ение целый и невредимый, все покатывались с хохоту, но для памяти гораздо важнее тот краткий миг, когда я и вправду верил, что меня нет. Сейчас, вспоминая это чувство, я ощущаю в нем не тоску, не желание исчезнуть с лица земли, а что-то иное, может, предвкушение будущих времен, когда я стану другим. И вот теперь каждое утро я с удовольствием сообщаю себе, что постарел еще на день и что по мне это должно быть заметно. Я считаю дни, годы и прямо-таки с жадностью жду, когда же наконец состарюсь. -- И умрешь, -- добавила Клэр. -- Знаешь, о своей смерти я почти не думаю, -- признался я. Перед Питтсбургом, откуда 76-я автострада уходит на северо-запад, мы свернули к юго-западу, на 70-ю. Пунктов налога тут уже не было, и незадолго до захода солнца мы въехали в Донору. В вестибюле мотеля работал цветной телевизор, шла многосерийная семейная сага, Генри Фонда играл полицейского и только что обнаружил, что его родная дочь -- наркоманка. Рядом с телевизором стояла клетка, в ней прыгала канарейка и клевала раковину каракатицы. Нам предложили два смежных номера, мы не стали возражать. Пока мы через стоянку шли к машине, я приметил над холмом узкую полоску облака, высвеченного скрывшимся солнцем. Облачко мерцало над темной, как бы осевшей вершиной холма такой чистой белизной, что я невольно с первого же взгляда увидел в небе раковину каракатицы. И сразу понял, как из таких вот недоразумений и обманов чувств рождаются метафоры. Там, где только что село солнце, край неба сиял даже еще более ослепительно, чем солнечные лучи. А когда я опустил глаза, мне померещились светляки под ногами, и даже в номере я, все еще ослепленный, несколько раз промахивался, пытаясь взять в руки какую-то вещь. "Все существо мое молчит и внемлет" (Цитата из романа Ф. Гельдерлина (1770-1843) Ги-перион, или Отшельник в Греции" (Второе письмо к Беллармину) -- вот ведь как раньше боготворили природу. Я же перед лицом природы и в этот раз ощущал -- с неприятной отчетливостью -- только самого себя. Я открыл дверь в смежную комнату. Клэр сняла с девочки платье и теперь надевала ей брючки и свитер. Вид простого житейского занятия успокоил меня. По пешеходному мостику мы прошли над автострадой к ресторану "Желтая лента", над которым красовалась неоновая фигура колонистки с желтой лентой на шее. Такие же ленты были повязаны и у всех официанток. Девочка пила молоко и ела кукурузные хлопья, иногда соглашаясь взять с вилки Клэр кусочек форели, которую ели мы. Тем временем небо за окном потемнело, холмы на его фоне снова выступили светлыми пятнами. Потом потемнели и холмы; поглядывая в окно, я видел только собственное -- неверное и зыбкое -- отражение. Девочка начала без умолку болтать, зрачки у нее расширились, она пустилась бегать по залу. -- Она устала, -- сказала Клэр и, дав девочке еще немного побегать, взяла ее на руки и понесла укладывать спать, пообещав вернуться, как только ребенок заснет. И вот она уже появилась в дверях и улыбнулась мне. Пока ее не было, я успел заказать вина и наполнил бокалы. -- Бенедиктина спросила, почему у тебя такие грязные ногти, -- сообщила Клэр. -- Заснула как убитая. Я начал было оправдываться насчет грязных ногтей, но вовремя спохватился, прекратил разглагольствовать о себе, и мы заговорили об Америке. -- А у меня вот нет такой Америки, куда я могла бы съездить, как ты, -- заметила Клэр. -- Ты ведь словно на машине времени сюда переносишься, для тебя это не просто перемена мест, скорее уж путешествие в будущее. А мы здесь о будущем совсем не думаем, даже и не пытаемся представить, какое оно. Если с чем и сравниваем нашу жизнь, так только с прошлым. У нас и желаний никаких, разве что вернуться в детство. Мы только и говорим о первых годах -- о первых годах собственной жизни или нашей истории. Говорим отнюдь не пренебрежительно, скорее, с мечтой о возврате, о движении вспять. Между прочим, большинство сумасшедших здесь совсем не буйные, они просто впадают в детство. Глядишь, прямо средь бела дня у человека вдруг делается лицо ребенка. И таких все больше. Потом они или начинают петь колыбельные, или до самой смерти исторические даты твердят. В Европе душевнобольные чаще всего бредят обрывками молитв, у нас они ни с того ни с сего, даже если разговор всего лишь о еде, начинают сыпать названиями и датами победоносных национальных битв. -- Помню, когда я в первый раз был в Америке, -- сказал я, -- я замечал только картинки: бензоколонки, желтые такси, открытые кинотеатры для автомобилистов, рекламные панно, автострады, междугородные автобусы, табличку автобусной остановки на проселке, железную дорогу в Санта-Фе, пустыню. Люди не доходили до моего сознания, и мне это нравилось. Теперь мне наскучили картинки, я хочу видеть и другое, но странное дело, гораздо реже чувствую себя в своей тарелке: к людям привыкать трудней. -- Но сейчас-то тебе хорошо? -- спросила Клэр. -- Да, -- ответил я. Я заметил, что опять говорю о себе, и спросил: -- Хочешь, я почитаю тебе "Зеленого Генриха"? Мы вышли из ресторана и снова оказались на пешеходном мостике. Взошли звезды, и луна светила так ярко, что на дальнем повороте, откуда выныривали машины, были видны их длинные скользящие тени. Стремительно приближаясь к огням мотеля и ресторана, тени таяли -- машины как бы съеживались. Насмотревшись на них, мы спустились вниз и по широкому двору, где с каждым шагом тишина обнимала нас все плотней, пошли к себе. Клэр заглянула к ребенку, потом через смежную дверь вернулась ко мне. Чуть откинувшись, она села на кровать, а я устроился в широком кресле, свесив ноги через подлокотник. Время от времени до нас доносился слабый рокот проезжающих машин. Я читал о том, как Генрих Лее в первый раз поцеловался: его охватил леденящий холод, он и девушка вдруг почувствовали себя врагами. Так они и дошли до ее дома. Генрих принялся кормить коня, а девушка, расплетая волосы, смотрела на него из окна. "Медленные движения наших рук в окружающей тишине наполнили нас глубоким чувством счастливого покоя, и нам казалось, что мы могли бы так провести целые годы. Время от времени я сам откусывал от куска хлеба, которым кормил коня, и, видя это, Анна тоже достала из шкафа хлеб и, стоя у окна, стала его есть. Мы не могли не посмеяться над этим. И точно так же, как после нашего торжественного и шумного обеда простой кусок сухого хлеба показался нам таким вкусным, так и эта новая форма наших отношений показалась нам теперь тихой гаванью, в которую после пережитой нами маленькой бури вошло наше судно и в которой мы должны были бросить якорь"'. Потом я прочел про другую девушку, которая любила Генриха за выражение его лица и всегда старалась угадать, о чем он думает, и хотела думать о том же... Я увидел, что глаза у Клэр слипаются, она засыпала. Несколько минут мы просидели молча. -- Поздно уже, -- сказала она. -- И я устала от машины. Она ушла к себе в комнату, слегка пошатываясь. Той ночью время даже во сне тянулось страшно медленно. Кровать была широченная, я перекатывался по ней с боку на бок, отчего ночь показалась еще длинней. Зато впервые за много месяцев я видел сны, в которых снова был вместе с женщиной и даже желал ее. Последние полгода, когда у Юдит и у меня, стоило нам только завидеть друг друга, просто горло перехватывало от лютой и безысходной ненависти, я даже во сне не мог сойтись с женщиной. Не то чтобы я испытывал отвращение при мысли о физической близости, нет, просто на самую эту мысль я был не способен. Конечно, я помнил, что бывает такое, но представить себе этого не мог и не испытывал никаких побуждений. Я даже смаковал это состояние, пока оно не сменилось оцепенелой и задумчивой просветленностью. Тут уж я не на шутку перепугался. Сны, в которых я снова обрел способность грезить о близости с женщиной, скрасили и оживили долгую ночь. Пробудился я с чувством радостного нетерпения. Я даже подумал рассказать Клэр об этих снах, но потом решил подождать до другого раза -- вдруг мне еще что-нибудь приснится. Из соседней комнаты послышался голосок девочки, я оделся и пошел туда. Я помог собрать вещи, мы позавтракали и снова тронулись в путь. К полудню мы хотели добраться до Колумбуса (штат Огайо), а до него еще около трехсот километров. По пути через Огайо было несколько городов, кроме того, 70-ю автостраду пересекало много шоссе в направлении север-юг, так что на дорогу надо положить часов пять, не меньше. В Колумбусе мы собирались пообедать, потом уложить ребенка спать на заднем сиденье и ехать дальше. К вечеру мы должны быть в Индианаполисе (штат Индиана), это шестьсот километ-ров от Доноры. День был безоблачный, солнце только что поднялось и светило в заднее стекло. Я надел на девочку шляпу, оказалось, шляпа сидит криво, девочка раскричалась. Только мы ее успокоили, как нас обогнала машина с приоткрытым багажником, из которого торчали мешки; ребенок снова разбушевался. Насилу удалось растолковать ей, что багажник не закрыт из-за мешков. Мы миновали границу штата Пенсильвания и проехали несколько километров по Западной Виргинии, которая вклинилась сюда узкой северной оконечностью. Мне вспомнилась фраза из приключенческого романа: "Но что такое луга Виргинии против прерий Техаса?" Переехав по мосту через реку Огайо, мы очутились в штате того же названия. В машине сделалось жарко. Девочка сосредоточенно смотрела на дорогу, бусинки пота застыли над верхней губой, хотя мы приоткрыли окно. Потом она снова заволновалась, начала поминутно вскакивать, садилась, снова вскакивала. Я хотел дать ей попить и протянул бутылку с холодным чаем, но она не брала, а только смотрела на бутылку с таким ужасом, будто ничего страшнее на свете нет. Клэр сказала, что я держу бутылку "не в той руке". Я поменял руку, девочка взяла бутылку и присосалась к ней, посапывая от удовольствия. Когда она наконец напилась, я попробовал с ней заговорить, называл ее поочередно то Дельтой, то Бенедиктиной. -- Называй ее одним именем, -- попросила Клэр. -- Я и так перемудрила с ее именами. В первое время я в минуты нежности всякий раз звала ее то так, то эдак, даже ласковые прозвища выдумывала, и это совсем сбило ее с толку. Теперь она требует, чтобы ее звали только одним именем, всякое второе приводит ее в ужасное замешательство. Я вообще наделала с ней много глупостей, -- призналась Клэр. -- Первая глупость -- это, конечно, то, что я от большой любви столько раз давала ей разные имена. Мало того, я ведь в такие минуты норовила и все предметы вокруг нее по-новому называть, а у нее от этой чехарды голова кругом шла. А теперь она настаивает на первом наименовании вещи, всякое второе выводит ее из себя. Или еще: бывало, она спокойно чем-нибудь занимается, а я сижу и смотрю на нее. А потом не выдерживаю -- у меня не хватает терпения просто сидеть рядом с ней и молчать -- и отрываю ее разговором. А ее это отвлекает, и после мне же самой приходится ее успокаивать. Но самая большая моя ошибка -- это идея неамериканского воспитания. Я не хотела, чтобы она вела себя так, будто ей принадлежит весь мир, или, хуже того, чтобы она считала всем миром только то, что принадлежит ей. Не хотела, чтобы она привязывалась к вещам, а американское воспитание только усиливает это пристрастие. Игрушек никаких не покупала, приучала играть предметами, которые предназначены для других целей, -- зубными щетками, тюбиками от гуталина, вообще всякой домашней утварью. И она играла, а потом спокойно наблюдала, как я пользуюсь этими вещами в хозяйстве. Но если ими хотел поиграть другой ребенок, она жадничала, не давала точно так же, как ее ровесники не отдают свои игрушки. Я, конечно, решила, что у нее все-таки развиваются собственнические инстинкты, и однажды даже попыталась уговорить ее отдать какую-то вещь другому ребенку. Но она так вцепилась, куда там. И тогда -- ведь я-то все еще думала, что это собственничество, -- я отняла у нее эту вещь. Только потом я сообразила, что она вцепилась в свою игрушку со страха, теперь я вообще уверена, что дети не могут расстаться со своими вещами не из жадности, а от стра- ха. Ребенок испытывает чисто животный испуг: только что вещь была рядом, принадлежала ему -- и вдруг она далеко, у другого, а вместо нее -- пустота. Ребенок тогда и себе места не находит. Но я в ту пору настолько была ослеплена своей педагогической