев. Грозно нахмурясь и старательно напуская на себя свирепость, он выкрикивал отрывочные слова команды: "Смирно! На плечо! К бою!" - а мальчики старались как могли и яростно кололи штыками раскачивающиеся соломенные чучела, именуемые "немцами", заученно выкрикивая положенные уставом грязные ругательства, которыми им надлежало разжигать свою кровожадность. И тут внезапно, как когда-то в детстве, но с необычайной, никогда до этого не испытанной отчетливостью Огастин снова ощутил, что внутри его "мы" существует отличное от этого "мы" неповторимое "я". И одновременно с этим подкрался страшный вывод: именно "я"-то и умирает. "Умру _я_..." И в ту же секунду он почувствовал, как по животу у него пробежала холодная дрожь и судорогой свело кишки, словно в ожидании штыкового удара. Лицо его посерело от страха. А в это время прелестный мальчик - запевала из церковного хора - пронзительно выкрикнул: - Вот тебе, сучья морда, захлебнись своей сучьей кровью! - Разъярившись, мальчишка дал пинка качающемуся соломенному чучелу и, потеряв равновесие, шлепнулся на задницу прямо в лужу, с грохотом выронив из рук винтовку. Кое-кто из мальчиков расхохотался. Но Огастин сердито положил конец этой неуместной веселости, и обучение штыковому бою продолжалось дальше в торжественной тишине. Огастин закончил военное училище и проходил уже последний этап обучения в офицерском лагере перед отправкой на фронт, когда орудийные залпы перестали греметь. Война окончилась. Огастину было восемнадцать лет. Прекращение войны его ошеломило. Никто не предупредил его, что ему еще могут дать возможность прожить всю положенную жизнь до конца: вместо шести месяцев, которые, как он полагал, были ему отмерены, у него оказалось шестьдесят, а то и больше лет впереди. Мирное существование было для него чем-то совершенно непредвиденным и трудно вообразимым. Тот псевдореальный мир, в котором он вырос и возмужал, распадался на куски. И только позже, уже в Оксфорде, начал он создавать для себя мир заново - весь мир, начиная с самых основ. И он, и все его поколение. Быть может, здесь-то и следует искать ключ к разгадке особенностей этого поколения: пережитый ими кошмар был слишком реален! Им могло казаться, что они уже позабыли его, но вполне безобидные теперь прототипы некоторых наиболее страшных его метаморфоз все еще продолжали вселять в них невыразимый ужас... Так Полли, пробудившись от своего кошмара и увидев живого и безобидного Огастина, стоявшего на пороге ее спальни, неистово завизжала от ужаса. И на следующее утро, когда кошмар, казалось, был позабыт, она тем не менее отпрянула от Огастина на самый край кровати и одеревенела, не проявляя ни малейшей склонности к общению. Оксфорд - светоч науки - был первое время в те послевоенные годы более обветшалым и неврастеническим обществом, чем в обычные, нормальные дни своего существования. С десяток полковников и даже два-три бригадных генерала надели студенческие одеяния на свои согбенные войной спины, а молодых капитанов в отставке было не счесть. Между Огастином, так ни разу и не побывавшим в окопах, и этими обломками войны, которые годами были заняты тем, что убивали себе подобных, но сами как-то ухитрились уцелеть, существовала невидимая пропасть. Никакая дружба не могла перекинуть через нее надежный мост. Бывшие вояки, жалея этих необстрелянных мальчиков и втайне им завидуя, чувствовали вместе с тем, что мальчикам, словно евнухам, чего-то не хватает, а мальчики, испытывая к ним почтение и жалость, вполне соглашались с ними. Зато друг друга "старики" понимали хорошо и были полны нежной и снисходительной заботливости. Они знали, как можно без видимой причины покрываться холодным потом и что пот этот пахнет страхом. Слезы легко подступали к их глазам, и мальчикам было за них стыдно. С ними случались вспышки необузданной ярости. Науки давались им с трудом - подводила память. Так было первый год или около того, потом ветераны пообвыкли. Молодые капитаны в отставке и некоронованные короли, вроде Лоуренса, покинули Оксфорд, на их место пришли новички еще моложе Огастина - мальчики, вроде Джереми, прямо со школьной скамьи. Но все они - и те, что были по одну сторону пропасти, и те, что были по другую, - разделяли общую для всех уверенность: _никогда до скончания века больше не может быть войны_. На этом зиждился новый мир, в котором жил Огастин, и еще долго в Англии продолжали в это верить другие, последующие поколения. Жизнь могла таить в себе много опасностей и для него и для грядущих поколений, но эту опасность можно было сбросить со счетов. Любое правительство, которое когда-либо осмелится заговорить о войне, будет в ту же минуту единодушной волей своих избирателей изгнано из Уайтхолла, или с Вильгельмштрассе, или еще откуда-нибудь и повешено на фонарных столбах за предательство. КНИГА