вая в чай сахар. Мальчик сидел подальше, за столиком, пил оранжад и ел пышку. Он разглядывал всех, кто войдет. Люди отряхивали мокрый снег с пальто и шляп, а он смотрел на них острыми карими глазами, словно собирался писать отчет. Может, так и было, он же учился у отца. Тот говорил: -- Понимаете, сэр, если вы хотите давать показания, это осложнит дело. -- До суда не дойдет. -- Порешите миром? -- Нечего решать,-- сказал я.-- Нельзя волноваться из-за человека по фамилии Смитт. Просто хочу на него поглядеть, вот и все, -- Лучше всего сказать, что проверяете счетчик. -- Не могу я надеть форменную фуражку. -- Понимаю, сэр. Я тоже таких вещей избегаю. И хотел бы, чтоб мальчик избегал, когда подрастет.-- Он следил печальным взором за каждым движением сына.-- Он просил мороженого, сэр, но я отказал, холодно.-- И он вздрогнул, словно бы от одной мысли. Я не сразу понял, что он имеет в виду, когда он добавил: -- У каждого дела своя честь. -- Вы не отпустите сына со мной? -- спросил я. -- Если вы пообещаете, сэр, что ничего дурного не будет,-- неуверенно ответил он. -- Я не хочу заходить, когда миссис Майлз там. -- При чем тут мальчик, сэр? -- Я скажу, ему стало плохо. Мы спутали адрес. Им придется пустить его ненадолго. -- Это он может,-- гордо сказал Паркис.-- Перед Лансом никто не устоит. -- Его зовут Ланс? -- Ланселот, сэр. Как рыцарь Круглого Стола. -- Удивительно! Такой неприятный эпизод... -- Этот рыцарь нашел Грааль, сэр. -- Нет, то Галахад. Ланселота застали с Гиневрой. Почему нам хочется дразнить невинных? Из зависти? Паркис печально проговорил, глядя на сына так, словно тот его предал: -- Не слыхал... На следующий день, вопреки воле отца, я купил мальчику мороженое по дороге к Седар-роуд. У Генри были гости, так сообщил Паркис, и я мог не беспокоиться. Паркис вручил мне сына, почистив его как следует. Тот был в самом лучшем, он ведь впервые выходил на сцену вместе с клиентом, а я -- в самом худшем. Земляничное мороженое упало ему на пиджак, получилось пятно. Я сидел тихо, пока он не съел все до капли, потом спросил: -- Еще порцию? Он кивнул. -- Земляничного? -- Ванильного,-- ответил он, и прибавил: -- Пожалуйста. Вторую порцию он ел осторожно, облизывал ложку, словно удалял отпечатки пальцев. Я взял его за руку, и мы пошли на Седар-роуд как отец с сыном. "Ни у меня, ни у Сары нет детей,-- думал я.-- Разве семья, дети, тихая, скучная жизнь не лучше вороватой похоти, и ревности, и этих доносов?" Я нашел звонок верхней квартиры и сказал мальчику: -- Помни, тебе худо. -- Если они мне дадут мороженое...-- начал он. Паркис научил его прикидывать заранее. -- Не дадут. Видимо, двери открыла мисс Смитт, женщина средних лет с седыми тусклыми волосами, как на благотворительных базарах. Я спросил: -- Мистер Уилсон тут живет? -- Нет. Простите, вы, наверное... -- Вы часом не знаете, он не на первом этаже? -- Здесь никакого Уилсона нет. -- О Господи! -- сказал я.-- Тащил мальчика в такую даль, ему худо... На мальчика я взглянуть не решался, но мисс Смитт смотрела так, что я знал: тихо и верно он исполняет свою роль. Мистер Сэвидж был бы рад принять его в свою команду. -- Пускай зайдет посидит,-- сказала она. -- Спасибо вам большое. Думал я о том, часто ли Сара входила в эту тесную переднюю. Я был у X. Наверное, коричневая шляпа на вешалке принадлежала ему. Его пальцы -- те пальцы, которыми он трогал Сару,-- каждый день поворачивали эту ручку, открывали дверь, за которой желтым пламенем горел газ, лампы под розовыми абажурами светили сквозь снежно-серый сумрак, стоял диван в ситцевом чехле. -- Дать вашему сыну воды? -- спросила мисс Смитт. -- Спасибо вам большое. Я вспомнил, что уже говорил это. -- Может, апельсинового соку? -- Не беспокойтесь. -- Соку,-- твердо сказал мальчик, подумал и прибавил: -- Пожалуйста. Она вышла. Мы остались одни, и я на него взглянул. Он скрючился на диване и в самом деле выглядел плохо. Если бы он не подмигнул мне, я бы подумал, что... Мисс Смитт принесла сок, я сказал: -- А где спасибо, Артур? -- Его зовут Артур? -- Артур Джеймс. -- Какое старинное имя! -- У нас старомодная семья. Его мать обожала Теннисона. -- Она?.. -- Да, ее нет. Мисс Смитт с состраданием посмотрела на мальчика. -- Наверное, он очень утешает вас. -- И беспокоит,-- сказал я. Мне становилось стыдно -- она всему верила. Зачем я пришел? Этого Х я навряд ли увижу, и стану ли я счастливей, если встречусь с ним лицом к лицу? Я изменил тактику. -- Надо мне представиться,-- сказал я.-- Бриджес. -- Смитт. -- Мне кажется, я вас где-то видел. -- Навряд ли. У меня память на лица. -- Может быть, на Коммон? -- Да, я там бываю с братом. -- Не Джон ли Смитт? -- Нет, Ричард. Как мальчику, лучше? -- Хуже,-- сказал Паркис-младший. -- Температуру измерить не хотите? -- А можно мне еще соку? -- Это ведь не повредит? -- сказала она.-- Бедный мальчик. Наверное, простудился. -- Мы и так вас замучили. -- Брат никогда не простил бы, если бы я вас не пригласила. Он очень любит детей. -- Он дома? -- Вот-вот придет. -- С работы? -- Вообще-то он работает по воскресеньям... -- Священник? -- не без ехидства спросил я и с удивлением услышал: -- Не совсем. Какая-то озабоченность разделила нас, словно занавес, и за ним осталась мисс Смитт со своими домашними делами. Тут входная дверь открылась и вошел X. В полумраке передней он показался мне красивым, как актер (такие люди часто смотрятся в зеркало), и пошловатым. Я подумал, печально, совсем без злорадства: "Какой же у нее плохой вкус..." Смитт вошел в круг света; на щеке его, как знак отличия, багровели огромные пятна. Я был к нему несправедлив, навряд ли он смотрелся в зеркало. Мисс Смитт сказала: -- Мой брат Ричард. Мистер Бриджес. У мистера Бриджеса сыну плохо. Я их пригласила зайти. Он пожал мне руку, глядя на мальчика. Рука была сухая, горячая. -- Вашего сына я видел,-- сказал он. -- На Коммон? -- Вполне возможно. Он был слишком властен для этой комнаты, он не подходил к ситцу. Интересно, сестра тут и сидит, когда они в другой комнате, или ее куда-нибудь отсылают? Ну вот, я его увидел. Оставаться было незачем... Но возникли новые вопросы. Где они познакомились? Кто заговорил первым? Что она в нем нашла? Как давно, как часто они друг с другом? Я знал наизусть ее слова "...только начинаю любить, но мне надо отдать все и всех, кроме тебя", и смотрел на пятна, и думал, что защиты нет -- у горбуна, у калеки есть то, что приводит в действие любовь. -- Зачем вы сюда пришли? -- вдруг спросил он. -- Я говорил мисс Смитт, мой знакомый, Уилсон... -- Я не помню вас, но помню вашего сына. Он протянул и убрал руку, словно хотел коснуться мальчика. Глаза у него были какие-то отрешенно-ласковые. -- Не бойтесь меня,-- сказал он.-- Я привык, что сюда ходят. Поверьте, я хочу помочь вам. Мисс Смитт объяснила: -- Люди часто робеют. Я уже совершенно ничего не понимал. -- Один мой знакомый, Уилсон... -- Вы знаете, что я знаю, что никакого Уилсона нет. -- Если вы мне дадите книгу, я найду его адрес. -- Садитесь,-- сказал он, невесело глядя на мальчика: -- Да я пойду. Артуру получше, а Уилсон... Я ничего не понимал, мне было не по себе. -- Идите, если хотите, а мальчика оставьте тут... на полчасика, хорошо? Я бы с ним поговорил. Мне пришло в голову, что он узнал его и хочет допросить. -- Что ж говорить с ним? Спрашивайте меня. Всякий раз, как он поворачивался чистой щекой, я злился, увидев больную -- затихал и ничему не верил, как не верил, что здесь, рядом с этим ситцем, рядом с мисс Смитт, может существовать вожделение. Но отчаяние всегда найдет слова, и оно спросило: "А что, если это не вожделение, а любовь?" -- Мы слишком взрослые,-- сказал он.-- Его учителя и священники только начали портить ложью. -- Ни черта не понимаю,-- сказал я и быстро прибавил: -- Простите, мисс Смитт. -- Вот, вот! -- сказал он.-- Помянули черта. Могли бы сказать: "О Господи!" Я решил, что он шокирован. Может быть, он нонконформист-священник, она же сказала: работает по воскресеньям. Как странно, однако, что Сара связалась с таким! Она как будто стала не так важна, ведь роман ее -- анекдот какой-то, и над ней можно посмеяться где-нибудь в гостях. На секунду я от нее освободился. Мальчик сказал: -- Мне плохо. Можно еще соку попить? -- Нет, надо его уводить,-- сказал я.-- Спасибо вам большое.-- Я старался не терять пятен из виду.-- Простите, если я вас обидел. Я не хотел. Понимаете, я не разделяю ваших религиозных взглядов... Он удивленно посмотрел на меня. -- Каких взглядов? Я ни во что не верю. -- Мне показалось... -- Я ненавижу эти ловушки. Простите, я захожу слишком далеко, но иногда я боюсь, что даже пустые, условные слова напомнят -- скажем, "спасибо". Если бы я был уверен, что для моего внука слово "Бог" как слово на суахили! -- У вас есть внук? -- У меня нет детей,-- мрачно сказал он.-- Я вам завидую. Великий долг, великая ответственность! -- О чем вы хотели его спросить? -- Я хотел, чтобы он чувствовал себя как дома. Он ведь может вернуться. Столько всякого надо сказать ребенку... Как возник мир. И о смерти. Вообще, освободить от всей лжи, которой заражают в школе. -- За полчаса не успеешь. -- Семя посеять можно. Я коварно сказал: -- Да, как в Евангелии. -- Ах, и я отравлен, сам знаю. -- Люди и правда приходят к вам? -- Вы и не представляете,-- сказала мисс Смитт.-- Людям так нужна надежда. -- Надежда? -- Да,-- сказал Смитт.-- Разве вы не видите, что было бы, если бы все узнали, что есть только вот это, здешнее? Ни загробных воздаяний, ни мук, ни блаженства. -- Когда та щека не была видна, лицо его становилось каким-то возвышенным. -- Мы создали бы рай на земле. -- Сперва надо многое объяснить,-- сказал я. -- Показать вам мои книги? -- У нас самая лучшая атеистическая библиотека на весь южный Лондон,-- пояснила мисс Смитт. -- Меня обращать не надо. Я и сам ни во что не верю. Разве что иногда... -- Это самое опасное. -- Странно то, что именно тогда я надеюсь. -- Гордость притворяется надеждой. Или себялюбие. -- Нет, навряд ли. Это накатывает внезапно, без причин. Услышишь запах... -- А! -- сказал Смитт.-- Строение цветка, часы, часовщик... Знаю этот довод. Он устарел. Швениген опроверг его двадцать пять лет назад. Сейчас я докажу вам... -- Потом. Мне надо отвести домой мальчика. Он снова протянул и убрал руку, словно отвергнутый любовник. Я вдруг подумал, сколько умирающих прогоняло его. Мне захотелось тоже дать ему надежду, но он повернулся, и я увидел только наглое, актерское лицо. Он больше нравился мне жалким, нелепым, старомодным. Теперь в моде Айер, Рассел, но я сомневался, много ли в его библиотеке логических позитивистов. Он любил воителей, а не разумных. В дверях я сказал его чистой щеке: -- Вас надо познакомить с моей приятельницей, миссис Майлз. Она как раз интересуется... -- и остановился. Выстрел попал в цель. Пятна побагровели (он быстро отвернулся), и я услышал голос мисс Смитт: -- О Господи! Да, я причинил ему боль -- но и себе. Теперь я жалел, что не промазал. На улице мальчика вырвало в канаву. Я стоял рядом и думал: "Неужели он ее потерял? Неужели этому нет конца? Что ж мне, искать Y?" Паркие сказал: --Это было совсем просто, сэр. Пришло столько народу, миссис Майлз думала, я из его сослуживцев, а он -- что я из ее друзей. -- Хорошо там было? -- спросил я, вспомнив снова, как я в первый раз был у них и как целовала она кого-то в передней. -- Прекрасный прием, сэр, только миссис Майлз немножко не по себе. Очень сильно кашляет. Я слушал с удовольствием -- быть может, хоть тут не целовались и не обнимались. Он положил мне на стол пакет и гордо сказал: -- Служанка говорила мне, как к ней пройти. Если бы меня заметили, я бы спросил, где туалет. Вот, из стола взял, наверное, она в тот день писала. Может, она и не все напишет -- осторожность, сэр, но я с дневниками работал, в них всегда что-нибудь найдешь. Выдумывают свой шифр, его разобрать нетрудно. Или что-то пропускают, догадаться тоже легко.-- Пока он говорил, я развернул дневник и открыл.