не было, но утверждать, что я был именно в Америке, не возьмется никто. Роюсь в бумажнике: где билеты? Нет билетов. Неважно. Да и кому я должен давать отчет - был я в Америке или не был? Главное - в этом уверен я сам. Но уверен ли? Не берусь ответить однозначно. Вот в чем я действительно уверен - это в том, что спасаюсь бегством. Если человек спасается, это означает только одно: он удирает. Человек, обращенный в бегство. Ужасно, когда в ушах у тебя вой, в глазах сполохи от разрыва снарядов. Я уже говорил, повторить еще раз? Я сбежал из Америки. Чтобы поскорее вырваться оттуда, уехать, я притворился сумасшедшим. Спасаться бегством несколько дней - задача не из легких. Хотел бы я знать, что делал в эти дни, что передумала голова, как вели себя руки, что предприняло тело. Нет страшней пытки, чем быть пленником того, кто предоставляет тебе полную свободу: поступай, мол, как знаешь. Ты опутан тысячей шелковых нитей, невидимой паутиной; нити столь прозрачны, что кажется, их нет вовсе; но шевельнись - и почувствуешь, как они напрягаются. Вот так же и шумы: самые тихие из них - громоподобны. И что тогда делать - никто не знает: были бы веревки, которые - чик ножичком, или цепи, по которым бы резанул пламенем автогена, - но оковы прозрачны, сети невидимы, стало быть, выдумай, изучи, исследуй верный способ, как их разорвать, чтобы выйти на волю. Сети сплетены из прочных на разрыв нитей, пропущенных через нутро. И не снаружи ты ими опутан, а изнутри. Путы на теле - только видимость, у тебя связаны все потроха - вот в чем дело. Как тут не спятить? Вот и прикинулся сумасшедшим. По крайней мере считаю, что прикинулся. Говорят, я разделся на улице догола, как делают все, кто симулируют безумие, и громко выкрикивал одни звуки: тысячу раз AAAA, потом столько же B и C. Последнюю в алфавите, Z, успел выкрикнуть восемнадцать раз. В коробке лифта, в песках пустыни так вопил, чтобы слышали черный и белый, красный и желтый. Поднимал крик на площади в центре провинциальных городков, где ночью как в чреве игрального автомата. Потому я могу вспомнить, где побывал в поисках ящиков. Если не ошибаюсь, мы заехали даже в Канаду. Одного не помню: когда началось мое шутовство - с заброшенной шахты или раньше. С шахты, пожалуй. Сумасшедшим притворился нарочно, чтобы Поверенный поверил, что я выжил из ума и не желаю дольше оставаться в Америке. Только главная сцена была сыграна позже. Впрочем, может быть, это были проделки тела, а я подчинялся, дабы не подумали, что между телом и мною никакой связи. Может, оно и так, но это не имеет значения. Я сбежал из Америки - вот что важно. Совершить оттуда побег должны все; в Америке человек, все люди, способные передвигаться, разорваны на куски; от людей здесь остались лишь клочья, и их разбросало по Америке с ее безбрежными просторами прерий, но без единого уголка, где не встретил бы глаз, рук, тел, изуродованных и покореженных, ковыляющих на одной ноге, другая - бог весть чья. [Бывают минуты, когда все привлекает внимание тела: глазами видишь красный цветок, осязаешь теплую ткань под рукой, давний вкус появляется на губах. И тогда человек чувствует себя расщепленным. Цельность возвращается вместе с болью - благодаря сосредоточенности на чем-то одном. Когда со мной происходит нечто похожее, достаточно взгляда на солнце, чтобы нанизать тело на стержень слепящей боли. (Прим.авт.)] В загустевшем воздухе что-то лопнуло и загудело; я ощущал чье-то дыханье, слышал гул голосов и не знал, чье дыханье, где люди. Может, это глубокие подземные толчки, предвещающие землетрясение? А как же собаки? Ведь они должны бы тогда бежать в Мексику или в Канаду (так проходят пока что границы Соединенных Штатов). Не бегут. Значит, толчки вызваны не землетрясением, а чем-то похожим. Например, трещинами, прорезавшими тело и лоб массы, огромной массы людей, но пока еще не земную кору и не стены зданий, как при землетрясении. Встречаются люди, которые чувствуют, как вскипает вода. Я всегда чувствовал, что вот-вот она забурлит. И цветы на лугу, распускаясь, звучат, но едва слышно: ведь бутон раскрывается медленно. А если лопнут все разом миллионы бутонов - вот тогда и грянет гром, как от взрыва бомбы; бомба разрывается мгновенно, но представим, что взрыв протекает замедленно, как на цветочной поляне, и станет уместно сравнение бомбы с бутоном. Гриб водородной бомбы есть цветок, распроставший уже свои лепестки. Сейчас каждый, проснувшись утром, с первым же шагом в собственном доме оказывается на ничейной земле. Еще до того как проснешься, даже если ты совсем один и не сходишь с места - ты все равно на ничейной земле. Но допустим, ты встал, вышел на улицу: все иначе, чем в годы прошедшей войны; ничейная земля была узкой полоской между двух линий окопов; иногда можно было увидеть в лицо неприятеля, забросать его гранатами, разбомбить, если мы в наступлении; кинуть пачку сигарет во время затишья; ты слышал, как он поет свои песни, смеется, звенит котелком. Теперь ничейная земля впереди, позади, вокруг, она выросла до огромных размеров - это вся земля, которая есть на планете. В какую сторону ни шагнешь - ты на ничейной земле и виден как на ладони. Ты вечно под прицелом: по тебе открывают огонь, тебя снимают со вспышкой, давят колесами, грабят, клеят рекламные ярлыки и по ошибке ставят к стене, заставляют распластаться, раскинув по обе стороны руки. Это ад. Америка - часть ничейной земли, где людей стреляют, держат их в распластанном положении у стены чаще, чем где бы то ни было, хотя это не сразу видно. Здесь вся жизнь по команде "руки вверх", - пусть ты их сунул в карманы, все равно ты мишень. К счастью, слышен гул: в котле закипает вода. Идет пузырями. Начало ее - и нашего - самоуничтожения. Это уже было: при жизни римлян, египтян и шумеров наступали такие же времена. И у греков то же было. Но измерил ли кто наслаждение этих народов, особенно римлян, в час крушения бывших империй? Жаждали, чтобы хуже, темней, первобытнее, лишь бы что-то новое, крепкое; людей Охватило желание начать все сначала, и хлынули варвары - массы тогдашней истории, силой своей и невежеством сокрушившие мраморные колоннады, разгромившие триумфальные арки. Но от грохота мозг очнулся и заработал. Что останется от Америки? Может, джинсы на заднице у того, кто ввергнет ее в руины. Передо мной человек. Я не вижу его: со мной в купе едет светлое пятно. Вблизи все туманится. За километр вижу все с предельной четкостью. Нет, я не дальнозорок. Иногда мне и с близкого расстояния удается рассмотреть мельчайшие детали, и тогда вдали все как в тумане. Не близорук и не дальнозорок. Просто с некоторых пор у меня такая особенность зрения. Теперь не припомню, в каком именно месте Америки она у меня появилась - в Фениксе или еще где; может быть, в вертолете, когда пролетал над Долиной Смерти. Не исключено. Или в номере гостиницы. Так или иначе, все началось с сильной боли. Не знаю, что причиняло боль, - может, телесный недуг вроде гриппа с высокой температурой (я и правда два дня провалялся в постели), может, душевное потрясение, которое я перенес на старой заброшенной шахте в момент тоски и панического страха. Одно ясно: с этого времени стал видеть вдаль. Берусь утверждать, что боль удлиняет дистанцию зрения. И не в том дело, что предметы, растения, люди видны лучше издалека. Возникает способность увидеть находящееся за ними: взгляд преодолевает огромные, тысячемильные расстояния. Видишь пустыни, лунную кору, океанские впадины, дороги детства и так далее. Все, что рядом - в метре или двух, - теперь едва различимо, скрыто пеленой тумана. Ты не в силах взглянуть людям в глаза или просто уставиться в стену. Не потому, что не хочешь, а потому, что видоискатель твоего зрительного аппарата направлен и выше, и дальше. Мне даже известна точка, в которую надо смотреть, если, разговаривая с человеком, испытываешь сильную боль: это точка в пространстве над правым плечом возле головы собеседника. Взгляд устремлен в эту точку и, преодолевая преграду стены (если, конечно, за спиной человека стена), начинает видеть все, что лежит за тысячи километров отсюда. Таким взглядом смотрят вдаль львы в зоопарке; только кажется, что лев глядит на тебя, на самом деле он видит Африку. Стоит мне посмотреть кому-то прямо в глаза, как я начинаю нервничать, но не потому, что передо мной все расплылось, а потому, что физически ощущаю: желание видеть далеко натолкнулось на препятствие. Такое чувство испытывает вода, когда кто-нибудь, заткнув пальцем конец резиновой трубки, не выпускает ее на волю. Хотя, как знать, может, и не боль вызвала этот оптический эффект. Просто во всем виноваты глаза, которые тоже подняли против меня бунт. Вот и сейчас они проделывают разные фокусы: еду в поезде, а вижу свой город сверху, будто подлетаю к нему на самолете. А