Грин Грэм. Конец одного романа --------------------------------------------------------------- © Переводчик: Трауберг Н. Печатный источник: "Иностранная литература", 1992, No 5-6 OCR: Сюкосев Д.В. --------------------------------------------------------------- © Издательство "Иностранка" ? http://www.inostranka.ru/ru/publishers/ WWW: http://www.inostranka.ru/ru/book/99/ ? http://www.inostranka.ru/ru/book/99/ --------------------------------------------------------------- В сердце человеческом есть места, которых еще нет, и страдание входит в них, чтобы они обрели жизнь. Леон Блуа Книга первая У повести нет ни начала, ни конца, и мы произвольно выбираем миг, из которого смотрим вперед или назад. Я говорю "мы" с не должной гордостью писателя, которого (если замечали) хвалили за мастерство; а выбрал я, своей волей выбрал темный январский вечер 1946 года, Коммон, Генри Майлза в потоках дождя -- или образы эти меня выбрали? По законам моего ремесла прилично, правильно начать отсюда, но если бы я верил хоть в какого-то бога, я бы поверил и в руку, которая тронула меня за локоть, и в голос, сказавший: "Заговори с ним, он тебя не видит". И впрямь, почему я с ним заговорил? Если "ненависть" -- не слишком сильное слово для нас, людей, я ненавидел и его, и жену его Сару. Наверное, после этого вечера он возненавидел меня, как ненавидел иногда жену и того, другого, в которого мы, на наше счастье, не верили. Так что это рассказ скорее о ненависти, чем о любви, и если я похвалю Генри или Сару, можете мне верить -- я пишу наперекор себе, ибо горжусь как писатель, что предпочитаю посильную правду даже своей непосильной ненависти. Я удивился, зачем Генри вышел в такую погоду,-- он любил удобства, и, в конце концов, у него была Сара (так я думал). Мне удобства и уют неприятны -- одинокому легче, когда ему не слишком хорошо. Мне было чересчур уютно даже в моей комнате на плохой, южной стороне, среди чужой, старой мебели; и я прикинул: не прогуляться ли под дождем, не выпить ли? Наш маленький холл был полон чьих-то шляп, пальто, и я по ошибке взял чужой зонтик -- к жильцу со второго этажа пришли гости. Потом я закрыл за собой стеклянную дверь и осторожно спустился по лестнице; она пострадала от бомбы в 1944 году, и ее все не чинили. По некоторым причинам я помнил, что в ту бомбежку толстое, безобразное викторианское стекло выдержало удар, как выдержали бы наши деды. Выйдя, я обнаружил, что зонтик не мой, -- он протекал, вода лила на макинтош; и тут я увидел Генри. Мне было так легко пройти мимо -- он не захватил зонтика и буквально ослеп от дождя. Черные, голые деревья защитить не могли, они торчали как сломанные трубы, и вода лилась прямо на его темную шляпу, на строгое чиновничье пальто. Если бы я прошел мимо, он бы меня не заметил, и уж точно бы не заметил, отойди я фута на два; но я сказал: -- Генри, вы прямо как чужой! -- и увидел в свете фонаря, что глаза его засветились, словно мы давно и близко дружим. -- Бендрикс! -- обрадовался он, хотя многие сочли бы, что это он меня должен ненавидеть, не я его. -- Куда это вы в такой дождь? -- спросил я. Есть люди, которых так и хочется поддеть -- наверное, это те, кто наделен неведомыми нам достоинствами. -- Подышать захотелось...-- уклончиво сказал он и едва успел схватить шляпу, которую неожиданный шквал чуть не унес на северную сторону. -- Как Сара? -- спросил я. Он мог бы удивиться, если бы я не спросил, а вот я бы очень обрадовался, если бы она оказалась несчастной, больной, при смерти. Тогда я думал, что от ее страданий мне будет легче, смерть ее меня освободит. Если бы она умерла, думал я, я мог бы даже полюбить бедного, глупого Генри. Он сказал: -- Она куда-то ушла.