-- Такие уж мы люди, сэр,-- если ведешь дневник, хочешь все запомнить. А то зачем его вести? -- Вы его читали? -- спросил я. -- Раскрыл, сэр, проверил. Сразу понял, что она не из осторожных. -- Он не за этот год,-- сказал я,-- за позапрошлый. Он на секунду опешил. -- Мне подойдет,-- сказал я. -- Да, сэр, он сгодится... если считать уликой все измены. Дневник она вела в большой счетной книге, знакомые смелые буквы не считались с красными и синими линейками. Писала она не каждый день, и я успокоил Паркиса: -- Тут за несколько лет. -- Наверное, она зачем-то вынула его, почитать. "Может быть,-- подумал я,-- в этот самый день она меня вспомнила, что-то ее обеспокоило?" -- Спасибо,-- сказал я.-- Очень хорошо. Собственно, на этом и кончим. -- Надеюсь, вы довольны, сэр. -- Вполне. -- Вы напишите мистеру Сэвиджу. Клиенты пишут жалобы, а вот похвалить не похвалят. Если клиент доволен, он норовит все забыть, как нас и не было. Что ж, оно понятно. -- Я напишу. -- И еще спасибо за мальчика, сэр. Он немножко прихворнул, но я-то знаю, как это, когда он хочет мороженого. Прямо выбивает из вас. Я думал только о дневнике, но Паркие не уходил. Может, он не верил, что я не забуду, напишу в контору, и давил на мою память этим собачьим взглядом, этими жалкими усами. -- Очень рад был сотрудничать с вами, сэр, если можно тут говорить о радости. Не всегда работаешь для джентльменов, даже когда клиент с титулом. Был у меня один лорд, он страшно рассердился, когда я дал ему свой отчет, как будто это я виноват. Трудно с такими, сэр. Чем больше сделаешь, тем больше они хотят от тебя избавиться. Я очень хотел от него избавиться и устыдился. Нельзя же его гнать! Он сказал: -- Простите, сэр, хотел бы я вам сделать подарочек на память, но вы ведь не примете. Как странно, когда тебя любят! Не захочешь, а чувствуешь ответственность. И я солгал ему: -- Мне было с вами очень приятно. -- А началось плохо, сэр. Я так глупо ошибся. -- Вы мальчику сказали? -- Да, сэр, только не сразу, после корзинки. Это большой успех, ему легче было. Я посмотрел вниз, прочел: "Так хорошо. М. завтра приедет",-- и не сразу понял, кто такой "М". Странно, непривычно думать, что тебя любили, что день был счастливым или несчастным, смотря по тому, здесь ли ты. -- Если б вы приняли, сэр... -- Что вы, Паркие! -- Очень занятная вещица, сэр, и полезная. Он вынул из кармана что-то завернутое в папиросную бумагу и робко подвинул ко мне. Я развернул и увидел дешевую пепельницу с надписью: "Отель "Метрополь", Брайтлингси". -- Это целая история, сэр,-- сказал он.-- Помните дело Болтон? -- Не совсем. -- Большой шум был, сэр. Леди Болтон, горничная и мужчина. Всех застали вместе. Пепельница стояла возле кровати. С той стороны, где леди Болтон. -- У вас, наверное, целый музей. -- Надо бы отдать мистеру Сэвиджу, он особенно интересовался этим делом, но сейчас я рад, что не отдал. Друзья ваши будут спрашивать, почему такая надпись, а вы им и ответите: "Дело Болтон". Тогда они захотят узнать, как и что. -- Поразительно! -- Таков человек, сэр, такова любовь. Хотя я-то удивился. Не думал, что их трое. И номер маленький, бедный. Миссис Паркис была еще жива, но я не хотел ей рассказывать. Она очень огорчалась. -- Буду хранить,-- сказал я. -- Если бы пепельница умела говорить, сэр! -- Вот именно. Даже Паркис не мог ничего прибавить к этой глубокой мысли. Мы пожали друг другу руки (у него ладонь была липкая -- наверное, общался с Лансом), и он ушел. Он был не из тех, кого хочется увидеть снова. Я открыл Сарин дневник. Сперва я думал посмотреть тот июньский день, когда все кончилось, но потом понял, что узнаю точно из других записей, как же исчезла ее любовь. Я относился бы к дневнику как к свидетельству в деле -- одном из дел Паркиса,-- но не хватало спокойствия: я увидел совсем не то, чего ждал. Ненависть, подозрительность, зависть далеко завели меня, и я читал ее слова так, словно в любви объяснялся кто-то чужой. Я ждал улик против нее -- разве не ловил я ее на лжи? -- и вот передо мною лежал ответ, которому я мог поверить, хотя не верил ее голосу. Сначала я прочитал последние две страницы, в конце перечитал их для верности. Странно узнать и поверить, что тебя любят, тогда как сам ты знаешь, что любить тебя могут только родители да Бог. Книга третья ...ничего не осталось, кроме Тебя. Ни у кого из нас. Я ведь могла бы всю жизнь крутить романы. Но уже тогда, в первый раз, в Паддингтоне, мы растратили все, что у нас было. Ты был там, Ты учил нас не скупиться, как богатого юношу, чтобы когда-нибудь у нас осталась только любовь к Тебе. Но Ты ко мне слишком добр. Когда я прошу боли. Ты даешь мир. Дай и ему. Дай ему, забери от меня, ему нужнее! 12 февраля 1946. Два дня назад мне было так хорошо, так спокойно. Я знала, что снова буду счастлива, но вот вчера видела во сне, что иду по длинной лестнице к Морису. Я еще радовалась -- я знала, что, когда я дойду, мы будем любить друг друга,-- и крикнула, что сейчас приду, но ответил чужой голос, гулкий, как сирена в тумане. Я решила, что Морис переехал, и теперь неизвестно, где он, пошла вниз, но почему-то оказалась по грудь в воде, и в холле был густой туман. Тут я проснулась. Мир и покой исчезли. Я не могу без Мориса, как тогда. Я хочу есть с ним вместе сандвичи. Я хочу пить с ним у стойки. Я устала, я больше не хочу страдать. Мне нужен Морис. Мне нужна простая, грешная любовь. Господи, дорогой мой, я бы хотела, чтобы мне хотелось страдать, как Ты, но не сейчас. Забери это ненадолго, дай попозже. После этого я стал читать с начала. Она писала не каждый день, и я не хотел читать все записи. Ходила с Генри в театр, в ресторан, в гости -- нет, эта жизнь, неизвестная мне, еще слишком меня мучила. 12 июня 1944. Иногда я устаю убеждать, что я его люблю и буду всегда любить. Он придирается к каждому слову, как в суде, все переиначивает. Я знаю, он боится пустыни, в которой окажется, если мы разлюбим друг друга, и никак не поймет, что я тоже очень боюсь. То, что он говорит вслух, я говорю про себя, пишу здесь. Что построишь в пустыне? Когда мы бывали с ним много раз на дню, я думала иногда, можно ли исчерпать это совсем, и он, конечно, тоже об этом думает и боится той точки, с которой начинается пустыня. Что нам делать там, если мы друг друга потеряем? Как после этого жить? Он ревнует к прошлому, и к настоящему, и к будущему. Его любовь как средневековый пояс целомудрия: ему спокойно только тогда, когда он тут, со мной, во мне. Если бы я могла его успокоить, мы бы любили друг друга спокойно, счастливо, а не как-то дико, и пустыня бы исчезла. Может, и навсегда. Если веришь в Бога, есть ли эта пустыня? Я всегда хотела, чтобы меня любили, чтобы мной восхищались. Я так теряюсь, когда на меня сердятся, когда со мной ссорятся. Я не хочу поссориться и с мужем. Я хочу, чтобы у меня было все, всегда, везде. Я боюсь пустыни. В церкви говорят. Бог -- это все, и Он нас любит. Тем, кто в это верит, восхищения не надо, им не надо ни с кем спать, им спокойно. Но я не могу выдумать веры. Морис целый день был добрым со мной. Он часто говорит, что никого так не любил. Он думает, если это все время повторять, я поверю. А я верю просто потому, что люблю его точно так же. Если бы я его разлюбила, я бы не верила, что он меня любит. Если бы я любила Бога, я бы поверила, что Он любит меня. Нуждаться в этом -- мало. Сначала надо полюбить, а я не знаю как. Но я нуждаюсь в этом, очень нуждаюсь. Он был добрым целый день. Только один раз стал глядеть куда-то, когда я упомянула мужское имя. Он думает, я сплю с другими, а если бы и спала, так ли это важно? Если он иногда с кем-то спит, я же не жалуюсь. Я бы не стала лишать его спутников в пустыне. Иногда мне кажется, тогда он и воды мне не даст. Он бы хотел, чтобы я была совсем одна, совершенно одна, как отшельник, хотя они-то никогда одни не бывали,-- во всяком случае, так о них пишут. Ничего не пойму. Что мы делаем друг с другом? Я ведь знаю, что делаю с ним точно то же, что он со мной. Иногда мы так счастливы -- и никогда такими несчастными не были. Словно мы создаем одну и ту же статую, я -- из его боли, он -- из моей. Но я даже не знаю, какой она должна быть. 77 июня 1944. Вчера я пошла к нему, и мы делали то же, что всегда. Не могу об этом писать, а хотела бы, ведь сейчас уже другой день, а я боюсь расстаться с тем, вчерашним. Пока я пишу это, еще сегодня, и мы еще вместе. Когда я ждала его, тут у нас выступали всякие люди -- лейборист, и коммунист, и просто шутник какой-то, и еще один человек ругал христианство. Общество южнолондонских рационалистов или что-то в этом роде. Он красивый, только пятна по всей щеке. Его почти никто не слушал, никто не спрашивал. Он ругал то, что и так кончилось, и я все удивлялась, зачем он старается. Я постояла, послушала -- он спорил против доказательств бытия Божьего. Не знала, что они есть,-- разве вот это, что я чувствую, когда мне страшно одной. Я испугалась, а вдруг Генри передумал и прислал телеграмму, что едет домой? Никогда не знаю, чего я больше боюсь -- что я расстроюсь или что Морис расстроится. И тогда, и тогда выходит одно и то же, мы ссоримся. Я сержусь на себя, он -- на меня. Я пошла домой, телеграммы не было, Морис ждал лишних десять минут, я рассердилась, что он там сердится, а он вдруг был очень добрый. Мы никогда не бывали вместе так долго, а еще впереди была ночь. Мы купили салату, булочек, выкупили по карточкам масло -- много есть мы не хотели, было очень тепло. Сейчас тоже тепло, все скажут: "Ах, какое лето!" -- а я еду в деревню, к Генри, и все навсегда кончилось. Мне страшно -- это и есть пустыня, вокруг никого, ничего, на много миль. Если бы я осталась в Лондоне, меня могли бы быстро убить, но в Лондоне я бы пошла и набрала единственный номер, который я знаю наизусть. Я часто забываю свой -- наверное, Фрейд сказал бы, что я его хочу забыть, потому что это еще и номер Генри. Но я Генри люблю, я желаю ему счастья. Я только сегодня его не люблю, потому что он счастлив, а мы с Морисом -- нет, и он об этом не узнает. Он скажет, что у меня усталый вид, и решит, что это обычные дела, ему теперь не нужно считать, когда они. Сегодня завыли сирены -- то есть, конечно, вчера, но какая разница? В пустыне времени нет. Но я могу из пустыни уйти, когда захочу. Могу сесть завтра в поезд, поехать домой, позвонить ему -- Генри, наверное, в город не поедет, и мы проведем вместе ночь. Обет -- еще не самое главное, да и дала я обет кому-то, кого толком не знаю, в кого не верю. Никто и не узнает, что я его нарушила, только я и Он, а Его нет, ведь нет же? Не может Его быть. Не могут быть и милостивый Бог, и это мучение. Если я вернусь, что с нами будет? То же самое, что было вчера, пока сирены не завыли, и год назад. Мы будем сердиться друг на друга, боясь конца и гадая, что нам делать, как жить, когда ничего не останется. Теперь мне гадать не надо. больше бояться нечего. Вот он, конец. Господи, дорогой, что же мне делать, я хочу любить! Почему я пишу "дорогой"? Он мне совсем не дорог. Если он есть, это он внушил мне такую мысль, и я его за это ненавижу. Ненавижу. Каждые пять минут мимо проплывает серая каменная церковь или кабачок. В пустыне очень много кабаков и церквей. И пабов, и мужчин на велосипедах, и травы, и коров, и фабричных труб. Глядишь на них сквозь песок, как рыба в аквариуме -- сквозь воду. И Генри ждет в аквариуме, чтобы я его поцеловала. Мы не обращали на сирены внимания. Какое нам до них дело? Мы никогда не боялись так умереть. Но бомбежка все не кончалась. Она какая-то особенная -- в газетах писать нельзя, но все это знают. Что-то новое, нас давно предупреждали. Морис пошел вниз посмотреть, есть ли к-пу в убежище -- он за меня боялся, а я -- за него. Я знала, что-то случится. ' '  '-Не прошло и двух минут, как на улице раздался взрыв. Его комната -- сзади, ничего не случилось, только посыпалась штукатурка и дверь открылась, но он-то был внизу, у выхода. Я пошла вниз, лестница была вся в обломках, в мусоре, холл совсем засыпало. Сперва я не увидела Мориса, потом увидела руку под дверью. Я ее тронула, она была мертвая. Когда люди так связаны, им не скрыть, если кто из них целует без нежности,-- мне ли не различить, живая рука или нет? Я знала, если я возьму ее, я ее выну из-под двери, саму руку. Теперь я понимаю, что это была истерика. Он ведь не умер. Разве можно держать слово, если ты дала его в истерике? Что ты нарушишь тогда? Я и сейчас в истерике, когда пишу. Никому и никогда не могу я сказать, что мне плохо; спросят почему, пристанут, и я сдамся. Мне нельзя сдаваться, я должна беречь Генри. А, ладно, черт с ним! Пусть кто-нибудь примет всю правду про меня и не нуждается в моей помощи. Вот кто мне нужен. Я потаскуха и врунья, неужели никто таких не любит? Я опустилась на колени -- с ума, наверное, сошла, я и в детстве такого не делала, родители молились не больше, чем я. Я не знала, что сказать. Морис умер. Души нет. Даже то жалкое счастье, которое я ему давала, вытекло из него, как кровь. Больше он счастливым не будет, ни с кем. Кто-то, наверное, сделал бы его счастливей, чем я могла, но теперь -- все. Стоя на коленях, я положила голову на кровать и подумала, как хорошо бы верить. "Господи, дорогой,-- сказала я (нет, почему "дорогой"?),-- сделай так, чтобы я в Тебя поверила. Я не умею. Помоги. Я потаскуха и врунья, я себя ненавижу. Я ничего не могу с собой сделать. Сделай Ты!" Я зажмурилась покрепче, вонзила ногти в ладони, чтобы ничего не чувствовать, кроме боли, и сказала: "Я хочу верить. Оживи его, и я поверю. Дай ему еще попробовать. Пусть будет счастлив. Сделай это, и я поверю". Но этого было мало. Верить не больно. И я сказала: "Я его люблю, и я сделаю, что хочешь, если он будет жив". Я говорила очень медленно: "Я брошу его навсегда, только оживи, дай попробовать",-- и вонзала ногти, и вонзала, проколола кожу, и сказала еще: "Можно любить друг друга и не видеть, правда, Тебя ведь любят всю жизнь и не видят",-- и тут он вошел, он был жив, и я подумала: "Теперь надо жить без него, начинается горе",-- и захотела, чтобы он снова лежал мертвый под дверью. 