может, это каприз памяти. Внизу родной город, такой же крохотный, как на гравюре семнадцатого века. По краям литеры и цифры, взявшие в перекрестия улицы, церкви и средневековые заставы. AAAA - Главная улица BBB - Центральная улица CCC - Нижняя улица 1 - Застава Дель-Сассо 2 - Застава Сан-Рокко 3 - Церковь ордена Святого Распятия 4 - Санта-Мария Маджоре 5 - Сан-Франческо делле Скарпе 6 - Зал мячей 7 - Рыночная площадь - Меркатале 8 - Госпиталь 9999 - Фонтаны За пределами крепостной стены обозначены буквами четыре стороны света: T (Трамонтана - Северный ветер), P (Поненте - Западный ветер), L (Левант - Восточный ветер), O (Остро - Южный ветер). Над застывшими в оцепенении квадратами домов, литерами и номерами проплывает овальное пятно, выдвигаясь из глубин моей памяти. Тень австрийского дирижабля, который в октябре 1917-го, потеряв путь над морем, рухнул на землю возле литеры T, на какое-то время заслонила собой солнце над площадью; собаки и люди подумали: затемнение солнца или что-нибудь в этом роде; оказалось - дирижабль уткнулся в песок носом рядом с T и торчал из него огромным яйцом; оттуда выскочили маленькие человечки - австрийские авиаторы в белых обмотках, огромных очках-консервах и шапках-ушанках; у каждого длинная подзорная трубка; все тут же побросали трубки на землю, как хворостины для костерка. Дирижабля над городом и австрийцев я своими глазами не видел; но рассказ об этом событии слышал так часто, что каждый раз, приезжая в свой Городок, словно вижу тот мрачный овал. И с тех пор, или, лучше сказать, после того, как свалился на нас дирижабль, - овал, где бы я ни увидел его, в школьной тетрадке, на газетной странице или на стене, вызывает неизбежное чувство падения в бездну, конца света. Я человек с тенью овала внутри. В его очертаниях есть драматизм напряжения, так или иначе предвещающий катастрофу. Поля, со всех сторон обступившие Городок, завалены корнями. Обновляют люди сады и готовят на зиму топливо. Древесину просушат, нарубят поленьев. Идет дерево и на продажу, ценные породы - вишня, орех и каштан. На земле разбросаны корневища. Трактором вывернут дерево с корнем, придут крестьяне, ствол отпилят, и останутся корни с влажными комьями почвы. Грузовики подберут бревна. Корневища лежат возле воронок на месте бывшего дерева. Пройдет дождь, вода смоет землю, и заржавеют в поле космы корней, поражая воображение путников и заставляя таких, как я, изобретать фонтаны. Трудно бродить по полям, когда вокруг столько коряг. Каждая мнится мне частью фонтана. Надо найти подходящий кусок мрамора кубической формы; вспоминаю: кажется, видел нужный мне камень у стены при входе на кладбище. Может, мысль о фонтане мелькнула в уме на похоронах матери, когда мы входили на кладбище. Камень, что возле церкви, - собственность священника. Надо с ним переговорить, но мне не к спеху. Никто не торопит меня, как бывало в Америке, никто не гонится по пятам. Зато теперь я все делаю не спеша. Гляжу на бегущих мимо собак. Захожу в табачную лавку купить сигареты, смотрю в глаза Гарибальди, взирающему на меня с открытки. Выхожу из лавки и останавливаюсь возле Центральной площади: красный песчаник, в глубине громада собора, облицованного розовым мрамором, в полоске тени сидит человек в черном, перед ним, как протертые на коленях джинсы, две канистры из прозрачной пластмассы - блекло-голубые лужицы посреди пустынной площади. Вспомнил: так же неподвижно сидели индейцы под огромными валунами, увязшими в пустыне. Пришли на ум мосты через Ист-Ривер - Бруклинский, например; перед глазами снова копошились крошечные, как муравьи, негры: торговали вразнос у подножия пилонов; склонялись динамитчики-пуэрториканцы. Я подумал: в мире найдется немало других мест, где материя грандиозна и мал человек, забившийся в тень; где люди, возвращаясь домой или бродя в поисках новой полоски тени, напоминают индейцев, взваливших на спину горы, негров, сгибающихся под тяжестью мостов, или итальянцев, передвигающих на своих плечах кафедральные соборы. Но все это обман зрения. Мир огромных вещей неподвижен: он лишь отбрасывает тень, в гуще которой роятся маленькие человечки, мучит их безработица, терзают невзгоды, и все-таки, не будь их, разве не утратили бы своего великолепия и грандиозности все эти соборы, горные кряжи и мосты? Быть может, этой цели служит человеческое отродье? Пересекаю площадь, огибаю собор, где, как известно, испокон веку положено находиться погосту. Вместо кладбища - теннисный корт: ровная, как стол, площадка, разграфленная четкими геометрическими линиями; два парня машут ракетками, в сторонке священник, читает газету. Кажется, корт освещен нереальным светом; я как во сне: теннис подходит нашему городку как корове седло. Делать нечего: передо мной площадка для игры в теннис, резвятся парни, священник держит газетный лист, как огромную бабочку. Открываю калитку, подхожу к священнику: мы не знакомы, он не здешний, по лицу видно - приехал из Венето. Спрашиваю: куда подевались родители? Сначала не понял. Принял за кого-то другого и понес ахинею: родители, мол, поехали к морю купать лошадей. В наших краях принято купать лошадей в море, так что ничего тут странного нет. Пришлось объяснить; заодно спросил про деда и тетку-покойницу - пантеон бренных останков, неизвестно куда подевавшихся. Священник заулыбался, готовясь сообщить приятное известие. Они, видите ли, создали монументальное кладбище, как на картинке. Отправляюсь на новое огромное кладбище; вид такой, что надо бы хуже, да некуда. Прочитываю все надписи на плитах, пытаюсь найти хоть кого-нибудь с нашей фамилией. Труд напрасный. Спрашиваю звонаря, по совместительству кладбищенского сторожа, где схоронили моих отца с матерью, отыскать хотя бы двоих, а дедушки с бабушками, старые тетушки ладно уж, бог с ними, покажи хоть могилы родителей. А он тычет в зеленый газон: сюда закопали, мол, старые кости, что с бывшего кладбища. Выхожу из себя, требую: пусть останки вернут законным наследникам. Он разводит руками: дескать, это невозможно, мэр города в свое время разослал родным покойников уведомления о переводе кладбища и просил сделать соответствующие распоряжения. Я кричу: не получал я никаких писем от мэра. Со всех ног к нему, дом мэра на холме в старой части города. На половине подъема стайка покосившихся домиков. В одном из них должен быть мэр. Всматриваюсь в темные проемы окон: вдруг появится кто, укажет, где дом мэра. Пусто, ни одного лица. Иду к палисадникам: крохотные квадратики и треугольнички, огороженные тростником. Выискиваю хоть одну живую душу и наконец в одном из треугольников вижу: сидит на стуле старик. Спрашиваю, где живет мэр. Он встает, показывает палкой на одно из многочисленных окон, объясняет: окно мэра не третье снизу, но если от третьего сверху спуститься ко второму окну в нижнем ряду, так это и будет дом мэра. Похоже, палкой он чертит в воздухе формулы; мне нравятся эти движения. Они мне дороже, чем все остальное. Вхожу в палисадник, сажусь, прислонившись спиной к домику: стена - гипотенуза, соединившая две тростниковые стороны треугольника. Размером участок два метра на три, и посажены здесь пучок розмарина, несколько стрелок зеленого лука, базилик в горшочке, кочан капусты; на земле несколько банок с пометом - для удобрения. Старику лет восемьдесят. Все главное в жизни у него под рукой. И не потому, что нет больше сил ходить на площадь, смотреть, чем люди живы, особенно в базарный день. Просто любит он сидеть рядом с капустным кочаном, розмарином, луком, а более всего возле банок с пометом. Он собрал его сам и запасы свои пополняет: вот выйдет на улицу и заметит: оставила кучку навоза лошадь, овца или курица. В отдельной банке, которую он показал мне на прощанье, хранился львиный помет. Это с той поры, как проезжал через наш город бродячий цирк со львом и жирафой. Помет жирафы он тоже держит в особой баночке, накрытой желтой бумагой и стянутой шпагатом. Этим пометом не удобряет. Изредка только откроет банку - запах припомнить. К тому же земля и без того хорошо унавожена: он ведь и сам нужду справляет здесь, под тростником, на собственном треугольничке. Я рассказал о новых деревьях, которые собираются посадить вокруг площади. Говорят, саженцы каменного дуба. Старик презрительно замахал палкой, возмущенно повернулся ко мне спиной. Он-то считает, городские площади надо украшать фруктовым деревом - вишней, миндалем, сливой. Тогда в город вместе с живыми деревьями придут времена года. Цветы осыплют крону весной, плоды появятся летом, желтый лист - осенью, а зимой голые ветки пустят свет, которого так недостает в эту пору. И притом с весны до поздней осени будет шелестеть листва: сначала маленькие нежно-зеленые листики, потом они потемнеют, и, наконец, ветер сорвет золотой наряд, и залетит он в окна домов, словно