мудростью, что живого ребенка не видела, видела только модели поведения и всякий поступок норовила истолковать по трафарету. -- Ну а теперь? -- поинтересовался я. -- Иногда совсем не знаю, как с ней быть, -- пожаловалась Клэр. -- Особенно в дороге, когда долго едем. Чуть что -- она из себя выходит: перед глазами-то все мелькает, движется, плывет, взгляду не за что уцепиться. Хорошо еще, ты здесь, на нас двоих ей легче сосредоточиться. Я хотел было обернуться к девочке, но вовремя удержался: она только-только утихомирилась. -- Однажды у меня часы украли, -- вспомнил я. -- Казалось бы, пустяк, что мне какие-то часы, я их и на руке не чувствую. И все же потом я долго еще пугался: посмотрю на часы -- а там пустое место. Б веренице столбов, протянувшейся через поле, один покосился: девочка снова закричала. Мы остановились возле придорожного супермаркета; Клэр решила, что девочке надо немного пройтись. Она усадила ее на большого игрушечного слона, он качался, когда в него опускали десять центов, и качала до тех пор, пока ребенок вроде бы не успокоился. Но тут девочка заметила темные потеки собачьей мочи на бетонном цоколе качелей и потребовала, чтобы ее немедленно сняли. Она судорожно вертела головой во все стороны, но еще более порывисто отворачивалась от увиденного, точно все вокруг ее пугало. Клэр даже не удалось показать ей канюка, плавно кружившего над зданием: девочка буквально повисла на ее вытянутой руке. Клэр уложила ее на заднем сиденье, она не сопротивлялась, только попросила переставить фотографии на ветровом стекле. Пока Клэр ходила в магазин за апельсиновым соком, я то и дело переставлял фотографии; всякий раз выяснялось, что я расположил их не так, а убрать их совсем девочка тоже не разрешала. Когда я передвинул очередную фотографию куда-то не туда, ребенок панически взвыл голосом почти что взрослым. Вероятно, она хотела увидеть только ей одной известный узор, который я каждый раз все более беспомощно начинал строить и тут лее разрушал. Когда Клэр вернулась, ребенок был вне себя, он неистовствовал. Я на секунду отвлекся, перестал двигать фотографии -- и девочка мгновенно затихла; сколько я ни смотрел, обнаружить скрытого смысла в расположении снимков мне так и не удалось. Клэр перелила сок в бутылочку и дала ребенку. Никто из нас не проронил ни слова. Глаза у девочки широко раскрылись, она моргала все реже, потом заснула. Купив сандвичей и фруктов, мы поехали дальше. -- Я сразу представил себя на ее месте, -- сказал я немного погодя. -- Первое, что я помню в жизни, -- это мой собственный крик, когда меня купали в корыте и внезапно выдергивали затычку: я пугался урчания вытекающей воды. -- А я иногда совсем забываю о ребенке, -- ответила Клэр. -- Тогда я сама беззаботность. Я совсем ее не чувствую, так, вертится что-то под ногами, вроде кошки или собаки. Потом вдруг спохватываюсь, что она здесь, и понимаю, что могу только одно: любить ее, и ничего больше. И чем больше люблю, тем сильнее за нее боюсь. Иногда, когда долго на нее смотрю, я уже не могу отличить, где любовь, а где страх. Нежность такая, что превращается в страх. Однажды я прямо изо рта у нее вытащила леденец -- представила вдруг, как она подавилась и задыхается. Клэр говорила ровным голосом, словно сама себе удивляясь. Она внимательно следила за зелеными указателями над автострадой, чтобы не пропустить нужный поворот на обводное шоссе вокруг Колумбуса. Дорога больше не петляла, почти целый час она шла по прямой без малейшего изгиба -- ребенку лучше спалось. Холмы тут были поменьше, зелень на полях сочнее, ростки маиса выше, чем в Пенсильвании. Когда Колумбус остался позади, Клэр глазами указала мне на зеркальце заднего вида, и я увидел, что девочка просыпается. Волосы прилипли к вискам, личико раскраснелось. Некоторое время она неподвижно лежала с открытыми глазами, потом заметила, что за ней наблюдают, и лукаво улыбнулась мне. Она молчала и только довольно поглядывала по сторонам. Это была игра, каждый из нас ждал, кто первым скажет слово или пошевельнется. В конце концов проиграл я -- сменил позу. Только тогда девочка заговорила. Мы свернули на проселок и, отъехав от шоссе, остановились. Перед нами раскинулась просторная зеленая лужайка, мы пошли к ней, ветер ворошил волосы. Я заметил, что виски у девочки по-прежнему влажные, мы склонились над ней и поняли, в чем дело: над самой землей воздух был душным, ни ветерка. Клэр взяла ее на руки, и волосы мгновенно просохли. Мы присели на берегу небольшого пруда. Вокруг жесткая, как на болоте, трава, в коровьих следах кучками росли мелкие грибки белого цвета. Над поверхностью воды плавали островки мусора, лепешки навоза, пятна лягушачьей икры. Только стремительный рывок водомера время от времени взрезал водную гладь. Вокруг полузатонувшего сука скопилась пена, от нее дохнуло смрадом. Мы съели бутерброды, потом, когда на солнце стало жарко, направились к небольшой рощице. Девочка даже позволила взять ее на руки, я бегал с ней под деревьями. Клэр сперва не спеша брела за нами, потом вовсе отстала. Поблизости, видно, проходила железнодорожная ветка -- девочка сорвала несколько листьев и сразу перепачкала руки сажей. А листочки совсем молодые, едва раскрывшиеся. Мы вышли к прогалине, где под пышной болотной зеленью, почти невидимый, журчал ручей. Краем глаза я увидел большого зверя, резко обернулся, оказалось, это всего лишь водяная крыса, она тут же заползла под куст и затаилась, только хвост торчал наружу. Все еще с девочкой на руках, я присел, ища камень... Камня не нашлось, но когда я выпрямился, то почувствовал, что почва под нами предательски проседает. Я вытащил ногу -- вокруг ботинка уже чавкала вода -- и сделал большой шаг в сторону: нога тут же по колено увязла в теплой жиже и продолжала погружаться; я скорее почувствовал, чем услышал, как подо мной хрустнули трухлявые ветки. Я застыл, широко расставив ноги. Меня вроде бы не засасывало. Хвост крысы исчез. Девочка заметила, что я не двигаюсь, и вцепилась в меня крепче. Дыхание ее участилось. Как можно более безразличным голосом я позвал Клэр. -- Не кричи, -- скомандовал ребенок. Я начал потихоньку вытаскивать ногу и, еще не вытянув ее до конца, прыгнул назад, под деревья. Ботинок остался в болоте. Я думал, девочка кричит от страха, но она просто смеялась моему неуклюжему скачку. Клэр сидела под деревом, прислонясь к стволу: она спала. Я сел напротив, девочка тут же раскопала в прошлогодней листве несколько старых желудей и принялась раскладывать их в рядок у меня под ногами. Немного погодя Клэр открыла глаза; она сделала вид, будто только притворялась спящей, и сразу заметила, что на мне нет ботинка и брючина вся в грязи. Словно рассказывая сон, она изложила все, что со мной произошло. Я подтвердил. -- Испугался? -- Нет, скорее, рассвирепел, -- ответил я. Тем же лужком мы побрели обратно. Ласточки над головой -- очень высоко, обычно только в небе большого города они забираются на такую высоту. -- В Америке мало кто так вот гуляет, -- сказала Клэр. -- Либо на машинах разъезжают, либо дома сидят, в саду прохлаждаются, в кресле-качалке. А таких вот праздношатающихся любителей природы вроде нас быстро берут на заметку. Она указала на мужчину в ковбойке, тот бежал через поле прямо к нам с палкой в руках. Мы остановились, тогда он тоже замедлил бег -- наверно, разглядел, что при нас ребенок. Потом выронил палку, нагнулся, подобрал сухую коровью лепешку и швырнул нам вслед. Убедившись, что мы уходим, вдруг расстегнул штаны и начал мочиться в нашу сторону, вихляво дергаясь и обливая себе ботинки и брюки. А потом вообще потерял равновесие и упал навзничь. Мы наблюдали за ним, не ускоряя шаг. Клэр ничего не сказала, и только в машине, прежде чем завести мотор, беззвучно рассмеялась. Она смеялась долго и под конец даже уронила голову на руки. Других ботинок у меня не было, пришлось в ближайшем торговом центре купить новые. Поехали дальше, и дорогой я то и дело поглядывал на свою брючину. Грязь на ней никак не высыхала, и я медленно выходил из себя. Снова и снова смотрел я вниз, не в силах дождаться, когда же грязь высохнет, и в конце концов нетерпение перекинулось на всю округу, которой мы проезжали. С грязи, которая не хотела сохнуть, я переводил глаза на ландшафт, который не хотел меняться, и наше передвижение представлялось мне настолько бессмысленным, что временами я просто не мог взять в толк, каким чудом и когда мы достигнем цели и окажемся в Индианаполисе. Эта езда была сущей мукой, казалось, мы стоим на месте, хотя мотор работал и колеса шуршали по асфальту. Эту иллюзию движения хотелось немедленно прекратить и остановиться взаправду. Я устал глядеть на дорожные указатели, дожидаясь, когда слово "Огайо" сменится на них словом "Индиана", а на номерах машин, которые мы обгоняли, вместо букв "ОГ" появится другое обозначение. И хотя через некоторое время мы стали обгонять все больше машин с обозначением "ИНД" на номерах, а с брючины опали первые струпья засохшей грязи, нетерпение только росло, я начал считать километровые столбы, на которых указано расстояние до Индианаполиса, ибо единственной переменной в монотонном ландшафте только и было чередование этих цифр. Невольно я уже и дыхание приноровил к интервалам между столбиками, от этого вскоре у меня разболелась голова. Сама мысль, что для смены места необходимо преодолевать расстояния, бесила меня, а утомительное постоянство, с каким Клэр жала ногой на акселератор, стало казаться смешным и бесполезным. И все же я был убежден, что она жмет недостаточно сильно, и с трудом сдерживался, чтобы не накрыть ее ногу каблуком нового ботинка и не вдавить педаль до упора. Нетерпение стало невыносимым, оно граничило с жаждой убийства. Хотя солнце уже заходило, в воздухе был рассеян ровный и мягкий свет, но еще не смеркалось. Позже, уже в сумерках, когда мы въезжали в Индианаполис, я краем глаза поглядывал на Клэр, и мое бестелесное спокойствие истукана казалось мне расчетливостью хладнокровного убийцы. Я не хотел видеть этот город, словно он заранее меня разочаровал, словно он уже наперед успел надоесть мне до чертиков. Пока в гостинице "Холидей-Инн ", что сразу за ипподромом, Клэр спрашивала два свободных номера, я сидел в машине, не поднимая глаз. В комнате я первым делом задернул занавески, потом позвонил в свою гостиницу в Провиденс. Кто-то вчера мне звонил, ему дали мои адреса в Нью-Йорке и Филадельфии. -- Ему? -- Нет, это была дама, -- уточнила телефонистка. Я позвонил в "Альгонкин", потом в отель "Барклей" в Филадельфии. Юдит звонила и туда, спрашивала, там ли я еще, но о себе ни- чего не сказала. Я дал свой адрес в Индиана-полисе и обещал на следующий день позвонить снова и оставить адрес в Сент-Луисе. Едва я положил трубку, зазвонил телефон. Поскольку на сей раз наши номера не сообщались, хоть и были рядом, Клэр решила позвонить. -- Ну, как ты там? -- спросила она и поинтересовалась, не сходим ли мы в ресторан поужинать. Есть мне совсем не хотелось, я предложил просто пройтись, когда ребенок заснет. Она согласилась, и, когда я положил трубку, было слышно, как телефон в ее комнате коротко звякнул -- это она положила трубку. Я снова отдернул занавески и рассеянно глянул за окно. Взгляд невольно зафиксировал какой-то равномерный ритм, шедший с улицы. Ритм действовал усыпляюще и одновременно заставлял сосредоточиться. На небольшом холме вдалеке стоял кипарис. Его ветки казались в полутьме почти голыми. Он слегка раскачивался, и это движение было как дыхание. Я тотчас забыл о нем, но потом, когда забыл и о себе тоже и только тупо смотрел в пространство, кипарис, мягко покачиваясь, с каждым вздохом приближался ко мне, и под конец я словно сросся с ним. Я стоял недвижно, жилка в виске перестала биться, сердце замерло. Я дышал уже не сам, кожа моя онемела, стала словно чужой, я пребывал в блаженной истоме, чувствуя, как кипарис плавным колыханием ветвей делает за меня вдохи и выдохи, как во мне что-то движется вместе с ним, благодаря только ему. Тело мое освободилось от меня, слилось с этим движением, и я почувствовал, как исчезает, рассасывается во мне тупая неподатливость и я, словно по детской считалочке, выбываю лишним из мягкой игры кипарисовых веток. Каменное спокойствие убийцы покинуло меня, и я упал на