9 июля 1944. Сели с Генри в поезд, 8.30. Первый класс, пустое купе. Генри читал вслух отчет Королевской комиссии. Схватила такси у Паддингтона, Генри вышел у министерства. Обещал к ночи прийти домой. Таксист ошибся, повез меня на южную сторону, к дому 14. Дверь починили, окна заделали досками. Страшно быть мертвой. Каждому хочется жить. У нас, на северной стороне, лежали старые письма, их не пересылали, я просила ничего не пересылать. Каталоги, счета, конверт с надписью "Срочно! Перешлите пожалуйста". Я чуть не вскрыла его, не посмотрела, жива ли я еще,-- и порвала вместе с каталогами. 10 июля 1944. Я подумала, я не нарушу слово, если случайно встречу Мориса, и вышла после завтрака, и после ленча, и под вечер; и все ходила, но его не встретила. После шести я выйти не могла -- у Генри гости. Снова выступали какие-то люди, как тогда, в июне, человек с пятнами ругал христианство" никто не слушал. Я подумала: "Если бы он только убедил меня, что не надо держать слово, которое ты дал тому, в кого не веришь! Если бы убедил, что чудес не бывает..." -- и пошла послушала, но все время оглядывалась, нет ли где Мориса. Он говорил, что самое раннее Евангелие написано лет через сто после того, как Христос родился. Я и не знала, что так рано, но никак не могла понять, какая разница, раз уж легенда создана. Потом он сказал, что Христос в Евангелии не называл себя Богом, но был ли вообще Христос и что такое Евангелие, когда такая мука смотреть и смотреть, а Мориса нет. Седая женщина раздавала карточки, там было напечатано: "Ричард Смитт" -- и адрес, Седар-роуд, и всех приглашали зайти, поговорить с ним. Одни карточек не брали и спешили уйти, словно женщина проводила подписку, другие бросали на газон (я видела, как она поднимала,-- наверное, экономии ради). Все это было так печально -- страшные пятна, ненужная речь, выброшенные карточки,-- словно он предлагает дружбу, а ее не берут. Я положила карточку в карман, надеясь, что он увидит. К обеду пришел сэр Уильям Мэллок, очень старый и важный. Он был одним из советников Ллойд Джорджа по государственному страхованию. Генри, конечно, уже не ведает пенсиями, но интересуется ими и любит вспоминать старые дни. Не пенсиями ли для вдов он занимался, когда мы с Морисом обедали в первый раз и все началось? Генри завел длинный спор с Мэллоком о том, сравняются ли вдовьи пенсии с тем, что было десять лет назад, если прибавить шиллинг. Они сыпали цифрами, спорили, сколько теперь что стоит,-- чисто академический спор, ведь оба они говорили, что стране этого не потянуть. Мне тоже надо было поболтать с начальником Генри, а ничего не приходило в голову, кроме "фау-1", и вдруг мне страшно захотелось всем рассказать, как я спустилась вниз и увидела Мориса под обломками. Я хотела сказать: "Сама я была голая, конечно, когда мне было одеться?" Интересно, шевельнулся бы сэр Уильям, услышал бы Генри? Он умеет слышать только то, что относится к делу, а к делу относились цены 1943 года. "Я была голая,-- сказала бы я,-- потому что мы с Морисом полдня не вставали с постели". Я посмотрела на этого начальника, Данстана. У него кривой нос, вынуждаешь изгнать любовь, а потом забираешь и похоть. Чего Ты теперь ждешь от меня, куда мне отсюда идти?" В школе я учила, что какой-то король --- один из Генрихов, тот, что убил Бекета, увидел, что сгорел его родной город, и поклялся: "Ты украл у меня то, что я люблю больше всего на свете,-- -- город, где я родился и вырос,-- и я у Тебя украду то, что Ты любишь во мне". Странно, за шестнадцать лет не забыла. Король поклялся верхом на коне, семьсот лет назад, а я клянусь теперь, в гостиничном номере. Я украду у Тебя, Господи, то, что Ты особенно во мне любишь. Я никогда не знала наизусть "Отче наш", а во 1 это помню молитва это или нет? То, что Ты во мне любишь. Что же Ты любишь? Если бы я верила в Тебя, я бы верила в бессмертную душу, но ее ли Ты любишь? Видишь ли ее сквозь тело? Даже Бог не может любить то, чего нет, то, чего Ему не увидеть. Когда Он смотрит на меня, видит ли Он то, чего я не вижу? Чтобы Он ее любил, она должна быть хорошей, а во мне ничего хорошего нет. Я хочу, чтоб мужчины мной восхищались, но этому учишься в школе -- повела глазами, понизила голос, коснулась плеча. Если они думают, что ты от них в восторге, они будут в восторге от твоего вкуса, будут восхищаться, и хоть на время покажется, что в тебе есть что-то хорошее. Всю жизнь я пыталась жить такой иллюзией этот наркотик помогает забыть, что ты потаскуха и врунья. Что же ты любишь во врунье и потаскухе? Где ты находишь эту душу, о которой столько говорят? Что ты видишь хорошего во мне, вот в этой? Ну, в Генри, я бы поняла -- не в короле Генрихе, в моем муже. Он добрый, деликатный, терпеливый. Или в Морисе. Он думает, что ненавидит, а сам любит и любит. Врагов, и тех. Но в этой потаскухе и врунье что Ты можешь любить? Скажи мне, пожалуйста, Боже, и это я у Тебя украду. Да, что ж такое сделал король? Никак не вспомню. Ничего не помню" разве что он велел монахам сечь его на могиле Бекета. Вроде бы не то. Что-нибудь другое, раньше. Генри опять сегодня ушел. Если я спущусь в бар, и подцеплю мужчину и поведу его к морю, и лягу с ним прямо на песке, украду я у Тебя то, что Ты особенно любишь? Но это ведь не помогает. Больше не помогает. Как же я Тебя обижу, если мне нет никакой радости? С таким же успехом я могла бы втыкать в себя булавки, как пустынник. Да, я ведь и живу в пустыне. Надо сделать что-то такое, отчего мне будет лучше. Тогда я Тебя обижу. А так -- это какое-то умерщвление плоти. Оно ведь бывает у тех, кто верит в Тебя. А я, поверь Ты мне, еще не верю, еще в Тебя не верю. 12 сентября 1944. Завтракала в "Питере Джонсе" и купила для Генри новую лампу. Очень чопорный завтрак, одни женщины. Ни одного мужчины. Как женский полк. От этого как-то спокойней. Потом пошла в "Хронику" на Пиккадилли, смотрела развалины в Нормандии и как приехал какой-то американский политик. Нечего делать до семи, когда Генри вернется. Выпила одна немножко. Это зря. Неужели я еще и сопьюсь? Но если я откажусь от всего, как мне жить? Я любила Мориса, нравилась мужчинам, любила капельку выпить. Вот это и называлось "я". Если все это бросить, что от меня останется? Пришел Генри, очень довольный. Он явно хотел, чтобы я спросила, чем он доволен, но я не спросила. Тогда он сказал сам: "Меня представили к четвертой степени". Я спросила: "А что это такое?" Он чуть не обиделся, что я не знаю, и объяснил, что это орден Британской империи. Через год-другой, когда он возглавит отдел, дадут вторую степень, а когда выйдет в отставку -- первую. -- Совсем запуталась,-- сказала я.-- Ты не объяснишь? -- Хочешь быть леди Майлз? -- спросил Генри, а я сердито подумала, что я хочу только одного -- быть миссис Бендрикс, а этого не будет никогда. Леди Майлз -- не пьет, ни с кем не спит, только говорит о пенсиях с сэром Уильямом. Где же буду я? Ночью я смотрела на Генри. Пока я, по закону, была "виновной стороной", я могла смотреть на него нежно, как будто он ребенок и я должна его беречь. А теперь я "невинна" и просто вынести его не могу. У него есть секретарша, она иногда звонит сюда. Она говорит: "Миссис Майлз, а Г. М. дома"? Все секретарши так говорят, это просто ужас какой-то, не по-дружески, а развязно. Я смотрела, как он спит, и думала: "Г. М., Господи Милостивый..." Иногда он улыбался во сне -- быстро, скромно, словно говорил: "Да, очень мило, а теперь вернемся к делам". Как-то я сказала ему: -- У тебя был роман с какой-нибудь секретаршей? -- Роман? -- Ну, любовная связь. -- Что ты! Почему ты так думаешь? -- Я не думаю. Я просто спросила. -- Я никого другого не любил,-- сказал он и уткнулся в газету. А я все гадала, неужели мой муж такой неинтересный, что ни одна женщина на него не польстилась? Кроме меня, конечно. На что-то он был мне нужен, но я забыла, и я была слишком молода, не знала, что делаю. Это нечестно. Пока я любила Мориса, я любила Генри, а теперь, когда я "хорошая", я не люблю никого. А Тебя -- меньше всех. 8 мая 1945. Пошли в Сент-Джеймсский парк посмотреть, как празднуют Победу. Между дворцом и Казармами конной гвардии, у освещенной воды, было совсем тихо. Никто не пел, не кричал, никто не напился. Все сидели парами на траве, держась за руки. Наверное, они очень радовались, что теперь мир и нет бомбежек. Я сказала Генри: -- Мне мир не нравится. А он сказал: -- Интересно, куда меня переведут? -- В министерство информации? -- сказала я, чтобы он подумал, будто мне это важно. -- Нет-нет, туда я не пойду. Там полно временных чиновников. Как тебе министерство внутренних дел? -- Что угодно. Генри, только б ты был доволен,-- сказала я. Тут королевская семья вышла на балкон, и все негромко запели. Это были не вожди, вроде Гитлера, Сталина, Черчилля, Рузвельта, а просто семья, которая никому ничего плохого не сделала. Я хотела, чтобы рядом со мной был Морис. Я хотела все начать сызнова. Я хотела, чтобы у меня была семья. -- Очень трогательно, правда? -- сказал Генри.-- Что ж, теперь мы можем спокойно спать.-- Словно мы хоть что-нибудь другое делали по ночам. 16 сентября 1945. Надо быть умнее. Позавчера я вынимала все из старой сумки. Генри подарил мне новую, "по случаю Победы", наверное, страшно потратился,-- так вот, вынимала и нашла карточку "Ричард Смитт, Седар- роуд, 16, с 4 до 6 ежедневно. Частная беседа. Рады всем, кто придет". И я подумала: хватит. Теперь я сделаю иначе. Если он убедит меня, что ничего не было, что мой обет -- пустой, я напишу Морису и попрошу, если он хочет, чтобы все шло как раньше. Может быть, я даже уйду от Генри, не знаю. Только сперва стану поумнее. Не впаду больше в истерику. Буду жить разумно. Так что я пошла на Седар-роуд. Теперь я стараюсь вспомнить, что там было. Мисс Смитт подала чай, а потом ушла, и я осталась с ее братом. Он спросил, в чем мои трудности. Я села на диван, обитый ситцем, он -- на стул и взял кошку на колени. Он ее гладил, у него красивые руки, мне они не понравились. Мне даже пятна нравились больше, но он сел так, чтобы я видела другую щеку. Я сказала: -- Объясните, пожалуйста, почему вы так уверены, что Бога нет? Он гладил кошку, смотрел на свои руки, и я пожалела его, ведь он ими гордится. Если бы не было пятен, наверное, не было бы и гордости. -- Вы слышали, как я говорил? -- Да. -- Там приходится упрощать. Надо, чтобы люди сами думали. Вы стали думать? -- Да, вероятно... -- В какой конфессии вы воспитаны? -- Ни в какой. -- Значит, вы не христианка? -- Наверное, меня крестили. Это ведь принято, правда? -- Если вы не верите в Бога, зачем вам моя помощь? И впрямь, зачем я пришла? Не могу же я ему рассказать про Мориса под обломками и про мой обет. Пока не могу. Потом, это не все, мало я в жизни нарушала обещаний! Почему вот это осталось, как уродливая ваза, которую вам подарили, и вы не дождетесь, чтобы служанка ее разбила, а она бьет все подряд, только ваза цела? Я не могла ответить, и он спросил снова. Я сказала: -- Не знаю, может, и верю. Только верить не хочу. -- Расскажите мне все,-- сказал он, и забыл про руки, и повернулся той щекой, забыл о себе, чтобы мне помочь, так что я заговорила -- и про ту ночь, и про бомбу, и про дурацкий обет. -- Вы действительно верите, что?..