драгоценный табачный лист. Станет видимо движенье жизни; ведь она не стоит на месте, будто каменный дуб или ему подобные мрачные, тяжелые вечнозеленые деревья; они как слепое пятно, и не разглядишь, что за ними скрыто: капитель, искусная кирпичная кладка или, может, черепица, покрытая плесенью. Постепенно у нас разговор пошел вполголоса, почти шепотом. Стали расспрашивать друг друга даже о сокровенном: по секрету, как два заговорщика. И когда я встаю, чтоб распрощаться, он не хочет меня отпускать, да и у меня, признаюсь, уходить охоты нет. Пусть об этом не сказано ни слова, но по тому, как топтались мы на шести квадратных метрах, перешагивая через капустный кочан, пучок розмарина и банки, чувствовалось: не хочется нам расставаться. И в последний момент, хотя я не трогался с места и разглядывал листья капусты, старик все-таки понял, что я ухожу, и сорвал промасленную бумагу с той банки, где хранился жирафий помет. Дал понюхать: резкий запах дикого зверя ударил мне в ноздри с такой силой, будто вдребезги разлетелась пробирка с едким калием. Он прикрыл банку бумагой и улыбнулся в предвкушении одобрительного отзыва, который я не преминул произнести. Мы распрощались; я вышел из тростникового треугольника и зашагал в сторону площади. Голые полки, старый массивный прилавок, я на стуле. На нем любила сиживать моя мать. За спиной пустой шкаф. Перед глазами стена. Хоть и нечего мне продавать и в лице моем нет ничего от торговца - я торговец. Торговцы относятся к разряду людей, которые терпеливо, как птицелов в шалаше, караулят добычу. Я сидел просто так и никого не подстерегал. И все-таки ждал: кто-нибудь да придет. На душе становилось тревожно, когда слышал чьи-то приближающиеся шаги. Исподволь росла надежда, что кто-то откроет дверь. Спустя два часа по приезде я открыл лавчонку, принадлежавшую моей матери: дверь была заколочена с того самого дня, как мать умерла четыре года назад. Я мечтал отыскать здесь ящики с фонтаном. В памяти, правда, не отпечаталось никаких следов, которые бы указывали на связь этой лавки с постройкой и хранением фонтана; и все же надежда не покидала меня: я найду его именно здесь. Ведь случается иногда отыскать пропавшую вещь там, куда, казалось бы, она не должна была попасть ни под каким видом. Увы, ящиков нет и в помине - значит, были виды на то, чтобы их здесь не оказалось. Ничего не поделаешь; смотрю на пустые полки и вдыхаю сырой, слежавшийся за четыре года воздух. Если сесть на место другого, то мало-помалу ощущаешь себя тем другим. Сидя на мамином стуле и глядя на улицу через витринное стекло, я постепенно становился похожим на маму. В последние годы ей тоже нечего было продать. Но она все равно приходила в магазин - посидеть в прохладе, почувствовать, что занята делом; или ее приводило сюда тело, заставляя повторять жесты, совершавшиеся на протяжении долгих лет? Может, время от времени дверь открывалась, кто-то спрашивал: что продаете? И она отвечала: не продаю ничего. Но возможность перекинуться словом со случайным посетителем все-таки возникала. Почти все приезжие: им нужны были пуговицы. Моя мама держала пуговичный магазинчик. Выдвигаю пустые ящики под прилавком. Шарю по дну: не осталось ли чего-нибудь? Наконец извлекаю белую костяную пуговицу. Повертел в руках. Занятно: все же кое-что на продажу. Хотел было положить в витрину, но передумал: слишком просто выставить и продать. Кладу пуговицу на прилавок и сажусь в ожидании: пусть покупатель сам придет за пуговицей. Всякая вещь кому-нибудь пригодится. Нет предмета, который был бы не нужен. Даже голые полки нужны тем, кто любит заглядывать в магазины просто так, не из желанья что-то купить. Соблюдаю распорядок дня коммерсанта. Открываю утром, в час закрываю, обедаю, снова открываю в три часа; закрываю в семь. Расслабляет и ожидание покупателя, и повторение образа действий моей матери, на которую я стал похож. Прислушиваюсь к каждому шагу, всматриваюсь в каждого, кто равнодушно проходит мимо пыльной витрины. Большую часть времени перед глазами белая стена; раз в день загорается на ее поверхности узкая полоса. Пыльный солнечный луч коснется стены, и торчащие гвозди (поди узнай, что на них висело) отбросят длинные поперечные тени, мелкие вдавлины превратятся в черные пятна. Гвозди и вдавлины становятся невидимками. Видны короткие косые тени и круглые пятна. Освещенная солнцем поверхность расплывается: перед глазами город, виденный мною в один из дней августа. Это Рим - таким он запомнился мне, когда я встречал маму. Стоял один из тех знойных дней, когда солнце вгрызается в стены, заглатывает дома и обрушивает на улицы поток раскаленной лавы: Рим исчезает. Остаются лишь тени - прямоугольники, овалы, треугольники. Треугольные тени - у обелисков. Высота треугольников - один, два и даже десять метров, если вспомнить обелиск на площади св.Петра. В воздухе колеблются мириады жгучих искр, будто кто-то направил сверху на город зажигательное стекло. Туристы жмутся в тень, заполняют пространство треугольников до самой вершины, слушают повисающие в воздухе черные слова с окончанием на "s" и на "us", как в латыни. Птичий гомон становится тяжелее, когда весь город утопает в слепящем сиянье. Рядом с густыми тенями соседствуют тени прозрачные: они шевелятся, словно их отбросили птичьи крылья или, может, шуршащие шинами автомобили. И те и другие тени пересекают тонкие линии, расчертившие залитый солнцем асфальт - вдоль и поперек, как паутина; это тень проводов и телевизионных антенн. Любопытно, какие они разные, тени: те, что погуще, наводят на мысли о мраморе, камне; те, что отброшены человеком или другим живым существом, - совсем иное дело. По густоте тени можно будет судить о том, к какому телу она относится, можно будет реконструировать все что угодно - и людей и стены - на случай, если от них ничего не останется. В тот памятный день среди теней на сверкающей от солнца площади св.Петра двигалась и моя. Я надеялся встретить где-нибудь в городе тень своей матери. Мне было известно: она приехала в Рим посмотреть, как я устроился, в каком углу поселился; но искала меня как-то на ощупь, точно целое яблоко в куче гнилья. Моей матери уже исполнилось восемьдесят, я уже десять лет прожил в Риме, но она так ни разу и не побывала у меня в гостях, потому что никогда прежде не покидала родного порога. Из проклятого своего упрямства ничего не сообщила о приезде и, только добравшись до Рима, попросила позвонить какого-то настолько бестолкового шофера, что он тоже не сумел вразумительно объяснить, как называется кафе, откуда он говорит по телефону. Так получилось, что с утра я кручусь по городу в поисках матери - все равно, что искать иголку в стоге сена. К двум часам меня наконец осенило: я сел в такси и поехал на площадь св.Петра. Остановил машину прямо посреди площади. Озираюсь по сторонам: только тень обелиска - черный треугольник, а в нем - группа немецких туристов. Иду по жаре. Всматриваюсь: не маячит ли чья-нибудь тень в колоннаде. Никого нет. Поднимаюсь по ступеням, хочу взглянуть: нет ли ее в соборе. Только сейчас обратил внимание на маленькую тень возле самой стены. Стою под немилосердно палящим солнцем, а сам проклинаю все на свете; уже догадался: это моя старушка мать. Выговариваю ей: нельзя себя так вести - около четырехсот километров на автобусе, в ее-то годы. Хватаюсь руками за голову, продолжаю отчитывать. Вдруг тень ее руки поднимается кверху, вытягиваясь. Мама тронула меня за плечо, как бы что-то показывая. - Это, что ли, окно папы? - Да, третье снизу, - отвечаю и продолжаю чертыхаться. Она улыбнулась, спросила, почему на окне нет занавесок. Ну откуда мне знать почему? Моя тень поползла вниз по ступеням. Следом тень моей матери; наконец мы в треугольной тени обелиска; и она мне вручает пакет из желтой оберточной бумаги, объясняя: привезла с собой мясо. К черту мясо! Перебраниваясь, исчезаем в ослепительном блеске солнца. Потом: квадратная тень такси; наконец мой угол. Признается: представить себе не могла, какой я теперь, пока не увидела дом, где я поселился. Город, в котором мы встретились, был для нее царством теней. Но мне тогда было непонятно, то ли я сам вижу город теней, то ли она видит меня среди этих теней. [Часто я спрашиваю себя, почему в моей памяти сохранился ослепительный свет, сберегающий в неприкосновенности одни только тени, подобно тому, как вспыхнувшая над Хиросимой атомная бомба оставила на стене тени испепеленных японцев? (Прим.