-- И я снова стал терзаться, вспомнив те дни, когда он отвечал так другим, а я, я один знал, где она. -- Выпить не хотите? -- спросил я, и он, к моему удивлению, пошел рядом со мной. Раньше мы пили только дома, у него. -- Давно я вас не видел, Бендрикс,-- сказал он. Почему-то все называли меня по фамилии, словно у меня нет имени, хотя мои изысканные родители дали мне вульгарное имя "Морис". -- Давно. -- Больше года... -- С июня сорок четвертого. -- Так долго? "Дурак ты дурак,-- подумал я, -- хоть удивился бы, что я исчез на полтора года!" От северной стороны до южной -- меньше пятисот ярдов. Неужели ни разу не спросил: "Сара, как там Бендрикс? Может, позовем его?" -- а ответы не показались ему странными, уклончивыми, подозрительными? Я провалился куда-то, словно камень -- в воду. Наверное, всплески волны огорчали Сару не больше недели, ну с месяц, но Генри не видел ничего. Я ненавидел его слепоту и раньше, когда ею пользовался,-- я знал, что и другие могут воспользоваться ею. -- Пошла в кино? -- спросил я. -- Нет-нет, она не ходит. -- Раньше ходила. "Герб Понтефрактов" был еще разукрашен серпантином и бумажными бантами, а под оранжево-розовыми остатками продажного веселья молодая хозяйка, навалившись грудью на стойку, презрительно разглядывала посетителей. -- Как мило, -- сказал Генри, хотя этого не думал, и робко, растерянно огляделся, где бы повесить шляпу. Мне показалось, что он не бывал в баре, это -- не кафе, где он завтракал с коллегами. -- Что будете пить? -- Можно виски... -- Нет, нельзя. Тут только ром. Мы сели к столику, стали крутить бокалы -- я не знал, о чем говорить с ним. Вряд ли я познакомился бы с Генри и с Сарой, если бы не начал в 1939 году роман о крупном чиновнике. Как-то, споря с Уолтером Безан-гом. Генри Джеймс сказал, что настоящей писательнице достаточно пройти мимо казармы, чтобы написать роман о гвардейцах; я же думаю, что рано или поздно ей надо с гвардейцем переспать. Конечно, с Генри я не спал, но сделал, что мог. В первый же вечер, когда я повел Сару в ресторан, я твердо и холодно решил расспросить как следует жену чиновника. Она этого не знала; она думала, что я искренне интересуюсь ее жизнью, и, наверное, из-за этого я ей понравился. Я спрашивал, когда Генри завтракает, как ездит на службу -- в метро, в автобусе, в такси? -- приносит ли домой работу, есть ли у него портфель с гербом. Так мы подружились -- она была рада, что кто-то всерьез о [носится к Генри. Он человек значительный, как значителен слон,-- он крупный чиновник; но есть значительность, к которой очень трудно относиться всерьез. Служил он в министерстве социального обеспечения, которое называли министерством домашнего очага, и позже я смеялся над этим в те минуты, когда по злобе хватаешь любое оружие. Я нарочно сказал Саре, что спрашивал про Генри только для книги, чтобы его описать, а персонаж -- нелепый, комический. Тогда и разлюбила она мой роман. Она была на редкость предана мужу, ничего не скажешь, и в темные часы, когда бес овладевал моим разумом, я злился на безобидного Генри, выдумывал сцены, которые стыдно записать. Однажды Сара провела у меня целую ночь (я ждал этого, как ждет писатель последнего слова книги), и моя случайная фраза испортила то, что иногда казалось нам полным счастьем. Часа в два я уснул, проснулся в три и разбудил Сару, положив ей руку на плечо. Наверное, я хотел все уладить, пока моя жертва не повернула ко мне прелестное заспанное лицо. Она глядела доверчиво, она забыла ссору, и даже это разозлило меня. Какие мы, люди, плохие, а еще говорят, что нас создал Бог! Мне трудно представить Бога, который не прост, как уравнение, не ясен, как воздух. Я сказал ей: "Лежу, думаю о пятой главе. Жует Генри кофе перед важным заседанием?" Она покачала головой и тихо заплакала, а я, конечно, сделал вид, что удивляюсь -- -- что тут такого, я думаю о моем герое, Генри обидеть не хотел, самые симпатичные люди жуют кофейные зерна, и так далее. Она выплакалась и уснула. Ока вообще крепко спала, и даже на это я сердился. Генри быстро выпил ром, печально глядя на розовые и оранжевые ленты. Я