им подавай сполна. В маркиза Позу стреляют за сценой, их это глубоко разочаровывает. Но вот наконец Дон Карлос обнажает шпагу, от радости и нетерпения они готовы вскочить -- вот оно, приключение! Но даже это приключение мы не можем воспроизвести на сцене, не говоря уж о приключениях пионеров; а кроме того, ваши исторические фигуры нас не интересуют, вот мы и играем на театре по большей части только самих себя, причем, как правило, изображаем людей, которым дано переживать приключения лишь в мечтах. -- Но раз уж ваш зритель привык к пьесам, в которых нет никаких приключений, почему же на "Доне Карлосе" он так нервничает? -- обиделся режиссер. Клэр ответила: -- Да потому, что рука на шпаге сулит то, чего он никогда не видит в театре. -- И она указала на эстамп на стене французского кафе, куда привела нас после спектакля: шериф Гэррет застреливает бандита Малыша Билли. В большой темной хижине с камином и комодом стоят двое, наведя друг на друга пистолеты; у Малыша Билли в другой руке еще и нож; в его пистолете нет пламени, а вот длинная полоса огня из пистолета шерифа уже почти вонзается в него. Полная луна глядит в забранное решеткой окно, три собаки мечутся в лунном свете под ногами мужчин. На шерифе блестящие черные краги, Малыш Билли бос. -- А где Юдит? -- вдруг спросил режиссер, извлекая и заглатывая пилюлю из своей походной аптечки. -- Мы встретились в Вашингтоне. Она пришла за сцену и спросила, можно ли ей принять участие в спектаклях. А у меня одна из актрис как раз надумала вернуться в Европу, ее предложение было весьма кстати. Мы договорились, что она присоединится к труппе в Сент-Луисе. Собирались немного порепетировать, а послезавтра в Канзас-Сити она уже должна была играть принцессу Эболи. Но сегодня от нее пришла телеграмма с отказом. -- Откуда телеграмма? Это Клэр спросила. -- Не знаю такого места, -- ответил режиссер. -- Рок-Хилл, кажется. Рок-Хилл... Тот самый поселок, где я жил все эти дни. -- Я понятия не имею, где сейчас Юдит, -- честно сказал я. -- Мы разошлись. Режиссер достал еще одну пилюлю, поменьше; он объяснил, что эту пилюлю надо принимать вместе с первой для устранения вредных побочных воздействий на нервную систему. Потом спросил, как подвигается моя новая пьеса. -- Очень трудно выписывать роли, -- пожаловался я. -- Только начну описывать человека, после первой же ремарки такое чувство, будто я его унижаю. В любом персонаже выискиваешь только особенности, прямо мания какая-то, свихнуться можно. Все время кажется, будто поступаешь с героями нечестно, как с собой никогда бы не поступил. Придумываю диалоги, но после первых же реплик прямо слышу, как живые люди превра- щаются в схемы, хлоп -- и готово. Больше за драму никогда не возьмусь, лучше прозу писать буду. -- В какие же схемы они превращаются? -- Тебе, наверно, тоже знакомы такие люди, -- ответил я. -- Всему, что ни попадется на глаза, даже самому невероятному, они тут же найдут объяснение. Им первым делом нужно определить, что они видят; подыскав определение, они забывают об увиденном раз и навсегда. У них на все готов ответ. Суждения их, как правило, просто смехотворны, ведь далеко не на все случаи жизни уже подобраны готовые слова. Слушаешь их, и кажется, что они просто неудачно пошутили, хотя в тот момент, когда они силятся сформулировать очередное объяснение, они и не думают шутить. Вот почему, когда я пишу пьесу, первое же слово, да что там -- даже первый жест кажется мне штампом и я не могу работать над персонажем дальше. Сейчас я подумываю, не сопроводить ли выход каждого персонажа появлением какой-нибудь побочной фигуры -- ну, слуги, например, -- которая бы поясняла происходящее. Это прямая противоположность традиционному образу мудрого наблюдателя, который комментирует события и держит в руках все нити интриги. Ибо все, что он пытается растолковать -- а он пытается растолковать все, -- оказывается неверным. Все, что он предсказывает, не сбывается, все его умозаключения -- сущий вздор. Он выступает в качестве deus ex machina (То есть человек, который спасает положение, казавшееся безвыходным. Букв.: Бог из машины) там, где, таковой вовсе не требуется. Стоит двум людям посмотреть в разные стороны, он уже кидается их мирить. -- Как называется пьеса?-- поинтересовался режиссер. -- "Ганс Мозер и его мир ", -- ответил я. Я объяснил Клэр, кто такой Ганс Мозер: это был австрийский актер, он играл всего лишь слуг, но тем не менее по ходу действия всегда исхитрялся каждому дать руководящее указание. -- Он играл человека предельно сосредоточенного, донельзя серьезного, который всегда в курсе событий и лишь изредка, затевая очередную хитрость, лукаво улыбается. В фильмах с его участием все только и ждали, когда же он снова появится в кадре. Я говорил долго, и от этого, похоже, ко мне вернулось ощущение реальности. На соседнем столике в пепельнице валялась целлофановая обертка сигары. Длиннющая, должно быть, была сигара! Я засмеялся. Клэр взглянула на меня, и нас повлекло друг к другу. Женщина за стойкой стукнула обратным концом шариковой ручки по клавише кассы, из кассы выскочил ящичек и уперся ей в живот. Режиссер сонно глядел на меня из-под сонных век, белки его глаз отливали нездоровой желтизной. Я бы с радостью обнял его за плечи, но боялся напугать. -- Ей понравилось, как в нее воткнулся ящик, -- произнес он многозначительно и громко. Я чуть было его не одернул, но тут же понял, что он просто изображает придуманного мною слугу. Пили мы много, Клэр угощала хлебным виски и выпила больше нас обоих. По улице мы шли зигзагом, машин почти не было, зато вокруг обнаружилось множество достопримечательностей, на которые каждый из нас считал необходимым обратить внимание спутников. В узком переулке режиссер заговорил с двумя проститутками-негритянками. Время от времени он оглядывался на нас; стоя в двух шагах от девиц, он что-то говорил им, а когда те отвечали, поворачивался к ним ухом, чтобы лучше слышать. И по этому его движению, по наклону головы с подставленным ухом я вдруг сразу понял, как он постарел, и от этого он показался мне милее, чем когда-либо прежде. Потом он двумя пальцами слегка дернул одну из проституток за парик -- та с проклятиями стукнула его по руке; вернувшись, он рассказал, что она ему говорила: "Don't touch me! This is my country! Don't tonch me in my country!" (Не трогай меня! Это моя страна! Не смей меня трогать в моей стране!) Быстрым движением он потирал грудь -- жест, которого я раньше за ним не замечал. Казалось, будто только этот жест еще способен спасти его от беспомощности. -- Я напрочь оторван от жизни, -- жаловался он позже в баре отеля. -- Случаи из настоящей жизни приходят мне на ум разве что в сравнениях, когда я пытаюсь определить свое душевное состояние. Я давным-давно не видел, как чистят рыбу, но вчера ночью проснулся от кошмара, и мне почудилось, что все вокруг усыпано блестящей рыбьей чешуей. Или еще: я сто лет не был на природе, но вот сейчас, потянувшись за стаканом, всем телом, прямо физически ощутил себя убитым пауком, который медленно опускается на своей паутинке к земле, словно он еще жив. Простейших повседневных действий -- когда я надеваю шляпу, спускаюсь на эскалаторе, ем яйцо всмятку, -- я уже не воспринимаю, они оживают во мне лишь позже, в метафорах, которыми я пытаюсь описать, что со мной творится. Он вышел, через некоторое время вернулся и сообщил, что его вырвало. Губы у него были влажные, он пил воду. Он разложил перед собой рядком несколько разноцветных пилюль, затем проглотил их в строго определенной последовательности. -- Мне сперва показалось, будто я сую палец в водопроводный кран, а он шипит и фыркает, -- сказал он. Потом поклонился Клэр и попросил у меня разрешения станцевать с ней. Я смотрел на них: Клэр, стоя на месте, лениво передвигала руками и ногами, он мелко семенил перед нею. Низкое помещение волнами затопляла густая мелодия "Run Through The Jungle"(Мчись через джунгли"). Мы проводили его в номер. -- Завтра двинусь дальше, -- сказал Я. Когда мы с Клэр вышли из отеля, меня даже отшатнуло -- такая бездонная темень стояла на улице. Мы шли к машине, прижимаясь друг к другу все тесней. Было тихо, только неясный гул доносился издалека. "Наверно, это Миссисипи ", -- подумал я. Почти бегом мы устремились на стройку, я опустился на первый попавшийся ящик и яростно притянул к себе Клэр. Мы уже не слышали друг друга, потом мне было больно, но боль постепенно стихла, и в голове осталась только мелодия, одна и та же строчка: "Peppermint-steak on Sunday" ("Мятный леденец по воскресеньям"). На обратном пути в Рок-Хилл я сказал Клэр: -- Знаешь, я как в полусне. Когда просыпаешься и все не можешь проснуться, сны движутся все