кровать, наслаждаясь расслабленностью и приятной ленью. Где я был, куда меня еще занесет -- все меня теперь устраивает, и, главное, время летит быстро. И вот уже ночь, и Клэр стучит в дверь, вызывая меня на прогулку. Сидя на скамейке в индианаполисском Уоррен-парке, мы беседовали. Служащая отеля согласилась присмотреть за ребенком. Взошла полная луна, посеребрив скамейки и кусты, которые теперь окружали нас, точно привидения. В стекле фонаря была трещина, внутри бился мотылек, пока не сгорел. Луна светила очень ярко, но все же и этого света мне было мало -- казалось, что-то во мне готово разорваться. Удары сердца отзывались болью, дышалось тяжело, я с трудом переводил дыхание. По краям дорожек в полной неподвижности на высоких стеблях застыли цветы, в безмолвном неистовстве устремив навстречу лунному свету широко распахнутые белые лепестки, и не было силы, способной заставить их шелохнуться. То тут, то там с громким щелчком лопалась почка. Что-то зашуршало в урне, потом снова стало тихо. Короткие тени деревьев на блеклом, пожухлом газоне выглядели точно следы лесного пожара. Изнутри во мне тоже разгорался какой-то жар, хотя воздух был скорее прохладным. Вдалеке сквозь искусственные посадки лириодендронов и пальм маячил шпиль отеля "Холидей-Инн" со звездой. -- Знаешь, я заметил, что в Америке у меня восстанавливаются впечатления детства, -- сказал я. -- Ко мне возвращаются все тогдашние страхи, все мечтания, а я-то думал, они безвозвратно канули в прошлое. Снова, как в детстве, мне представляется иногда, что в один прекрасный день весь мир может лопнуть и под его оболочкой обнаружится что-то совсем другое -- пасть исполинского чудовища, например. Сегодня, когда мы ехали, я снова всерьез мечтал о том, как хорошо иметь семимильные сапоги -- тогда не пришлось бы тратить время на преодоление расстояний. Мысль о том, что где-то в другом месте все по-другому и что в этом месте нельзя очутиться сразу, сию же секунду, -- эта мысль снова, как и в детстве, приводит меня почти что в бешенство. Но только тогда я при этой мысли впадал в восторженное одурение, а теперь сужу об этом здраво, сравниваю, начинаю учиться. Теперь мне и в голову не придет мудрить над всеми этими загадками, смешно пытаться их разгадать. Я просто стараюсь их высказать, чтобы не чувствовать себя одиноким, отторгнутым, как тогда. Веду себя непринужденно, разговариваю много, часто смеюсь и мечтаю стать толстяком, чтобы животом дверь открывать. И радуюсь, что мало-помалу перестаю сам себе мозолить глаза. -- Вот и Зеленый Генрих тоже не хотел мудрить, -- вдруг прервала меня Клэр. -- Жил себе и жил, старался ни во что не вмешиваться и только наблюдал, как сменяются впечатления, как одно событие вытекает из другого, а из того следующее, все своим чередом. Он только следил за развитием событий, а сам не встревал -- вот и получалось, что и люди проходили через его жизнь как бы мимо, кружились вокруг него, будто в хороводе, а он и не думал никого вызывать из круга. Он ничего не хотел истолковывать: как-нибудь одно из другого само образуется. И ты, по-моему, такой же. Словно весь свет должен вокруг тебя танцевать. Смотришь на все как на представление -- лишь бы, упаси Бог, тебя не впутали. Ты ведешь себя так, словно весь мир -- подарок, и притом специально для тебя. А ты скромненько стоишь в сторонке и смотришь, как его разворачивают. Не кидаться же разворачивать самому, ведь невежливо! Ты только наблюдаешь, а если вдруг что-то случится лично с тобой, изумляешься, видишь в этом загадку и сравниваешь ее с прежними загадками, которые уже не раз ставили тебя в тупик. Я вспомнил про Юдит и ужаснулся, от стыда меня бросило в жар, я даже встал и принялся прохаживаться в дорожке лунного света. -- Совершенно верно, -- сказал я немного погодя беззаботным, непринужденным тоном, точно подыгрывая ей. -- Стоит мне что-то увидеть, воспринять, я первым делом думаю: "Ага, вот оно! Вот этого у меня еще не было!" -- а потом сразу отбрасываю. Или вдруг происходит событие и я оказываюсь в центре, я участник; но мне достаточно осознать, что происходит, и я выбываю из игры, не пережив события до конца, давая ему пройти мимо. "Вот оно, значит, как", -- думаю я и жду нового события. -- А все-таки этот Зеленый Генрих совсем не такой противный, хотя его и хочется ткнуть носом на каждом шагу, -- продолжала Клэр тоже игриво, в тон мне. -- Он бежит от переживаний не из трусости и не из робости, он просто боится, как бы это переживание не оказалось чужим, предназначенным не для него, а для другого; он боится вмешиваться в события, чтобы люди его не оттолкнули, как постоянно отталкивали в детстве. -- Но кто же он как не трус в таком случае? -- возразил я. Клэр встала, я отступил. Потом шагнул к ней, Клэр одернула платье и снова опустилась на скамью. Я сел. Мы много говорили и теперь чувствовали приятную расслабленность. Мы еще не обнялись, даже не прикоснулись друг к другу, но предчувствие любовных ласк уже сблизило нас. Я понимал: меня поставили на место, но испытывал такую уверенность в себе, будто мне страшно польстили. Проницательность Клэр сперва не на шутку меня испугала, но уже в следующую секунду я обрадовался, ибо понял: Клэр не совсем права, да нет, она совсем не права! Такое бывает, когда о тебе говорят другие: все вроде бы точно, а выходит бесстыдная ложь. Да и сам я, описывая других людей, постоянно чувствовал, что хотя в целом и не лгу, но все-таки в чем-то привираю. -- Вот и конец сказке про Зеленого Генриха,-- сказал я Клэр. Она вздохнула, словно соглашаясь, и мне почудилось, будто вместе с этим вздохом ее тело покорно расслабилось и соприкоснулось с моим. На самом деле соприкосновения не было, просто воображение предвосхитило то, чего я так тревожно желал и отчего все жутковато замирало внутри. Мне вспомнился мужчина, что мочился у нас на глазах, и это воспоминание больше не мешало мне. Я так боялся выдать себя, что меня охватила дрожь. Возбужденный, но не настолько, чтобы потерять голову, я встал и тронул Клэр за плечо; внешне это выглядело как знак, что пора возвращаться, на самом деле я просто пытался оторваться от нее. Клэр поднялась не сразу, сперва потянулась всем телом, и я, снова шагнув к ней, исполнил короткую пантомиму: помог ей подняться, не дотронувшись до нее. -- Затылок болит. За рулем все время на дорогу смотришь, наверно, от этого, -- сказала Клэр. Она упомянула о какой-то части своего тела, и от этого я вздрогнул, точно уже не я, а она выдала себя. Я ускорил шаг, чтобы не было заметно, как я возбужден, а Клэр, ослепленная лунным сиянием, медленно пошла следом. Я слушал ее шаги у себя за спиной, и мне вспомнился эпизод из старого фильма Джона Форда, он назывался "Железный конь". Фильм повествует о строительстве трансконтинентальной железной дороги от Миссури до Калифорнии в 1861-1869 годах. Две железнодорожные компании прокладывают рельсы навстречу друг другу: "Сентрал-Пасифик" -- с запада и "Юнион-Пасифик" -- с востока. Герой фильма давно, задолго до начала строительства, мечтает об этой дороге; вместе с сыном он направляется на запад искать проход через Скалистые горы. Он прощается с соседом, а его маленький сын неловко обнимает дочку соседа. Отец погибает, но сын позже, уже взрослым, находит проход через горы. А сосед становится директором "Юнион-Пасифик". Спустя долгие годы, которые и в фильме, где показаны все строительные работы, тянутся мучительно медленно, две железнодорожные нитки сходятся наконец в Промонтери-Пойнт, в штате Юта, и директор вбивает золотой гвоздь в последнюю шпалу. И тогда сын того мечтателя и дочь директора, разлученные с детства, обнимаются снова. Не знаю, чем объяснить, но смотреть фильм было тяжело, тягучая боль сдавливала грудь, к горлу подкатил комок, хотелось сглотнуть, кожа стала чувствительной, временами меня охватывал озноб, но в тот момент, когда был вбит гвоздь и эти двое упали друг другу в объятия, я словно ощутил это объятие на самом себе и с бесконечным облегчением почувствовал, как тиски во мне разжимаются: так властно желало все тело, чтобы эти двое снова встретились. Я замедлил шаг, Клэр нагнала меня, и так, бок о бок, мы вернулись в "Холидей-Инн". Ребенок спал спокойно, сообщила служащая. Тут я почувствовал, что проголодался. Пока я наскоро что-то ел, Клэр, откинувшись в кресле и сложив руки перед собой, неотрывно смотрела на меня. Она моргала редко и опускала веки так медленно, точно глаза у нее слипались от усталости. Я ответил ей пристальным взглядом, и внезапно мы снова пережили тот вечер, когда спали друг с другом, и теперь все поняли. Меня охватила нежность к ней, нежность до того пронзительная, что я поневоле отвел глаза. То самое ИНОЕ ВРЕМЯ, которое я познал в Провиденсе в короткой вспышке числа на костяшке, теперь раскинулось передо мной целым иным миром, куда достаточно было только ступить, чтобы навсегда избавиться от страха и всех ограничений моей пугливой натуры. Но все же стоило мне подумать, каким бестелесным, пустым, голым предстану я в этом ином мире, где с меня спадет всякая жизненная оболочка, -- и я в очередной раз испугался этого шага. Я с необычайной силой ощутил всеобщее блаженство жизни без судорог я страха, в котором я, как в той ласковой игре кипарисовых веток, уже был лишним. И мне стало до того жутко при виде этого пустого, без меня, мира, что в ту же секунду я испытал на себе безысходный ужас ребенка, когда он вдруг ничего не находит на том месте, где только что была вещь. В этот миг я навсегда расстался с тоскливой мечтой уйти от самого себя, и при мысли о всех моих -- часто детских -- страхах, о нежелании впускать в свою жизнь других людей, о злосчастных дурацких умствованиях по любому поводу вдруг ощутил гордость, а вслед за тем и вполне понятную удовлетворенность собой. Я знал, что теперь уже никогда не захочу избавляться от этих своих бед и что теперь моя задача в другом: найти такой распорядок и такой образ жизни, чтобы можно было просто жить по-хорошему и по-хорошему относиться к другим людям. И, словно вся моя прежняя жизнь была только репетицией, я внезапно сказал себе: "Пора! Теперь уже всерьез!" Я все еще чувствовал на себе пристальный взгляд Клэр. "Насколько я сейчас богаче ее!" -- подумал я, но мысль эта меня ничуть от нее не отдалила. Прежде от одного представления, что кто-то может быть другим, нежели я сам, меня часто охватывало чувство дурноты, а потом и отвращения, сейчас я впервые спокойно позволил этому представлению оформиться до конца и вместо привычного отвращения к себе ощутил глубокое сочувствие к Клэр: она не могла сейчас быть мной и испытывать все, что испытывал я. Как скучно ей, наверно, сейчас, ей, женщине по имени Клэр... Потом я ощутил острую зависть, что не могу чувствовать и переживать за нее. А дальше эти представления -- о себе и о другом -- уже перестали существовать по отдельности, стремительно сменяя друг друга, они слились в долгом вращении, причем в середине круга, вспыхивая, билась мысль о чем-то ином. Я рассказал Клэр, как смотрел "Железного коня" Джона Форда и что испытывал. Она тоже видела этот фильм в киноклубе у себя в колледже и запомнила только, как рабочие-ирландцы, укладывая шпалы, горланили одну и ту же песню. -- Постой, фильм-то ведь немой! -- спохватилась она. Сообща мы вспомнили, что в фильме над изображением поющих рабочих всякий раз появлялись ноты. Мы еще долго говорили, но не о себе -- вспоминали разные истории и никак не могли остановиться. Никто не хотел уступать другому право последнего слова, мы говорили без конца, хотя думали только об одном -- как остаться наедине, и не могли дождаться этого мгновения. Первой не выдержала Клэр -- в середине истории про свинью и телегу, которую я излагал с бьющимся сердцем, она вдруг посерьезнела, лицо ее изменилось до неузнаваемости. Раньше я бы, наверное, подумал, что у нее начинается припадок безумия, но в тот вечер я с почти забытым чувством веселого превосходства над собой увидел в ее лице откровение истины, и истина эта навсегда зачеркнула, сделала смешным мое собственное безумие: панический страх, что человек, сидящий напротив, вдруг лишится рассудка. В полудреме мы обнимали друг друга, почти не шевелясь, дыхание наше затихало, потом стало совсем неслышным. Ночью я вспомнил о ребенке, что спал в