-- начал он. -- Да,-- ответила я. -- Подумайте, сейчас молятся тысячи и ничего не получают. -- Тысячи умирали, когда Лазарь... -- Мы же не верим этой басне? -- сказал он, словно мы сообщники. -- Нет, конечно, но очень многие верят. Им кажется разумным... -- Они не ждут разумности, если их что-то тронуло. Ведь влюбленные неразумны. -- Вы и любовь можете объяснить? -- спросила я. -- Как же! -- сказал он.-- У одних это -- вроде жадности, хотят чем-то владеть. Другие хотят подчиниться, снять с себя ответственность. Третьи жаждут восхищения. Многим нужно выговориться перед кем-то, кто не заскучает. Многим недостает матери или отца. Ну и, конечно, биологические мотивы. "Все так,-- думала я,-- но неужели ничего больше нет?" Я копнула себя, Мориса, но лопата не ударилась о камень. И я спросила: -- А любовь к Богу? -- То же самое. Человек создал Бога по своему подобию, так что естественно его любить. Вы видели кривые зеркала? А мы создали зеркало, в котором видим себя хорошими, сильными, справедливыми, мудрыми. Так мы думаем о себе. Так легче себя узнать, легче себя любить. Когда он говорил про зеркала, я забыла свой вопрос, я думала только о том, сколько раз с самого детства смотрел он в зеркало и хотел выглядеть в нем получше. Я думала, почему он не отрастил бороду -- волосы там не растут или он ненавидит обман? Наверное, он и впрямь любит правду... вот, опять "любит", а ведь яснее ясного, как объяснить эту его любовь. Хочет возместить свою беду, хочет властвовать, хочет, чтобы им восхищались, особенно потому, что его бедное лицо никого не привлечет. Мне страшно захотелось тронуть эту щеку, приласкать, утешить. Все было как тогда, когда Морис лежал мертвый. Вот бы и теперь помолиться, предложить очень большую жертву, только бы он вылечился, но мне жертвовать нечем. -- Дорогая моя, -- сказал он. Бог тут ни при чем, вы поверьте. Все дело в муже и любовнике. Не путайте живых людей с призраками. -- Как же мне решить,-- спросила я,-- если любви тоже нет? -- Решите, что ведет к счастью. -- Вы верите в счастье? -- Я не верю в отвлеченные понятия. "Вот его единственное счастье,-- поняла я.-- Думать, что он утешит, поможет, посоветует, что он кому-то нужен. Из-за этого он каждую неделю идет туда, к нам, говорит, его не слушают, не спрашивают, бросают карточки на газон. Часто ли кто-нибудь приходит, как я вот пришла?" И я спросила: -- К вам часто приходят? -- Нет,-- сказал он. Любовь к правде была сильнее гордости.-- Вы первая... за долгое время. -- Мне вы очень помогли,-- сказала я.-- Все стало гораздо яснее. Больше я никак не могла его утешить. Он робко сказал: -- Если у вас есть время, мы бы начали с начала и дошли до самой сути. Я имею в виду философские доводы, исторические свидетельства. Наверное, я что-то ответила вроде "нет", потому что он стал настаивать: -- Это очень важно. Нельзя презирать врагов. У них тоже есть доводы. -- Есть и у них? -- Неразумные. Ну, разумные на первый взгляд. Обманчивые. Он испуганно смотрел на меня. Он думал, наверное, не из тех ли я, кто уходит, и нервно сказал: -- Часок в неделю. Это вам очень поможет,-- а я подумала: "Я же теперь совершенно свободна. Могу пойти в кино, могу взять книгу, только я не читаю и не помню фильмов. Я слепа и глуха от горя. Сегодня я ненадолго забыла и горе, и себя". -- Да, приду. Спасибо, что уделили мне время,-- сказала я, отдавая ему всю надежду, моля Бога, от которого он обещал меня вылечить: "Дай мне ему помочь!" 2 октября 194 5. .Сегодня было очень жарко, накрапывал дождь, и я зашла в темную церковь на углу Парк-роуд немножко посидеть. Генри был дома, я не хотела его видеть. Я стараюсь быть доброй за завтраком и за обедом, если он дома, а иногда я все-таки забываю, он один добрый. Два человека, добрых друг к другу всю жизнь... Когда я вошла и присела и огляделась, я увидела, что церковь -- католическая, всюду эти жуткие статуи, реалистические какие-то. Я просто смотреть не могла и на них, и на распятие, опять человеческое тело, а я хочу бежать от него и от всего, что ему нужно. Я думала, что могла бы поверить в такого Бога, который никак с нами не связан, расплывчатого, неопределенного, космического -- я ему что-то обещала, он дал мне что-то взамен, словно могучая струя пара ворвалась на минуту в нашу жизнь, в наши комнаты, где стоят столы и стулья. Когда-нибудь и я стану таким вот паром, уйду в него от себя. А тут, в темной церкви на Парк-роуд, столько всяких тел, на всех алтарях жуткие гипсовые статуи со сладкими лицами, и я вспомнила, что христиане верят в воскресение плоти, той плоти, которую я хотела навеки уничтожить. Я сделала ею столько зла, как же мне хотеть, чтобы она сохранилась в вечности. И тут я вспомнила слова Ричарда о том, что мы выдумываем доктрины, чтоб удовлетворить свои желания, и удивилась, насколько же он не прав. Если бы доктрину выдумывала я, я бы выдумала, что тело не воскреснет, что оно сгниет, как прошлогодняя падаль. Странно, как наш ум качается туда-сюда, от крайности к крайности. Может быть, истина в какой-то точке, через которую маятник пролетает, не там, где он уныло висит, как флаг без ветра, а к краю поближе? Если бы маятник чудом остановился под углом в 60 градусов, я бы поверила, что истина-- здесь. Сегодня маятник не останавливался, и я думала о теле Мориса, не о своем. Я думала о морщинках, которые жизнь прорезала на его лице, таких же неповторимых, как его почерк. Думала о свежем шраме на плече, которого бы не было, если бы он не защитил другое тело от падающей стены. Он не говорил мне, почему лежал три дня в больнице, Генри сказал. Этот шрам -- часть его характера, как ревность. Я подумала: хочу я, чтобы это тело обратилось в пар? (мое -- да, конечно, а это']) -- и я поняла, что шрам должен быть всю вечность. Хорошо, а мой пар сможет его любить? Тут я стала любить и свое ненавистное тело, но только за то, что оно может любить шрам. Неужели любит душа -- и все, ничто больше? Любовь всегда и везде, даже ногти любят, даже платье, одежда, один рукав чувствует другой. "Ричард прав, подумала я, -- мы выдумали воскресение, потому что тела нам нужны",-- и как только я решила, что это сказка, которой мы друг друга утешали, статуи совершенно перестали меня раздражать. Они были как плохие картинки к Андерсену, как плохие стихи, кому-то ведь надо их писать -- тому, кто не так горд, чтобы их прятать. Я обошла церковь, разглядывая их. Перед самой ужасной -- не знаю, кто же это -- молился пожилой человек. Рядом стояла шляпа, а в ней лежал сельдерей, завернутый в газету. Конечно, было оно и на алтаре, такое знакомое. Я знала его лучше, чем тело Мориса, но никогда не думала, что это ведь тело, у него есть все, даже то, что прикрыто. Я вспомнила распятие в одной испанской церкви, мы там были с Генри. Красная краска шла от глаз и от рук, меня затошнило. Генри хотел, чтобы я восхитилась колоннами XII века, но меня тошнило, я вышла поскорей на воздух. Я думала: "Как они любят жестокость!" Пар не испугает кровью и криками. Когда я опять была на площади, я сказала Генри: -- Видеть не могу эти нарисованные раны. Генри ответил разумно, он всегда разумен: -- Конечно, вера у них материалистическая. Сплошная магия... -- Разве магия -- это материализм? -- спросила я. --- Да. "Глаз тритона, лапка жабы, палец мертвого младенца".--Куда уж материальной! Они верят, что во время мессы хлеб превращается в тело, Я и сама знала, но думала, что этого, собственно, уже нет 'после Реформации, только бедные в это верят. Генри поправил меня (как часто он приводил в порядок мои запутанные мысли!). -- Нет, не одни бедные,-- сказал он.-- Умнейшие люди верили в это -- Паскаль, Ньюмен. Такие тонкие во всем, такие суеверные в этом. Когда-нибудь мы узнаем, в чем тут дело. Возможно, что-то эндокринное. И вот я смотрела на материальное тело, на материальный крест, думая, как же распяли пар. Конечно, пару не больно, ему и хорошо не бывает. Я просто из суеверия решила, что он может ответить на молитву. "Господи, дорогой", сказала я, а надо бы: "Дорогой пар". Я говорила, что его ненавижу, а можно ли пар ненавидеть? Можно ненавидеть такое тело на кресте, оно требует благодарности -- "Вот что Я вынес за тебя",-- но пар... А Ричард и в пар не верит. Он ненавидит басню, борется с басней, принял ее всерьез. Я не могла бы ненавидеть Ханса и Гретель или их сахарный домик, как он ненавидит миф о небесах. В детстве я не любила злую королеву из "Белоснежки", но он ведь не беса ненавидит. Да, бесов нет, если нет БогА, но он-то ненавидит добрую сказку, а не злую. Почему? Я подняла глаза на слишком знакомое тело, искривленное выдуманной болью. Голова у него упала, как у спящего. Я подумала: "Иногда я ненавидела Мориса, но я бы и ненавидеть не могла, если бы я его не любила. Господи, если бы я могла Тебя ненавидеть, чтобы это значило?" "Может быть,-- думала я,-- я и сама материалистка? Может, и у меня что-нибудь эндокринное, раз меня не интересуют важные, здравые вещи -- благотворительный комитет, или уровень жизни, или калории для рабочих? Я материалистка, потому что я верю, что отдельно, сами по себе существуют и человек, и шляпа с сельдереем, и металл креста, и мои руки, которые я не могу: сложить для молитвы? Предположим, что Бог есть. Пред- положим, что он -- вот такое тело. Что ж тут плохого, если поверить, что его тело существует, как мое? Разве мог бы кто-нибудь любить его или ненавидеть, если бы у него не было тела? Не могу я любить пар, который раньше был Морисом. Это дико, это грубо, это материализм -- все знаю, но почему мне не быть дикой, грубой материалисткой? Я пошла к выходу очень злая, и в пику Генри, в пику всем умным и разумным, сделала то, что делали в Испании: окунула палец в эту их святую воду и вроде бы перекрестилась. 10 января 1946. Не могла сидеть дома, вышла, хотя идет дождь. Я вспомнила, как я впилась ногтями в ладони, и не знала, что Ты испытал такую самую боль. Тогда я сказала: "Сделай, чтобы он был жив", не веря в Тебя, но Тебе это было все равно. Ты принял мое неверие в Свою любовь -- принял как дар, а сегодня у меня промокли насквозь и пальто, и платье, я дрожала, и в первый раз было так, словно я Тебя почти люблю. Я ходила под дождем под его окнами и проходила бы всю ночь, чтобы показать, что и я учусь любви, и я больше не боялась пустыни, потому что в ней -- Ты. Я вернулась, а у нас был Морис. Ты вернул его мне во второй раз. В первый я Тебя за это ненавидела, но Ты принял мою ненависть в Свою любовь, как принял неверие, и сохранил, чтобы потом показать, и мы бы вместе посмеялись -- как смеялись с Морисом и говорили: "Помнишь, вот было глупо?.." 