авт.)] Быть может, меня видела мама на белой стене своего магазина; и была эта стена для нее таким же Римом, каким его теперь вижу я, разглядывая тени гвоздей и вдавлин. Время идет, я не двигаюсь с места. Сижу на стуле. Чем дольше, тем больше похож на мать. Изменились и мысли. Наконец-то: приближаются чьи-то шаги. Человек, желающий заглянуть в пустой магазин. Он и в самом деле вошел. Иностранец, наверно, испанский турист. Вывеска над магазином - огромная пуговица; он открыл дверь в поисках такой же, как на его пиджаке; примечаю, одной у него нет - потерял. Беру пуговицу с прилавка, прикладываю к тем, что на пиджаке у туриста, вижу: точно такая же. Продаю эту пуговицу. Кладу деньги в карман. Иностранец выходит. Вечером я закрыл магазин и решил никогда больше сюда не возвращаться. 5 Очутившись в своем Городке, я не мог не побывать в лабиринте. Пять километров в сторону моря. Не подумайте, я не поехал осматривать его. В лабиринт я попал потому только, что хотелось выяснить, есть ли в окрестностях Городка квадратные камни или подходящие для фонтана обломки и корневища. Почти сто пятьдесят лет назад, когда во времена Французской революции был разрушен и здешний монастырь, глыбы мрамора, заготовленные монахами для различных построек, поразбивали на куски и растаскали по окрестным полям; тут они и лежат до сих пор, зарастая травой и грязью. При виде белеющих тут и там обломков ощущаешь ветер революции. В муниципальной библиотеке нашествие французов на наш Городок отражено в гроссбухах аббатства на странице, датированной 22 июня 1796 года: Уплачено за фунт ладана, байокко - 12. Уплачено за фунт красного сахара, байокко - 20. Уплачено за лимон (1 шт.), байокко - 1. Пришли французы. Уплачено за телятину, байокко - 90. Уплачено за вермишель к супу, байокко - 30. И так все по порядку, одним и тем же аккуратным бисерным почерком и той же тушью, черной, как сажа, но с красноватым отливом. Почти нет завитушек. Все гладко и ровно, как на могильной плите. Единственное, что сохранилось от всей обители, - узорчатый пол, а на нем зигзаг лабиринта или, как говаривали в старину, путь в Иерусалим. Вдавленные его извилины составляют в диаметре девять метров по ширине прямоугольника, равной двенадцати метрам, и еще девять метров по длине его, равной пятнадцати метрам. Изгибы напоминают свернувшуюся в клубок змею, которая чуть светлее по сравнению с общим фоном: может быть, желоб лабиринта выложен из более мягкого камня. Сначала лабиринт идет по спирали: витки распределены неравномерно, потом закручивается наподобие не то мотка шерсти, не то просто какой-то хитрой загогулины; говорят, что идея лабиринта пришла в голову святому отцу по прозвищу Муравей, жившему в эпоху крестовых походов; он-то и начертил лабиринт угольком по полу церкви. По его чертежу работали каменотесы. Странный все-таки получился лабиринт. Цель его ничем не обозначена: ни минотавром, встречающимся во многих лабиринтах, ни кульминационной точкой, указующей на прибытие путника в зону спокойствия, где на душе воцаряется мир, или в тот же Иерусалим времен крестовых походов. Лабиринт просто ведет к выходу, едва ли не соприкасаясь с линией, уводящей в его недра. Почему так задумали - неизвестно. В итоге каждый, кто должен был совершить покаяние за грехи свои и проползти на коленях двести метров, чтобы повторить в миниатюре путь крестового похода на Иерусалим, снова оказывался на паперти. Брожу я по лугу, окаймляющему белесую плоскость узорчатого пола, и чувствую, что поиски, в том числе и двух ящиков, должны завершиться в этом месте, возле лабиринта, затерянного среди полей. В траве разбросаны мраморные осколки траурной гирлянды. Подбираю камни, пытаюсь ее снова сложить. Удается соединить два обломка, и я испытываю такое чувство, будто из камней улетучился весь их революционный дух. К ним возвращаются увесистость и изначальная значимость. В разрозненном состоянии они передавали силу удара, разрушившего мраморную глыбу. Молодую женщину, стоявшую на коленях у входа в лабиринт, я заметил не сразу. Уже после того, как она пришла сюда. Не думал я, что лабиринт и в наши дни служит для покаяний. На вид ей около тридцати. Руками закрыла лицо. Продолжаю прогулку по лугу. Под ногами мягкая травка; пучки высыхающего на солнце чертополоха источают зеленоватый аромат. Вдыхаю мирный воздух: прогудит шершень, мелькнет дугой, шлепнувшись в конце полета, кузнечик. Ветер донес треск выстрела. Далеко отсюда. Охотник, наверно, пальнул в птицу или в крысу, а может, выстрелил просто так, от скуки. Все равно. Но зрение изменилось: мир повернулся ко мне злой стороной; вижу: пчелы впиваются жалом в тельца других насекомых, шершни высасывают последние капли нектара, дохнут мухи, опутанные паутиной. Не помню, как я упал на колени. Цель и причина такого поступка мне неведомы, Оказалось, я вполз в лабиринт. Впрочем, сначала я наклонился, желая вблизи рассмотреть латинские письмена - обрывки вокабул, которые резец высек вдоль изгибов; из любопытства - была не была - грохнулся на колени: так лучше видны резные зазубрины. А может, не хотелось мне отвлекать от молитвы грешницу на покаянии, вот и встал на колени: мол, я тоже каюсь, хотя сам в это время жадно разглядывал литеры, узорчатые завитки, прочие странные знаки. По стенкам желоба множество длинных царапин, словно прочерченных чьими-то шпорами. След уводит в средневековье: например, в эпоху Угоне Монтелепре. История жизни его тесно связана с лабиринтом. По этой тропе совершил он свой крестовый поход; не в пример многим, в настоящем походе в Земли Святые он не принял участия. Был на нем панцирь прекрасный, который не слагал с себя ровно три года, дабы видели все, сколь серьезно намерение выйти в поход; спать и есть приходилось Угоне только стоя; где бы ни был он - в залах иль во дворе, - все на ногах, но край отчий, несмотря ни на что, не покидал. Последнее его оправдание - соловей. Не отправлялся Угоне в поход потому, что не было у соловья, которого желал он взять с собою, панциря. Наконец решился он заказать соловью панцирь, обдумав все предварительно и снабдив чертежом с подробным описанием. В описании этом, и по сей день сохранившемся, как в зеркале отразились слабости рыцаря, отказавшегося пойти вместе со всеми в великий поход; трусоват он был - это верно, но сердце было у рыцаря доброе. Панцирь для соловья изображен на рисунке. Состоит он из железного корпуса A, повторяющего очертания птичьего тельца; головка - B, хвостик - C. Каждая часть составлена из двух половинок - верхней и нижней, соединенных шарнирами для удобства открывания и закрывания. Крышечка D, защищающая темя соловья, крепится также на шарнире, чтобы можно было открыть или закрыть ее по мере надобности. В ней просверлены дырочки для дыхания. Деталь C, в которую убирается хвостик, сантиметра три-четыре длиной (если коротка, то перышки на хвосте слегка подрезаются). В походных условиях птица помещается в футляр; его в свою очередь можно положить в карман. По прибытии на место, чтобы поставить соловья на стол или подоконник, необходимо присоединить к футляру деталь E - подставку, открыть B и полюбоваться птахой, если на то есть охота, или дать ей какую-нибудь мошку и чуть-чуть воды. Во время переезда на новое место отсоединить E, спрятать соловья в карман или прицепить его к груди с помощью предусмотренного на этот случай металлического колечка на внешней стороне футляра; колечко обозначено на рисунке буквой H. При желании - Угоне, кажется, поступал именно таким образом - можно путешествовать, держа соловья в руке; для этой цели тоже используется кольцо H. Так, с соловьем в руке, рыцарь и преодолел лабиринт. Закованные в броню, они проползли по нему в окружении коленопреклоненной толпы проституток, убийц, грешников и прокаженных. Большое путешествие по Америке слилось с малым: итог бесконечно длинной дороги. Одно в другом, но в малом большое или наоборот - неизвестно; до сих пор я не понял: я ли властен над своим телом или оно надо мной? Как был бы я счастлив, если б вернулась моя над ним власть, но и смущен, ведь я давно уже вынашиваю планы мести! Кто знает: в прошлом содержится будущее или в будущем - прошлое? То же солнце зависло сейчас надо мной, и женщиной в лабиринте, и над узором, пыль с которого вытираю коленями. Ползу я вперед, увлекаемый похотью - одним вожделением. Пусть ни во что не верю - но каюсь, каюсь в грехах несодеянных; или гонюсь за новым грехом, а значит - и за расплатой, что меня ожидает. Знаю: меня втянуло в лабиринт желание плоти. Я преследую, или кажется, что преследую: вот она - в том витке, куда не дополз. Я - преследуемый, вот ее полукружие, почти рядом с моим, на мгновение она позади, а вот опять - в изгибе спирали, передо мной. Я ползу не по прихоти мозга, не за литерой, знаком, метиной в лабиринте. А повинуясь желанию тела. И не жалею, что так случилось: давно уже не было близости с женщиной. Голос той, что была в лабиринте, поразил неожиданно, из-за спины: в этот момент я чувствовал себя не преследователем. Замер. Жду ее в параллельной спирали. Глаза яркие, волевое, красивое лицо. Дрогнул голос - торопливо, стесняясь, повторила вопрос: - Вы его видели? - Кого? - Котеночка рыжего. - Мало ли рыжих котят. Да вы про какого? - Про здешнего. Тут живет. Он бродячий. - Нет, не видел. - Может, видели девочку? - Какую? - Ту, что ищет котенка. - Нет, и ее не видал. - А вы местный? - Да, здесь родился, теперь живу в городе. - Разве не слышали ничего про девочку-подростка? Совсем пропащая. Глаза у нее еще такие - черные. - Как пропащая? - Да совсем. Хоть не скажешь по виду. Походка у нее, голос - особенно, когда просит. - Что просит? - Такое, что и не выговорить. Правда, по-своему, как-то по-детски, что ли. Вот ей и не отказывают. - Да в чем не отказывают? - А вы разве ее не встречали? - Нет, не встречал, - говорю. Женщина снова ползет на коленях по синусоиде лабиринта. Я за ней. Жара не спадает, солнце по-прежнему висит над узорчатым полом; пытаюсь отвлечься от мыслей - считаю, сколько здесь каменных плит. Вспоминаю историю здешней обители, перед глазами святые отцы, построившие монастырь, восемь монахов под началом брата Муравья. Истязали они плоть. Между собой никаких разговоров, зря языком не болтали. Глаза постоянно опущены долу, видели только ноги, сандалии, камни, пыль на улицах, грязь и снег; изредка попадалось какое-нибудь существо, чаще всего распростертое на каменных плитах тело грешника на покаянии; сон их был краток, на жесткой постели. В общем, тело держали в узде. Многих жертв от него требовали. О естестве своем думали столь же, сколь о веревочке, подпоясывающей рясу. Размышлял я о святых отцах, о монастыре их, о брате по прозвищу Муравей, потому что любимым занятием его было кормить муравьев, так что к старости он не мог спины разогнуть, и все спрашивал себя: а не бунтуют ли тело мое и руки оттого, что замучили их тогда покаяниями, что попирали плоть религиозным насилием? Не потому ли она теперь всем заправляет? Тело мстит. Впрочем, я пытался угнаться за женщиной, и она, может быть, неосознанно, меня настигала. Спираль лабиринта блестела на матово-серых плитах, будто здесь только что проползла мокрица. Я слышал дыхание женщины, ощущал ее запах, бархатистую кожу. О, какое у меня обоняние! А тело все напряжено. Даже на расстоянии мы обменивались взглядами, а когда сжимались витки и были мы почти бок о бок - тогда пристально смотрели в глаза друг другу. На мгновение замираем. У нее во взгляде будто боль, поволока сомнения; боится раскрыть свои тайные мысли. Только сейчас заметил: одета кое-как. Издали гляделась богаче, чуть ли не синьорой. Вблизи оказалась обычной крестьянкой в черном платье, делавшем ее строже; на груди большая английская булавка, что всегда под рукой у сельских женщин, если вдруг юбка, блузка порвется или потеряется пуговица. Молча глядела она и вдруг заговорила, точно подтолкнул ее кто-то: та же история с рыжим котенком, вернее - встреча с девчонкой-подростком, дней десять назад. В тот день тоже была здесь, в лабиринте (назвала его - Крестный Путь), на покаянии (но какой грех замаливает, не сказала); вдруг словно из-под земли - девчонка, лет двенадцати, вся в пыли, босиком. Вышагивает по плитам, озирается по сторонам, будто ищет. Улыбка увильная, как у таракана. А глазки невинные, беззащитные. Спрашивает: не видала ль я где котеночка, рыженького. Нет, отвечаю, не видела. Она в кусты, все перешарила, снова - ко мне и на пол легла. Я на коленках - ползу, молитву нашептываю; она - рядом, на животе елозит и глаз с меня не спускает. Все нудит: может, видела где котенка, рыженького. Спокойно так отвечаю: нет, мол, не видела. Через некоторое время - опять за свое: может, видела. Замучила совсем, но я виду не подаю; она как ни в чем не бывало - в глаза смотрит, пристально. Ухмыляется, губу облизывает. Одно слово - ангелочек. Только недобрый. Женщина прервала свой рассказ и сказала вдруг: - Ты такой же. - Какой? - Глаза у тебя, как у нее. Растерялся я: мне и правда собственное тело не подчинялось. Я смотрел на нее с вожделением. - Постой, - говорю я ей тоже на "ты". Но она уже поползла. Пятка в пыли, нога стройная, колено, скользящее медленно по каменной плите, упругие тяжелые бедра. Под тонким платьем колышется тело. Глазами пожираю ее. Неподвижны лишь плечи, руки скрещены на груди. Густая копна волос, рыжеватая прядь прикрывает глаза. Переглянулись, рот у нее полуоткрыт, губы шевелятся - говорит что-то, но я не слышу. Поскорей в параллельный виток спирали. Поравнялись; я спросил - снова на "вы": - Вы что-то сказали? - Когда? - Только что. Я думал, вы мне что-то сказали. - Я молилась. - Нет, это другие слова. - В каком смысле? - Не из молитвы слова. - Какие слова? - Уличные. В общем, скверные. Быть может, мои губы сами сложились в слова, что были у нее на уме. Не исключено. Но ведь это она как бы произнесла их, вот отчего я пришел в возбуждение. - Слова на меня не действуют. - Не верю. - Попробуйте какое-нибудь. - Какое? - Самое скверное. Язык у меня не поворачивался. Выдавил в конце концов пару грязных слов. Но не коснулись они ее лица: бровью не повела. Я замолчал; она за свое - продолжайте. Я больше не в силах; тогда она сама медленно процедила. По складам, буква за буквой. Потом сдунула с ладони рассыпавшиеся буковки, показывая: ничего не осталось, пустота и туман. Опустил голову, жду, когда она поползет снова по извилинам лабиринта. Но вот прислонилась ко мне плечом, прильнула от усталости. Жест обычный - устал человек; я ее поддерживаю, она все сильнее наваливается, я чувствую тяжесть. А может, она нарочно толкает, да и я только делаю вид, что упасть не даю. Она притворяется, будто падает от усталости; притворяюсь и я, что хочу помочь ей по-дружески. Под тонким черным платьем чувствую потное тело. Сидели мы плотно прижавшись друг к другу, я стал расспрашивать про котенка, девчонку-подростка, но таким безучастным тоном, будто думаю о другом; а она отвечала таким же бесстрастным голосом. Впрочем, благодаря этой уловке - равнодушию, с каким слушал, - рассказ ее вышел искренний, без утайки. Взбрело ей в голову, будто прячу я котенка под платьем, мол, украсть хочу. Требует: отдай котенка. Руками вцепилась. А сама глядит на меня, глаз не сводит, ухмыляется, да так нагло, что понять ничего не могу: ведь говорит-то она как дитя неразумное. Бывают люди: разговор вроде грамотный, а ведут себя хуже хама последнего. Юбку одернула, платье поправила, не рассердилась даже: ребенок еще, чего с нее взять. Подвоха-то и не заметила. А девчонка не унимается. Вконец меня замучила. Показываю: нет у меня никакого котенка, не прятала я его. Она в слезы. Говорит: видела котеночка, отдай. На корточки села, плачет, за подол теребит. Зовет своего котеночка - странно, жалобно. Надо же, думаю, не может без котенка своего, уж так полюбила - уму непостижимо. А сама понять не могу: то ли сумасшедшая, то ли просто балованная такая. Села на камень - ищи, мол; она всю меня обыскала; гладит, будто нашла наконец своего котенка, и слова приговаривает какие-то детские. Я и вправду было подумала: отыскалась пропажа. Совсем голову потеряла, потому не сразу и догадалась: гадость-то какая. Рассказ стал еще сбивчивей, мало-помалу я переставал верить всем этим бредням насчет котенка. Осенило: она хочет меня возбудить еще больше своей порочной, безрассудной болтовней. Подумал даже: уж не проститутка ли это, из тех, что ползают по лабиринту со времен средневековья до сего дня. Может, у нее специализация - шлюха в лабиринте; есть же проститутки, работающие на автострадах, площадях или обслуживающие по телефонному вызову. Недаром она так неожиданно появилась, точно выследила меня из-за дерева, и тут же грохнулась на коленки: грехи, мол, замаливаю. Грех возбуждает. В нем притаилась встреча с древностью, в нем совершается двойное насилие: над плотью и духом. Занятно, думалось мне, как она станет выманивать деньги, какой предлог подберет, чтоб получить причитающееся. Заговорит о свечах или о пожертвовании на храм, обещанном какому-нибудь сельскому священнику, или прикинется, что потеряла все деньги, а может, придумает еще какую-нибудь невинную чертовщину. Вдруг окажется не из робких: станет из-за цены препираться, скажет - меньше не беру, заставит, каналья, все денежки выложить. Так рассуждал я, на нее глядя; она почувствовала, что я перестал слушать, и поползла медленно по лабиринту, чтобы, видя мою нерешительность, разжечь во мне вожделение, показать еще раз колыхание своего тела. Расчет был верный: я снова готов ползти за нею вдогонку и тут же, на каменных плитах, совершить грех - из-за него и приходится елозить здесь на коленях. Вот она, минута грехопадения. Вдруг - рыжий котенок. Мелькнул на краю оврага, окружающего зеленый травяной луг, посреди которого возвышается узорчатый пол церкви. В зарослях сухого кустарника глаза - черные как чернила. Мигом вскакиваю: кот и девчонка теперь мне интереснее. Подбегаю к