медленнее, потом замирают и превращаются в прекрасные, тихие картины -- ты уже не спишь, только дремлешь. И уже не чувствуешь страха, созерцание картин тебя успокаивает. Когда, выбравшись из машины, мы проходили под фонарем, ярко освещенную улицу прочертила бесшумная тень большой ночной птицы. -- Мы однажды в поход ходили, на лодках по лесам Луизианы, так мне ночью на голову чуть было не села сова, -- сказала Клэр. -- Я тогда беременная была. На следующий день она на машине отвезла меня в аэропорт. Я шествовал к сверкающему желтому лайнеру компании "Брэниф", выполнявшему рейс до Тусона (штат Аризона), и все это время Клэр стояла с ребенком на балюстраде, и мы все трое махали друг другу на прощание, пока не потеряли друг друга из виду. Едва дыша, все еще с неприятным ощущением высоты в висках после промежуточной посадки в Денвере (штат Колорадо) я наконец прибыл в Тусон. Город лежит посреди пустынь, целыми днями его душит суховей. Длинные шлейфы песка лижут посадочную полосу, по краям ее цветут белые и желтые кактусы. В аэровокзале я в ожидании багажа перевел стрелки часов на час назад, сопроводив это немудрящее действие жестом столь неопределенно-двусмысленным, что потом пугливо оглянулся, словно проделал нечто запретное. Но вокруг никого не было, только кружились чемоданы на лентах транспортера -- так же медленно, как только что кружились стрелки на часах. Постепенно я успокоился, и дыхание наладилось. На кой черт мне этот Тусон? Служащий туристического бюро внес этот город в карту моего маршрута, потому что ему показалось, что я, видите ли, мерзну. "А там сейчас лето", -- утешил он меня. На кой черт мне лето? Уже в самолете я ломал голову, пытаясь вообразить хоть что-нибудь, что могло бы меня заинтересовать в Тусоне. Все, что только можно было себе представить, я так или иначе уже видел во время поездки на всевозможных изображениях. Вот и сейчас первое, на что упал взгляд, -- агава на краю взлетного поля, та самая, с этикетки на бутылке текильи в Провиденсе! Меня даже бросило в жар, будто это я виноват в совпадении. "Или в чем-то другом", -- подумал я. В зале работал кондиционер, но я весь взмок -- и не от того, что представил, как сейчас выйду на солнцепек, а от тщетности самой попытки вызвать в себе такое представление. Опять эти спазмы мысли... Сквозь огромные тонированные стекла аэровокзала солнце просвечивало тускло, словно наступает затмение. Я понуро расхаживал взад-вперед, изредка поглядывая на свой чемодан, который петлял на транспортере компании "Брэниф" теперь уже в полном одиночестве. Купил в автомате банку пива и пристроился с ней в небольшом боковом зале, там на маленьком экране бесплатно показывали кино всем желающим. Мимо сновали люди, то и дело кто-нибудь останавливался в дверях и заглядывал в зал, интересуясь не столько фильмом, сколько зрителями. Кроме меня, в зале был только мексиканец, он расположился в кресле с ногами, задрав колени выше подбородка; чтобы видеть экран, ему пришлось запрокинуть голову на спинку. На одно колено была насажена шляпа с широкой светлой лентой, рука мексиканца покоилась на ней. Фильм был рекламный, про апельсиновые плантации под Тусоном. Где вторая рука? Еще раз посмотрев на мексиканца, я понял, что вторая рука неподвижно лежит под плащом, который я бросил на соседнее кресло. Я встал, стараясь не отрывать взгляд от переполненной корзины апельсинов (один как раз скатился), осторожно потянул к себе плащ и краем глаза (опять краем!) увидел... замерший кулак мексиканца; между указательным и средним, между средним и безымянным пальцами торчали два бритвенных лезвия. Сам он не пошевелился, будто заснул. Я на цыпочках вышел. На транспортере другой авиакомпании кружил еще чей-то беспризорный багаж. Я чуть было не прошел мимо, но вдруг невольно оглянулся. Подошел поближе. Это был багаж Юдит: дорожная сумка коричневой замши. С ручки свисала целая гирлянда багажных этикеток различных авиалиний. Сумка прибыла из Канзас-Сити самолетом компании "Фронтир-эрлайнз". Я дал ей совершить еще один круг, потом снял, что есть силы рванул этикетки, но они были на прорезиненных шнурках и так растянулись, что я едва не свалился от резкости собственного движения. Я поставил сумку обратно на ленту, она поехала кружиться дальше, я двинулся за ней, снова снял, снова поставил. Снял свой чемодан с транспортера авиакомпании "Брэниф" и некоторое время стоял с ним посреди зала, не зная, куда податься. В дверях за моей спиной зашушукались, там раздался испуганный женский вздох. Потом клокотание исторглось из чьего-то горла, и кто-то стал задыхаться. Рой белых мотыльков над болотной травой... Я точно оглох, уши сразу онемели -- как в то холодное утро, когда я проснулся в предрассветной мгле возле бабушки и оказалось, что она умерла. Когда у входной двери кто-то снова то ли вздохнул, то ли засипел, я обернулся. Да, обе створки, только что отворившиеся, теперь, подчиняясь автоматике, медленно съезжались, издавая звук, похожий на громкое сипенье. Я перевел дух. Но кто же это вышел? Мексиканец, тот самый, направлялся к машине, придерживая кулаком шляпу с широкой светлой лентой. Он шел против ветра, который был так силен, что трепал и даже заворачивал поля шляпы. А в холле что? Женщина только что вышла из дамского туалета и теперь приближалась к дверям. Ярко накрашенная, в брючном костюме с отутюженными складками, рядом с которыми на брюках виднелись неразглаженные следы прежних складок. Индианка. По залу шла индианка, двери за ней закрылись, она оглянулась на ребенка, который только теперь подбегал к дверям следом за ней. Жестами она велела ему встать на резиновую платформу перед дверью, он прыгнул на платформу, но, видно, его веса не хватило: двери не сработали. Индианке пришлось снова выйти и вторично войти в зал, теперь уже вместе с ребенком. Во мне потихоньку все улеглось. В тот первый день в Тусоне я больше из отеля не выходил. Ванну принимал невероятно долго, одевание растянул до бесконечности, а все время до наступления темноты убил на застегивание пуговиц, молний и на зашнуровывание ботинок. В Сент-Луисе я настолько отвык от самого себя, что теперь просто не знал, куда себя деть. Наедине с собой я сам себе был обузой. Смешно быть одиноким до такой степени. Больше всего мне хотелось себя избить, до того я сам себе опротивел. Мне не нужно никакого общества, вполне достаточно избавить себя от собственного же присутствия. Любое, даже самое незначительное соприкосновение с собственной персоной тотчас же вызывало во мне неприязнь, я старался держаться от себя подальше. Едва ощутив в кресле тепло собственного тела, я пересел в другое кресло. В конце концов мне пришлось стоять, ибо во всем, на чем можно было сидеть, мне мерещилось это тепло. При воспоминании о том, как я однажды мастурбировал, меня всего передернуло. Я ходил, стараясь пошире ставить ноги -- лишь бы не слышать, как одна брючина трется об другую. Ничего не трогать! Ничего не видеть! Ну, постучитесь же наконец в дверь! Жуткая мысль -- включить сейчас телевизор, слушать голоса и смотреть картинки... Я подошел к зеркалу и начал самому себе корчить рожи. Хотелось сунуть палец в рот и блевать до тех пор, пока от меня ничего не останется. Искромсать и изувечить! Я ходил взад-вперед, туда и обратно. Или еще того чище, раскрыть книгу, чтобы прочесть в ней какую-нибудь идиотскую фразу... Выглянуть в окно, чтобы еще раз полюбоваться на все эти "Закусочная", "Мороженое", "Тексако"... Спрячьте все это, залейте цементом! Я лег на кровать, сгреб подушки и зарылся в них с головой. Вцепился зубами себе в запястье и сучил ногами. "Так и влачилось время..." Почему-то мне вспомнилась эта фраза из повести Адальберта Штифтера. Я сел на кровати и чихнул. Сразу после этого у меня возникло такое чувство, будто я одним прыжком перемахнул целый кусок времени. Теперь я желал только одного: чтобы со мною как можно скорее что-нибудь произошло. Ночью мне снилось Бог весть что. Но сны были такой интенсивности, что, пытаясь припомнить их, я воскресил в себе лишь чувство боли, которым они сопровождались. Официант-индеец подал мне завтрак в номер. Я в это время пересчитывал деньги -- их оставалось еще много больше половины, -- раздумывая, на что бы их употребить. Индеец, уже выходя, заметил, что я считаю деньги, и застыл в дверях, но я продолжал считать. Лицо у него было воспалено, лоб испещрен маленькими черными точками. Несколько дней назад был такой ветер, пояснил индеец, что песчинки рассекали лицо до крови. Сам он живет у родителей, за городом, неподалеку от миссии Сан-Хавьер-дель-Бак. Дома там никудышные, низенькие, а до остановки автобуса надо несколько кварталов пешком идти. -- Родители у меня ни разу в жизни