18 января 1946. Первый раз за два года я завтракала с Морисом -- позвонила ему, попросила со мной встретиться, а мой автобус застрял в пробке у Стокуэл-ла, и я опоздала на десять минут. Сперва я испугалась, я раньше всегда пугалась, как бы что-нибудь не случилось, не испортило день и он бы на меня не рассердился. Сама я теперь сердиться не могу, я и это потеряла. Я хотела поговорить про Генри, тот теперь какой-то странный. Раньше бы он не стал пить в баре с Морисом. Он пьет только дома и в клубе. Я подумала, может, он говорил с Морисом. Странно, если он из-за меня волнуется. С самой нашей свадьбы не было меньше причин. Когда я была с Морисом, с кем я еще могла быть? Про Генри я ничего не узнала. Морис несколько раз пытался меня обидеть, и обидел, он ведь мучил себя, а я не могу на это смотреть. Нарушила я обет? Год назад я так бы подумала, а теперь не думаю. Тогда я все принимала буквально, потому что я боялась и не знала, что к чему, и не верила любви. Мы завтракали, и я была счастлива, что мы сидим вместе. Только немножко расстроилась, когда мы прощались на решетке и я думала, он меня поцелует, и очень этого хотела, и тут закашлялась, время и ушло. Я знаю, он думал всякую чушь, и мучился, и я мучилась, раз ему плохо. Я хотела поплакать одна, зашла в Галерею, но там были студенты, масса народу, и я пошла по Мейден-лейн до церковки, в ней темно и никто не увидит. Я села на скамейку. Кроме меня, никого не было, только небольшой человечек, он зашел потом и тихо молился на задней скамье. Я вспомнила, как я в первый раз была в церкви и как все ненавидела. Я не молилась. Что ж все молиться? Я сказала Богу, как сказала бы отцу, если бы его помнила: "Дорогой Бог, я устала". 3 февраля 1946. Сегодня я видела Мориса, а он меня не видел. Он шел в свой "Герб Понтефрактов", а я шла за ним. Я была целый час на Седар-роуд -- все старалась разобраться в доводах бедного Ричарда, и выходило, что он как-то вывернуто верит. Можно ли так серьезно, так пылко спорить о легенде? Я и поняла, и узнала только странные факты, которые ничего не доказывают. Например, свидетельства о том, что Христос действительно был. Ухожу я от него совсем разбитая и расстроенная. Я к нему пошла, чтобы избавиться от суеверия, но всякий раз оно становится сильнее из-за его одержимости. Я ему помогала, а он мне не помог. Или помог? Целый час я почти не думала о Морисе, и тут он появился сам, переходил улицу. Я пошла за ним. Мы столько раз бывали в "Гербе". Я знала, к какой стойке он подойдет, что закажет. Я думала: может, тоже зайти, спросить пива, а он обернется, и все начнется сначала? Утром я буду надеяться, потому что смогу позвонить, когда Генри уйдет, а иногда Генри скажет, что не вернется к вечеру. И вообще, я могу уйти от Генри. Я сделала, что могла. Денег у меня нет, Морис сам еле перебивается, книги дают немного, но мы сэкономим на одной машинистке фунтов пятьдесят в год. Бедности я не боюсь. Иногда легче перебиваться, чем жить, как жила. Я стояла в дверях и смотрела, как он идет к стойке. Я сказала Богу: "Если он обернется, увидит меня, я войду",-- но он не обернулся. Я пошла домой и все о нем думала. Мы чужие почти два года. Я не знала все это время, что он делает в тот или иной час, но теперь он -- не чужой, я ведь знаю, как раньше, где он. Он выпьет еще пива и пойдет туда, к себе, писать. Привычки у него такие же, и я люблю их, как любят старое пальто. Мне спокойней с ними. Я не хочу и не люблю ничего нового. И еще я думала, каким счастливым я бы могла его сделать. Это очень легко. Мне так хотелось снова увидеть, как он смеется от счастья. Генри дома не было. Он собирался пойти с кем-то в ресторан после работы и звонил, что не придет до семи. Я решила подождать до половины седьмого, а потом позвонить Морису. Я бы сказала: "Я приду на ночь, и на все ночи. Я устала без тебя". Я бы сложила вещи в большой синий чемодан и в маленький коричневый. Надо взять платьев на месяц. Генри -- порядочный человек, через месяц все формальности уладятся, первая горечь пройдет и можно будет спокойно взять все, что нужно. Да горечи особой и не будет, мы же не влюбленные. Брак превратился в дружбу, а дружить очень скоро можно будет по-прежнему. Вдруг я почувствовала, что счастлива и свободна. "Больше не буду о тебе думать,-- сказала я Богу, когда вышла на Коммон,-- есть ты или нет, дал ты Морису попытаться снова или я все выдумала. Может, это я для него и просила. Он будет счастлив со мной. Вот мой второй обет, Господи. Останови меня, если можешь, останови, если можешь". Я пошла наверх к себе и стала писать Генри. "Милый Генри",-- написала я, но мне показалось, что это лицемерно, не мил он мне. Тогда я написала, как знакомому: "Дорогой Генри, я боюсь, что ты очень расстроишься, но вот уже пять лет я люблю Мориса Бендрикса. Почти два года мы не виделись, даже не писали друг другу, но это не помогло. Я не могу без него жить и от тебя ухожу. Я знаю, я давно тебе плохая жена, и романов у меня не было с июня 1944 года, так что всем только хуже. Я думала когда-то, что в романе ничего плохого нет, он тихо-мирно сам собой угаснет, но ничего не вышло. Я люблю Мориса больше, чем в 1939 году. Наверное, я была очень глупая, а теперь я знаю, что рано или поздно надо выбирать, а то больше все запутаешь. До свиданья, храни тебя Бог". Насчет Бога я вычеркнула, совсем зачеркнула, чтобы не было видно. Все ж как-то слащаво, и потом, Генри в Бога не верит. Я хотела приписать "Любящая Сара", но это не подходит, хотя на самом деле так оно и есть. Я люблю Генри на свой, нелепый лад. Письмо я положила в конверт и надписала "Лично". Я подумала, тогда Генри не откроет его при чужих -- ведь он может привести домой приятеля, а я не хочу, чтобы видели его унижение. Потом я вытащила чемодан, стала укладывать вещи и вдруг забыла, куда же я положила письмо? Я его сразу нашла, но тут подумала: "А вдруг я в спешке не положу его в передней и Генри будет ждать, когда я приду?" И я понесла письмо вниз. Я почти все уложила, осталось вечернее платье, а Генри должен был прийти не раньше чем еще через полчаса. Только я положила письмо на столик, поверх вечерней почты, как в двери заворочался ключ. Я схватила письмо, сама не знаю почему, и вошел Генри. У него был больной, расстроенный вид. Он сказал: -- А, ты здесь? --и прошел мимо меня в кабинет. Я подождала чуть-чуть и пошла за ним. Я думала: "Сейчас дам письмо, вот соберусь с духом". Когда я открыла дверь, он сидел в своем кресле у незажженного камина и плакал. -- Генри, что с тобой? -- спросила я. Он сказал: -- Ничего, голова разболелась. Я разожгла камин для него и сказала: -- Сейчас принесу таблетку. -- Не беспокойся,-- сказал он,-- Уже получше. -- Что ты делал сегодня? -- То же, что всегда. Устал немного. -- С кем ты обедал? -- С Бендриксом. Я переспросила: -- С Бендриксом? -- А что такого? Он пригласил меня в свой клуб, очень плохо кормили. Я подошла к нему сзади и положила ему руку на лоб. Странно, ведь я собиралась от него уйти. Он клал мне руку на лоб, когда мы поженились и у меня часто болела голова, потому что все у нас шло плохо. На минуту я забыла, что притворялась тогда, будто мне лучше. Он взял мою руку и прижал крепче. -- Я тебя люблю,-- сказал он.-- Ты это знаешь? -- Да,-- сказала я. Ну что это такое, будто чего-то требует! "Если бы ты правда меня любил,-- подумала я,-- ты бы себя вел как оскорбленный муж. Ты бы сердился, и это бы меня освободило". -- Я без тебя не могу,-- сказал он. "Можешь, можешь,-- подумала я.-- Неудобно тебе будет, но можешь. Как-то ты стал выписывать другую газету -- и ничего, привык. Это все слова, приличные слова приличного мужа, они ничего не значат". И я увидела в зеркале его лицо, он опять плакал. -- Генри,-- спросила я,-- что случилось? -- Ничего, я же тебе сказал. -- Неправда. На службе что-нибудь? Он сказал с непривычной горечью: -- Что там может случиться? -- Тебя Бендрикс расстроил? -- Ну что ты! Я хотела, чтобы он убрал руку, но он не убирал. Я боялась, что он еще скажет, боялась такого тяжкого бремени. Морис, наверное, уже дома. Если бы Генри не вернулся, я бы через пять минут была у него. Я бы видела счастье, а не горе. Если не видишь, как горюют, в это не веришь. Очень легко огорчать на расстоянии. Генри сказал: -- Дорогая моя, дорогая, я был плохим мужем. -- Не понимаю,-- сказала я. -- Я такой скучный. И друзья у меня скучные. Сама знаешь, мы... мы давно не были вместе. -- Так всегда, -- сказала я,-- у всех. Мы с тобой хорошие друзья. "Когда он согласится,-- думала я, -- я дам ему письмо и все скажу и уйду". Но он не согласился, и вот я здесь, опять дверь закрылась. Только теперь я Бога не виню. Я сама закрыла ее. Генри сказал: -- Какие там друзья! Без друга можно жить,-- и он повернулся ко мне.-- Не уходи от меня! Потерпи еще немного. Я постараюсь...-- Он не придумал, что же он постарается сделать. Почему я не бросила его давно, нам обоим было бы лучше! Я не могу его ударить, когда он рядом, а он всегда будет рядом, потому что я увидела, как он плачет. Я сказала: -- Что ты, я тебя не брошу! Вот и еще одно обещание, надо его держать, а ведь я просто не могла больше быть с ним. Он победил, Морис проиграл, я ненавидела за это Генри. Ненавидела бы я Мориса, если бы победил он? Я пошла наверх и порвала письмо на такие мелкие клочки, что никто бы их не сложил, и запихала чемодан под кровать, я очень устала, чтобы распаковывать. И вот сижу пишу. Морис выписывает свою боль, так и слышишь, как ему плохо. Что ж, если боль можно выписать, буду учиться этому и я. Морис, как бы я хотела с тобой поговорить! Я не могу говорить с Генри. Ни с кем говорить не могу. Господи, дорогой, дай мне поговорить с ним! Вчера я купила распятие, дешевое, некрасивое -- я спешила. Когда я спросила его, я покраснела. Меня могли увидеть в этом магазине. Им бы надо вставить в дверь матовое стекло, как в лавочках, где продают презервативы. Когда я закрываю двери у себя, я могу его вынуть из шкатулки с драгоценностями, оно там в самом низу. Хотела бы я знать молитву без этих "мне". "Помоги мне", "Дай мне счастья!", "Пошли мне смерть!" Мне, мне, мне. Сделай так, чтобы я думала про пятна у Ричарда на щеке. Сделай так, чтобы я видела, как Генри плачет,-- Господи, дорогой, вот я старалась любить и так напутала! Если бы я любила Тебя, я бы умела любить всех. Я верю в легенду. Я верю, что Ты родился. Я верю, что Ты умер за нас. Я верю, что Ты Бог. Научи меня любить. Пускай мне будет плохо, это ничего. Я не могу, чтобы им было плохо. Сделай так, чтобы мне было хуже и хуже, а им -- лучше! Господи, дорогой, Ты не можешь сойти с креста, чтобы я была на кресте вместо Тебя? Если бы я страдала, как Ты, я бы, как Ты, и помогала. 4 февраля 1946. Генри не пошел на работу -- не знаю почему. Он повел меня в кафе и в Национальную галерею, мы пообедали дома, а потом пошли в театр. Он -- как отец, который взял ребенка из школы. Но ребенок-то он. 5 февраля 1946. Генри думает поехать весной за границу, только не знает куда, на Луару или в Германию, он там может сделать доклад о том, как вели себя немцы во время бомбежек. Хоть бы весна не пришла! Как бы я этого хотела! Ну, вот опять -- "хочу", "не хочу"... Если б я любила Тебя, я бы сумела любить Генри. Ты же стал человеком -- -- и Генри с его близорукостью, и Ричардом с пятнами, не только Морисом. Если бы я любила прокаженных, я ведь сумела бы любить скучных, правда? Да что там, я бы убежала от прокаженного, окажись он здесь, как я бегу от Генри! Все мне надо событий. Я возомнила, что выдержу боль от гвоздей, а не могу выдержать одни сутки карт и справочников! Господи, дорогой, я ни на что не гожусь. Я такая же потаскуха и врунья, как раньше. Убери Ты меня с дороги! 6 февраля 1946. Сегодня было очень плохо у Ричарда. Он говорил мне о том, как противоречат друг другу разные конфессии, а я старалась слушать, но не сумела, и он это заметил. Он вдруг спросил: -- Зачем вы сюда ходите? А я не подумала и сказала: -- Чтобы видеть вас. -- Я думал, вы ходите учиться,-- сказал он. И я объяснила, что это я и имела в виду. Я знала, что он не верит мне, и боялась, что он обидится, рассердится, но он совсем не рассердился. Он встал с кресла и сел рядом на диван, чистой щекой ко мне. Он сказал: -- Мне очень важно, что вы приходите. И тут я поняла, что сейчас он будет за мной ухаживать. Он взял мою руку и спросил: -- Я вам не нравлюсь? -- Конечно, нравитесь,-- сказала я.-- А то бы я тут не была. -- Вы не выйдете за меня замуж? -- спросил он, из гордости -- так, словно спрашивал, не выпью ли я чаю. -- Генри обидится,-- сказала я, стараясь обратить это в шутку. Он спросил: -- Вы ни за что от него не уйдете? А я сердито подумала: "Если я из-за Мориса не ушла, какого черта уходить из-за вас?" -- Я за ним замужем. -- Для нас с вами это ничего не значит. -- О нет, значит! -- сказала я.