оврагу. Понизу улепетывает котенок. Девчонки нигде нет. Я за ним: где рыжий, там, стало быть, и она. Перебегаю через овраг, ищу котенка на лугу в зарослях сухого колючего чертополоха. Оглядываюсь по сторонам. Поворачиваю назад, уверен: меня перехитрили, они вернулись к лабиринту. Подойду и увижу: сидят рядышком котенок, женщина и девчонка. Поднимаюсь на бугор. Сверху виден как на ладони травяной луг и каменные плиты. Но ни девочки, ни кота, ни женщины нигде нет. Тоже исчезла. Лабиринт пуст, залит солнечным светом и похож на раздавленную улитку, на доисторическую окаменелость. Всем известно, что рядом с нашим городком есть глубокая впадина. Было время, кто-нибудь предлагал сходить туда просто так, из любопытства, или для того, чтобы чем-то заняться, особенно в ту минуту, когда сделаешь что угодно, лишь бы что-нибудь сделать. Диаметр чашеобразного углубления - метров сто. Склоны белые, пыльные, хотя в действительности никакой пыли нет. Когда спускаешься вниз, ноги вязнут в осыпях маленьких острых камней. Будто взорвалась огромная скала, но по какой причине произошел взрыв, в наших краях не знает никто. И не припомнят, чтобы слышали взрыв. Я не имею в виду события недавнего прошлого. Речь идет о взрыве, прозвучавшем здесь триста-четыреста лет назад. Обычно в ушах еще долго раздается эхо, хотя слышали взрыв другие уши. Я думаю, отзвуки передаются по наследству так же, как наследуются болезни и тело. Например, два сросшихся пальца на ноге у меня от деда. У него тоже были два сросшихся пальца, и у деда его, говорил он; так, от одного деда к другому - и в мгновение ока ты уже в глубинах времен. Предыстория за спиной, на расстоянии вытянутой руки. Что же до отзвуков, то великого взрыва я не унаследовал. В ушах у меня звуки иного рода; с чем-либо конкретным сопоставить их пока не удается: быть может, это отзвуки слышанного моими далекими предками. Все, что именуем мы шумом в ушах, - шорохи, трески, писки, прочие звуковые явления, - на самом деле свист метеоритов, врезавшихся в землю, клекот огромных доисторических первоптиц. Увязая по щиколотку в щебенке, мелких острых осколках, спускаюсь наконец на дно опрокинутого конуса: ровная площадка, заросшая диким огурцом - знаменитые ослиные огурцы с колючими волосками. Все осталось таким же, как когда я бывал здесь мальчишкой. Таким, как сохранила память. Ракурс детства: от земли около метра, потому вижу только скрюченные плети дикого огурца - ничего больше. Густые, спутанные заросли похожи на непроходимые дебри. Я как в джунглях. Теперь смотрю поверх зарослей и вижу кучи заржавелых жестянок. Я знал, что увижу их, мне только хотелось поглядеть, не здесь ли прячется рыжий котенок. Я уже успел побывать везде, где мои земляки устраивают свалки: и на новом и на старом, заброшенном участке. Для прогулок кошки обычно выбирают такие места. Два дня, как я занят поисками рыжего, словно всю жизнь только и делал, что его разыскивал. Не обратил внимания даже на верные улики, благодаря которым, быть может, удалось бы решить проблему ящиков с фонтаном. Улики могли бы пригодиться теперь Поверенному, да только он, кажется, предпочитает продолжать поиски таким образом, чтобы они оказались безрезультатными. Я помнил о существовании целых залежей консервных жестянок, брошенных американцами во время войны. Жестянки были самых разных размеров: маленькие, большие, огромные бочки из-под бензина. Горы цилиндров, изъеденных ржавчиной. Но не было здесь ни кота, ни девчонки-подростка. Уже расспрашивал в городе, что о ней знают. Никто ничего не знал. Бродячая цыганская девчонка. Может, дочь пастуха, что ютится в каком-нибудь гроте на склоне горы, нависшей над городом, или дочь крестьян, которые целыми днями копошатся в зарослях тростника или среди капустных листьев - ими устилают зимой поля на границе с морем. Подобрал жестянку, понюхал: поразительный цвет ржавчины: оранжевые пятна, словно растекающиеся капли; железные лишаи, осыпающиеся от прикосновения пальцем. Швырнул ее обратно в кучу. Взял другую: пахнет пивом, хотя прошло уже двадцать лет. Очень далекий запах. Каждая банка пахнет по-своему. Пытаюсь угадать, что ели американские солдаты по дороге на фронт, Вижу их с этими жестянками в руках: потягивают пиво, потом отшвыривают, будто вся их война только в том и состояла, чтобы разбрасывать не бомбы и не гранаты, а жестянки. Откладываю в сторону несколько одинаковых цилиндров. Ставлю их друг на друга. Толкнул. Покатились. Сейчас меня интересует форма жестянок. Их прошлое и содержимое канули в Лету. Мне нравится цилиндр. Выбираю банки разной величины; передо мной возрастающий по высоте ряд цилиндров. Пять размеров, переходящих плавно один в другой: в пятый входит четвертый, в четвертый - третий и так далее. Шестой цилиндр по сравнению с остальными выглядит великаном. Это бочка, которую мне с трудом удалось поставить прямо; в ней на два пальца дождевой воды. Всего бочек три, благодаря своей величине они сразу бросаются в глаза. Цилиндров первого размера чрезвычайно много, равно как второго и третьего; скорее всего, это банки из-под консервов. Цилиндров четвертого размера насчитал штук двадцать; искать в огромных залежах мелких жестянок, разбросанных между камней, листьев и плетей дикого огурца, больше не захотелось. Постепенно рождается план сконструировать что-нибудь из этих жестянок. Сложить, например, колонны высотой метра два, три или пять. Прикрепить их к земле железным прутом, пропустив его через жестяной столб сверху донизу. Разновысокие колонны поставить где-нибудь на светлом грунте с расстоянием друг от друга 80-90 сантиметров. Устроить, так сказать, парк из ржавых жестянок; прогуливаясь в нем, будешь чувствовать себя пленником, совершенно свободно слоняющимся на безлюдье; будешь смотреть на жестяные столбы, прочертившие горизонт, и надеяться на встречу с кем-нибудь, кто должен прийти. В жестянках зазвучат голоса тех, кто жевал свою жвачку, воевал на войне, слег в могилу. Нет на жестянках ни ярлыков, ни надписей, указывающих на содержимое, исчезли и цифровые обозначения; остались только пятна шершавой, сыпучей, как песок, ржавчины. Принимаю решение построить заржавленный парк. Хорошо бы найти кого-нибудь, кто поможет вывезти на тележках все эти цилиндры на пляж, в самое глухое и пустынное место, рядом с тростниковыми зарослями. Нашел трех женщин из пригорода и старика: за два дня они и управились. Расплатился я с ними и остался один на один с горой жестянок, выросшей в нескольких шагах от полосы прибоя. Снял пиджак, закатал брюки, сбросил ботинки. Приступил к сортировке жестянок по размеру. Бочки я сразу же откатил в сторону - с ними все просто; разбор прочих банок был продолжительным, но нетрудным занятием. Все равно что сдавать карты на пятерых. Постепенно гора оседала, распадаясь на пять растущих кучек, соответствующих размеру жестянок: первому, второму, третьему, четвертому, пятому. На розоватом песке постепенно поднимались кучи ржавого железа. Время от времени я отдыхал. Смотрел на них. Три дня я ночую в просторном загородном доме, который снял чуть ли не даром. С пляжа к нему протоптана тропинка. Строение девятнадцатого века похоже на шкаф: ряд прямоугольных проемов, под крышей круглые чердачные оконца. Снаружи ничего лишнего. Внутри полно каких-то темных чуланов, комнат без дверей, где жить невозможно, таким воздухом никто не дышит и никогда не дышал; для какой они цели, эти комнаты, неизвестно, как никто не знает назначения заполненных воздухом полостей в голове у слона; одни говорят - помогают сохранять равновесие, другие - усиливают звуки, а может, все проще: у господа бога не нашлось под рукой ничего, чем с пользой заполнить пустоты, - слишком огромная получилась слоновья голова, даже учитывая форму ее и пропорции. Вернувшись на пляж с длинными прутьями для крепления колонн, я заметил: с кучи жестянок что-то скатилось вниз. Несколько банок, видимо, потеряли равновесие, или их сдуло ветром. Но воздух сегодня недвижим; смотрю в оба: оказавшись на песке, жестянки вдруг повернули в мою сторону. Только сейчас разглядел: это не ржавые банки - это рыжий котенок. Зверек прижался к ноге, потерся мордочкой о штанину и тихо, почти беззвучно мяукнул. Какой ласковый. Наклонился погладить его. Сел рядом. Потом растянулся на песке. Он вспрыгивает на меня, ходит мягкими лапками. Навевает сон. Вдруг вижу возле себя черноглазую девчонку. Улыбается приветливо, бесхитростно. Волосы растрепаны. Тяжелые руки повисли вдоль тела, на котором едва обозначилась округлость форм. Молчит, я тоже. В глазах у нее разочарование. Наклоняется, чтобы взять котенка. Схватила его на руки и бесшумно исчезла, не проронив ни слова. Я заснул: сказалась долго копившаяся усталость. Когда я очнулся, во мне словно сменили кровь. Я встал; наконец появилось желание стряхнуть с