соседней комнате, и ощутил прилив нежности и жалости; я попросил Клэр: -- Пойдем посмотрим на девочку. Когда я думаю, что Бенедиктина там совсем одна, -- признался я, -- в меня словно вселяются ее тоска и ее одиночество. И не потому, что мы здесь вместе, просто во мне оживает ее дремлющее сознание, и я вместе с ней очень остро ощущаю жуткую скуку оттого, что рядом никого нет. Мне в такие минуты хочется немедленно разбудить ребенка, поговорить с ним и развеять его тоску. Я прямо вижу, как он страдает от нестерпимо скучных сновидений, и я готов лечь рядом и баюкать его, отгоняя долгое одиночество. Это ведь невыносимо, что, появившись на свет, человек не сразу обретает сознание, и я вдруг начал понимать истории, в которых один человек хочет спасти другого. Тут я рассказал Клэр о моряке в Филадельфии и о том, как нужно было ему, чтобы его спасли. Мы пошли в другую комнату, и я долго глядел на спящего ребенка. Пока Клэр была в ванной, я тайком разбудил девочку. Она раскрыла глаза и спросонья что-то пролепетала. Потом сладко зевнула, я не отрываясь смотрел в ее бледный зев, где язычок подрагивал под небом. Потом она опять заснула. Клэр вернулась, мы снова лежали друг подле друга; потом заснула и она, тихо посапывая от усталости после долгой дороги. Я смотрел на темное мерцающее стекло телеэкрана, в нем, уменьшенные, отражались шпиль и звезда "Холидей-Инн". Засыпая, я снова взглянул на часы: было далеко за полночь, и я вспомнил, что мне уже тридцать. Спал я плохо, укололся костями разваренной курицы, едва я ее тронул, она тут же развалилась. Две женщины, толстая и тощая, стояли рядом, потом тощая слилась с толстой, обе лопнули; гувернантка, держа ребенка за руку, балансировала по лезвию ножа, двигаясь к раскрытым дверям метро, беспрерывно срочные письма, рисунки на песке, которые глупый садовник поливал, точно цветы, из лейки, растения, сплетавшиеся в слова, секретные послания на пряничных сердцах, какие продают с лотков по церковным праздникам, комната для постояльцев в АВСТРИЙСКОМ трактире, четыре кровати, из которых только одна застлана. Возбужденный, я вынырнул из этих кошмаров, прижался к спящей Клэр, вторгся в нее и потом с облегчением заснул снова. И разве не удивительно, что перемена мест иной раз споспешествует забвению и явь, думать о которой нам неприятно, развеивается в дороге сама собою, точно сон? Карл Филипп Мориц Антон Рейзер" II ДОЛГОЕ ПРОЩАНИЕ Около полудня мы прибыли в Сент-Луис. Все последующие дни я провел вместе с Клэр и ребенком. Жили мы почти безвыездно у тех самых друзей Клэр, которых она назвала "любовной парой". Их дом находится в Рок-Хилле, тихом пригородном местечке к западу от Сент-Луиса. Дом деревянный, хозяева были как раз заняты его покраской, мы помогали им. Настоящих имен этой пары я так никогда и не узнал: они называли друг друга только ласковыми прозвищами, причем всякий раз новыми. При виде их я сначала то и дело вспоминал ту мечту о движении вспять, ту привязанность к прошлому, о которой говорила Клэр, но потом, познакомившись поближе, я начисто забыл, под какое обобщение их можно подвести, а только с любопытством наблюдал их жизнь, пытаясь извлечь кое-что поучительное и для себя. Женщина хотела казаться таинственной, мужчина -- разочарованным и обиженным. Однако, даже недолго пожив подле них, нетрудно было убедиться, что у женщины нет тайн, а мужчина вполне доволен миром и собой. Тем не менее каждое утро приходилось заново приучать себя к тому, что выражения их лиц -- заговорщицкое и скучающее -- ровным счетом ничего не значат. Мужчина рисовал рекламу новых фильмов, идущих в Сент-Луисе. Женщина была у него вроде подмастерья: дорисовывала фон. Еще он поставлял картины для оформления местных магазинов, это были исторические полотна из времен заселения Запада или пейзажи с дилижансами и допотопными пароходами. Они любили друг друга так сильно, что любовь их то и дело переходила во вспышки взаимного раздражения. Они предчувствовали приближение этих вспышек, старались предотвратить их, заранее уговаривая друг друга не горячиться, но именно увещевания в конечном счете и доводили их до белого каления, вызывая ссору. Чтобы остыть, они не расходились по своим углам и не переставали разговаривать, а, наоборот, норовили держаться рядом (выбирали для этого комнату потесней) и, уединившись, заставляли себя обниматься и ласкаться, раздражаясь и надоедая друг другу до невозможности, осыпая друг друга нежными кличками (они и предмет спора называли не иначе как в уменьшительно-ласкательной форме), пока и в самом деле не успокаивались, и только тогда ненадолго расставались. Эти минуты короткой разлуки были единственным отдыхом друг от друга, который они себе позволяли. И так, буквально не сводя друг с друга глаз, они прожили без малого десять лет и до сих пор так и не научились подлаживаться друг к другу. Если один делал какую-то работу по дому, это вовсе не значило, что он будет делать ее и в следующий раз; но и не значило, что ее будет делать другой. Всякое дело им приходилось обсуждать сызнова, и, поскольку браться за него всякий раз непременно желали оба, у них уйма времени уходила на ласковые препирательства. Они до сих пор не распределили роли. Если одному нравилось то, чем занимался другой -- рисовал ли он или готовил, по-особенному говорил или просто необычно двигался, -- из этого не следовало, что в следующий раз он будет рисовать или готовить то же самое, постарается сказать что-то похожее или повторить приглянувшееся движение. Но он не делал и ничего противоположного. В общении друг с другом им приходилось каждый раз буквально все начинать с самого начала. Если же одному из них что-то в другом не нравилось, тот, другой, не пытался сразу себя переиначить и избавиться от недостатка, а, напротив, старался сперва показать, что так уж он устроен и так привык жить. Они были настолько поглощены друг другом, что даже самые завалящие мелочи, которыми оброс их быт за время совместной жизни, были им дороги, точно частицы собственного тела. Они тряслись над домашней утварью и мебелью, словно эти предметы незаменимы, словно только среди них -- и никаких других -- они могли чувствовать себя уверенно и оставаться самими собой. Однажды девочка разбила стакан, их это просто убило. Пока она безмолвно сметала веником осколки, он с удрученным видом стоял над ней. Рассказ о людях, у них гостивших, сопровождался перечнем учиненных в доме бедствий: один неловко прислонился к стене и оставил внизу след каблука; другой оборвал петлю на полотенце; третий оставил отпечаток пальца на непросохшей картине; еще кто-то взял книгу почитать и до сих пор не вернул. Тут они указывали на зияющую в книжной полке брешь, и тогда сразу становилось заметно соответствие их лиц -- мнимо-загадочного и обиженного -- их душевному состоянию, только тут проявлялось их действительное отношение к внешнему миру, враждебному и полному опасностей. И вот пришлось с сокрушенным видом стоять и смотреть, как они, выбросив осколки в мусорное ведро, обмениваются безутешно-скорбными взглядами. Их укор так и не был высказан напрямик, он выразился только в демонстративной и преувеличенной заботе друг о друге, тем самым они как бы отстраняли виновника от себя. Они со всеми были милы, постоянно принимали гостей, с тайным вожделением выискивая в каждом визите новые подтверждения неуместности постороннего вмешательства в их жизнь и нерасторжимости их взаимной приязни. Всякому, кто приближался к любой вещи в доме, они деликатно принимались объяснять, какую роль эта вещь сыграла в их жизни, или, просто опередив подходившего, молчаливо демонстрировали, как правильней всего с этой вещью обращаться. Они буквально лелеяли свои вещи, причем владели ими не сообща, а каждую препоручили опеке кого-то одного. Всякая мелочь была защищена еще и тем, что находилась в ведении одного из них. Раздел распространялся не только на кольца для салфеток, полотенца и простыни с монограммами, но и на любую книгу, на каждую пластинку, на всякую подушечку. Все уголки в доме были поделены и принадлежали либо одному, либо другому, но ни в коем случае не обоим вместе. Конечно, они всем друг с другом обменивались, разумеется, они пользовались "чужой" территорией, но самая мысль, что они имеют дело с предметом, освященным собственностью другого, казалось, всякий раз помогала им полнее осознать меру взаимной привязанности. Этим негласным распределением они создали в доме нечто вроде конституции и тешили себя иллюзией, сильно напоминавшей легенду об Эльдорадо, недоступной сказочной стране, которая всем снабжает себя сама и где всего вдосталь. Они и к повседневным обязанностям относились столь ревностно, что в их исполнении те смахивали, скорее, на праздничные действа. Один непременно должен был другому прислуживать. Когда художник собирался писать очередную картину, женщина совершала все подготовительные операции: натягивала холст, раскладывала тюбики с краской, расставляла кисти, раздвигала шторы; все это время мужчина только прохаживался вокруг, скрестив руки на груди. Наоборот, когда женщине надо было готовить обед, мужчина так тщательно и на таком удобном расстоянии раскладывал и расставлял все необходимое, что ей оставалось совершить только несколько величественных движений -- и обед был готов. Посторонняя помощь в любом сколько-нибудь серьезном деле была им только в тягость. Так, при покраске дома мне дозволялось лишь переставлять лестницы да разводить краски; попытки сделать что-либо еще были восприняты, похоже, с обидой. От их судорожной нежности мне часто делалось не по себе. В их поведении я читал упрек: мол, сам бобылем живешь, да и Клэр из-за тебя страдает. Приходилось специально искать Клэр: только взглянув на Клэр, я вспоминал, до какой степени нелепо представлять ее не одну. Мы часто бывали вместе и легко разлучались, не становясь от этого чужими, но и не отягощая друг друга непомерными притязаниями. Иные формы совместного существования были мне недоступны, а Клэр, похоже, вопросы формы просто не волновали. В жизни наших хозяев она усматривала только неестественное напряжение, которое ей самой было чуждо. Клэр то и дело улыбалась, и мы, глядя на них, чувствовали себя свободными. У нас покой переходил в желание, желание сменялось покоем. Это случалось почти незаметно, просто одно движение рождало другое, точно во сне. Мы редко прикасались друг к другу, не целовались вовсе, а ласкали друг друга, только когда лежали вместе и дыхание наше сливалось. Наша нежность заключалась в том, что я много говорил, а Клэр слушала и время от времени вставляла что-нибудь. Я и с девочкой много говорил, каждый день фотографировал ее и потом изучал снимки -- не изменилась ли она? Все надо мной потешались, но я не обращал внимания; тыча в снимки, я доказывал, что девочка, хотя бы оттого, что позирует, и вправду каждый день другая. К тому же я надеялся, что благодаря фотографиям девочке, когда она повзрослеет, будет что вспомнить и я тоже промелькну в ее воспоминаниях. Втайне преследуя ту же цель, я много бродил с ней по окрестностям, а однажды на автобусе съездил с ней в Сент-Луис; мы долго стояли на берегу Миссисипи -- кто знает, быть может, когда-нибудь запах воды пособит памяти. Гуляя с девочкой, я отвечал на бесконечные вопросы, и только тут начал осознавать, до какой степени был раньше озабочен исключительно собой: вокруг оказалось множество вещей, о которых я не имел ни малейшего понятия. Я с изумлением обнаружил, что не могу подобрать слов для обозначения простейших житейских движений. Пришлось постепенно отучаться тупо глазеть по сторонам, и теперь я уже не сопровождал увиденное невразумительным "ага!", а старался всякий процесс осознать до конца. Особенно много хлопот доставляли звуки, я редко знал, как их назвать: иногда даже условные обозначения из комиксов не помогали. А мешкать с ответом было нельзя -- девочка пугалась и начинала кричать. Своими делами она занималась очень сосредоточенно и на попытки заговорить не реагировала, но стоило произнести незнакомое слово, она тут же прислушивалась. Однажды вечером сильно похолодало, а я никак не мог уговорить ее надеть кофточку. Но стоило припугнуть ее гусиной кожей, как она, пристально взглянув на меня, спокойно позволила себя одеть. Любопытно, что