-- Я верю в Бога,-- надо же когда-нибудь сказать.-- Это вы меня научили. Вы с Морисом. -- Я не понял. -- Вы всегда говорили, что священники отняли у вас веру. Бывает и наоборот. Он посмотрел на свои руки и сказал: -- Мне все равно, во что вы верите. Верьте во что хотите. Я вас люблю, Сара. -- Очень жаль,-- сказала я. -- Я люблю вас сильнее, чем ненавижу веру. Если бы у нас были дети, я бы разрешил вам их портить. -- Ну, зачем вы! -- Я не богат. Больше мне нечем вас подкупить. -- Я люблю другого, Ричард. -- Не так уж вы его любите, если связаны этим дурацким обетом. -- Я все делала, чтоб его нарушить,-- сказала я.-- Ничего не выходит. -- Вы думаете, я дурак? -- спросил он. -- Что вы, почему? -- Потому что жду, чтобы вы полюбили такого,-- он повернулся ко мне больной щекой.-- Вы верите в Бога. Это легко. Вы красивая. Вам не на что жаловаться, а мне за что его любить, если он дал вот это ребенку? -- Ричард,-- сказала я,-- дорогой, это совсем не страшно...-- и закрыла глаза, и поцеловала пятна. На минутку меня затошнило, я ведь боюсь уродства, а он сидел тихо, не двигался, и я подумала : "Я целую горе, оно -- Твое, не то что счастье. Значит, я люблю Тебя". Я почти ощутила вкус железа и соли и подумала: "Какой Ты добрый! Ты бы мог убить нас счастьем, а дал нам быть с Тобой в горе". Я почувствовала, что Ричард резко отодвинулся, и открыла глаза. Он сказал: -- Прощайте. -- До свиданья, Ричард,-- сказала я. -- Не приходите больше,-- сказал он.-- Я не вынесу вашей жалости. -- Это не жалость. -- Я очень глупо себя вел. И я ушла, незачем было оставаться. Я не могла ему сказать, что я ему завидую, ведь он носит знак горя и каждый день видит в зеркале Тебя, а не ту унылую, земную штуку, которую мы зовем красотой., Ю февраля, 1946. "Мне незачем Тебе писать или говорить с Тобой",-- так я начала недавно письмо, и мне стало стыдно, я его порвала, очень глупо Тебе писать, Ты же знаешь все прежде, чем я подумаю. Любила ли я толком Мориса раньше, чем полюбила Тебя? Или Тебя я и любила все время, касалась Тебя, когда касалась его? Могла бы я Тебя коснуться, если бы сперва не коснулась его, как никого не касалась, ни Генри, ни одного человека? И он любил меня, как никого не любил. Меня -- или Тебя? Ведь он ненавидел во мне то, что и Ты ненавидишь. Он был на Твоей стороне, но этого не знал. Ты хотел, чтобы мы с ним расстались,-- и он хотел. Он добивался разрыва и злостью, и ревностью, и любовью. Он ведь меня так любил, и я его так любила, что мы все растратили, у нас ничего не осталось, кроме Тебя. Ни у кого из нас. Я ведь могла бы всю жизнь крутить романы. Но уже тогда, в первый раз, в Паддингтоне, мы растратили все, что у нас было. Ты был там. Ты учил нас не скупиться, как богатого юношу, чтобы когда-нибудь у нас осталась только любовь к Тебе. Но Ты ко мне слишком добр. Когда я прошу боли, Ты даешь мир. Дай и ему. Дай ему, забери от меня, ему нужнее! 12 февраля 1946. Два дня назад мне было так хорошо, так спокойно. Я знала, что снова буду счастлива, но вот вчера видела во сне, что иду по длинной лестнице к Морису. Я еще радовалась -- я знала, что когда я дойду, мы будем любить друг друга,-- и крикнула, что сейчас приду, но ответил чужой голос, гулкий, как сирена в тумане. Я решила, что Морис переехал и теперь неизвестно, где он, пошла вниз, но почему-то оказалась по грудь в воде, и в холле был густой туман. Тут я проснулась. Мир и покой исчезли. Я не могу без Мориса, как тогда. Я хочу есть с ним вместе сандвичи. Я хочу пить с ним у стойки. Я устала, я больше не хочу страдать. Мне нужен Морис. Мне нужна простая, грешная любовь. Господи, дорогой мой, я бы хотела, чтобы мне хотелось страдать, как Ты, но не сейчас. Забери это ненадолго, дай попозже. Книга четвертая Больше я читать не мог. Снова и снова пропускал я совсем уж невыносимые места. Я хотел выяснить про Данстана, хотя и не столько, но теперь это куда-то ушло, словно скучная дата. Теперь это было не важно. Если я опоздал, то на неделю. "Мне нужен Морис. Мне нужна простая, грешная любовь". "Что же еще я могу дать? -- думал я.-- Я ничего не знаю о другой любви. Но если ты думаешь, что я все растратил, ты ошиблась. Осталось достаточно на нашу жизнь",-- и я подумал о том дне, когда она паковала вещи, а я тут работал и не знал, что счастье так близко. Хорошо, что не знал; хорошо, что знаю. Теперь я могу действовать. Данстан -- это чепуха. Тот уполномоченный -- тоже. Я подошел к телефону и набрал ее номер. Ответила служанка. Я сказал: -- Говорит Бендрикс. Можно попросить миссис Майлз? Она сказала: "Подождите",-- а я перевел дух, словно долго бежал. Я ждал ее голоса, но снова услышал служанкин -- та говорила, что миссис Майлз нет дома. Не знаю, почему я ей не поверил. Я подождал пять минут, потом натянул на трубку платок и позвонил еще раз. -- Попросите, пожалуйста, миссис Майлз. -- Ее нет дома. -- Когда ее можно застать? Это сэр Уильям Мэллок. Она ответила очень скоро. -- Алло! Это я. -- Знаю,-- сказал я.-- Я знаю твой голос. -- Вы... А я думала... -- Сара,-- сказал я,-- я сейчас приду. -- Нет, Морис, не надо. Я лежу. -- Тем лучше. -- Не говорите глупостей. Я болею. -- Значит, надо увидеться. Что с тобой? -- Да ерунда. Простудилась. Морис...-- она говорила четко, как гувернантка, и это бесило меня.-- Пожалуйста, не надо приходить. -- Сара, я тебя люблю и приду. -- А я уйду. Встану. "Если я побегу,-- подумал я,-- я там буду через пять минут, она еще не оденется". Она сказала: -- Я велю служанке никого не пускать. -- Она не похожа на вышибалу. Меня придется выталкивать. -- Морис, пожалуйста... Я очень прошу... Я давно ничего не просила. -- Только позавтракать вместе. -- Морис, я не могу. Я просто не могу сегодня. На той неделе... -- Много было недель. Я хочу видеть тебя сейчас. Сегодня. -- Почему? -- Ты меня любишь. -- Откуда вы знаете? -- Неважно. Я хочу, чтобы ты ко мне ушла. Уйдешь? -- Морис, я могу ответить так, по телефону. Нет. -- По телефону нельзя тебя коснуться. -- Морис, дорогой, пожалуйста! Обещай, что не придешь. -- Приду. -- Морис, мне очень плохо. Очень больно. Я не хочу вставать. -- И не вставай. -- Я непременно встану, и оденусь, и уйду из дому, если... -- Это гораздо важнее для нас, чем простуда. -- Морис, Морис, пожалуйста. Генри скоро вернется. -- Пускай.-- И я повесил трубку. Погода была хуже, чем месяц назад, когда я встретил Генри. Теперь шел дождь со снегом, и острые снежинки словно проникали в петли макинтоша. Они облепили фонари, бежать было трудно, я вообще плохо бегаю, я хромой. Я пожалел, что не взял фонарика -- пришлось добираться целых восемь минут. Только я ступил на мостовую перед домом, открылась дверь и вышла Сара. "Ну вот,-- обрадовался я.-- Поймал". Я знал точно, что еще до ночи мы снова будем с ней вместе. А тогда уж -- всякое может быть. Никогда я не знал ее лучше, никогда так сильно не любил. "Чем больше знаешь, тем больше любишь",-- подумал я. Я вернулся на землю доверия. Она так спешила, что не увидела меня сквозь снег и дождь. Она свернула налево и быстро куда-то пошла. "Где-нибудь она да присядет,-- думал я,-- тут я ее и поймаю". Я пошел за ней ярдах в двадцати, она не оглядывалась. Она прошла мимо пруда, мимо разбомбленной книжной лавочки, как будто направлялась к метро. Что ж, если надо, я мог с ней говорить в переполненном вагоне. Она спустилась вниз, но не взяла сумки и обнаружила, что в карманах нет денег, даже тех, которые дали бы ей ездить хоть до полуночи. Тогда она взбежала вверх, перешла трамвайные пути. Одно не вышло, она вспомнила другое. Я торжествовал. Она боялась, но не меня же, а себя и того, что будет, когда мы встретимся. Значит, я выиграл и даже мог пожалеть свою жертву. Я хотел сказать: "Не волнуйся, бояться нечего, мы будем счастливы, кошмар почти кончился". И тут я потерял ее из виду. Я слишком успокоился и дал ей уйти слишком далеко. Она перебежала дорогу (я отстал еще из-за ноги), между нами прошел трамвай, и она исчезла. Она могла свернуть налево, на Хай-стрит, или пойти прямо, к Парк-роуд. Я ее не видел. Я не очень беспокоился -- не поймаю сейчас, поймаю завтра. Теперь я знаю про этот идиотский обет, я уверен, что она меня любит, уверен в ней. Если двое любят друг друга, они друг с другом спят, это формула, доказанная всем человеческим опытом. На Уай-стрит была булочная, я заглянул туда, ее не нашел. Тогда я вспомнил про церковь на углу Парк-роуд и понял сразу, что она там. Конечно, я оказался прав -- она сидела в боковом проходе, рядом с жуткой статуей Девы. Она не молилась, просто сидела, закрыв глаза. Я разглядел ее в свете свечей у статуи (в церкви было очень темно) и сел сзади, как Паркие. Я стал ждать. Я бы годами ждал, раз уж узнал, чем все кончится. Я был продрогший, мокрый, счастливый. Я даже мог смотреть на алтарь, жалеть того, кто висит там. "Она любит нас обоих,-- думал я,-- но если надо выбирать между мифом и человеком, ясно, кто победит". Я мог положить руку ей на бедро, поцеловать ее -- он заключен в алтаре и не может за себя постоять. Вдруг она закашлялась и прижала к боку ладонь. Я знал, что ей больно, и не мог ее так оставить. Я сел рядом с ней и положил ей руку на колено. Когда приступ прошел, она сказала: -- Пожалуйста, оставьте меня. -- Я никогда тебя не оставлю. -- Что с вами, Морис? В ресторане вы таким не были. -- Я не знал, что ты меня любишь. -- Почему вы думаете, что люблю? -- спросила она, но не сняла мою руку. Тогда я рассказал ей про Паркиса и про дневник -- я не хотел ее обманывать. -- Это нехорошо,-- сказала она. --Да. Она опять закашлялась и от слабости прислонилась плечом ко мне. -- Сара,-- сказал я,-- все кончилось. Нам больше не надо ждать. Мы будем всегда вместе. -- Нет,-- сказала она. Я обнял ее и тронул ее грудь, где сердце. -- Отсюда и начнем,-- сказал я.-- Я плохо любил тебя, Сара. Понимаешь, я не был в тебе уверен. Я тебе не доверял. Я мало знал о тебе. А теперь доверяю. Она ничего не сказала, но и не отодвинулась, словно соглашаясь. Я сказал: -- Вот что, иди домой, полежи дня два, нельзя ездить с такой простудой. Я буду звонить каждый день, справляться. Когда тебе станет лучше, я приду и помогу сложить вещи. Мы тут не останемся. У меня есть двоюродный брат в Дорсете, у него стоит пустой коттедж. Поживем там месяц-другой, отдохнем. Я кончу книгу. К юристам пойдем позже. Нам обоим надо отдохнуть. Я устал, я ужасно устал без тебя, Сара. -- И я,-- она говорила так тихо, что я бы не услышал, если бы ее не знал, но слова эти были как музыкальный ключ ко всей нашей истории, начиная с той паддингтонской гостиницы. "И я" -- горевала, разочаровывалась, отчаивалась, радовалась, хотела быть всегда вместе. -- Денег мало,-- сказал я,-- но все ж не очень. Мне заказали биографию генерала Гордона, и мы проживем на аванс месяца три. К тому времени я предложу новый роман и получу аванс под него. Обе книги выйдут в этом году, мы продержимся до следующей. Когда ты рядом, я могу работать. Ну и распишусь я! У меня будет самый вульгарный успех, и нам обоим это не понравится, но мы всего накупим, будем сорить деньгами и радоваться, ведь мы с тобой, вместе. Вдруг я понял, что она спит. Измучилась от борьбы и заснула у меня на плече, как бывало столько раз в такси, в автобусе, на скамейке. Я сидел тихо, чтобы ей не помешать. Ничто не могло разбудить ее в темной церкви. Пламя свечей едва колыхалось перед статуей, мы были одни. Она давила мне на руку, и я никогда не знал такого наслаждения, как эта боль. Говорят, если нашепчешь что-нибудь спящему ребенку, это на него повлияет; и я начал шептать, негромко, чтобы ее не разбудить, но все же надеясь, что слова проникнут в подсознание. "Сара,-- шептал я,-- я тебя люблю. Никто никогда тебя так не любил. Мы будем с тобой счастливы. Генри переживет, мы ведь только раним его гордость, а она заживает быстро. Он найдет, чем тебя заменить,-- ну, будет собирать античные монеты. Мы уедем, Сара, уедем. Этому не помешаешь. Ты любишь меня, Сара",-- и я замолчал, думая, надо ли покупать новый чемодан. Тут она проснулась и закашлялась. -- Я заснула,-- сказала она. -- Иди домой, Сара. Тебе холодно. -- Это не дом, Морис,-- сказала она.