не выходили из резервации, -- сообщил официант-индеец. Ему было трудно говорить, на зубах пузырилась слюна. Хотя плавательный бассейн во внутреннем дворике защищен от ветра стенами, его раз в два дня надо очищать от песка, сказал он еще. Около двенадцати я взял такси и поехал на аэродром, дабы убедиться, что замшевая сумка Юдит больше не кружится на транспортере. Зашел в камеру хранения, оглядел -- правда, издали -- все полки, но ни о чем не расспрашивал. Вернулся в город, решил немного побродить. Я не знал, какое выбрать направление, и то и дело сворачивал. Терпеливо ждал перед красным сигналом светофора, но, когда зажигался зеленый, не трогался с места, пока снова не зажигался красный. Точно также простаивал на автобусных остановках, а когда автобус приходил, пропускал его. Вошел в телефонную будку, постоял на кучке песка, наметенного в нее ветром, подержал трубку и даже поднес монетку к прорези. Потом мне захотелось купить чего-нибудь, я побрел дальше, но в магазине даже не мог разглядеть толком, какие где товары. К чему только я не устремлялся, но, достигнув цели, терял всякий интерес к ней. Я проголодался, но стоило мне прочесть меню на дверях ресторанов, у меня пропадал аппетит. В конце концов я очутился в кафе самообслуживания. Только здесь, куда можно было просто вой- ти через открытую дверь, слегка раздвинув занавеску из редких шнурков стеклянных бус, где можно было безо всяких церемоний поставить на поднос что-то съедобное, самому положить туда же прибор и бумажную салфетку, -- только здесь я почувствовал себя сносно. Я подошел к кассе, кассирша, даже не взглянув на меня, а только пересчитав глазами тарелки, выбила чек -- меня и это вполне устроило. Забыть об обрядах еды, праздничность которых, похоже, вошла у меня в привычку. Вот и я не взглянул больше на кассиршу -- только на чек, который она положила на поднос, -- и не глядя, слепо сунул деньги. Потом сел за стол и принялся безмятежно поглощать куриную ногу с жареной картошкой и кетчупом. Сан-Хавьер-дель-Бак -- старейшее поселение испанских миссионеров в Америке. Расположено оно к югу от Тусона, на окраине индейской резервации. Я все еще не знал, куда приткнуться со своим одиночеством, и впервые за долгое время у меня возникло желание что-нибудь осмотреть. На улице было очень светло, крылья автомобилей ослепительно посверкивали. Я купил темные очки и еще, прочитав на каком-то плакате, что проводится неделя соломенных шляп, обзавелся соломенной шляпой с завязками под подбородком, чтобы не сорвало ветром. По тусон-скому Бродвею шествовал парад в честь Дня армии. Была третья суббота мая, люди во множестве высыпали на улицу и рассаживались прямо на тротуаре, вытянув ноги; детишки лизали мороженое или просто бегали с маленькими американскими флажками, на всех были нашивки с подобающими случаю надписями: "America", "Love It or leave it", "Optimist International ". Парадное шествие сопровождали девушки в кринолинах, они продавали этикетки с лозунгами примерно того же содержания, их полагалось наклеивать на капоты автомашин. Нескольких ветеранов Первой мировой войны провезли в дрожках, ветераны Второй (среди них и один индеец из знаменитых индейских штурмовых отрядов, которые тогда были в авангарде американского десанта на европейском побережье) следовали за ними пешком. Их эскортировали всадники, олицетворявшие, по-видимому, кавалерию времен Гражданской войны. Жарища была такая, а всеобщее веселье, шум и гам доходили до такой степени, что цокот копыт был почти не слышен. Всадники держали в руках знамена, полотнища бились на ветру, отчего лошади, пугаясь, то и дело выскакивали на середину мостовой, на свежевыкрашенную разделительную полосу;всадники возвращали их в строй, а на асфальте оставались белые отпечатки копыт. Только на параллельной улице мне удалось раздобыть такси, на котором я и добрался до Сан-Хавьера. Там по контрасту с недавним шумом на меня навалилась неправдоподобная, какая бывает только в снах, тишина. Я с трудом поборол искушение себя ущипнуть. На каждом шагу хотелось оглянуться -- вдруг из-за этой хижины, крытой листовым железом, выскочит двойник и кинется вдогонку! У меня нет права представлять собственную персону, я присвоил это представительство обманом -- и вот он вернулся, дабы восстановить справедливость. Из черной железной трубы, выведенной через окно, пыхнуло сажей; собака поползла на брюхе за угол дома. Я всего лишь мошенник, самозванец, нагло водворившийся на чужом месте. Куда бежать? Я у всех на виду, явно лишний; во что-то я впутался, в чем-то проштрафился и сейчас буду изобличен на месте. Правда, еще не поздно спастись, одним прыжком. Но я не двигаюсь, только крепче стиснул кулаки и уповаю на последнее маскировочное средство: на соломенную шляпу. Это чувство изобличенного самозванства было, впрочем, столь мгновенным, что уже вскоре показалось сущей блажью. Но немного погодя мне вспомнилось, как в детстве я мечтал иметь двойника, точно такого же мальчика, как я, и мой теперешний ужас при одной мысли о двойнике я снова посчитал добрым предзнаменованием. От представления, что кто-то еще может быть точно таким же, как я, меня теперь просто мутит, только и всего. Вид человека с моими движениями я бы воспринял сейчас как непотребство. Даже очертания собственной тени кажутся мне непристойностью. Страшно подумать: второе точно такое же тело, еще одна такая же физиономия! От отвращения я даже несколько шагов пробежал. Однако у меня не было ни малейшего желания повстречаться и с кем-то другим. Меня вполне устраивало просто расхаживать по улице, заглядывая в индейские хижины. Никто не заговаривал со мной. Я даже ступил на порог одной из хижин, там сидела старуха, в зубах трубка, на коленях початок кукурузы; старуха даже не удивилась, только улыбнулась. Несмотря на летний зной, в плите вовсю пылает огонь, в раковине стопками сложены оловянные миски, и струйка воды бесшумно стекает на них из крана. Бесхитростное это зрелище подействовало успокоительно, вытеснив ощущение раздвоенности. Двигаясь дальше, я увидел в другой двери метелку для пыли -- она появилась на длинной палке и тут же исчезла. В окне следующего дома я заметил белокурый парик -- его встряхнули и снова положили на место. Я смотрел на все это с крайним почтением -- вот так же в свое время я разглядывал изображения святых и другие предметы в церкви. Неужто это чувство странного благоговения все еще свидетельствует только об одном: что мне доступно созерцать лишь предметы, но не людей? Неужто со мной все по-прежнему? Я топнул ногой. Ребячество! Со смешанным чувством умиротворения и беспомощности подходил я к воротам миссии. Б церкви я снял темные очки и соломенную шляпу. День клонился к вечеру, уже читали розарий (Цикл католических молитв). В паузах молитвы было слышно, как ветер швыряет песок в церковную дверь. Несколько женщин стояли в очереди к исповедальне. Я взглянул на алтарь -- и тут же в моей памяти перед ним промелькнула ласточка. Снова меня завораживало созерцание. Религия давно претит мне, но я вдруг ощутил тоску по сопричастности. Невыносимо оставаться одному, наедине с собой. Должна быть близость к кому-то еще, и не случайная, не личная, не та, что, сведя однажды, потом держит в тисках притворной и приневоленной любви, а совсем другая -- чувство необходимой и безличной сопричастности. Почему я никогда не испытывал к Юдит того бестревожного душевного тепла, какое согревало меня сейчас при виде этого церковного свода или этих капель воска на каменном полу? Ужасно, когда не с кем разделить такое чувство. Вот и держишь его при себе. И стоишь, все глубже погружаясь в созерцание одних только предметов и внешних действий. В тупом благоговении. Я вышел из церкви; в лицо мне брызнули капли воды с дождевальной установки на газоне. Я направился к кладбищу и там присел на основание массивного испанского надгробия. В глазах рябит. Я спрятал лицо в ладони. Вдруг мне показалось, что мозг тягуче перекатился в голове и уперся в лоб изнутри. В этот миг зазвонили вечерние колокола, я поднял глаза. Из тени церкви выпорхнула птица, на фоне неба ее белесое брюшко отчетливо высветилось. С каждым ударом колоколов контуры церковных башен зыбко сдвигались со своих мест, потом скачком возвращались обратно. Где-то я уже видел все это! Затравленно вобрав голову в плечи, я исподтишка наблюдал за перемещениями церковных башен и напряженно вслушивался в себя, стараясь ухватить ускользающее воспоминание. Воспоминание маячило совсем рядом, но, едва я приближался к нему, память испуганно отпрядывала назад. Все вокруг опротивело мне -- и эта церковь, и я сам. Довольно с меня, решил я и пошел прочь. Светофоры на проводах через улицу ветер раскачивает