себя все заботы. Ничего не искать и не стремиться найти то, что ищешь, - иначе вся жизнь пройдет в бессмысленных поисках. Не желаю я больше выдумывать. Я должен построить этот заржавленный парк, этот лес из консервных банок. В тот же день я всадил в песок три железных прута трехметровой высоты, потом - другие. Итак, остов колонн был готов. На следующий день я пришел со стремянкой и начал нанизывать банки на прутья. Они легко, с одного удара, протыкали тонкое, как бумага, дно жестянок. И поднимались колонны из ржавчины. Одни выше, другие чуть ниже. В конце концов можно было представить себе черный собор - развалины греческого храма, почерневшего от огня. 6 Единственное, что теперь меня заботит: как поладить с собственным телом. Вчера наконец я выдержал экзамен на медлительность. Объясню, в чем дело: я попытался заставить себя совершать действия в замедленном ритме. В городе, конечно, я вел себя как обычно. Но поведение изменялось с приближением к тому месту на пляже, где я поставил столбы из жестянок. Настолько резко сбрасывал скорость, что проходило несколько секунд, прежде чем нога опускалась на землю. Руки, следуя за поступательным движением тела, исполняли свой аккомпанемент в таком же медленном темпе. Поставив на землю правую ногу, я всем корпусом подавался вперед, поднимал левую и толкал ее до тех пор, пока она не касалась песка. Потом то же самое проделывал правой, затем опять левой ногой. Нелегко приходилось. Зато придавало бодрости. Наконец я медленно опускался на песок. Снимал ботинки: сначала один, потом другой. И вот, повернув корпус на три четверти, прятал их в тень колонны. Я заметил, что тело, особенно руки и ноги, прекрасно умеет начинать и заканчивать любое движение. Но пребывает в нерешительности в промежуточные моменты, когда выполняемое действие находится как бы на полпути к намеченной цели. Поэтому, прежде чем уложить ботинки на землю, я попробовал научить руки двигаться в воздухе так, будто перед ними обозначен целый ряд промежуточных пунктов. Медлительность, как известно, дезориентирует, лишает жест памяти. Да, но сначала нужно было определить эти пункты в пространстве, двигаясь от одного к другому. Одним словом, научиться задерживать руку в полете. Сделать ее перемещение непрерывным и последовательным. Зафиксировать воображаемый этап, который предстоит преодолеть руке прежде, чем она достигнет следующего, и так далее до тех пор, пока ботинок не окажется на песке. Добиться того, чтобы и замедленное движение выглядело естественно, - задача чрезвычайно сложная. Но я чувствовал: тело относится ко мне со вниманием и любовью. В общем, оно развлекалось. На следующий день остановился я метрах в ста от жестяной колоннады. И прежде я иногда задерживался здесь, чтобы взглянуть на общий вид конструкции, потом отправлялся на свое обычное место. Однако на этот раз я сел на песок и стал пристально смотреть на колонны. Пристально - значит, долго. Попытка созерцания. Солнце стояло в зените; тень, отбрасываемая колоннами, была в три-четыре пальца шириной. Всех колонн я не видел. Задние были скрыты стоящими впереди. Другие, учитывая угол зрения, образовывали косую линию. И тут я понял: утро будет особенным. Голова ушла в пустоту, Наверно, я еще не до конца проснулся. Сосредоточился; мой взгляд неподвижен. И вдруг происходит странное: тени начинают расти. Вижу я их движение. Как будто за какие-нибудь десять минут солнце умудрилось проделать свой путь по небосклону и стало клониться к закату. Внезапно тени исчезают, я встаю, уже стемнело. Несколько дней не давал я себе покоя: неужели возможно подобное? В том, что я провел на песке семь-восемь часов кряду, сомнений быть не могло. Но откуда у меня чувство, будто сидел я на пляже не более десяти минут? Каким образом видел я движение тени? Теперь, когда я уже в состоянии по нескольку часов не уставая смотреть на море, я понимаю, что овладел новой мерой времени. Она заключается в изменениях созерцаемой вещи. Рост тени был пока единственно доступной мне переменной величиной. В обычном состоянии не смог бы я заметить ничего подобного. Это ясно. Да, но как объяснить скорость движения тени? Каким образом реальное время, в течение которого происходило удлинение тени, сжалось до десяти минут? Почему время моего созерцания оказалось короче реального? Или было два времени равной длительности: особое состояние, в котором я пребывал, вызвало ощущение десяти минут, хотя в действительности прошло семь-восемь часов. Сегодня написал письмо Поверенному в банковских делах. Но не решился его отправить. В письме между прочим было сказано: розыск ящиков я прекратил. Как прекратил вообще всякие розыски. Теперь пусть поищут меня. Я сам хочу побыть на положении искомого предмета. Мне известно, что меня разыскивают вещи или, быть может, люди. Представить себе не могу, что Вы найдете, если не прекратите поиски. Бросьте это занятие, если Вы в силах, прекратите немедленно. Неважно, будете ли Вы в этот момент стоять, переходить улицу или сидеть за столиком в кафе. Лучше повременить. Я, например, смотрю на море и уже добился удивительных результатов. Наконец и мне удалось увидеть плавучий остров: быть может, приплыл он только затем, чтобы взглянуть на меня; это травяные острова, отправляющиеся в плавание из Венецианской лагуны; точно так же угри из Саргассова моря заходят в долины реки Комаккьо или наоборот. Острова эти удерживаются на плаву благодаря своей легкости; считается, что состоят они из пемзы, которой немало пропадает при перевозках по Средиземному морю. Попав в волны, куски пемзы иногда достигают Венецианской лагуны, где обрастают травой и сбиваются в плавучие острова. Остров, приплывший ко мне, представлял собой прямоугольник - шесть метров на три. Весь он был покрыт зеленой травой. Настоящий ковер. Теперь слово "зеленый" равно для меня слову "остров". Прежде зеленый цвет был в моем представлении зеленым гребнем, которым расчесывала волосы бабушка. Накануне кончины она до позднего вечера сидела с нами: никогда мы не видели ее такой просветленной; потом пузырек с чернилами опрокинулся на лист белой бумаги, наступила ночь. Наконец-то мне удалось рассмотреть себя со всех сторон. Я сидел, прислонившись спиной к жестяной колонне. И видел себя, словно смотрел со стороны. Сидевший возле колонны был уже мертвецом; кто-то другой, овладевший всеми моими чувствами, стоял за колоннами. Сбоку я видел себя в профиль, со стороны моря - анфас. Значит, сумел я сознание отделить от личности. Уже это одно - факт немаловажный. Хотя все продолжалось какие-то доли секунды. И снова смотрел я на море. Зрачки расширены. В них вода. На песке обнаружил я следы птицы. Они шли в сторону моря, кружили возле колонн, будто птица желала аккуратно проверить каждую в отдельности. Птица, должно быть, совсем небольшая. Как раз в тот момент, когда я собирался представить ее себе, из-за колонны среднего размера выглянула беленькая головка. Тут же спряталась. Я попытался осторожно подкрасться, чтоб рассмотреть птицу вблизи. Ничего не поделаешь, если в последнюю минуту она улетит. Я возле колонны, всем телом подался вперед, смотрю: здесь ли птица. Нет, исчезла уже. Резко поднял голову к небу. Там ни пятнышка. Обошел все колонны вокруг, идя по следу. Хожу взад-вперед. Пропала. Кричу, бью в ладоши, чтоб взлетела, если, несмотря на поиски, она где-то все-таки притаилась. Напрасно. Да видел ли я птицу на самом деле? Показывалась ли беленькая головка из-за колонны? К счастью, птица появилась на следующий день. Та самая, я не сомневался. Чайка. Летела над морем прямо перед глазами. На нем была тропическая форма цвета хаки и кепи с длинным козырьком. Когда он присаживался на песок, то становился невидимкой. Если стоял на фоне бирюзового моря - казался зелено-желтым пятном. На плече винтовка - черный вертикальный штрих. Наклонялся то и дело, проверял: не ходила ли ночью по берегу чайка. Следы ее часто попадались на глаза. Других не было видно. Его звали Франц. Немецкий солдат, охранявший в сорок четвертом эту полоску берега; каждое утро проделывал он вдоль побережья пять километров пешком. Вылезал из-под железобетонного колпака, где возле пушки, нацеленной в море, оставался сержант. Вдвоем они отвечали за пресечение высадки. По утрам Франц совершал обход береговой полосы с целью обнаружить следы высадившихся в ночное время неприятельских сил, в первую очередь американцев и англичан; они причаливали к этому берегу, чтоб навести, порядок среди партизан. Вся история со следами была, впрочем, предлогом лишний раз вылезти из-под железобетонного колпака. Чайка кружила над морем, выдерживая дистанцию, превышавшую триста метров. Временами птица подлетала на расстояние двухсот пятидесяти; тогда Франц немедля брал ее на прицел. Однако чайка всякий раз успевала улететь в безопасную