-- Я не хочу отсюда уходить. -- Тут холодно. -- Ничего. Тут темно. В темноте я во что угодно поверю. -- Поверь в нас. -- Вот именно. Она опять закрыла глаза, а я взглянул на алтарь и сказал, как сопернику: "Видишь, какие побеждают доводы". -- Ты устала? -- спросил я. -- Да, очень. -- Не надо было от меня бежать. -- Это не от тебя.-- Она пошевелила плечом.-- Пожалуйста, Морис, теперь ты уйди. -- А ты иди ложись. -- Да, сейчас. Я не хочу выходить с тобой. Я хочу тут попрощаться. -- Обещай, что скоро ляжешь. -- Обещаю. -- И позвонишь? Она кивнула, но смотрела она на свою руку, словно брошенную на колени. Я заметил, что пальцы скрещены, и подозрительно спросил: -- Ты не лжешь? Потом я разнял ее пальцы и спросил снова: -- Ты хочешь опять от меня убежать? -- Морис, дорогой,-- сказала она,-- у меня нет сил.-- И она заплакала, прижимая кулачки к глазам, как ребенок.-- Прости,-- сказала она.-- Уходи, пожалуйста, Морис, пожалей ты меня! Сколько можно приставать к человеку! Как настаивать после такой мольбы? Я поцеловал спутанные волосы, и соленые, влажные губы тронули уголок моего рта. -- Храни тебя Бог,-- сказала она, и я подумал: "Она это вычеркнула, когда писала Генри". Если ты не Смитт, отвечаешь так же, как попрощались с тобой, и я машинально сказал то, что сказала она; но, выходя, увидел, как она сидит у самой кромки света, словно нищий, который зашел погреться, и представил, что Бог и впрямь ее хранит -- или просто любит. Когда я стал записывать, что с нами было, я думал, я пишу про ненависть, но та куда-то ушла, и я знаю одно: Сара ошиблась, она меня бросила, и все же она лучше многих. Пусть хоть кто-то из нас двоих верит в нее -- она в себя не верила. Следующие дни мне было очень трудно сохранять благоразумие. Теперь я работал ради нас двоих. Утром я устанавливал минимум, семьсот пятьдесят слов, но уже к одиннадцати получалась тысяча. Удивительно, что творит надежда,-- роман целый год едва тащился, а теперь подходил к концу. Я знал, что Генри уходит на службу примерно в половине десятого, и Сара могла звонить до половины первого. Он стал приходить к ленчу (это мне сказал Паркие), и до трех она звонить не могла. Я решил до 12.30 перечитывать то, что сделал накануне, а потом, когда ждать не надо,-- ходить в Британский музей, собирать материал по Гордону. Читать и выписывать проще, чем писать,-- не так поглощает, и мысли о Саре становились между мной и миссией в Китае. Я часто думал, почему мне предложили написать именно эту биографию. Лучше бы выбрали того, кто верит в Бога, как Гордон. Я мог понять, что он упорно сидел в Хартуме, здесь его ненавидели политики, но Библия на столе -- это чужой мир, не мой. Может быть, издатель надеялся и на то, что мое циничное отношение к его Богу принесет скандальный успех. Что ж, я ему угождать не собирался -- это и Сарин Бог, а я не буду побивать каменьями даже миф, даже призрак, раз она его любит. В те дни я не питал к нему ненависти -- ведь победил-то я. Как-то я ел свои сандвичи (почему-то я всегда пачкал их химическим карандашом) и вдруг услышал знакомый голос, тихий, чтобы не помешать читателям: -- Надеюсь, сэр, теперь все хорошо, простите за нескромность. Я поднял глаза и увидел незабвенные усы. Очень хорошо, Паркис, спасибо. Сандвич хотите? Нет, сэр, что вы... -- Ладно, ладно. Считайте, это мои расходы. Он робко взял сандвич, посмотрел и сказал так, словно получил монету, а она оказалась золотая: -- Настоящая ветчина! -- Издатель прислал из Америки. -- Спасибо, сэр. -- У меня стоит ваша пепельница,-- прошептал я, ибо мой сосед сердито глядел на меня. -- Она дешевая, просто я к ней привык,-- шепотом ответил он. -- Как ваш мальчик? -- Живот побаливает, сэр. -- Не думал вас тут увидеть. Работа? За нами следите? Я никак не мог представить, что унылые читатели -- какие-то люди в шляпах и шарфах для тепла, один индус, с трудом одолевающий собрание сочинений Джордж Элиот, человек, каждый день засыпавший за одной и той же стопкой книг,-- участвуют в драме ревности. -- Нет, сэр. Это не работа. У меня выходной, а мальчик уже в школе. -- Что ж вы читаете? -- Судебные отчеты в "Тайме". Сегодня вот дело Рассела. Помогает, сэр, создает фон. Лучше видишь. Отвлекаешься от мелочей. Я служил с одним из свидетелей, сэр. Мы вместе служили. Теперь он прославился, а я -- куда там! -- Кто его знает, Паркие. -- Я знаю. То-то и плохо. Дело Болтон, вот мой предел. Когда вышел закон, что по бракоразводным делам нам нельзя давать показания, для моей специальности это был конец. Судьи никогда нас не называют, они вообще нас не любят. -- Никогда об этом не думал,-- сказал я как можно теплее. Паркие и тот может тронуть сердце. Теперь, увидев его, я думаю о Саре. Я поехал домой на метро, надеясь, что ее увижу, и сидел, и ждал звонка, и понял -- нет, не сегодня. В пять я набрал ее номер, услышал короткие гудки и положил трубку: Генри мог вернуться пораньше, а как мне с ним говорить, я ведь победил, Сара любит меня, она от него уходит. Но если победа откладывается, вынести это не легче, чем затянувшееся поражение. Телефон зазвонил через восемь дней -- совсем не в то время, раньше девяти. Я сказал: "Алло" -- и услышал голос Генри. -- Это вы, Бендрикс? -- спросил он. Голос был очень странный, и я подумал: "Неужели сказала?" -- Да, это я. -- Очень страшная вещь случилась. Вам надо знать. Сара умерла. Как неестественно мы себя ведем в такие минуты! Я сказал: -- Сочувствую, Генри, сочувствую. -- Вы свободны сейчас? --- Да. -- Приходите, выпьем. Я не могу один. Книга пятая Ночь я провел у Генри. Я впервые спал у него. Сара лежала в комнате для гостей (она ушла туда за неделю, чтобы не мешать Генри кашлем), и я спал на тахте в той самой комнате, где мы любили друг друга на полу. Я не хотел оставаться на ночь, он упросил. Наверное, мы выпили больше бутылки виски. Помню, он сказал: -- Как странно, Бендрикс, мертвых ревновать нельзя. Она только что умерла, а я уже позвал вас. -- К чему и ревновать? Это давно кончилось. -- Не утешайте меня, Бендрикс. Это не кончалось ни у нее, ни у вас. Мне повезло. Я все время был с ней. Вы меня ненавидите? -- Не знаю, Генри. Думал -- да, а теперь не знаю. Мы сидели в кабинете, без света. Газ в камине горел так слабо, что мы друг друга не видели, и я мог понять, когда он плачет, только по голосу. "Дискобол" метил в нас из темноты. Я спросил: -- Как это было, Генри? -- Помните, мы встретились перед домом? Недели три-четыре назад? Она в тот вечер простудилась. Лечиться не хотела. Я даже не знал, что затронуты легкие. Она никому ничего не говорила. "Даже дневнику",-- подумал я. Там не было ни слова о болезни. Ей некогда было болеть. -- В конце концов она слегла,-- сказал Генри,-- но не вылежала и не хотела доктора, она им вообще не верит. Неделю назад она встала и вышла, Бог знает зачем. Сказала, надо пройтись. Я вернулся, а ее нет. Пришла в девять, совсем промокшая --- хуже, чем тогда. Наверное, не один час гуляла под дождем. Ночью у нее был жар, она бредила. Не знаю, с кем она говорила -- не с вами. не со Мной. Я уговорил вызвать врача. Он сказал, если бы начать пенициллин на неделю раньше, можно было бы ее спасти. Нам оставалось пить виски. Я думал о Том, кого выследил Паркие по моей воле,-- да, Он победил. "Нет, я Генри не ненавижу. Я ненавижу Тебя, если Ты есть". Я вспомнил, как она сказала этому Смитту, что я научил ее верить. Не знаю уж, каким образом, но я и себя ненавижу, когда подумаю, что потерял! -- Она умерла в четыре, под утро,-- сказал Генри,-- меня там не было. Сестра не позвала. -- Где сестра? -- Все прибрала и ушла. У нее срочный случай. -- Я бы хотел вам помочь. -- Вы и помогаете, вы ведь сидите со мной. Какой был страшный день, Бендрикс! Я всегда думал, я умру первым,-- я ведь не знаю, как быть, когда кто-то умер, а Сара знала бы. Если бы осталась со мной, конечно. В сущности, это женское дело, как роды. -- Наверное, доктор помог? -- У него очень много дел. Он вызвал служащего из конторы. Я бы не знал, куда идти, у нас нет справочника. Но доктор не скажет, куда девать вещи. Полные шкафы. Духи, пудра -- ведь не выбросишь... Если бы у нее была сестра... Он вдруг замолчал, потому что дверь открылась и закрылась, как тогда, когда он сказал: "Это служанка", а я: "Это Сара". Мы прислушались к служанкиным шагам, она шла наверх. Удивительно, какой дом пустой, хотя в нем трое! Мы выпили, я налил еще. -- У меня его много,-- сказал он,-- Сара нашла...-- и он снова остановился. Она была в конце любой тропы. Мы не могли обойти ее никак. Я подумал: "Почему Ты это с нами сделал? Если бы она в Тебя не верила, она была бы жива, мы с ней так и были бы вместе". Странно и печально, что мне еще что-то не нравилось. Я бы прекрасно делил ее сейчас с Генри. Я спросил: -- А похороны? -- Бендрикс, я не знаю, как быть. Случилась очень странная вещь. Когда она бредила, сама себя не понимала, сестра слышала, что она зовет священника. Во всяком случае, она говорила: "Отец, отец!" -- а отца у нее нет. Конечно, сестра знала, что мы не католики. Она разумная женщина. Она ее успокоила. Но я не знаю, как быть, Бендрикс. Я злобно, горько подумал: "Бедного Генри Ты бы мог не трогать. Мы без Тебя обходились. Зачем Ты вмешался в нашу жизнь, как дальний родственник с края света?" Генри сказал: -- Когда живешь в Лондоне, кремация -- проще всего. Я думал похоронить на Голдерз-Грин, сестра все объяснила. Этот служащий звонил в крематорий. Они могут назначить на послезавтра. -- Она бредила,-- сказал я.-- Не надо обращать внимания. -- Я думал, не спросить ли священника. Она так много скрывала. Вполне может быть, она стала католичкой. Она была странная последнее время. -- Нет, Генри, она ни во что не верила. Не больше нас с вами,-- сказал я. Я хотел, чтобы ее сожгли. Я хотел сказать: "Воскреси это тело, если можешь". Моя ревность не кончилась с ее смертью. Все было так, словно она жива, словно она с другим -- с тем, кого она предпочла мне. Как я хотел бы послать Паркиса, чтобы он помешал им в вечности! -- Вы уверены? -- Совершенно уверен. Я думал: "Надо быть осторожным. Я -- не Ричард Смитт, я не должен ненавидеть, я ведь тогда поверю, а это -- Твоя и ее победа". Неделю назад я должен был только сказать ей: "Помнишь, как у меня не было шиллинга для счетчика?" -- и мы бы сразу оба все увидели. Теперь могу увидеть я один. Она потеряла навсегда все наши воспоминания, словно, умерев, украла у меня часть личности. Вот он, первый мой шаг к смерти -- воспоминания отваливаются, как гангренозная рука. -- Терпеть не могу этих молитв, могильщиков,-- сказал Генри.-- Но Сара так хотела, я попытаюсь все устроить. -- Она выходила замуж не в церкви,-- сказал я.-- Зачем же ее в церкви хоронить? -- Да, верно. -- Гражданский брак и кремация,-- сказал я,-- одно к другому,-- и Генри поднял голову в темноте, словно заподозрил насмешку.