с такой силой, что невозможно определить, куда показывает зеленый. На выкрашенных в черный цвет телеграфных столбах, деревянных, разной высоты, подрагивают полоски отщепившейся древесины. Стараясь идти как можно быстрей, я двигаюсь на север, по направлению к Тусону. Чтобы песок не забивал рот, я обвязал лицо носовым платком. Меня останавливает индеец, просит денег. Я сую ему долларовую бумажку, он сперва идет за мной следом, потом хватает за плечо. Я бегу, он бросается вдогонку, тогда я разворачиваюсь, готовясь к драке, но он проходит мимо с наглой ухмылкой, едва не задев меня плечом. Я останавливаю такси и, доехав до первых домов на окраине, вылезаю. Здесь живут мексиканцы. Дома деревянные, двухэтажные, многие -- с длинными балконами. С одного из них меня заметили дети, и быстрый топот их ног по дощатому настилу балкона сопровождает мои поспешные шаги. В другом месте вдруг задребезжал звонок, потом прямо из-за дома почти бесшумно выполз локомотив и остановился посреди улицы. Машинист оттянул тормоз; на руках у него толстые перчатки -- металл раскалился на солнце. И вновь, созерцая картину, я вместе с тем как бы вслушивался в нее. Однажды я уже видел это. Сейчас улица резко накренится, все -- локомотив, машинист, рычаг, -- все это разом окажется глубоко подо мной, и я рухну головой вниз. А теперь мимо локомотива пробежал ребенок -- и скрылся между домами, как персонаж из другого сна. Я свернул в переулок и пошел дальше. Еще не смеркается, и воздух по-прежнему раскален, как в полдень. Вдалеке в лучах закатного солнца проползают автобусы, увозя на запыленных стеклах тени пассажиров. Заказывая в баре кока-колу, я лишь в последний момент спохватился: ведь у меня все еще платок на лице. Усевшись за столик, я незаметно вытряхнул песок из ботинок и обшлагов брюк. Даже диски в музыкальном автомате испещрены мелкими царапинами песчинок. Я бросил монетку, но так и не нажал ни на одну из кнопок. По улице все еще проходят люди с трепещущими флагами, народ разбредается по домам после парада. Я сижу; поднося стакан к губам, всякий раз смотрю на часы. В бар заглянул мальчишка, до того белокурый, что даже трогательно. Я углубился в созерцание ломтика лимона, налипшего на стенку стакана. Потом вдруг сразу настала ночь. Я в нерешительности вышел на улицу, побрел на другую сторону, потом вернулся. В проемах между домами было уже черным-черно, но, подняв глаза, я увидел в небе длинный вспененный след реактивного истребителя, еще розовый в лучах заката. Вдруг у меня за спиной стали лопаться пузырьки растопленного жира. Позади меня медленно ехала машина, шуршание шин напоминало потрескивание растопленного жира. Впрочем, я тотчас же забыл о машине: внезапно прямо передо мной возникла группа подростков, среди них и белокурый мальчишка. Они попросили денег на автобус. Я остановился, они обступили меня, спросили, из какой я страны. -- Из Австрии, -- ответил я. Они засмеялись и принялись на все лады повторять это слово, точно удачную шутку. Все, кроме белокурого, мексиканцы, на одном светлые кеды с диковинными резиновыми шпорами для красоты. Он потрепал меня по щеке, я отпрянул, но наткнулся на другого, который уже зашел мне за спину. Я полез за мелочью в карман, но мне тут же стиснули руку, и угрожающе близко перед собой я увидел нож, приставленный к животу. Лезвие короткое, острие едва выглядывает из кулака. Белокурый мальчишка отошел в сторонку и, пританцовывая, боксировал, осыпая меня градом воображаемых ударов. Один из мексиканцев дал ему подножку, мальчишка упал на колени. Я растерянно улыбнулся. По другой стороне улицы шли солдаты, но мне было стыдно кричать. С меня сбили шляпу. Сразу несколько рук быстрыми движениями вывернули мои карманы, даже не коснувшись тела, белокурый на четвереньках ползал вокруг, подбирая добычу. Напоследок я получил еще подзатыльник, потом все кинулись к машине, что стояла сзади. Дверцы были предусмотрительно распахнуты настежь. Они попрыгали в машину, мотор взревел, дверцы поочередно захлопнулись, на одной я успел прочесть марку машины: "герц". За рулем я увидел Юдит, лицо -- белее снега, взгляд устремлен прямо перед собой, к нижней губе прилипла спичка. Машина рванула с места, спичка упала. Слегка пошатываясь, я сделал несколько шагов. Смешно... Отовсюду на мне мешочками свисали выдернутые карманы. Я запихивал их на место, потом снова выворачивал, словно мог этим что-то доказать. И внутренние карманы топорщились подкладкой наружу, я это только теперь заметил. Я взглянул вниз -- навстречу мне пузырем торчала белая подкладка нагрудного кармана. На тротуаре валялся железнодорожный билет, поезд Нью-Йорк -- Филадельфия. "Тротуар-то деревянный", -- мелькнуло у меня голове. Потом я произнес это вслух. Я надел шляпу, распихал подкладки карманов по своим местам и удалился. УДАЛИЛСЯ... С дороги я сбился окончательно, отель мне нипочем не найти. Потом я вдруг вспомнил, что имею обыкновение совать деньги в карманы рубашки. И точно, там нашлось десять долларов, я взял такси. Я не мог сдержать смеха, когда убедился, что номер мой и вправду заперт, а на замке в этот раз ни единой царапины. Я повалился на кровать. Наконец-то! Хорошо, что билет на самолет я оставил в кармане плаща. Там и деньги обнаружились, больше ста долларов... Это все была сдача: мне нравилось расплачиваться крупными купюрами, чтобы не отсчитывать мелочь. Теперь это бахвальство неожиданным образом себя оправдало. Окрыленный успехом, я вскочил и в поисках денег принялся рыться во всех своих вещах. В карманах рубашек, куда бы я ни сунул руку, приятно похрустывало; даже в отворот брючины завалилась двадцатипятицентовая монета. Я сложил деньги кучкой на столе и созерцал их с той же завороженностью, с какой утром смотрел на бесшумную струйку стекающей воды. Занавески тихо колышутся на окне -- это работает вентиляция. А вот и батарея парового отопления, в ней целых пять звеньев, и как тесно они прижаты друг к другу. Только со второго взгляда я распознал оптический обман: я попросту забыл о перспективе. Позвонил матери в Австрию. Там уже было утро следующего дня. Она сказала, что только что сверкнула молния и прогремел гром. -- Представляешь, прямо с утра -- и гроза. Она уже выходила во двор, белье снимать. Она много гуляет и при этом совсем забывает о времени. На президентских выборах опять победил кандидат от социал-демократов, его противник на предвыборном собрании вынужден был опровергать обвинения в том, что он будто бы нацист, если вообще не еврей. Я не мог отделаться от ощущения, что мать рассказывает мне анекдоты. Я попросил ее дать адрес моего брата, он вот уже несколько лет работает на лесопилке где-то на севере штата Орегон. Зачем? -- Мне надо туда, -- ответил я. Записал адрес. Местечко называлось Эстакада. Придется переоформить билет и завтра вылетать. Я спустился вниз и долго сидел во внутреннем дворике под пальмой у бассейна. Ветер совсем стих, где-то у меня за спиной бармен сбивает коктейли, автоматы с кока-колой и имбирным пивом вокруг бассейна то и дело принимаются урчать, и, когда холодильник отключается, слышно, как внутри сотрясаются банки. Поверхность воды пуста, в низких лучах прожекторов по ней лениво перекатываются плавные волны, словно им неохота расставаться с последними дуновениями присмиревшего ветра. Звезды в квадрате неба над внутренним двориком... Они сияют так ярко, что нельзя смотреть не мигая. И в воздухе такая прозрачность, что виден не только освещенный лунный серп, но и затененная часть луны. Я понял вдруг, что до сих пор, пожалуй, так и не встретил в Америке человека, погруженного в бескорыстное созерцание. Люди здесь довольствуются механическим восприятием, потом взгляд равнодушно скользит в сторону, подыскивая следующий предмет. А если человек смотрит на что-нибудь дольше обычного, он незамедлительно принимает позу знатока. И селения здесь тоже не погружаются в ландшафт, сродняясь с ним, а всегда стоят на взгорке, норовя обособиться от окружения, словно их занесло сюда нелепой игрой случая. Только пьяные и наркоманы, да еще безработные тупо глазеют в пространство прямо перед собой -- безо всякого выражения. Разве я пьян? Я начал подталкивать стакан к краю стола, пока он, скользнув по скругленной кромке, не свалился в бассейн. С улицы слышны щелчки переключающихся светофоров; по их команде трогались с места редкие в этот час автомашины. Позади меня, у стойки бара, мужчина беседует со своей девушкой, понуро склонившись над пустым стаканом и время от времени касаясь зубами его края. Выдержать все это было выше моих сил, и я снова удалился. У себя в номере я дочитал "Зеленого Генриха". Маленькая гипсовая фигурка, которую Генрих не сумел зарисовать, навела его