Бенедиктина оказалась почти невосприимчивой к природе. Природу ей заменяли символы и предметы цивилизации. Телевизионные антенны, зебры пешеходных дорожек и полицейские сирены интересовали ее куда больше лесов и полей. В окружении сигналов, неоновых надписей и светофоров она становилась оживленнее и одновременно спокойнее. Буквы и цифры она воспринимала как природную данность, существование их разумелось для нее само собой, ей и невдомек было, что это знаки и что она их расшифровывает. Наблюдая за ней, я понял, что и мне быстро надоедает ландшафт, в котором ничего, кроме природы, нет, -- мне тоже недостает обозначений, которые можно было бы прочесть. Бенедиктина не чувствует разницы между настоящей природой и ее изображением пейзажи нашего хозяина она рассматривает с интересом, но ей совершенно безразлично, существует такой пейзаж на самом деле или нет: копия раз и навсегда заменяет ей оригинал. Со мной в детстве было иначе, вспомнил я. Мне непременно нужно было узнать, где в действительности находится место, изображенное на картине. У нас дома, помню, висел писанный маслом пейзаж: горный ледник с примостившейся внизу, у самой рамы, хижиной. Я был свято убежден, что и ледник, и горная хижина существуют на самом деле, мне казалось, что я знаю это место и даже помню точку, откуда смотрел художник. Каково же было мое разочарование, когда однажды мне сообщили, что такого места нет и картина вымышленная; от одной мысли, что картина существует сама по себе, безо всякого соответствия с жизнью, у меня потом всякий раз кружилась голова и перехватывало дыхание. Нечто похожее творилось со мной и несколько лет спустя, когда я учился читать: я не мог взять в толк, как это можно описывать то, чего нет на самом деле. Всякое место, упомянутое в букваре, было для меня вполне определенным местом -- правда, не нашей деревней, но оно находилось где-то поблизости, мне даже казалось, я знаю где. В первых книгах, которые я прочел сам, рассказ велся от первого лица, и как же неописуем был мой ужас, когда я наткнулся на книгу, в которой, сколько я ни читал ее, такой рассказчик все не появлялся и не появлялся. Устоявшиеся формы восприятия завладели всеми моими чувствами столь прочно, что сейчас, задним числом, мне кажется, что вместе с шоковым осознанием их непригодности жизнь моя всякий раз вступала в новую полосу. И теперь я испытывал к девочке почти что ревность -- она с такой легкостью принимает все имитации и знаки, не находя в них ничего необычного. Впрочем, сам художник тоже не представлял себе, как это можно писать то, чего не было. На его картинах не только пейзажи в точности копировали действительность -- он и в реальность изображенных людей верил всерьез, свято считая, что они выглядели именно так и в ту минуту делали именно то, что делают на его картинах. Писал он исключительно исторические эпизоды на фоне исторических пейзажей: первые дрожки на мосту через Миссисипи в Сент-Луисе, выстрел в Авраама Линкольна в театре, -- а от себя добавлял разве лишь незначительные подробности, считая большую меру вымысла просто надувательством. -- Вот почему я не люблю писать битву при Литл-Бигхорне (Битва между правительственными войсками, возглавляемыми генералом Кастором, и индейцами в 1876 г. на реке Литл-Бигхор), -- признался он мне. -- Ведь индейцы там не оставили в живых ни одного белого, очевидцев нет. Тут мне пришло в голову, что в Америке я пока не видел ни одной вымышленной картины, все -- и те, на занавесках в отеле, и в других гостиницах, -- непременно воспроизводили что-то "взаправдашнее", чаще всего эпизоды американской истории. Я спросил художника, писал бы он иначе, если бы работал не по заказу, а просто так, для души. Он ответил, что не очень понимает, о чем я толкую, и что вообще не мыслит себе картину как нечто самоценное. А жена добавила: -- Мы ведь все учились смотреть на мир только по картинкам из истории. Пейзаж считается интересным и значительным только в том случае, если он был местом исторического события. Один вековой дуб на полотне -- для нас это еще не картина. Дуб можно нарисовать, только если он интересен чем-то другим. Ну, например, тем, что под ним разбивали лагерь мормоны во время своего похода к Большому Соленому озеру. Всему, что мы видели с детства, всегда сопутствовали легенды, причем непременно героические. Вот мы и не замечаем в ландшафтах природу, глядя на них, мы видим только свершения пионеров, тех, кто для Америки эти ландшафты завоевал, и каждый ландшафт для нас как бы призыв быть достойными этих свершений. Мы так воспитаны, что просто не в состоянии смотреть на природу без священного трепета. Под каждым видом какого-нибудь каньона впору подписывать параграф конституции Соединенных Штатов. -- Мы не раз говорили себе, что нельзя любить эту страну так безоглядно, -- сказал мужчина. -- И тем не менее мы просто не можем думать иначе: к любой картине мы мысленно сразу подставляем гордую фразу из конституции. Каждая птица для нас -- национальная птица, каждый цветок -- символ национального отличия. -- Сколько я ни пыталась подавить в себе это чувство, ничего не выходит: стоит увидеть кизил, меня тут же охватывает необъяснимое воодушевление, -- призналась женщина. -- И вовсе не потому, что я родилась в Джорджии, а потому, что кизил -- эмблема штата Джорджия. -- И точно такое же воодушевление охватывает вас при виде ваших собственных вещей, -- вставила вдруг Клэр, -- не потому, что они особенно дорого вам достались, а потому, что вы сделали их реликвиями вашей совместной жизни. Хозяева наши дружно рассмеялись, да так заразительно, что даже девочка, стоявшая рядом, растерянно засмеялась вместе с ними. -- Со временем даже весь наш домашний хлам будет нам сниться как домашний хлам Соединенных Штатов, -- сказали они. -- Тогда наконец-то мы сможем видеть одинаковые сны. Мы вели эту беседу на верхней палубе парохода "Марк Твен" в ожидании прогулки по Миссисипи. Вокруг было полно туристов, все сплошь американцы. Они, как и мы, тоже ждали отплытия, держа в руках кто банку с пивом, кто стаканчик кока-колы, кто пакетик жареной кукурузы. Говорили мало, все взгляды были дружно устремлены сперва на канаты, которые как раз отвязывали от причальных тумб, потом -- на две высокие черные трубы. Медленно отделившись от пристани, судно попятилось к середине реки, затем, плавно покачиваясь, замерло на месте. Было слышно, как через предохранительные клапаны с шипением вырывается пар, густой черный дым повалил из труб и мгновенно застлал небо. А потом, присвистывая паром, корабль исторгнул из своих недр гудок такой силы, что никто из нас, даже Клэр, не смог объяснить девочке, в панике уткнувшейся головкой в наши колени, что происходит. Это был не звук, нет, протяжный, хрипло прервавшийся и возобновившийся с новой мощью рев гигантской трубы, в мундштук которой, казалось, всем миром дует целый народ. Рев такой звериный и жестокий, и в то же время -- в сочетании с необъятной ширью Миссисипи и сгустившимися клубами черного дыма -- столь гордый и торжественный, что я не смог подавить в себе чисто физического воодушевления и в замешательстве отвел глаза в сторону. Так мощен был этот гудок, так неотвратим, что в эти секунды полной растерянности я, растворяясь в нем, явственно ощутил и пережил ту гордую "американскую мечту", о которой раньше знал только понаслышке. Этот миг, словно первый миг Страшного суда, расколовшийся трубным гласом среди обыденности и рутины, сразу осветил все вокруг единым смыслом, поставил людей и окружающие предметы, живое и неживое на свои места и вдвинул все это в неповторимую и целостную историю, театральную и полную боли. Миссисипи театрально стремила вдаль свои воды, пассажиры театрально шествовали с одной палубы на другую, вверх и вниз, а тем временем низкий, далеко разносившийся из репродуктора немолодой мужской голос вещал об истории пароходства на больших реках. Он говорил о новой эре, которую открыли пароходы в истории транспорта и торговли, о первых пароходных гонках, о рабах-неграх, что при свете луны загружали дрова в топку, о взрывах паровых котлов и, наконец, о том, как на смену пароходам пришла железная дорога. И хотя обычно голоса экскурсоводов в репродукторе только раздражают меня, этот патетический голос я не уставал слушать. В те дни я впервые узнал, что такое настоящая жизнерадостность: не лихорадочная, урывками, а ровная и длительная. Чаще всего я просто бездельничал, мы ели и пили, и я жил в согласии с самим собой. Я не стал оживленнее, напротив, мною, скорее, владела леность, я мало двигался, не думал только о себе, но и не старался, как раньше, пристально наблюдать за другими. Все наблюдения происходили сами собой, без натуги, как естественный результат ощущения жизни. Когда все танцевали, я только смотрел, но внутренне был вместе с ними, хотя и не чувствовал потребности примкнуть к танцующим. Я никак не мог взять в толк, почему прежде допускал, чтобы меня угнетали и мучили иные формы существования. Танцы, например, всегда были мне в тягость: только войдешь во вкус, музыка обрывается и надо ждать начала нового танца. Средь суеты повседневных житейских мелочей радость могло доставить разве лишь одно движение: прощальный кивок, произведенный вовремя и на подобающем расстоянии, мина, не требующая внятного ответа и вместе с тем полная вежливого участия; еще, пожалуй, великодушный жест, которым оставляешь официанту сдачу. Только в такие минуты я чувствовал себя непринужденно, становился почти невесомым, ощущая, наверно, ту легкость, какую другие испытывают во время танцев. Я много пил, но не напивался, внешне запустил себя до крайности, но держался вполне уверенно. Мы часто ходили вместе обедать, усаживались за длинным столом, между нами вертелась девочка, обращая то к одному, то к другому перемазанное едой личико, и только в ее присутствии наши трапезы обретали веселую завершенность. Потом она полными, правильными предложениями рассказывала нам, что и как мы делали: -- Мы были в ресторане, ели, пили, разговаривали и смеялись. И оттого, что она, обозначив словами все наши действия, все же абсолютно ничего не могла сказать о них своими полными и правильными предложениями, меня пронизывали жалость и страх: насколько мы с ней несхожи и как по-разному все воспринимаем. Сколь бы правильно и осмысленно она ни говорила, речь ее -- возможно, именно потому, что она выговаривала слова так аккуратно и таким разумным тоном, -- звучала для меня бессвязным и одиноким лепетом. И я всякий раз вспоминал, что и сам долгие годы только называл переживания, пусть даже как нечто запретное, и не смел видеть за ними действительное чувство, не говоря уж о том, чтобы продумать и понять пережитое. Я рос в интернатах, мы были почти совсем отрезаны от внешнего мира, однако такая жизнь именно из-за обилия запретов смогла преподать мне гораздо больше уроков подлинного переживания, нежели обычный внешний мир и заурядное окружение. Я же учился только одному -- слушать лепет собственной фантазии, доводивший меня почти до идиотизма. Однако позже, когда мир переживаний открылся мне -- при воспоминании об этом меня и сейчас берет жуть, -- запреты детства, выстроившиеся в моем сознании в прочную систему, все-таки помогли: я старался все переживать систематически, классифицировал переживания, прикидывал, каких еще недостает, учился не принимать одно за другое или тем паче за все остальные сразу и таким образом спасся от неминуемого умопомешательства. Вот почему даже мысль о самоубийстве я сумею встретить достойно; зато тем больше я страшусь самоубийства других людей, которым моя система бессильна помочь. Я уже больше не разговаривал сам с собой и радовался дню, как прежде радовался ночи. Ногти и волосы стали расти у меня быстрее. Но меня все еще мучили кошмары, я пробуждался от толчка и потом долго лежал, не осознавая, что уже проснулся. "Как почтовый рожок, пропевший на самом тихом выдохе из глухой дали" ("Зеленый Генрих"), -- так и меня все еще вырывали из сна привидевшиеся ужасы. Однажды мне приснилось, будто у меня открыт рот. Когда я проснулся, он был сомкнут накрепко. В Сент-Луисе я сумел наконец рассказать Клэр про Юдит. Меня уже не мучил страх за нее, и, как бывает с гайкой, когда после нескольких неудачных попыток посадить ее на