спросил: -- Как провели Рождество? -- И он ответил: -- Очень мило, очень мило. -- Дома? Генри посмотрел на меня, как будто удивился, что я произношу это слово. -- Конечно. -- А Сара в порядке? -- Да. -- Еще рому? -- Теперь я закажу. Пока он заказывал, я пошел в уборную. Стены были исписаны. Я прочитал: "Чтоб ты лопнул со своей грудастой бабой!", "Доброй вам гонореи, счастливого сифилиса",-- и поскорей вернулся к веселому серпантину. Иногда я слишком ясно вижу себя в других, и беспокоюсь, и очень хочу поверить в святость, в высокую добродетель. Чтобы огорчить Генри, я повторил ему надписи, но он просто сказал: -- Страшная штука ревность. -- Это вы про грудастую бабу? -- Про все. Когда нам плохо, мы завидуем чужому счастью. Я никак не думал, что такому можно научиться в министерстве. Вот и снова я пишу с горечью. Какая скучная, мертвая эта горечь! Если бы я мог, я бы писал с любовью, но если бы я умел писать с любовью, я был бы другим и любви не потерял. Но вдруг над блестящей плиткой столика что-то коснулось меня -- не любовь, просто жалость к несчастному; и я сказал Генри: -- Вам плохо? -- Бендрикс, я очень беспокоюсь. -- Расскажите. Вероятно, он не стал бы говорить, если бы не выпил рому, а может, он все-таки подозревал, что я о нем очень много знаю? Сара не предала бы его, но когда люди так близки, как мы с нею, поневоле что-нибудь да узнаешь. Я знал, что у него родинка слева на животе, потому что мое родимое пятно как-то напомнило об этом Саре; знал, что он близорук, но при посторонних очков не носит (а я был достаточно посторонним); знал, что он пьет чай в десять часов; знал даже, как он спит. Может быть, он понимал это и думал, что лишний факт ничего не изменит? -- Я беспокоюсь о Cape,-- сказал он. Дверь открылась, и я увидел, как льется дождь. Какой-то веселый человечек сунул голову в бар и крикнул: -- Эй, как вы там?! Но никто ему не ответил. -- Она болеет? -- спросил я.-- Вы вроде сказали... -- Нет, не болеет. Наверное, нет.-- Он с неудовольствием огляделся, он не привык к таким местам. Я заметил, что глаза у него красные. Может быть, ему надо бы чаще носить очки -- посторонних всегда много; а может, он плакал. -- Бендрикс,-- сказал он,-- здесь я говорить не могу,-- словно привык говорить со мной хоть где-то.-- Пойдем куда-нибудь. -- Сара еще не вернулась? -- Скорее всего -- нет. Я заплатил и снова подумал, как же он расстроен -- он очень не любил одолжений. В такси он раньше всех вынимал деньги. На улице все еще шел дождь, но дом его был близко. Он отпер дверь под оконцем в стиле времен королевы Анны и позвал: "Сара, Сара!" Я ждал и боялся ответа, никто не отозвался, и он сказал: -- Она еще не пришла. Зайдем в кабинет. Я никогда не был в кабинете. Я был Сариным другом и его видел только у нее, где все так не подходило одно к другому, мебель была самая разная, а не какая-нибудь "старая", вообще казалось, что вещи -- сегодняшние, Сара не признавала ни былых вкусов, ни былых чувств. Она держала только то, что ей нужно; а здесь, наверное, никто не трогал ничего. Томики Гиббона навряд ли открывали, томики Скотта, должно быть, принадлежали когда-то отцу, как и бронзовая копия "Дискобола". А все же он был счастливей меня в своей ненужной комнате -- в своей. И я подумал с завистью и грустью, что если ты владеешь чем-то, ты можешь этим не пользоваться. -- Виски? -- спросил он, а я вспомнил его глаза и подумал: не пьет ли он лишнего? И впрямь, налил он нам щедро. -- О чем вы беспокоитесь, Генри? -- Роман о чиновнике я забросил, в материале не нуждался. О Cape, -- сказал он. Испугался бы я, если бы он так сказал ровно два года назад? Нет, обрадовался бы -- очень уж устаешь от обмана. Я был бы рад открытой борьбе хотя бы потому, что он мог оступиться, ошибиться, и я бы, как это ни дико, выиграл. Ни раньше, ни позже я не мечтал так о победе. Я даже о хорошей книге так сильно не мечтал. Он поднял на меня