зону до того, как прогремит выстрел. Франц был страстный охотник. Любил охоту всех видов. И не терпелось ему поскорее подстрелить эту чайку. Но пока она держалась за двести метров, то была в безопасности. Австрийская винтовка Франца стреляла прицельно только до ста пятидесяти метров. Дальше нужна крупная цель, например человек. Поляка под Монте-Кассино он подстрелил с двухсот. На редкость удачным было попадание с двухсот пятидесяти в морского пехотинца на побережье в Анцио. За четыре года войны на всех фронтах он убил только этих двоих - поляка и американца. Никогда Франц не позволял себе палить просто так - ночью или не видя определенной цели. Ни разу не нажал на спусковой крючок, когда цель - человек или животное - находилась на расстоянии более трехсот метров. В двухстах метрах - почти полная уверенность в попадании, в двухстах пятидесяти - все зависело от случая, в трехстах - надейся на чудо. Попадание в морского пехотинца относилось к разряду чудес: об этом можно рассказать в компании так же, как и про серую куропатку, которую Франц подстрелил еще в Тройсдорфе. За всю войну Франц только дважды попал в цель. Что ни говори, теперь на войне винтовка - бесполезная вещь: неприятель либо уже под самым носом: нужен кинжал или что-нибудь в этом роде, - либо на расстоянии, неудобном для пули, которая должна его прикончить. Электрические столбы на побережье деревянные, устаревшей конструкции, с белыми чашечками изоляторов, за которые держатся провода. В сумерках два ряда изоляторов похожи на ласточек; глядел на них Франц, думая о перелетных птицах. Смотрел он на столбы и с целью проверить, не готовят ли партизаны какую-нибудь подрывную акцию. Однажды утром заметил: один столб покосился. Подошел ближе: в чем дело? Увидел ножовку - торчит из столба. Рукоятка еще влажная от пота: пилить бросили только что. Франц на другой стороне шоссе, всматривается в заросшее кустарником поле. Вдруг заметил темное пятно в переплетении сучьев. Явно человек с оружием - партизан. Франц в кювет - держит куст под прицелом. Ждет. Слышит сверху шум крыльев. Обернулся к пляжу: чайка садится на берег. Подходящий момент подстрелить. Птица прохаживается по влажному песку. Расстояние - сто пятьдесят - двести метров. Чайка уходит. Франц ползет по песку. Глядя в землю, только и думал, как слиться с песком. Не смотрел даже на чайку. Потянулся за ним длинный след, будто прочерченный тяжелым хвостом тропической черепахи. Поднял глаза: защитная ткань рукава, сплетение тонких хлопчатых нитей; бугор руки - темная линия перед глазами, точно бруствер окопа; наконец, еще дальше - светлая неподвижная чайка на фоне моря. Нет сомнений: ближе, чем двести. Франц осторожно направил винтовку на цель. Чайку он видит над самым стволом: треугольник прицела очертил ее сердце. Плавно он давит на спусковой крючок, но неожиданный взрыв за спиной перерезал воздух, и свистящая пуля вонзилась в затылок, будто партизан ткнул ему в мозг острым пальцем. Чайка отрывается от нижней кромки угасающих глаз и, взлетев, исчезает за верхним веком, поползшим вниз. Все в эти дни неподвижно. В движении только двое: я и чайка. Может быть, та же самая? Я уже научился сидеть неподвижно долгими часами. Во мне только вибрация, присущая всем живым существам; чайка воспринимает ее своим кровотоком, а может, шестым или седьмым чувством. Не подлетает близко, кружит над волнами. Иногда, сев на воду, подолгу глядит на меня. Мы на глазах друг у друга. Вчера, после полудня, прогуливаясь по воде, как по дорожке, она оказалась в двадцати метрах от берега. Прямо перед глазами. Думал, подойдет теперь ближе. Но она взмыла в воздух и долго кружила еще над моей головой. Глаз я не поднимал: слышал, что она там. Наступила ночь, будто опустили на меня черное покрывало. Рядом тихое хлопотание крыльев. Чайка усаживалась на колонне жестянок. Потом перебиралась на другую. То на одной посидит, то на другой. Вдруг рассвело. Не думаю, что я спал. Хотя чувствую себя отдохнувшим, как после сна. Но шевельнуть ни рукой, ни ногой я не в силах. Покалывание крови в мышцах прекратилось совершенно. Сижу, как замороженный. Но холода не ощущаю. Пролетает чайка низко, почти касаясь меня; взлетела с колонны, что за спиной. Чувствую легчайшее колебание воздуха в волосах. Садится на воду метрах в двадцати. Мы пристально смотрим друг на друга. Я спрашиваю себя: не часть ли моей внутренней жизни эта чайка? Может ли существовать что-нибудь вне меня? В глазах ощущение тяжести - это вес ее образа. Знаю прекрасно: образы обладают весом. Быть может, она задает себе те же вопросы. Подходит на десять метров ближе. Мы теперь совсем рядом. У меня чувство, будто вижу себя в ее глазах; она, может быть, видит свой образ в моих. Расстояние - что это? Его можно измерить? Если я вмещаюсь в ее зрачок, то, очевидно, глаз чайки больше меня. Глаза вообще всегда больше любой наблюдаемой вещи, пусть это хоть небоскреб. Они вмещают в себя пространство пустынь, облака и слонов. Чайка подошла еще ближе. Уже возле носка правой ноги. Глядит на меня, я продолжаю смотреть в море. Вспрыгнула на ботинок, затрепетала внезапно крыльями, будто передернулась от озноба. Идет вверх по ноге, сминая лапками ткань брюк. Вскарабкалась по рубашке, замерла на плече. Долго и пристально смотрит в глаза, ловя, быть может, свое отражение. Неожиданно вспархивает на голову, приминает волосы, устраиваясь поудобнее. Разглядывает меня сверху. Сравнивает с жестяными колоннами или с чем-то еще, отложившимся в памяти. Потом спускается на левое плечо, оттуда вниз по руке к самым пальцам, увязшим в песке. Спрашиваю себя: схватить ее или отпустить на волю? Может, весь смысл происходящего в том, что я охочусь без ружья, без стрел, без какого бы то ни было оружия, предоставляющего возможность убивать на расстоянии? Я могу схватить эту чайку и свернуть ей шею. Не этого ли я, по сути дела, всегда и желал? Рука, увязшая в песке, приподнялась, погладила чайку. Два пальца коснулись сначала нервно дрогнувшей головы. Потом вся ладонь скользнула по спинке. Мне любопытно, откуда появилась в руках эта ласковость. Или они вышли из подчинения? В них доброта, которой в себе я не чувствую. Моя воля бежит кровотоком и достигает пальцев правой руки. Внезапное покалывание, почти отвращение к этой крови, доставившей срочный приказ, его четкая формулировка вразрез с жестами рук. Они подружились с чайкой. Но в конце концов большой и указательный пальцы подчиняются злой воле и смыкаются кольцом на шее птицы: она задергалась, пытаясь освободиться; изо всей силы забила крыльями по руке. Головка вертится в железном кольце, глаза подернулись туманом, лапы царапают рукав; ветер, поднятый крыльями, ударил меня в подбородок, взметнул волосы. Движение вдруг прекратилось, ужаснувшееся тело остыло, чайка повисла свинцовым отвесом в руке. Уметь сосредоточиться - самое трудное. Сосредоточиться на воспоминаниях, на отдельной мысли - легко. Сосредоточиться на том, что есть нуль, на белом или голубом, пустом или лишенном смысла - смертельно трудно. Закрываю глаза. На час, на два. Пусть воспоминания, слова, мысли уйдут из головы. Чувствую: клокочут они в черепной коробке. Им нужен выход. Выпускной клапан. Не знаю отчего, мне показалось, что выйти они могут через нос. Изо всех сил выдув воздух, я почувствовал облегчение. Или это самообман? В таких случаях каждый исцеляет себя по-своему. Результат - все или ничего. Мне показалось, кое-что вышло. Не одно сотрясение воздуха. Вышли воспоминания, отдельные факты. Вышел замысел вещи, мною любимой, всегда грузом лежавшей на сердце. Открываю глаза, впускаю в себя морскую воду, в те отсеки нутра своего, которые теперь свободны от тяжести прочих мыслей. Осталось лишь снять препоны, ощутить себя составной частью моря. Самому стать влагой. Тысячу раз повторяю: вода. Прислушиваюсь к шуму быстрой волны, меня захлестнувшей. Внезапно тело мое распахнулось, обрело невесомость и растворилось. ЗАКЛЮЧЕНИЕ Он появился за изгородью, или, скажем, так: вышел из того самого кустарника, где во время войны прятались мы с отцом; сначала показалась голова Поверенного в банковских делах, потом туловище и ноги. Да, это был он, собственной персоной: поиски ящиков с фонтаном привели его в наш город; хотел попробовать заняться поиском с того самого места, откуда все началось. Впрочем, он приехал ко мне погостить; может, я как раз тот человек, на чью помощь он надеется в решении этой и прочих проблем. Бродил в узких улочках, отдыхал в тени, палочкой что-то чертил на земле. Видя перед собой такого человека, я тоже взялся за поиск ящиков. Если они не отыщутся здесь, я готов поискать их даже в Америке, потому что так или иначе что-нибудь обнаружится. * Профессор Бруно Марабини, главный врач городской больницы в городе Римини (Форли), Италия. (Прим.авт.)