ВТОРАЯ. БЕЛАЯ ВОРОНА 1 Блистательный Отто фон Кессен, недавно привидевшийся Мэри во сне, сидел в своем маленьком кабинете в замке Лориенбург, - в том самом замке, который Мэри еще девочкой-подростком посетила накануне войны. Целый день после обеда пальцы Отто перебирали гладкие листы бумаги, и теперь, когда он потирал подбородок, ему приятно было ощущать его шершавость. "Восьмое ноября, четверг" - оповещал висевший на стене календарь. Холод рано нагрянул в Баварию в эту осень - термометр за окном показывал десять градусов мороза. Впрочем, кабинет Отто находился в сердцевине старинной части замка: это была небольшая сумрачная комната с одним наглухо заклеенным окном, и в ней было тепло, как в печке. На лбу барона Отто выступили капли пота; над большой синей кафельной печкой нагретый воздух стоял дрожащим маревом, и в нем кусок отклеившихся обоев на стене трепетал, словно вымпел. Эта громоздкая печь была слишком велика для кабинета: вместе с вязанкой дров она занимала больше половины комнаты, оставляя место только для сейфа и маленького письменного стола с двумя тумбочками, за которым сидел Отто. На столе стояла большая, похожая на броненосец старинная пишущая машинка английской марки с двойной клавиатурой (за отсутствием регистра), и это кошмарное сооружение тоже занимало чрезмерно много места, а громоздившаяся рядом с ним груда папок и скоросшивателей накренилась, словно Пизанская башня. Единственное место в этой клетушке, куда можно было втиснуть большую проволочную корзину для бумаг, отыскалось под письменным столом, это лишало возможности удобно протянуть под стол протез, и культя у него ныла, а от тяжелого револьвера, лежавшего в кармане, началась невралгическая боль в бедре ампутированной ноги. Отто изо всех сил старался сосредоточить свое внимание на разложенных перед ним счетах (став калекой, он принял на себя управление делами своего сводного брата Вальтера). Шли последние, самые сумасшедшие недели великой инфляции: в эти дни всей годовой пенсии отставного полковника не хватило бы даже на починку одной пары его сапог, но чеки Вальтера, хотя и весьма крупные, все еще принимались к оплате; впрочем, объяснялось это только тем, что он обеспечивал свой банковский счет зерном, которое выращивал, и чек, выписанный на триллионы марок, учитывался в переводе на бушели пшеницы, исходя из стоимости зерна по курсу на сегодняшний день. Эта скачка курса, это ежечасное возрастание цен и падение материальных ценностей создавали бесконечные трудности для Отто, а теперь еще эта стреляющая боль в ноге, которая все усиливалась и усиливалась... "Восьмое ноября" - оповещал календарь; почти пять лет со дня окончания войны. Завывания ветра... Такой же колючий мюнхенский ветер мел широкое пространство Людвигштрассе и в тот студеный зимний день, пять лет назад, чередуя свои порывы с мгновениями зловещей тишины, развевая одежды безымянной толпы, яростно хлопая красными стягами на общественных зданиях, чтобы дать им затем повиснуть - безжизненно и уныло. Топот марширующих ног... Когда ветер на мгновение стих, до Отто донеслись эти мертвенные, глухие звуки, и толпа сразу зашевелилась, по ней пробежал ропот, ибо все поняли: это не Красная гвардия Эйснера - так четко печатать шаг могут только солдаты регулярной имперской армии. Но профессиональный, чуткий, как у музыканта, слух Отто сразу уловил в этом топоте марширующих ног что-то неладное. Гулкость и мертвенность этих шагов. В них не было жизни, упругости, они звучали... бедой. Так ритмично и четко стучит счетчик взрывного механизма, предвещая гибель. Затем в просветах толпы мелькнуло серое сукно шинелей и сталь касок и появились первые солдаты. Многие были без ранцев, некоторые даже без винтовок, и на одежде их запеклась глина французских дорог. Кто-то в толпе выкрикнул было приветствие: ведь это их сыновья возвращались домой! Домой с войны, домой, чтобы демобилизоваться! Но приступ кашля заглушил одинокий приветственный возглас, и он не был никем подхвачен. Солдаты шли сомкнутым строем, небольшими подразделениями, наподобие отрядов; один отряд следовал за другим на сравнительно большом расстоянии, и звук шагов то замирал, то снова накатывал, как шум прибоя на каменистом берегу; порой его заглушал угрюмый грохот фургонов, и тогда казалось, что волны перекатывают большие валуны. Какая-то девчушка протиснулась сквозь толпу и замерла в неподвижности, зажав в пухлой протянутой вперед ручонке пучок полуувядших цветов, но никто из солдат не принял от нее этого дара, никто даже не поглядел на нее, никто не улыбнулся. Солдаты словно бы не видели собравшейся толпы. Они шагали, как марширующие во сне автоматы. Даже у офицеров - первых офицеров в военной форме, появившихся на мюнхенских улицах в эти дни хаоса, - даже у них был этот странно отсутствующий взг