на мысль, что он до сих пор никогда по-настоящему не присматривался к людям. Он поехал домой, к матери, которая все еще помогала ему деньгами, -- и застал ее уже при смерти, с трясущейся головой. После смерти матери он долгие годы ходил как в воду опущенный, угрюмый и скучный. Но потом из Америки вернулась та самая женщина, что любила его, потому что завидовала его мыслям, тогда он начал понемногу оживать. Тут его история превращалась в сказку, и, когда я добрался до строк: "Мы мирно и радостно пообедали вместе в парадном зальце трактира "Золотая звезда" ", мне пришлось отвести глаза в сторону, чтобы не заплакать. Потом я все равно заплакал, мои слезы сильно смахивали на истерику, но помогли забыть о времени. Я лежал в темноте, и внезапно, уже в полусне, мне стало горько оттого, что у меня отняли деньги. Не то чтобы я жалел о них, нет, просто это была неуправляемая физическая боль, и никакие доводы рассудка не могли ее унять: из меня вырвали кусок, и эта пустота теперь долго будет зарастать. Не хотелось ни о чем думать. Во сне кто-то свалился в огромную лохань, в которой мыли помидоры. Он исчез под помидорами, и я смотрел на лохань, которая почему-то уже стояла на сцене, и ждал, когда же он снова вынырнет. "Еще хоть одно переживание -- и я лопну", -- громко сказал я себе во сне. В Орегоне на следующий день шел дождь. Хотя это строго запрещалось, я, стоя в своей соломенной шляпе у выезда из портлендского аэропорта, прямо на обочине ловил попутную машину в горы, до Эстакады. Самолетом авиакомпании "Вестерн-эрлайнз" я прибыл сюда с посадкой в Солт-Лейк-Сити; всю дорогу меня не покидало чувство, будто я чей-то двойник и передвигаюсь в абсолютной пустоте. Мне случалось читать про людей, перенесших шок: они потом еще долго жуют пустым ртом. По-моему, примерно так же и я очутился здесь, в Орегоне. В конце концов нашелся овощной фургон -- он вез салат из Калифорнии в горы, -- водитель которого согласился подбросить меня до Эстакады. "Дворник" расчищал ветровое стекло только со стороны шофера, так что дороги я почти не видел. Но меня это вполне устраивало -- голова раскалывалась. Иногда удавалось забыть о боли, но при вздохе она всякий раз напоминала о себе. Шофер был в ковбойке, из-под нее виднелась застегнутая на все пуговицы нижняя рубашка. Видимо, ему все время не давал покоя назойливый мотивчик, он то и дело распрямлялся на сиденье, словно готовясь запеть, но вместо этого только выстукивал мелодию пальцами по рулевому колесу. Он так и не запел, лишь однажды, когда мы поднялись уже довольно высоко и дождь постепенно перешел в снег, принялся насвистывать. Сперва снег подтеками сползал с ветрового стекла, потом залепил его сплошь. Эстакада лежит на высоте чуть больше километра, жителей в поселке тысячи полторы, большинство заняты деревообработкой. Я поймал себя на том, что разыскиваю глазами таблички телефонов "Скорой помощи", пожарной команды и полиции. У въезда в местечко, в котором всего-то и было что две тихих провинциальных улочки да один перекресток, расположился мотель. На него-то и ткнул мне водитель. Я снял комнату на ночь, это обошлось в пять долларов. Я проспал до вечера, а когда проснулся, то не встал, а просто скатился с кровати. Потом мне стало холодно на полу, я накинул плащ и принялся прохаживаться перед включенным телевизором. Изображение плыло -- Эстакада со всех сторон окружена горами. Я спросил у портье, как пройти к общежитию для бессемейных рабочих. Придется идти через сугробы, снегоочистительные машины в эту пору уже не работают. В местечке почти не осталось деревьев, лишь кое-где попадалась ель, сохраненная, скорее, как символ и пугавшая случайного прохожего высвобожденным взмахом своих лап, когда с них опадали тяжелые шапки снега. Еще несколько елей уцелело возле памятника пионерам-поселенцам, проходя мимо, я слышал, как там шушукается любовная парочка. Занавески повсюду задернуты, смрадный пар вырывается из вентиляторов кафе и решеток сточных канав, вокруг которых уже подтаял снег. Открытая дверь аптеки: человек с забинтованным большим пальцем пьет кофе. Лампочка над входом в ту часть барака, где жил Грегор, перегорела; наверно, снег на патроне подтаял, и получилось короткое замыкание. Я потопал ногами, обивая комья снега с ботинок, но никто не вышел ко мне. Дверь не заперта, я вошел. Внутри почти совсем темно, только уличный фонарь освещает комнату. Я подобрал с пола листок бумаги, полагая, что это записка для меня, и включил свет. Это была телеграмма, которую я отправил брату с дороги. На столе разбросанная колода карт, немецких, с пестрыми рубашками, рядом маленький будильник, опрокинувшийся, видимо, от собственного же звона. На спинке стула два длинных обувных шнурка, все в коросте грязи, на другом стуле -- пижамные штаны. Эту пижаму Грегор когда-то унаследовал от меня. Сверху на штанах разложен носовой платок с вышитыми цифрами -- 248, мой номер в прачечной интерната. Этому платку не меньше пятнадцати лет. Шкаф раскрыт настежь, от крючка на внутренней стороне двери к трубе печурки протянута веревка, на ней кое-как, наспех, развешаны кальсоны и носки. Я потрогал вещи, они были совсем сухие и уже жесткие на ощупь. На холодной печурке -- блюдечко, в нем -- кусок прогорклого масла с вдавленным отпечатком большого пальца. В шкафу -- несколько проволочных плечиков, на каких возвращают сорочки из прачечной; на некоторых -- выстиранные, но не выглаженные рубашки, разорванные по шву под мышками. Постель не застлана, на простыне -- серые пятна убитой моли, одна моль и сейчас ползла между двумя складками. Под кроватью пустые пивные банки. На подоконнике -- флакончик жидкого мыла, вокруг -- следы кошачьих лап. Настенный календарь из Австрии, цветная фотография нарциссового поля, на его фоне -- женщина в плетеной шляпе. Под фотографией штамп магазина нашего родного поселка. Фото на календаре... В детстве мы видели так мало, а жизнь наша была так скудна событиями, что мы готовы были радоваться даже новой картинке на настенном календаре. Осенью мы дождаться не могли прихода страхового агента, который взимал годовой взнос, но в качестве вознаграждения оставлял календарь страховой компании -- уже на следующий год и обязательно с новой картинкой. Так неужели брат до сих пор просит высылать ему в Америку новый календарь?.. С новой картинкой? Мысль об этом оказалась до такой степени нестерпимой, что новое чувство тотчас же вытеснило ее, и мне стало легче. Я положил телеграмму на стол и очень осторожно, стараясь ничего не сломать, разгладил ее другой рукой. Уже выходя, я заметил на полу возле корыта низкие полуботинки с парусиновыми мысками, почти полностью вмявшимися вовнутрь. У нас про такие говорили: "Каши просят". Остроносые ботинки, по моде десятилетней давности... По двору бойни носятся ребятишки с воздушными шарами, помощник мясника поднял и подержал мальчонку над тушей забитой свиньи... Не оглядываясь, то и дело поскальзываясь на утоптанном снегу, я уходил по главной улице Эстакады, прочь, прочь. Было так тихо, что я все чаще останавливался, прислушиваясь. Неоновые вывески "Пиццерия " и "Бензин" застилает пар. Далеко за поселком мерцает экран открытого кинотеатра для автомобилистов, на нем -- только мелькание света и тени, звука совсем не слышно. Я зашел в зал игральных автоматов, но мне тут же расхотелось играть. И все же я переходил от автомата к автомату, рассеянно следя за бегом шариков. Я вдруг ясно понял, что любые виды игр теперь уже не для меня: просто невозможно представить, чтобы я еще хоть раз подошел к такому вот автомату, или перетасовал карты, или выбросил кости. Внезапно все это для меня кончилось. Я устало опустился на табурет рядом с пьяным, тот спал, привалившись к стене, все лицо в поту, рубаха нараспашку, в ямку над ключицей набегает пот и время от времени ручейком стекает вниз. Пьяный раскрыл глаза, часто-часто заморгал, пока зрачки не приспособились к свету... шкурки освежеванных зайцев... я вышел. В мотеле я сразу прошел в ванную вымыть руки. Взявшись за кран горячей воды, заметил, что он еще теплый. Значит, из него недавно текла вода? Отступив на шаг назад, я осторожно повернул кран. Сперва он зашипел, потом выплюнул в раковину сгусток пузырящейся, кипящей жижи. Несколько капель брызнули мне на брюки и мгновенно проели маленькие дырочки с черным ободком. Прекрасно! Я кивнул словно в знак согласия. Я видел, что поцарапана нарезка обоих кранов, осторожно повернул кран холодной воды, отскочил и подождал, пока вся кислота не вытекла. Потом, моя руки, заметил, что со стаканов для питья сорвана целлофановая обертка -- это надо понимать как заботливое предложение выпить водички, чтобы успокоиться. Я уставился на эти стаканы: предметы из другого мира, с другой планеты. На ночь я оставил дверь в мою комнату открытой. Один раз мне даже послышались шаги под окном. Но это был всего лишь мотылек, заплутавший между оконным стеклом и занавеской. Впервые за долгое время я спал вообще без всяких снов. Проснулся я сам не свой, ничего вокруг не узнавая. Потом спозаранку отправился на лесопильню, где работал брат. В воздухе по-прежнему висел смрад, талая вода под решетками сточных канав бурлила и чавкала. Ничего не узнавая и здесь, я брел среди чужих домов словно среди чужих мыслей. Это было невыносимо, я снова пустился бегом. Как обычно подыскиваешь слово, точно так же я сейчас искал глазами какой-нибудь вид, который бы вернул мне прежнее ощущение реальности. Вот обугленные пни; вот склоны гор, местами, на вырубках, совсем облысевшие; вот выжженные урны. Потом, уже в поле, солома, она похрустывает под ногами на разогретых солнцем проталинах. Я по горло сыт умствованиями о собственной персоне; только я подумал об этом, как тут же представил себя чревовещателем и услышал, как мой живот вместо меня начал перечислять все, о чем я сейчас не желал знать. Навстречу шла девочка с бутылкой молока -- на удивление тощая; и тут же вместе с удивлением все во мне встало на свои места. Лесопильня находилась в ложбине, по которой протекает речка Клакэмас. Возле ревущей деревосушильной установки работала группа мужчин, они снимали кору с толстенной ели. Среди них я уже издали различил фигуру брата. Стоя на дереве, он просовывал ломик поглубже в щель между корой и стволом, Я остановился на пригорке и оттуда наблюдал за ним. Он был в перчатках и вязаной шапочке. Он наваливался на ломик, при этом нога, которой он упирался, то и дело скользила по голой древесине очищенного ствола. Второй рабочий тоже поддел кору ломиком и приналег со своего конца -- кора отвалилась длинным пластом. После этого они топорами стесали кору вместе с сучьями и побросали все это в кучу. Теперь Грегор отошел в сторонку. Я решил, что он заметил меня, и шагнул навстречу. Он, однако, остановился возле кустика и осмотрелся, не поднимая головы. Под кустом еще лежал снег. Он спустил штаны и присел на корточки. Я смотрел на его голую задницу и на дерьмо, медленно падающее в снег. Испражнившись, он еще некоторое время посидел. Потом встал, одним привычным движением натянул и кальсоны, и штаны и, отряхивая руки, направился обратно к стволу... Словно я приехал сюда специально для того, чтобы увидеть то, что видел... Я развернулся и побежал. И бежал до самого мотеля. Там меня ждала весточка -- наконец-то. На открытке с высоты птичьего полета было запечатлено местечко Туин-Рокс на Тихоокеанском побережье, километрах в ста западнее Эстакады. Вдоль залива широкой дугой протянулось шоссе, две черные скалы торчат из моря, вода вокруг них пенится. Снято с большой высоты, но даже распределительные полосы на шоссе видны отчетливо. В одном месте, где шоссе полукругом расширяется в сторону моря, образуя то ли смотровую площадку, то ли просто подъезд к автобусной остановке, авторучкой нарисован кружок -- с таким нажимом, что контур его отчетливо выдавился на открытке с обратной стороны. "Значит, она снова купила авторучку", -- задумчиво сказал я администраторше мотеля, она в это время сортировала мелочь, которой я расплатился по счету. Женщина подняла на меня глаза, потом принялась считать сначала. Она перебирала монетки одной рукой, другую, отставив в сторону, держала на весу -- она только что покрасила ногти. На шее у нее между складками кожи я заметил длинный розоватый шрам, который сперва принял за оплывший слой макияжа. Мне не хотелось еще раз сбивать ее со счета, и я не стал спрашивать, каким образом к ней попала открытка. На последние деньги я еду в такси по автострадам штата Орегон. День сумрачный, в самый раз для дороги, светлеет только временами, когда принимается дождь. На коленях у меня фотоаппарат, вокруг со всех сторон то и дело открываются живописные виды, но мне не до снимков. Иногда я задремываю; проснувшись, вижу долину реки на том месте, где только что вздымался суровый скалистый утес; при следующем пробуждении дорогу сплошной черной стеной обступает хвойный лес, и, чтобы увидеть хоть клочок неба, я высовываюсь в окно. -- Закройте окно, кондиционер испортится, -- требует водитель.  Просто сидеть с закрытыми глазами я не в состоянии: все, что успел вобрать в себя последний взгляд, начинает стремительно лететь на меня, прямо дух захватывает. Я раскрываю глаза, и все возвращается на свои места. Снова хлынул ливень, на стекла ложится мутная пелена воды, и я, должно быть, опять проваливаюсь в сон, потому что в следующее мгновение стекла уже сухие и чистые, слабо проглядывает солнце, и навстречу нам прямо на ветровое стекло ползет огромная серая скалистая стена. Я выпрямляюсь, встряхиваюсь; стена опрокидывается, расстилаясь до самого горизонта, -- это Тихий океан. Водитель настраивает радио, но в приемнике только шипит и потрескивает. Несколько минут спустя мы останавливаемся в Туин-Роксе; на крыше единственной бензоколонки сидят чайки. Ну что ж, тогда вперед! "В этом поселке не больше сотни жителей, -- думаю я. Но уже и такие фразы больше не помогают. Я решаю бросить чемодан, но потом все же тащу его с собой. Небо здесь очень светлое; когда солнце пробивается из-за облаков, никель на облицовке машин посверкивает. Один раз я останавливаюсь, не опуская чемодан на землю, и вижу в окне ребенка, он наблюдает за мной и рассеянно повторяет выражение моеголица. Двигаюсь дальше. Вокруг чиркают ласточки -- так стремительно, что их не видно, только движение, точно промельк летучей мыши в сумерках. Сиди на скамеечке, Жди прихода матушки. Как большой баран придет, Со скамейки нас столкнет. Мышь летучая примчится, Всех нас с полу подберет. На окраине в стеклах домов отражается море. Не может быть: и здесь выжженные урны! Перед одним из домов вращается бело-голубой цилиндр: парикмахерская. Там только одна посетительница, глаза скрыты колпаком фена, парикмахерша на корточках покрывает лаком ногти на ногах. Она раздвинула пальцы, скрюченные, с мозолями на суставах, и по этим пальцам я узнаю Юдит: еще девчонкой она работала продавщицей и тогда испортила себе ноги. Теперь я замечаю возле стойки гардероба и ее дорожную сумку коричневой замши, она полуоткрыта, наверно, Юдит доставала оттуда накидку, которая сейчас у нее на плечах. Накидка из парчи, и она мягко светится в лучах заходящего солнца. "Она, значит, поехала в Америку со своей накидкой для парикмахерской", -- подумал я. Пока парикмахерша красила ей ногти, теперь уже на руках, я смотрел, как Юдит двумя пальцами одной ноги почесывает большой палец другой. Сон: просыпаешься утром и выплевываешь изо рта дождевого червя. Я не мог оторваться. Вдруг Юдит выпрямилась в кресле -- она гневно встрепенулась, словно заранее что-то решив и предвкушая последствия. В непостижимых глубинах моей памяти отозвался хлопок пробки, вытащенной из бутылки зубами. Парикмахерша подняла глаза, еще подслеповатые оттого, что она так низко склонялась к пальцам. Я быстро отскочил от окна. Рыбий скелет, застрявший в прутьях решетки над сточной канавой; плесень в щелях между бетонными блоками; люди выходят на порог, смотрят на небо и заходят обратно. Еще один памятник пионерам-поселенцам перед зданием супермаркета, на сей раз -- в виде бочек жидкого мыла и свиного сала с надписями, повествующими об основании поселка. Пьяный с расстегнутой ширинкой, откуда выглядывает голое тело, вынырнул из-за угла и пошел прямо на меня. Я посторонился, и он, споткнувшись на том месте, где я только что стоял, шлепнулся прямо в лужу. Уже зажглись фонари дневного света, а ведь еще не стемнело. Одна трубка мигает. Во рту у меня застрял волосок, я никак не могу от него избавиться. Но это даже кстати -- по крайней мере, есть чем заняться во время ходьбы. Иногда я пускаюсь бегом. Я иду по набережной, домов здесь уже нет. Вот наконец и две черные скалы в море. Я пересекаю улицу и, дойдя до площадки, которая помечена на открытке, ставлю чемодан и сажусь на него. Солнце только что закатилось, поднялся ветерок. Оказывается, это и смотровая площадка, и автобусная остановка. Нет-нет да и проедет машина. Я смотрю на каменистый пляж, он внизу, подо мной; среди прибрежных камней в пене плавают щепки. Площадка огорожена парапетом. Неподалеку от меня стоит женщина, около нее слабоумный ребенок, он то и дело норовит вскарабкаться на парапет, женщина его оттаскивает, а он, глядя на море, вопит что-то нечленораздельное. Подошел автобус с табличкой "Бэй-Сити", они садятся в автобус, а я остаюсь в одиночестве. Передо мной Тихий океан. Вода еще поблескивает, отражая последние