-- Поручите все мне,-- сказал я у того самого камина, в той самой комнате, где предлагал пойти за него к Сэвиджу. -- Спасибо, Бендрикс,-- сказал он и очень бережно вылил в стаканы остаток виски. -- Первый час,-- сказал я,-- вам пора спать. Если сможете. -- Доктор дал таблетки. Но он не хотел остаться один. Я знал, что он чувствует -- после дня с Сарой я старался, сколько мог, не сидеть один в комнате. -- Все забываю, что она умерла,-- сказал Генри. И у меня это было целый год, несчастный 45-й,-- проснусь и не помню, что мы не вместе, что может позвонить кто угодно, только не она. Тогда она была такая же мертвая, как сейчас. В этом году месяц-другой призрак мучил меня надеждой, но призрак исчез, боль скоро пройдет. С каждым днем я буду умирать понемногу. Как я хотел задержать эту боль! Пока ты страдаешь, ты жив. -- Идите ложитесь, Генри. -- Я боюсь увидеть ее во сне. -- Примите пилюли, не увидите. -- Вам не надо? -- Нет. -- Вы не останетесь на ночь? Погода плохая. -- Ничего. -- Я вас очень прошу. -- Ну, конечно останусь. -- Я принесу белье. -- Не беспокойтесь. Генри,-- сказал я, но он ушел. Я глядел на паркет и вспоминал точно, как звучит ее крик. На ее письменном столике лежали всякие вещи, и каждая что-то значила для меня, словно код. Я думал: "Она даже камешек не выбросила. Мы смеялись, какой он странной формы, и вот лежит, как пресс-папье. Что с ним сделает Генри, и с крохотной бутылочкой ликера, и со стеклышком, которое отшлифовало море, и с деревянным кроликом, которого я нашел в Ноттингеме? Забрать их? Ведь выбросят в корзину, когда Генри сможет убирать. Но как жить с ними рядом?" Я смотрел на них, когда Генри принес белье. -- Забыл сказать, Бендрикс. Может, вы хотите взять что-нибудь? Наверное, она не оставила завещания. -- Спасибо. -- Я благодарен теперь всем, кто ее любил. -- Если вы не против, я возьму камень. -- Она хранила такие странные вещи. Вот вам моя пижама. Он забыл принести наволочку, и, лежа прямо на подушке, я думал, что ощущаю Сарин запах. Спать я не мог. Я впился ногтями в ладони, как она, чтобы боль не давала мне думать. Маятник желаний устало качался туда-сюда -- я хотел забыть и помнить, умереть и пожить еще. Наконец я уснул. Я шел по Оксфорд-стрит, волновался, что мне надо купить подарок, а в магазинах -- дешевые безделушки, сверкающие в скрытом свете. Иногда мне казалось, что вот что-то хорошее, я подходил к витрине, но опять была дешевка -- скажем, уродливая зеленая птица с красными глазами, которые издали были как рубины. Времени оставалось мало, я спешил. Вдруг из одного магазина вышла Сара, и я понял, что она мне поможет. "Ты что-нибудь купила?" -- спросил я. "Не здесь,-- сказала она.-- Подальше есть красивые бутылочки". "У меня нет времени,-- сказал я.-- Помоги мне. Надо что-то купить, завтра день рождения". "Не волнуйся,-- сказала она.-- Все всегда улаживается. Не страдай". И я успокоился. Улица уходила в поле, в серый туман, я шел босой по росе, споткнулся на колее и проснулся, еще слыша: "Не страдай",-- словно шепот, словно летний звук, оставшийся с детства. Генри еще спал, когда подкупленная Паркисом служанка принесла мне кофе и тосты. Она раздвинула занавески, теперь шел только снег. Я еще не проснулся толком, очарование сна не исчезло, и удивился, что глаза у нее красные от слез. -- Что случилось, Мод? -- сказал я. Она резко поставила поднос, выскочила, и тут я совсем проснулся в пустом доме, в пустом мире. Я пошел наверх, к Генри. Он спал тяжелым, неестественным сном, улыбаясь, как пес, и я ему позавидовал. Потом я вернулся и попробовал съесть тосты. Зазвонил звонок, служанка повела кого-то наверх -- человека из бюро, наверное, ведь они пошли в комнату для гостей. Он видит Сару, я -- нет, но я и не хотел, это все равно что увидеть ее с другим. Некоторых это возбуждает, только не меня. Я собрался с силами и стал думать: "Теперь все и впрямь кончено, надо начинать сначала. Когда-то я влюбился, надо влюбиться опять". Ничего не вышло, словно я стал бесполым. Опять позвонили. Сколько в доме дел, пока Генри спит! На сей раз Мод зашла ко мне. Она сказала: -- Там человек спрашивает мистера Майлза, а я не хочу его будить. -- Кто именно? -- Это приятель миссис Майлз,-- так выдала она, что принимала участие в наших жалких кознях. -- Ведите его сюда,-- сказал я. Я чувствовал, насколько я выше Смитта здесь, в ее гостиной, в пижаме Генри. Я столько знаю о нем, он обо мне не знает. Он смущенно глядел на меня, стряхивая снег. Я сказал: -- Мы как-то встречались. Я друг миссис Майлз. -- С вами был мальчик. -- Да, был. -- Я хочу повидать мистера Майлза,-- сказал он. -- Вы уже слышали? -- Потому я и пришел. -- Он спит. Врач дал ему таблетки. Это большой удар для нас,-- глупо прибавил я. Смитт оглядывался. На Седар-роуд Сара приходила ниоткуда, у нее не было измерений, как во сне. Здесь она уплотнилась. Комната -- это тоже Сара. Снег медленно стекал на порог, словно земля с лопаты. Комнату хоронили, как Сару. Он сказал: -- Я еще приду,-- и уныло повернулся, той щекой ко мне. Я подумал: "Вот что тронули ее губы". Ее всегда было легко разжалобить. Он глупо повторил: -- Я пришел повидать мистера Майлза. Выразить... -- В таких случаях пишут. -- Я думал, я могу помочь.-- тихо сказал он. -- Мистера Майлза обращать не надо. -- Обращать? -- Убеждать, что от нее ничего не осталось. Что это конец. Совершеннейший. Вдруг он сорвался: -- Я хочу ее видеть, вот и все. -- Мистер Майлз ничего о вас не знает. Зря вы пришли сюда, Смитт. -- Когда похороны? -- Завтра, на Голдерз-Грин. -- Она была бы против,-- неожиданно сказал он. -- Она ни во что не верила,-- сказал я. Он сказал: -- Разве вы оба не знаете? Она хотела стать католичкой. -- Чепуха какая. -- Она мне писала. Она решила твердо. Я не мог ее убедить. Она проходила... катехизацию. Так у них говорят? "Значит, у нее и сейчас есть тайны,-- подумал я.-- Об этом она не писала, как и о болезни. Что же еще предстоит узнать?" Мысль эта была как отчаяние. -- Вы очень огорчились, да? -- спросил я, пытаясь перенести на него свою боль. -- Конечно, я рассердился. Но ведь нельзя всем верить в одно и то же. -- Раньше вы не так говорили. Он посмотрел на меня, словно удивился, что я так злюсь. Он сказал: -- Вас не Морис зовут? -- Именно так. -- Она мне про вас говорила. -- А я про вас читал. Она нас обоих оставила в дураках. -- Я себя глупо вел,-- сказал он.-- Как вы думаете, смогу я ее увидеть? И я услышал тяжелые шаги человека из бюро. Скрипнула та самая ступенька. -- Она лежит наверху. Первая дверь слева. -- А мистер Майлз... -- Его вы не разбудите. Когда он пришел опять, я уже оделся. Он сказал: -- Благодарю вас. -- Не благодарите,-- ответил я.-- Она не моя, как и не ваша. -- Я не вправе просить,-- сказал он,-- но я бы хотел... Вы ведь любили ее.-- И он прибавил, словно проглотил горькую пилюлю: -- Она вас любила. -- Что вы пытаетесь сказать? -- Я бы хотел, чтобы вы для нее... -- Для нее? -- Пусть ее похоронят по-церковному. Она бы об этом просила. -- Какая теперь разница? -- Никакой, наверное. Но всегда лучше быть добрым. "Ну, это уж слишком! -- подумал я.-- Чепуха какая",-- и мне захотелось расшевелить похороненную комнату смехом. Я сел на тахту и стал просто трястись. Наверху-- мертвая Сара, спящий Генри, а поклонник с пятнами и любовник, нанявший сыщика, обсуждают похороны. Паркие из-за меня пудрил у него звонок! Слезы текли по щекам, так я смеялся. Однажды я видел человека, который смеялся у развалин дома, где погибли его жена и дети. -- Не понимаю,-- сказал Смитт. Он сжал правый кулак, словно думал защищаться. Мы столько всего не понимали... Боль, будто взрыв, бросила нас друг к другу. -- Я пойду,-- сказал он и нащупал левой рукой ручку двери. Я не думал, что он левша, и странная мысль меня посетила. -- Простите,-- сказал я. -- Я не в себе. Мы все не в себе,-- и протянул ему руку. Он не сразу тронул ее левой рукой. -- Смитт,-- сказал я,-- что вы там взяли? Вы ведь что-то взяли у нее? Он разжал ладонь, я увидел прядь волос. -- Вот,-- сказал он. -- Какое вы имели право? -- Теперь она никому не принадлежит,-- сказал он, и вдруг я увидел, что она теперь -- падаль, которую надо убрать. Хочется взять волосы -- берите, или обрезки ногтей, если вам нужно. Можно делить ее мощи, как со святыми. Скоро ее сожгут, почему ж не расхватать что требуется? Нет, какой я дурак, три года думал, что она -- моя! Мы не принадлежим никому, даже самим себе. -- Простите,-- сказал я. -- Вы знаете, что она мне написала? -- спросил он.-- Только четыре дня назад,-- и я горько подумал, что у нее было время писать ему, но не было, чтобы звонить мне.-- Она написала: "Молитесь обо мне". Странно, правда,-- чтобы я молился за нее? -- Что же вы сделали? -- Когда я услышал, что она умерла, я помолился. -- Вы знаете молитвы? -- Нет. -- Хорошо ли молиться тому, в кого не веришь? Я вышел вместе с ним -- незачем было ждать, пока Генри проснется. Рано или поздно он поймет, что он совсем один, как понял я. Глядя, как Смитт идет впереди, я думал: "Истерик. Неверие может быть истерическим, как вера". Ботинки у меня промокли в растоптанном снегу, и я вспомнил росу из сна, но когда я захотел вспомнить голос, говоривший: "Не страдай",-- я не смог, я не помню звуков. Я бы не мог и передразнить ее -- пытаюсь припомнить, а слышу просто голос, никакой, ничей, разве что женский. Вот, начал ее забывать. Надо хранить пластинки, как мы храним фотографии. Я поднялся в холл по разбитым ступенькам. Все теперь было другое, чем тогда, только старинное стекло осталось. Сара действительно верила, что конец начался, когда она увидела мое тело. Она не признала бы, что он начался давно -- меньше было звонков по самым нелепым причинам, я ссорился с ней, почуяв, что любовь кончается. Мы стали заглядывать за край любви, но знал это я один. Упади снаряд раньше на год, она бы такого не пообещала. Она бы ногти содрала, вытаскивая меня из-под Двери. Когда покончишь с человеком, с людьми, приходится думать, что веришь в Бога,-- так гурману непременно нужно что-нибудь остренькое. Я оглядел холл, чистый, словно камера, выкрашенный мерзкой зеленой краской, и подумал: "Она хотела, чтобы я попробовал снова, и вот вам -- пустая жизнь, чистая, без заразы, без запаха, как в тюрьме",-- и обвинил ее, будто ее молитвы действительно все переменили: "За что ты приговорила меня к жизни?" Ступеньки и перила были совсем новые. Она никогда не ходила по этой, такой лестнице. Даже ремонт и тот помогал забыть ее. Когда все меняется, чтобы помнить, нужен Бог, обитающий вне времени. Любил я еще или только жалел о любви? Я вошел к себе, и на столе лежало письмо от Сары. Двадцать четыре часа ее нет, сознание она потеряла еще раньше. Как же это письмо так долго пересекало Коммон? Тут я заметил, что она спутала номер дома, и былая горечь едва не вернулась ко мне. Два года назад она бы номер не забыла. Видеть ее почерк было так трудно, что я чуть не сжег письмо, но любопытство подчас сильнее боли. Писала она карандашом -- видимо, потому, что не могла встать с постели. "Морис, дорогой,-- писала она,-- я хотела написать вчера, как только ты ушел, но дома мне стало плохо, и Генри всполошился. Я пишу, а не звоню. Я не могу услышать, какой у тебя будет голос, когда я скажу, что не уйду к тебе. Я ведь не уйду, Морис, дорогой, дорогой. Я тебя люблю, но не смогу опять увидеть. Не знаю, как я буду жить в такой тоске и в горе, и молю Бога, чтобы он меня пожалел, забрал отсюда. Морис, я хочу и невинность соблюсти, и капитал приобрести, как все люди. За два дня до того, как ты позвонил, я пошла к священнику и сказала, что я обратилась. Я рассказала ему про тебя и про обет. Я сказала, мы ведь с Генри больше не женаты -- я с ним не сплю с тех пор, как мы с тобой, и вообще это не брак, мы же не венчались в церкви. Я спросила, нельзя ли мне стать католичкой и выйти за тебя замуж. Я знала, что ты на это согласишься. Каждый раз, как я спрашивала, я надеялась, будто открываешь ставни в новом доме и ждешь, что пейзаж красивый, а за окном -- глухая стена. Он говорил: "Нет", "нет", "нет", я не могу выйти замуж, я не могу с тобой видеться, если стану католичкой. Я подумала: "Ну их к черту!" -- и ушла, и хлопнула дверью, чтобы он знал, как я отношусь к священникам. "Они стоят между нами и Богом,-- подумала я,-- Бог милостивей их",-- и тут я увидела распятие и подумала: "Конечно, Он-то милостив, только странная это милость, иногда кажется -- Он скорее наказывает..." Морис, дорогой,, у меня страшно разболелась голова, я просто мертвая. Ах, если бы я не была такая сильная, как лошадь! Я не хочу без тебя жить, и, конечно, я тебя встречу как-нибудь между твоим домом и моим и плюну на Генри, на Бога, на все. Но что толку? Я верю, что Бог есть,-- теперь я верю в кучу разных вещей, я во что хочешь верю, пусть делят Троицу на двенадцать частей, я поверю. Пусть найдут доказательства, что Христа выдумал Пилат, чтобы выслужиться, я все равно верю. Я заболела, подхватила веру, как подхватывают заразу. Вот про любовь говорят -- "влюбилась", а про веру? Я никого не любила до тебя и ни во что не верила до сих пор. Когда ты вошел, на лице у тебя была кровь, я и поверила, раз и навсегда, хотя тогда сама о том не знала. Я боролась с верой дольше, чем с любовью, теперь бороться не могу. Морис, дорогой, не