болт вдруг заранее знаешь, что в следующий раз она уж точно "пойдет", так и сейчас я вдруг заговорил о Юдит легко, без затруднений. -- Я боялся, что убью ее, -- признался я. --И сейчас иногда боюсь. Однажды мы бросились друг на друга прямо на улице, я начал ее душить, а после, придя домой, автоматически вымыл руки. Еще помню, как мы сошлись после очередного разрыва и в первые минуты нам было хорошо, но потом, едва мы заговорили, мною овладело такое чувство, будто я в уборной пытаюсь спустить воду, а бачок пуст. Мы все еще не расстались, жили вместе, но какая это была жалкая жизнь! Когда мы отдыхали на море, каждый сам натирал себе на пляже спину кремом. Легче всего, пожалуй, нам было только на прогулках, когда мы просто шли рядом. И при этом мы были почти неразлучны, просто не могли оставить друг друга ни на секунду, разве что после очередного скандала выйдешь на балкон, успокоишься -- и снова в комнату. Мы все еще тревожились друг о друге: однажды я ударил ее в темноте и сам испугался, долго украдкой на нее посматривал, потом обнял и спросил: "Ты жива?" Я спрашиваю себя, почему все так обернулось, но ощущения тогдашних событий улетучиваются из моего сознания, остаются одни внешние действия, голые улики, и от этого кажется, будто я поступаю с Юдит нечестно, будто я втягиваю ее в заранее подстроенную игру причин и следствий, игру, в которой каждое изъявление чувств предсказано мной и оттого теряет подлинность. А ведь наша ненависть была подлинной, подлинной настолько, что на первых порах, когда мы еще пытались в ней разобраться, всякие умствования на эту тему казались нам унизительными, кощунственными, недостойными постигшей нас беды. Однажды я попытался втолковать Юдит, что ее привычка принимать за чистую монету всякую, даже самую ничтожную информацию, свято и незамедлительно верить любой печатной стро- ке, больше того, с рвением, которое сделает честь и религиозному фанатику, объявлять вычитанную новость чуть ли не универсальным мировым законом и строить жизнь согласно этому закону, -- что все ее страхи перед загрязнением окружающей среды, ее психоз насчет того, как надо "правильно" питаться, и прочие "заскоки" объясняются только воспитанием: ее воспитывали в отрыве от сколько-нибудь серьезной информации, вот она и готова поклоняться любому, даже пустячному факту, точно магическому божку. Но, заканчивая эту длинную тираду, я уже кусал губы от бессильной ярости и по заслугам получил в ответ, что моя мания истолковывать все и вся -- тоже идолопоклонство, жалкие потуги отвлечься от собственной персоны. Поначалу, когда перемены в поведении Юдит еще не так бросались в глаза, я замечал их лишь изредка и не принимал всерьез. В ту пору объяснения с легкостью слетали с моих уст, я даже гордился тем, как складно все объясняю; и Юдит мои объяснения понимала, вот только одно до меня никак не доходило -- почему она не желает следовать моим советам. Потом я стал замечать, что она ненавидит эти советы, и не потому, что не согласна с ними, -- просто ей до смерти надоели мои наставительные разглагольствования. "Ты дурак!" -- однажды крикнула она в сердцах, и я вдруг и вправду почувствовал себя дураком. Ощущение собственной глупости разлилось по всему телу блаженным теплом, я даже нежился в этом чувстве, настолько оно оказалось приятным. Отныне мы открыто стали врагами, я уже ничего не объяснял, только беспрерывно ругался, а вскоре нас уже не удивляло и взаимное желание причинить друг другу любую боль, в том числе и физическую. Временами, хотя тоска сдавливала горло, мне доставляла радость мысль, что я ничуть не лучше другиху такой же подлец, как все. В прежние времена мне казалось, что самое страшное -- распознать в близком человеке подлеца, что ничего страшнее быть не может. Да как же это? -- изумлялся я. А теперь я и сам был не лучше и не мог иначе, мы оба превратились в чудовищ... И все-таки мы не расходились: никто из нас не желал признавать себя побежденным. Мы осыпали друг друга упреками, причем ни один не пытался доказать, что именно он прав. Важнее было, и мы буквально караулили такие мгновенья, заставить другого самого убедиться в справедливости укоров. С упреков все только начиналось, а потом мы стерегли каждое движение друг друга, чтобы противник сам поймал себя с поличным. Хуже всего было то, что мы уже не разменивались на обвинения, только молчаливо подстраивали друг другу ловушки, красноречивее слов свидетельствовавшие о вине. Главным оружием стала не ругань, а немая укоризна. Когда один мыл посуду, другой непременно ее перемывал; стоило одному встать, другой немедленно бросался застилать его постель; норовил тайком выполнить работу по дому, которую обычно выполнял другой; спешил поставить на место вещь, которую другой забывал вовремя убрать. Вдруг обнаружилось, что Юдит в состоянии без моей помощи перетаскивать из комнаты в комнату даже мебель и каждый день выносить мусорное ведро. Только и скажет: "Спасибо, я сама". Так мы и метались наперегонки, наше рвение росло не по дням, а по часам и стало граничить с истерией. Каждый искал, что бы такое еще сделать, лишь бы не дать сопернику передышки. В наших спорах решали не доводы, а поединок поступков, которые каждый кидался совершать по окончании споров. Причем исход поединка зависел не от того, за какую работу кто принимался, а от того, как он ее проделывал. Малейший сбой в ритме, лишняя пробежка по комнате, заминка при подступе к новому занятию -- и ты проиграл. Побеждал тот, кто находил кратчайший путь к намеченному делу и приступал к нему без промедления. Так, влекомые все более изощренными начинаниями, мы носились по квартире в немыслимом, исступленном танце, хореографом которого была ненависть, и обходились друг с другом как равные и достойные противники только тогда, когда обоим удавалось проделать все без запинки. -- Как и наши хозяева, -- продолжал я, -- мы тоже поделили все вещи на сферы владения. Но поделили не от избытка нежности, а от лютой вражды: перенесли вражду и на вещи. Мы стали попрекать друг друга дурными привычками и, хотя каждый об этих привычках знал давно, непрерывно обменивались такими, к примеру, сообщениями: "Твой стул скрипит". Или: "Куда ни ткнешься -- всюду твои надгрызенные яблоки валяются ". Иногда либо Юдит, либо я пытались описать друг другу, как она либо, соответственно, я выглядим со стороны. Слушать эти рассказы было и жутко, и смешно. Потом мы ненадолго расстались, а когда сошлись снова, все прежние раздоры показались сперва дурным сном. Но мы уже были не в силах совладать с собой. И даже желание каждого принести себя в жертву другому нас уже не спасло. Бывали и минуты случайного примирения. Однажды мы столкнулись в коридоре -- там трудно разминуться -- и вдруг обнялись, сами не понимая, как это произошло. Или еще: я сидел в кресле, она подошла ко мне почти вплотную, наклонилась что-то убрать или поправить -- и в ту же секунду я совершенно непроизвольно привлек ее к себе. Прижавшись друг к другу, мы замерли, но не почувствовали ничего, только растущую пустоту внутри. Потом раздраженно, почти брезгливо разъяли объятия. Эти примирения возникали так же случайно, как желания у твоей дочки: в машине ее чуть качнуло на повороте -- и она уже хочет прилечь. Легла -- но тут же вскакивает снова, потому что вовсе не устала. Точно так же и у нас не было никакой потребности мириться. И все же я чувствовал себя все свободней и думал, что и для Юдит так лучше. Жить стало полегче: нам уже не нужно было выказывать на людях давнюю взаимную теплоту, добродушно друг над другом подтрунивать, прибегать к условным словечкам, приобретающим за годы супружества особый смысл тайных намеков, понятных только нам и непонятных остальным. Мы почти перестали разговаривать, но, странное дело, мне казалось, что я держусь молодцом, непринужденно и открыто. В присутствии посторонних мы играли роли: дома -- гостеприимных хозяев, в ресторане -- благополучных посетителей, в аэропорту -- путешественников, в кинотеатре -- зрителей, наконец, в гостях -- гостей. И посторонние охотно видели в нас только исполнителей ролей. Но вот что удивительно: играя роли, мы почти не чувствовали друг к другу неприязни, ибо вживались в эти роли вдохновенно, всей душой, без остатка; мы даже испытывали что-то вроде гордости: вот, мол, как складно у нас получается. Правда, при этом мы старались на всякий случай не приближаться друг к другу, каждый был сам по себе и мог разве что походя коснуться другого. Кроме того, выяснилось, что именно после гнуснейших подлостей, когда мы, онемев от возмущения, бледнея и дрожа, только смотрели друг на друга в бессильной ярости, что именно после таких мгновений во мне все чаще возникала неизъяснимая нежность к Юдит, и чувство это было сильнее былой любви. Тогда я находил себе какое-нибудь тихое занятие, меня охватывал покой, и я чувствовал, как судорога ненависти постепенно рассасывается в благотворной боли. Я бы мог и дальше так жить, -- рассказывал я. -- То было сладострастное, упоительное отчуждение. В минуты ненависти я называл Юдит тварью, когда ненависть отпускала -- существом. Я полагал, что и с Юдит происходит примерно то же, но вскоре стал замечать, что она делается все задумчивей, все отрешенней. Она стала вздрагивать, когда к ней обращались. Начала сама с собой играть в игры, предназначенные для нескольких партнеров. Однажды она сообщила, что по части секса прекрасно обходится без посторонней помощи; я-то не сказал ей, что тоже начал заниматься онанизмом. При мысли, что мы, каждый в своем углу и, быть может, даже одновременно, тешим себя подобным образом, мне стало смешно, но и до муторности тошно. Но я ничем не мог ей помочь, ненависть и подлость выжали из меня все соки, я сутками валялся в своей комнате бревно бревном. Даже занимаясь онанизмом, я не мог вообразить какую-нибудь женщину -- приходилось смотреть на фото голых красоток. Ругались мы теперь редко. Юдит все еще часто внезапно отворачивала лицо, но уже не плакала больше. Свои деньги она тратила стремительно, покупала Бог весть что -- шкуру белого медведя, граммофон с ручным заводом, флейту, которая приглянулась ей только тем, что в мундштуке была паутина. Из еды покупала лишь лакомства и деликатесы. Часто она возвращалась с пустыми руками: не находила ничего, что выглядело бы так, как ей хотелось, и злилась на бестолковых продавщиц. Терпение мое истощалось, но я боялся за нее. Когда она высовывалась из окна, я как бы невзначай подходил к ней сзади, делая вид, будто тоже хочу выглянуть на улицу. Я видел, как она то и дело спотыкается, наталкивается на все углы в доме. Однажды, взглянув на книжный стеллаж, который она смастерила несколько лет назад, я по-настоящему испугался, обнаружив, что он все еще цел и по-прежнему стоит на своем месте. В эту минуту мне стало ясно: я потерял Юдит и даже свыкся с потерей. Лицо ее становилось все задумчивей, но и эту задумчивость я уже не мог выносить. Теперь ты знаешь, как я здесь очутился. Сразу по приезде в Рок-Хилл я позвонил в отель в Филадельфии и сообщил свой адрес и телефон. Потом чем больше я рассказывал про Юдит, тем больше забывал о ней и уже не думал, что она может объявиться где-то поблизости. Мне казалось, все уже отрезано. Однажды вечером мы сидели на веранде, ребенок ушел к себе и, лежа в кроватке, громко сам с собой беседовал, мы прислушивались, время от времени переговариваясь вполголоса. Хозяева, наша любовная парочка, угнездились на софе под одной шалью, Клэр читала "Зеленого Генриха ", у меня же в эти дни не было никакой охоты читать, и я просто смотрел на нее. Вдруг зазвонил телефон. Я остановил кресло-качалку и, когда хозяйка ушла в комнаты, уже заранее знал, что звонок мне. Она появилась в дверях и молча указала на трубку. Полупривстав, я на цыпочках, согнувшись, словно извиняясь, прошел в дом. Я сказал "алло" почти шепотом, но никто не отозвался. Я еще раз сказал: "Я слушаю", мне не пришло в голову спросить, кто звонит. Б трубке было тихо, я услышал только мощный рокот промчавшегося на большой скорости грузовика, а потом звоночек, напомнивший мне сигнальные звонки на бензоколонках. Больше я ничего не сказал и тихо положил трубку. Даже не поинтересовался у хозяйки, кто меня спрашивал. Два дня спустя я получил поздравительную открытку с