лучи света, но уже почернела. Я пытаюсь воскресить в памяти первое впечатление, снова увидеть отвесную серую скалистую стену. Но сколько ни бьюсь, передо мной по-прежнему все та же плоская морская равнина. Первое впечатление от Юдит: почему я не могу его в себе вызвать? Где оно, радостное влечение, что окрыляло меня, делало легче пушинки? Не оно ли должно было навсегда остаться мерилом наших отношений? Я забыл о нем, мы теперь способны смотреть друг на друга только с искаженными злобой лицами. Еще один взгляд на море: его зияющая пустынность, казалось, вот-вот целиком поглотит меня. Клочья тумана ползут над пляжем. Я не чувствовал своего тела, оно точно расползалось на части, разъезжалось в разные стороны, и нечем было заполнить эти расширявшиеся промежутки, бестелесность которых вызывала чувство дурноты. Измочаленный, зачуханный, жалкий... Я слишком долго с удобствами располагался во всех мыслимых позах отчуждения; слишком долго обосабливался от всех, низводя их в ранг "существ". Это существо, говорил я про Юдит, эта тварь. Этот, эта, это. Я зажал руки коленями и весь съежился. Низко над набережной пролетел вертолет, вспышки его мигалки пунктиром прочертили асфальт. Стало совсем тихо. Только откуда-то очень издалека донесся гул самолета, едва различимый; чтобы расслышать его, пришлось напрячь слух до боли в затылке. Я оглянулся и увидел Юдит; с сумкой в руке она выходила из-за последних домов Туин-Рокса. На другой стороне улицы она остановилась, посмотрела направо, посмотрела налево, потом перешла. Она в косынке, должно быть, волосы еще не совсем просохли. Все, что было за ее спиной, уже почти скрыла тьма. Она навела на меня револьвер. "Она принимает меня всерьез, -- подумал я. -- Нет, честное слово, она принимает меня всерьез ". Юдит взвела курок. Звук до неправдоподобия тихий, кажется, я слышал его не наяву, а только в воображении. Я испепелен, от меня осталась одна оболочка, готовая рассыпаться от малейшего прикосновения, превратиться в горстку золы. Так вот, значит, как это бывает... И ради этой минуты я, оказывается, родился на свет... Глубоко разочарованный, я встал с чемодана и пошел ей навстречу. С застывшими лицами, как два истукана, мы приближались друг к другу. Вдруг она разом отвернулась от меня и закричала -- пронзительно, как закатившийся в истерике ребенок, пока у нее не перехватило дыхание. Я замер, ожидая повторного крика, я знал, она должна закричать еще раз, так же громко; но она безмолвствовала, только захлебывалась рыданиями, ее душили слезы. Я разжал пальцы и вынул револьвер из ее руки. Мы стояли друг подле друга, переминаясь с ноги на ногу, угрюмые и растерянные. Я выбросил револьвер далеко в море, он ударился о скалу, раздался выстрел, в воде зашипело. Юдит, прижав кулачок ко рту, мяла губы костяшками пальцев. Мы ходили взад-вперед. Стоило одному остановиться, другой принимался ходить. Настала ночь. Сияя ярко освещенными окнами, к нам подрулил междугородный автобус. Пассажиров в нем было совсем немного, они сидели, запрокинув головы на подушки кресел. Водитель махнул нам. Я спросил, далеко ли он едет, он ответил: "На юг". Мы сели и уже на следующее утро были в Калифорнии. Кинорежиссеру Джону Форду было тогда семьдесят шесть. Он жил на своей вилле в Бэль-Эйр неподалеку от Лос-Анджелеса. Уже шесть лет как он не снимал фильмов. Билла его построена в колониальном стиле, большую часть времени он проводит на террасе в беседах со старыми друзьями. С террасы открывается вид на долину, где растут апельсиновые деревья и кипарисы. Для посетителей выставлен длинный ряд плетеных кресел, перед каждым табуреточка для ног, покрытая индейским ковриком. Кресла располагают к беседе, сидя в таком кресле, сам не замечаешь, как начинаешь рассказывать истории. Джон Форд весь седой, лицо избороздили глубокие морщины, в складках прорастала белая щетина бороды. Один глаз закрыт черной повязкой, другой мрачно смотрит прямо перед собой. Он то и дело сует руку под подбородок, ослабляя шейный платок. На нем темно-синяя куртка и широкие брюки цвета хаки, на ногах -- светлые парусиновые туфли на толстой резиновой подошве. Когда он говорит, даже сидя, он держит руки в карманах. У него все просто, без церемоний. Закончив очередную историю, он поворачивается к нам всем телом, к Юдит и ко мне, чтобы видеть нас своим единственным глазом. Голова у него крупная, лицо серьезное, он никогда не улыбается. В его присутствии все становились серьезными, даже когда он рассказывал о смешном. Иногда он поднимается с кресла, чтобы собственноручно подлить Юдит красного калифорнийского вина; передо мной поставлена бутылка бренди, я угощаюсь сам. Потом к нам вышла и его жена Мэри Фрэнсис; как и он, она уроженка северного штата Мэн на восточном побережье, как и он, происходит из семьи ирландских переселенцев; она слушала его вместе с нами. С тенистой террасы приятно смотреть на свет; небо со всех сторон затягивали грозовые тучи. -- В деревне моих родителей в Ирландии есть лавка, там торгуют всякой всячиной, -- рассказывал Джон Форд. -- Мальчишкой я часто туда бегал за покупками, и на сдачу вместо мелочи мне всегда давали карамельки, там стояло целое ведро таких карамелек. Несколько недель назад я снова там побывал, прошло уже больше пятидесяти лет, я зашел в эту лавку купить сигар. И что вы думаете? Продавщица сунула руку под прилавок, где стояло ведро, и высыпала мне горсть карамели вместо сдачи. Многое из того, что я за время поездки услышал об Америке от Клэр и других, Джон Форд повторял. Суждения его для меня не новы, но он всякий раз иллюстрирует их историями, чтобы показать, откуда эти суждения пошли. Часто, когда его спрашивают о чем-то отвлеченном, на первый взгляд может показаться, что он уходит от вопроса, тут же принимаясь рассказывать о частностях, прежде всего -- о конкретных людях. Любой вопрос об Америке вообще ассоциируется в его памяти с живыми людьми, которых ему довелось знать. Он никогда не высказывает своего к ним отношения, только дословно воспроизводит их слова и поступки. И по имени почти никого не называет -- только друзей. -- Быть во вражде -- это невыносимо, -- сказал Джон Форд. -- Был человек, и вдруг у него нет больше ни имени, ни обличья, остается одно пустое место; лицо уходит в тень, черты расплываются, искажаются, и мы способны взглянуть на него лишь мельком, снизу вверх, испуганным взглядом мыши. Мы сами себе противны, когда у нас есть враг. И тем не менее у нас всегда есть враги. -- Почему вы говорите "мы" вместо "я"? -- спросила Юдит. -- Мы, американцы, всегда говорим "мы ", даже когда речь идет о наших личных делах, -- ответил Джон Форд. -- Наверное, потому, что для нас все, что бы мы ни делали, есть часть одного большого общего дела. Рассказ от первого лица приемлем для нас только тогда, когда один выступает от имени многих, от всех остальных. Мы не носимся с нашим "я", как вы, европейцы. У вас даже продавщицы, которые лишь продают чужие, не принадлежащие им вещи, и то заявляют: "У меня это только что кончилось" или: "Пожалуйста, у меня есть еще одна рубашка со стоячим воротником". Это со мной в Европе был такой случай, я сам, своими ушами слышал, -- пояснил Джон Форд. -- А с другой стороны, вы все так стремитесь подражать друг другу, так друг за друга прячетесь, что даже служанка отвечает по телефону голосом хозяйки, -- продолжал он. -- Вы постоянно твердите "я" да "я", а в то же время вам необычайно льстит, когда вас с кем-то путают. Но при этом каждый хочет быть абсолютно неповторимым! Вот почему вы дуетесь, то и дело обижаетесь, ведь каждый из вас -- нечто особенное. А у нас в Америке не принято дуться и не принято замыкаться в себе. Мы не тоскуем по одиночеству. Кто одинок, кто занимается самокопанием, тот сам себе тошен; и если уж он до того дойдет, что сам с собой начнет разговаривать, то, едва услышав, тут же язык прикусит со страху. -- Вам часто снятся сны? -- спросила Юдит. -- Нам почти ничего не снится, -- ответил Джон Форд. -- А если что и пригрезится, мы забываем об этом. Мы говорим обо всем без утайки, поэтому для снов не остается места. -- Расскажите о себе, -- попросила Юдит. -- Всякий раз, когда мне предлагали рассказать о себе, мне казалось, что время еще не приспело, -- ответил Джон Форд. -- Казалось, все переживания еще не настолько далеко ушли в прошлое. Вот почему мне больше по душе говорить о том, что пережили другие, до меня. Я и фильмы больше любил снимать о том, что было до меня. У меня почти нет тяги к собственным переживаниям; зато снедает тоска по вещам, которые мне никогда не удавалось сделать, и по местам, где я так и не побывал. В детстве меня раз избили ребята с улицы, где жили итальянцы, -- это при том, что и я, и они, все мы были католиками. Один из них, толстяк, действовал особенно подло: он плевался и бил меня только ногами, чтобы рук не замарать. А через час я увидел его снова: один, он шел по улице, загребая пыль ступнями, такой толстый, неуклюжий, и вдруг он сразу показался мне невыносимо жалким, захотелось подружиться с ним, утешить его. И потом мы действительно стали закадычными друзьями. -- Он задумался и немного погодя добавил: -- Тогда я еще в коротких штанишках бегал. Он посмотрел вниз, в долину, где последние лучи меркнущего солнца нежно просвечивали сквозь листву апельсинов. -- Когда вижу, как колышутся эти листья и солнце просвечивает сквозь них, у меня такое чувство, будто они колышутся целую вечность, -- сказал он. -- Это и на самом деле ощущение вечности: оно заставляет начисто забыть, что существует история. У вас бы это назвали средневековым чувством, состоянием, когда все вокруг воспринимается только через природу. -- Но апельсиновые деревья ведь специально выращены, какая же это природа? -- возразила Юдит. -- Когда солнце просвечивает сквозь них и играет в листьях, я забываю об этом, -- сказал Джон Форд. -- Я забываю и о себе самом тоже, о своем существовании. Мне хочется только, чтобы ничто больше не менялось, чтобы эти листья шевелились по-прежнему и чтобы никто не срывал апельсинов, чтобы вообще все вокруг оставалось как есть. -- А еще вам хочется, наверно, чтобы и люди жили точно так же, как они жили всегда, испокон веку? -- спросила Юдит. Джон Форд глянул на нее мрачно. -- Да, -- подтвердил он, -- нам этого хочется. Лет эдак сто назад кое-кто еще заботился о прогрессе, но то были люди, обладавшие достаточной властью, чтобы внедрять его. От рождества Христова и вплоть до недавних пор все панацеи исходили только от власть имущих: от князей, от фабрикантов -- от благодетелей. А сейчас среди власть имущих спасители человечества перевелись, разве что некоторые строят из себя благодетелей -- изредка, по мелочам. И только бедные, неимущие, бесправные стараются изобрести что-то новое. Те, кто в состоянии что-то изменить, давно уже не помышляют об изменениях, вот почему все остается по-старому. -- И вы хотите, чтобы все оставалось по-старому? -- спросила Юдит. -- Я не хочу, -- сказал Джон Форд. -- Я просто рассказал, о чем думаю, когда смотрю на листья. Опираясь на палку, на террасу вышла экономка, индианка, и накинула ему на колени плед. -- Она играла у меня в нескольких фильмах, -- сказал Джон Форд. -- Хотела стать настоящей актрисой, но говорить не умеет, немая. Стала танцевать на канате. Однажды сорвалась, ну, а потом ко мне вернулась. Ей нравилось ходить по канату, -- продолжал он. -- Ей казалось, что на канате она вот-вот заговорит. Она и сейчас ноги переставляет; точно по канату идет. Есть ведь такие положения тела, когда вдруг чувствуешь себя самим собой, -- сказал Джон Форд. -- Ба! -- думаешь, так вот он я какой! Жаль только, что по большей части это случается, когда ты один. Спешишь проделать то лее самое на людях -- ан нет, не выходит, получается снова поза. Вот ведь какая незадача. Смешно. Ведь никто не хочет, чтобы его застали врасплох во всей наготе его свойств; куда соблазнительней, когда тебя видят в серьезной задумчивости. Иной раз ненароком скажешь о себе правду -- и сам испугаешься собственной храбрости. При этом испытываешь такое счастье, что кажется, одному и не выдержать, хочешь немедленно еще раз сказать правду -- ну и тут, конечно, соврешь. Я вот до сих пор вру, -- признался Джон Форд. -- Вот, казалось бы, только что, совсем недавно я еще знал, чего хочу, и вдруг это чувство куда-то делось. Я только тогда счастлив, когда точно знаю, чего хочу. Тогда я даже зубов во рту не чувствую -- столько счастья. Он повел нас к себе в комнату и кивнул на пачку сценариев, которые ему все еще присылали. -- Тут есть замечательные истории, ясные, простые. Такие всегда нужны. Его жена стояла в дверях позади нас. Он обернулся к ней, она улыбнулась. Экономка принесла ему кофе в эмалированной кружке, он выпил, запрокинув голову. Белые кустики волос топорщились из ушей, другой рукой он упирался в бок. Его жена подошла поближе и указала на фотографии на стене: на одной -- Джон Форд во время съемок фильма, в своем переносном режиссерском кресле, лицо закрыто маской от пчел, рядом, стоя и сидя, еще какие-то люди, тоже в масках; в ногах у него пристроился пес с обвислыми ушами. Другая фотография сделана по случаю окончания работы над фильмом: Форд, стоя на одном колене, держит штатив, актеры окружили его, почтительно склонив к нему головы, один положил руку на камеру, точно гладя ее. -- В тот день кончили съемки "Железного коня", -- пояснил Джон Форд. -- Там играла одна молоденькая актриса, она беспрерывно плакала. Только перестанет плакать, только начнем ей слезы утирать -- она сразу снова вспоминает о своем горе и опять плачет. Он посмотрел за окно, мы проследили направление его взгляда. Там был холм, весь поросший травами и цветущим кустарником. Белая тропинка серпантином обвивала его, поднимаясь к вершине. -- В Америке нет тропинок, одни только улицы, -- сказал Джон Форд. -- Эту я сам проложил: люблю гулять на свежем воздухе. Над его кроватью, покрытой большим пледом, висела картина с изображением Матери Бернини, первой американской святой, фильм о которой он собирался когда-нибудь снять. Его жена взяла аккордеон, стоявший тут же, в комнате, и сыграла "Green Sleevs" ("Зеленые рукава"). Индианка внесла на подносе ломти прожаренного кукурузного хлеба, масло на них разошлось. Мы ели и смотрели в окно. -- Что-то мы засиделись, так и мохом недолго зарасти, -- сказал вдруг Джон Форд. -- Давайте-ка проветримся немножко. Он предложил Юдит руку, и мы пошли с ним на холм. Под ногами был мягкий слой белой пыли. Уже падали первые капли дождя, на месте их падения пыль свертывалась маленькими темными шариками. Джон Форд рассказывал; когда один из нас отставал, он замолкал, дожидаясь, пока его не нагонят, -- не хотел говорить сверху вниз. Он рассказывал о своих фильмах, то и дело повторяя, что все истории в них подлинные. -- Там ничего не придумано, -- сказал он. -- Все так и было на самом деле. На вершине холма мы сели в траву и долго смотрели вниз, на долину. Длинной кухонной спичкой он зажег себе сигару. -- Люблю хорошую компанию, -- сказал Джон Форд. -- И еще люблю уходить из гостей самым последним, чтобы никто из оставшихся меня не обсуждал и чтобы помешать другим обсуждать ушедших. Точно так же я и фильмы снимал. Над холмами на той стороне полыхнула молния. Вокруг нас высокая трава, ветер разгонял ее светлыми и темными полосами. Листья на деревьях перевернулись и дрожали безвольно, как пожухлые. Ветер ненадолго стих. Потом у нас за спиной зашелестел куст -- отдельно от остальных, неподвижных. Вскоре шорох смолк, зато в следующую секунду внизу, возле дома, встрепенулась и снова поникла одинокая древесная крона. Потом все снова улеглось и замерло в неподвижности. Долгое, томительное затишье... И вдруг, внезапно, трава у наших ног полегла. В мгновение ока вокруг потемнело, небо опустилось ниже, прижимая предметы к земле, воздух стал тяжелым. Жирный желтый паук, только что сидевший перед нами на листве, раздулся и лопнул. Джон Форд вытер пальцы о траву и повернул кольцо с печаткой, словно наколдовывая что-то. Я почувствовал на руке легкое, щекочущее прикосновение, посмотрел -- это была бабочка, она только что сложила крылья. В тот же миг Юдит опустила ресницы. Оба движения ускользнули от меня, я опоздал на один вздох. Было слышно, как внизу, в долине, капли дождя барабанят по листве апельсинов. -- На прошлой неделе мы ночью ехали через пустыню, -- сказал Джон Форд. -- Это там, в Аризоне. Выпала такая роса, что пришлось включить "дворники". "Down in Arizona" -- при этих словах я начал вспоминать. Джон Форд сидел рядом, погруженный в себя, глаза почти закрыты. Ожидая новой истории, мы подались вперед, и тут я поймал себя на мысли, что точно такое же движение проделал кто-то в одном из его фильмов: не сходя с места, он, вытянув длинную шею, склонился над умирающим, пытаясь понять, жив ли тот еще. -- Ну, расскажите теперь вашу историю, -- потребовал Джон Форд. И Юдит рассказала, как мы попали сюда, в Америку, как неистово она преследовала меня, ограбила и даже хотела убить и о том, как мы наконец порешили тихо и мирно расстаться. Когда она кончила, Джон Форд рассмеялся -- долгим, беззвучным смехом. -- Ах, Бог ты мой, -- сказал он по-немецки, насмеявшись вдоволь. Затем вдруг сразу посерьезнел и повернулся к Юдит. -- И все это правда? -- спросил он по-английски. -- В этой истории ничего не придумано? -- Нет, -- ответила Юдит, -- все так и было. Лето и осень 1971 год