типографским текстом: "Счастливого дня рождения". Перед "счастливого" от руки вписано "последнего". Почерк похож на почерк Юдит и в то же время совсем чужой. Правда, она всегда пользовалась авторучкой с пером, а тут писали шариковой. К оборотной стороне открытки рядом с адресом была приклеена фотография, снятая "полароидом": крупным планом -- и, следовательно, нечетко -- сфотографированный револьвер, из непровернутого барабана торчит патрон. До меня не сразу дошло, что это угроза, и только потом я сообразил и принял к сведению как нечто само собой разумеющееся: она собирается меня убить. По правде сказать, я не верил, что Юдит на такое способна, но само ее намерение вызвало во мне нечто вроде гордости: "Теперь по крайней мере со мной не случится ничего другого", -- подумал я; в угрозе Юдит мне виделась формула заклятия от всех прочих бед и опасностей, включая несчастные случаи. "Теперь-то уж тебе ничего не страшно", -- утешил я себя и на радостях даже обменял все оставшиеся чеки на наличные. Я понял наконец, какая цель гонит Юдит по моему следу. Мы и раньше, бывало, грозили друг другу убийством, но не потому, что каждый хотел увидеть труп своего врага, нас манило само ожесточение смертельной схватки, мы хотели стереть друг друга в порошок. Осуществись наши намерения наяву, это было бы садистское убийство, когда жертву долго истязают, измываются над ней, чтобы напоследок она сама поверила в собственное ничтожество. Но как бы испугался я, да и она тоже, если бы один из нас сам, по доброй воле потребовал, чтобы другой прикончил его тут же, немедленно, на месте! Это вполне в стиле Юдит -- написать такую открытку и даже отправить: она обожает позу, даже в отчаянии. Я так и вижу ее в сумраке гостиничного номера: лицо в профиль, револьвер на коленях, она, откинувшись в кресле, сидит перед полузадернутой портьерой и покручивает кольцо на пальце. Однажды под утро в полусне я видел собственную смерть: передо мной несколько человек, они переминались, привставали на цыпочки, потом мало-помалу каждый нашел себе место, и все затихли; невесть откуда появились еще несколько, они остановились уже в отдалении, помаячили и тоже затихли; только совсем вдалеке пробежал ребенок, он метнулся пару раз, потом застыл -- и в этот момент я умер. С тех пор я больше не думаю о своей смерти, разве что время от времени возникает смутное беспокойство. Так и теперь: едва мне представилась Юдит перед полузадернутой портьерой, я сразу понял, что эта картина -- прощальная и что отныне мы уже не вместе. Она мне даже не снилась больше, и о снедавшей меня жажде убийства я тоже думать забыл. Иногда мне казалось, что за мной наблюдают, но я даже не озирался. Раньше, когда мы целыми днями не виделись, мы еще, случалось, писали друг другу записки: "Хотелось бы на тебя взглянуть". Мне больше не хотелось на нее взглянуть. Закончив рекламный плакат к очередному фильму, художник получал бесплатные билеты, и мы часто ходили в кино. Как правило, в зале мне делалось не по себе, и только на улице я вздыхал с облегчением. Долгое созерцание предметов на экране утомляло меня, ритм меняющихся кадров подчинял мое дыхание и до боли затруднял его. И только однажды, когда Клэр решила показать дочке территорию всемирной выставки 1904 года, а наши хозяева взяли меня на фильм Джона Форда "Молодой мистер Линкольн", картина увлекла меня, я смотрел ее, не помня себя, и мне казалось, я не фильм смотрю, а грежу наяву. В образах давнего прошлого, из времен молодости Авраама Линкольна, мне грезилась моя будущность, и в персонажах фильма я предугадывал людей, с которыми еще когда-нибудь повстречаюсь. И чем дольше я смотрел, тем сильнее ощущалось желание встречаться только с такими людьми, как эти, в фильме, чтобы не нужно было постоянно оглядываться на себя, чтобы можно было, как и они, ходить среди им подобных как равный, сохраняя ясность мысли и свободу тела, соблюдая негласно установленные и признаваемые всеми правила игры, где каждому отведено свое место в жизни и нет нужды посягать на место другого. В детстве я все пытался перенимать -- жесты, осанку, даже росчерк чужого пера. Но сейчас я хотел только брать пример с этих людей, которые осуществили себя целиком и без остатка: я не хотел стать таким, как они, но таким, каким под силу стать мне. Еще совсем недавно я бы, наверно, попытался перенять их южный говор, он звучал так, точно они о чем-то тихо друг другу напоминали. Или ту -- все равно неподражаемую -- сердечную, никогда не обращенную к себе, а самозабвенно озаряющую других улыбку совсем молодого Генри Фонда, который сыграл в этом фильме молодого адвоката Авраама Линкольна -- вот уже больше тридцати лет назад. Теперь я отделался от зуда тоскливой подражательности; глядя на экран, я только всякий раз приветственно улыбался в ответ. Авраам Линкольн выступал защитником по делу двух братьев. Они были не из здешних и обвинялись в убийстве помощника шерифа. Второй помощник шерифа по имени Дж. Палмер Касе показал, что ночью при свете луны он видел, как старший из братьев заколол того человека. Младший, однако, брал всю вину на себя. Мать, сидевшая в это время в повозке, была свидетельницей схватки, но не желала говорить суду, который из ее сыновей убийца. Тогда их обоих чуть было не линчевали, но Линкольн сумел предотвратить самосуд: он остановил пьяную ораву и тихим голосом призвал этих людей оглянуться на себя и подумать, кем бы сами они могли стать, и припомнить все, о чем они забыли. И эту сцену, когда Линкольн стоял на деревянном крыльце перед зданием тюрьмы, угрожающе сжимая в руках жердину, просто невозможно было смотреть безучастно, и она тянулась долго, до тех пор, пока не становилось видно, что не только забулдыги, но и актеры, игравшие этих забулдыг, прислушивались к нему все вдумчивее и потом уходили из кадра, навсегда измененные его словами. В эту минуту чувствовалось, что и переводившие дух зрители тоже стали другими. Потом, на судебном разбирательстве, Линкольн доказал, что Касе вовсе не мог видеть убийцу, потому что в ночь убийства было новолуние. И вместо Дж. Палмера Касса он стал называть его только Джоном П. Кассом и уличил этого Джона П. Касса в убийстве товарища по службе, который в потасовке с братьями был только легко ранен. Возле повозки, на которой семье предстояло продолжить путь на Запад, мать обоих оправданных протянула Аврааму Линкольну сверток -- его адвокатский гонорар. "Возьмите это, это все, что у меня есть". И Линкольн взял! "Thank you, Ma'm! "J И потом, простившись с переселенцами, в одиночестве двинулся вверх по склону холма. В другом месте фильма он со старым охотником очень долго ехал на осле среди весеннего ландшафта, на голове цилиндр, ноги почти волочатся по земле, и все это время он играл на варгане2. "Что за инструмент такой?* -- спросил охотник. "Еврейская арфа"3, -- отвечал Авраам Линкольн. "Чудной народ. И музыка чудная, -- констатировал охотник. -- Но слушать приятно". И они еще долго так ехали, один -- пощипывая свой варган, другой -- склонив голову набок и прислушиваясь к мелодии. -- Обязательно наведаюсь к Джону Форду, -- сказал я Клэр, когда мы заехали за ней и девочкой на выставку. -- Спрошу его, что он помнит об этом фильме и видится ли хоть изредка с Генри Фонда, который теперь играет в многосерийных семейных сагах на телевидении. А еще скажу, что этот фильм открыл для меня Америку, что его люди и его природа научили меня пониманию истории и что он просто привел меня в доброе расположение духа. Я попрошу Форда рассказать мне, каким он был в молодости и что изменилось в Америке с тех пор, как он уже не снимает фильмов. Мы еще немножко побродили вокруг, ребенок мельтешил впереди, фонари в лучах низкого солнца поблескивали, словно их уже зажгли, мне захотелось что-нибудь выбросить, и я швырнул жевательную резинку за ограду зоопарка; навстречу шли люди, глаза их покраснели от катания на американских горах, мы с девочкой тоже уселись в тележку, и, пока мы катались, солнце тихо опускалось за огромные рекламные щиты, просвечивая сквозь щели между ними; потом, взлетев на гребень самого высокого витка, мы увидели солнце еще раз, но на следующем круге его уже не было: оно утонуло в бескрайних просторах равнины Миссури. В сумерках мы стояли в саду вокруг деревянного дома почти недвижно, разве что изредка переминаясь с ноги на ногу, отрешенные, как фламинго, время от времени поднося к губам бокал вина, о котором, казалось, забыли руки. Иногда от боязни уронить бокал я даже вздрагивал -- настолько терялось ощущение собственного тела. Птицы уже не пели, только шебаршились в кустах. Из машин, останавливавшихся возле соседних домов, выходили люди и шли к своему порогу. На улице было тихо, в слабеющих дуновениях кружились водоворотики опавших лепестков магнолии, сорванные с кустов и брошенные на тротуар первым послезакатным ветерком. Б окне соседнего дома мелькали разноцветные блики, цвета менялись через каждые несколько секунд: там в темной гостиной включили цветной телевизор. И в нашем доме было открыто нижнее окно; в комнате горел свет, видна была только задняя стена, на фоне которой иногда возникала Клэр -- она укладывала дочку спать; один раз она прошла с голенькой девочкой на руках, потом вернулась уже одна, неся бутылочку с чаем, затем стена снова опустела и лишь слабые тени Клэр, склонившейся в комнате над ребенком, пробегали по ней; наконец исчезли и тени, осталась только стена, в сгущавшейся тьме светившаяся все ярче, ровным и глубоким желтым светом, который, казалось, не отражался, а исходил от нее. -- Такой желтый свет встречается еще только в живописи прошлого столетия на картинах об освоении Дикого Запада, -- сказал художник. -- Причем и там он исходит не откуда-нибудь, ну, допустим, с неба, а из самой земли. На полотнах Катлина и Ремингтона1 небо всегда блеклое и белесое, все какое-то закопченное, на нем никогда не увидишь солнца, зато земля излучает невероятно глубокое желтое сияние и освещает лица снизу. Желтый цвет вообще преобладает на этих картинах: колеса телег, пороховой дымок из винтовочных стволов, оскалы издыхающих лошадей, железнодорожные шпалы -- все мерцает желтизной, причем как будто изнутри. От этого каждый предмет обретает торжественный и твердый контур геральдического знака, как на гербе. Да и сейчас еще имитации этого желтого цвета встречаются на каждом шагу: им размечают стоянки автомашин и распределительные полосы шоссе, им покрашены крыши придорожных ресторанов-бунгало Говарда Джонсона, почтовые ящики на садовых изгородях, майки с надписью "U. S. А.". -- Желтая неоновая обводка шпиля над "Холидей-Инн" -- вспомнил я. Художник и его жена показали мне свои ладони. Руки женщины, которая всегда только дорисовывала на его картинах небо, были едва различимы, зато руки мужчины светились в пепельной мгле явственной желтизной. -- Это цвет воспоминания, -- сказал мужчина. -- И чем дольше на него смотришь, тем глубже уходишь памятью в прошлое, пока не дойдешь до самого дна. И наступает мгновение, когда, уставившись на этот цвет, уже просто грезишь. -- "In the days of gold" (В золотые дни"s), -- произнесла вдруг женщина, и слова ее прозвучали словно издалека. Окно погасло, но его свет еще некоторое время стоял в глазах, куда ни глянь, слепящим пятном. Клэр вышла, жуя кусок хлеба, оставшийся после ребенка. Потом мы опять сидели на веранде и слушали старые пластинки. Хозяева наши то и дело напоминали друг другу, что с ними было, когда появилась та или иная пластинка. "I Want To Hold Your Hand" ("Я хочу держать твою руку"). -- Мы тогда пили ледяное пиво из запотевших кружек в мексиканском ресторане под Лос-Анджелесом. "Satisfaction"("Удовлетворение"). -- А помнишь, какой тогда был шторм, ветер гонял надувные матрасы по всему пляжу, прямо как мячики? "Summer In The City"("Лето в городе"). -- А тогда мы последний раз получили деньги от родителей. "Wild Thing" ("Выходка"). -- Ой, а тогда мы жили как пауки в банке. "The House Of The Rising Sun" ("Дом восходящего солнца")... Они все больше входили в раж, как вдруг Клэр сказала: -- У вас теперь на все случаи жизни есть свой гимн, так что вам нечего бояться неприятностей. И все, что вам еще предстоит пережить, будет только дополнением к коллекции ваших переживаний. Я заметил на это, что в моих воспоминаниях все, что я некогда пережил, не воскресает, а будто только в воспоминании впервые и происходит по-настоящему. -- И от этого долгий путь начинает казаться совсем нескончаемым, пощечина, полученная когда-то, горит на лице вдвое сильней. И я с изумлением думаю: да как же я все это вынес? -- Отец у меня был пьяница, -- сказал я таким тоном, словно хотел только исполнить свою вариацию фразы "My father was a gambling man" (Отец мой был рисковый человек) из "The House Of The Rising Sun". -- Лежа в постели, я часто слышал из-за стенки бульканье -- это он наливал очередной стакан. Сейчас, когда я об этом вспоминаю, мне хочется схватить цеп и размозжить ему голову, тогда я только старался поскорее уснуть. Еще ни одно воспоминание не приводило меня в доброе расположение духа. Другое дело, когда вспоминают другие, тут мне подчас удается освободиться от своей памяти и испытать тягу к прошлому. Однажды, к примеру, я слышал, как одна женщина сказала: "Помню, я тогда еще очень много овощей на зиму законсервировала ", и при этих словах я с трудом сдержал слезы. Другая женщина, я даже в лицо ее толком не помню, видел ее всегда только со связкой скользких сосисок на руке в ее мясной лавке, сказала как-то раз: "У моих детей еще тогда коклюш был, пришлось лечить их самолетом", и я испытал вдруг приступ острой зависти к этому ее воспоминанию, мне захотелось немедленно вернуться в детство, когда у меня тоже был коклюш. И с тех пор всякий раз, когда я читаю, как кого-то лечат от коклюша самолетом, мне представляется что-то навсегда упущенное, чего мне уже никогда не наверстать. Вот почему, кстати, меня иногда странным образом притягивают вещи, которые вообще-то мне совсем безразличны. -- Но когда ты говоришь про Зеленого Генриха, ты, по-моему, веришь, что сумеешь наверстать его переживания и его жизнь, -- прервала меня Клэр. -- Хотя ты человек совсем другой эпохи, ты веришь, будто можно повторить его время, будто можно так же, как он, преспокойненько по порядку все переживать, умнея от переживания к переживанию, чтобы в эпилоге твоей истории предстать окончательно сформировавшимся и совершенным. -- Я знаю, теперь невозможно жить так, как Зеленый Генрих, чтобы все одно за другим, -- ответил я. -- Но когда я читаю о нем, со мною творится в точности то же самое, что и с ним, когда он однажды, "лежа под тенистыми купами леса, всей душой впитывал в себя идиллический покой минувшего столетия". Так и я, читая его историю, наслаждаюсь образом мыслей другой эпохи, когда еще полагали, что человек со временем непременно меняется, был один -- стал другой, и что мир открыт буквально перед каждым. Между прочим, мне вот уже несколько дней кажется, что мир и вправду открыт передо мной и что с каждым взглядом я познаю в нем что-то новое. И до тех пор, пока я могу испытывать наслаждение этого -- по мне, так пусть даже и минувшего -- столетия, до тех пор я буду принимать его вдумчиво и всерьез. -- Пока у тебя деньги не кончатся, -- заметила Клэр, на что я, думавший в этот момент о том же, показал ей толстую пачку долларов, обмененных недавно на чеки. Любовная пара сопровождала наш разговор снисходительными улыбками, поэтому мы замолкли и стали слушать пластинки, а также истории, которые наши хозяева, иногда не сходясь в мелочах, присовокупляли к каждой пластинке, пока ночь снова не высветлилась и не выпала роса. Только когда хозяева начали опасаться, что пластинки попортятся от росы, мы встали и отправились спать. Вечером следующего дня -- когда мы с Клэр, препоручив ребенка заботам наших хозяев, собирались на "Дона Карлоса", первый спектакль немецкой труппы, -- мне пришла срочная бандероль: небольших размеров коробка, тщательно перевязанная бечевкой, адрес надписан печатными буквами и как будто левой рукой. Я удалился за дом, взрезал обертку садовыми ножницами и осторожно развернул. Оказалось, коробка обтянута еще и проводками, они сходились в одной точке под красной сургучной нашлепкой. Я стал взламывать печать -- у меня свело руку. Я еще раз взялся за оба проводка, и руку свело снова. Только тут я понял: проводки дергают током. Я натянул резиновые перчатки, оставленные хозяевами в развилке ствола, и содрал проводки с коробки. Попытался отложить проводки -- выяснилось, что они соединены с содержимым коробки. Поддавшись непроизвольному -- была не была! -- импульсу, я дернул проводки -- с коробки слетела крышка, но больше ничего не произошло. Я заглянул внутрь и увидел всего лишь маленькую батарейку с подсоединенными проводками. Я знал: Юдит достаточно ловка и изобретательна, чтобы смастерить и кое-что посерьезней, но все же мне было не до смеха. Этот слабенький удар током, который она мне нанесла, -- я вдруг услышал его как тонкий и совсем тихий писк, от которого меня всего так и передернуло. Меня покачнуло, я сам себе наступил на ногу. Что все это значит? В чем дело? Что с ней опять стряслось? Разве не все кончено? Мне даже думать об этом не хотелось, и только одно я понял: пора уезжать. Трава вокруг вспыхнула зеленым, потом снова поблекла, в уголках глаз у меня опять забегали ящерки, все предметы сразу как-то съежились, стали просто обозначением предметов, я отпрянул, пригнулся, увертываясь от насекомого, которое зашуршало внизу, под кустами, -- оказалось, это вдалеке затарахтел мотоцикл. Я спустил коробку в мусоропровод и пошел к Клэр, она уже ждала меня в машине. Взявшись за ручку дверцы, я заметил, что на мне все еще резиновые перчатки. -- Прелестный желтый цвет, ты не находишь? -- спросил я, лихорадочно их стягивая. Клэр не страдала избытком любопытства. Когда я захлопывал дверцу, пальцы от соприкосновения с металлом снова свело. Театр построен во времена пионеров. Настенная роспись внутри создает иллюзию множества примыкающих залов: в вестибюле хочется взойти по лестнице -- но лестница оказывается нарисованной, хочется поставить ногу на цоколь несуществующей колонны, ощупать барельеф, но барельеф коварно превращается под руками в ровную поверхность стены. Сам зрительный зал скорее тесен, но по бокам и над ним много лож, в полумраке из-за портьер там уже посверкивают бинокли. Пальто и шляпы надо брать с собой. Спектаклю предшествовала небольшая церемония: декан университета приветствовал заведующего репертуаром театра, который на время гастролей по совместительству исполнял еще и обязанности главного режиссера. Что-то в этом человеке показалось мне знакомым, я вгляделся получше и узнал давнего приятеля, с которым мы раньше часто и подолгу беседовали. Декана и режиссера сменили на сцене представители здешней немецкой колонии, все в одинаковых костюмах. Сперва они спели куплеты, а дотом представил в живых картинах, как их предки прибыли в Америку и обосновались на новых землях. До эмиграции, еще до 1848 года, они ютились в захолустных немецких городках, в тесноте, мешали друг другу и в работе, и в развлечениях, свободы ремесел не было, инструменты валялись без дела, а владельцы не могли их употребить. В американских картинах исполнители сразу разошлись по всей ширине сцены. В знак того, что каждый может наконец заняться излюбленным ремеслом, они обменялись инструментами. И для развлечений теперь было раздолье. В последней живой картине они изобразили танец: мужчины застыли, взметнув над головой шляпы и подняв колено чуть ли не до груди, только один стоял подбоченясь, широко расставив ноги, женщины замерли на цыпочках, развернувшись на бегу, одной рукой держа за руку партнера, другой -- слегка приподняв подол платья, и лишь партнерша мужчины, который упирал руки в бока, встала против него, почти вплотную, глаза в глаза, бесстыдно задрав обеими руками подол платья. Они стояли перед занавесом чуть покачиваясь, у мужчин по лбу струился пот, ноги женщин подрагивали от напряжения. Потом все они разом вскрикнули -- пронзительным, на грани визга, типично американским вскриком, -- и танец начался по-настоящему: шляпы еще раз дружно взмыли ввысь, в тот же миг из оркестровой ямы вскинулись трое музыкантов, уже играя -- двое вовсю наяривали на скрипках, на шеях у них вздулись толстые жилы, третий, которого все это словно не касалось, методично распиливал контрабас. Потом, с последним ударом смычка, музыканты опустились на свои места, танцоры поклонились и вприпрыжку разбежались, подталкивая друг друга, а в это время занавес уже раздвигался, и в его проеме, медленно шествуя вместе с монахом из глубины сцены, возник принц Карлос. - Я объяснял режиссеру: -- Сперва я следил только за тем, равномерно ли расходится занавес -- настолько механически двигались до этого танцоры. Остальных, по-моему, тоже волновало только это. Нормальная походка актеров резала глаза, казалось странным, что оба они, приближаясь к зрителям, переставляют ноги не одновременно. Они выходили так, будто только что ступили на необитаемый остров. Они и играли испуганно, суетливо как-то, точно боялись, что их вот-вот застукают за этим недозволенным занятием, словно сцена для них не самая обыкновенная игровая площадка, а вражеская территория. -- Они и спотыкались из-за этого на каждом шагу, -- согласился режиссер. -- Чувствовали, что от них ждут совсем других движений. Идет человек по сцене -- и вдруг ни с того ни с сего запнулся и меняет ногу. Ему, видите ли, показалось, что он слишком долго шествует по сцене одной походкой и зрителю это надоело. А со стороны это выглядит так, будто актеры то и дело подскакивают на ровном месте. Они и текст путали, не до текста им было, о другом думали: ему монолог произносить надо, а он чувствует, что сейчас неплохо бы спеть. Они знали, что их игру воспринимают в ином, нежели обычно, ритме, и никак не могли к этому ритму подладиться. -- Бродили по сцене как потерянные, -- подтвердил я. -- Будто хотели найти необычную мизансцену. В обычных, отрепетированных им казалось, что зритель вообще их не слушает. -- У нас принято изображать исторические лица только в торжественной статике, -- объяснила Клэр. -- Их не играют, только представляют в живых картинах, причем воспроизводят лишь общеизвестные жесты. Нам смешно наблюдать их за обычными житейскими занятиями, а не в момент исторического поступка. Их частная жизнь мало нас интересует, они для нас только знак, обозначение исторического деяния, которое они совершили, или, на худой конец, примета эпохи, когда это деяние совершено. В нашем представлении они существуют в виде памятников или портретов на почтовых марках. На парадах и торжествах их изображают не люди, а бессловесные механические куклы. Играют их разве что в фильмах, да и в кино они редко в главных героях ходят. Единственное исключение -- Авраам Линкольн, но его история заманчива для каждого американца как возможный вариант собственной судьбы. Впрочем, даже его немыслимо представить на сцене усталым, изнемогающим под бременем власти, как этот вот король Филипп. Мы никогда не видим наших исторических деятелей в тоге героев: мы сами их выбрали, они не внушают нам ни раболепия, ни страха. Героями у нас считаются другие, те, кто в свое время пережил опасные приключения: пионеры, первые поселенцы, люди "большого риска". -- Так ведь "Дон Карлос " именно приключенческая драма из европейской истории, -- не унимался режиссер. -- Шиллер ведь не столько конкретных исторических лиц в ней описывает, сколько самого себя играет под их именами. Показывает приключения, в которых те выглядят непривлекательно и недостойно, и дает понять, насколько сам он лучше подходил бы для этих ролей, насколько увереннее держался бы в этих исторических передрягах. Но в ту пору в Европе вершить историю могла только знать, только знатным людям выпадала возможность сыграть важную роль и пережить подлинное приключение, вот Шиллер и писал для них, учил их на достойных образцах, как надо действовать в подобных случаях. Губы Клэр на мгновение тронула улыбка. -- Для наших зрителей настоящие герои -- это пионеры, а настоящее приключение -- это, следовательно, нечто осязаемое, вещественное. Им покажи не роли, а действие, роль для них вовсе никакое не приключение. Вот почему, когда они видят руку на эфесе шпаги, а слышат только нескончаемые монологи, им эти разглагольствования кажутся бессмысленной болтовней и они начинают злиться. В персонажах им достаточно намека на личность, зато вот действие