красноватые глаза и признался: -- Мне страшно, Бендрикс. Теперь я не мог относиться к нему свысока -- он поступил в школу страданья, в мою школу, и я впервые подумал о нем как о равном. Помню, на столе у него стояла коричневатая старая фотография, и я удивился, как похож он на своего отца (тот снимался в таком же возрасте, лет за сорок) и как не похож. Дело не в усах -- отец был по-викториански спокоен, он был дома в этом мире, он все знал; и снова я ощутил, что мы с Генри -- товарищи. Он нравился мне больше, чем понравился бы отец (работавший в казначействе). Мы оба с ним были чужими, изгоями, странниками. -- Что ж вам страшно? Он сел так резко, словно его толкнули, и с трудом сказал: -- Бендрикс, я всегда думал худшее, нет, самое худшее... В то, былое время, наверное, я бы места себе не находил. Как незнакомо и как бесконечно тоскливо спокойствие невинности! -- Вы же знаете, Генри,-- сказал я,-- мне вы можете довериться.-- И подумал: вполне возможно, что у нее осталось письмо, хотя я мало ей писал. Это наш профессиональный риск. Женщины могут преувеличивать значимость своего возлюбленного и уж никак не предвидят того унизительного дня, когда нескромное письмо появится в каталоге автографов ценою в пять шиллингов. -- Посмотрите,-- сказал Генри. Он протянул мне письмо, не мое. -- -- Читайте, читайте, -- сказал он. Какой-то его друг писал: "Человек, которому вы хотите помочь, должен обратиться к Сэвиджу на Виго-стрит, 159. Он хорошо работает, хранит тайну, а сыщики у него не такие мерзкие, как обычно". -- Не понимаю. -- Я ему написал, что один мой знакомый спрашивает о частном сыске. Как это страшно, Бендрикс! Наверное, он все понял. -- Вы думаете... -- Я еще ничего не делал, но вот письмо, лежит, напоминает. Глупо, правда? Я совершенно уверен, что она его не прочтет, хотя заходит сюда раз десять в день. Я даже не убрал его в ящик. И все-таки -- не доверяю. Сейчас она пошла гулять. Гулять, Бендрккс. Дождь добрался и до него -- теперь он сушил рукав у газовой горелки. -- Как неприятно... -- Вы всегда дружили с ней, Бендрикс. Часто говорят, что муж хуже всех знает свою жену. Когда я вас сегодня увидел, я подумал: если я расскажу вам и вы засмеетесь, я сожгу письмо. Он сидел у камина, вытянув мокрую руку, и не смотрел на меня. Меньше всего на свете мне хотелось смеяться, но я бы засмеялся, если бы мог. -- Что же тут смешного? -- сказал я.-- Хотя и подумать странно... -- Да, очень странно,-- сказал он.-- Наверное, вы считаете, что я дурак? Только что я был бы рад засмеяться, а сейчас, хотя мне нужно было только солгать, вернулась былая ревность. Неужели муж с женой так едины, что приходится ненавидеть и мужа? Вопрос этот снова напомнил о том, как легко обманывать Генри. Иногда мне казалось, что он просто вводит Сару в соблазн (ведь если оставишь деньги в номере, соблазняешь вора), и я ненавидел его за то, что когда-то мне помогало. От рукава поднимался пар. Не глядя на меня, Генри повторил: -- Да, считаете, что я дурак. Тут вмешался бес. -- Нет,-- сказал я,-- не считаю. -- Значит, по-вашему, это... мыслимо? -- Конечно. Сара -- человек, не ангел. Он рассердился. ---- А я думал, вы ей друг,-- сказал он, словно это я написал письмо. -- Конечно,-- сказал я,-- вы знаете ее гораздо лучше, чем я. -- В каком-то смысле да,-- мрачно ответил он, и я понял, что он думает, в каком смысле я знал ее лучше. -- Вы спросили, Генри, не считаю ли я вас дураком, а я сказал, что в самой мысли нет ничего глупого. Я ничем не обидел Сару. -- Да, Бендрикс, я знаю. Я очень плохо сплю. Проснусь и думаю, что делать с этим письмом. -- Сожгите его. -- Если б я мог! Он еще держал письмо, и я решил было, что он собирается его сжечь. -- Или пойдите к Сэвиджу,-- сказал я. -- Он не поверит, что это не для меня. Представьте, Бендрикс,-- сидеть в кресле, где сидело столько ревнивых мужей, рассказывать то же самое, что они... Интересно, есть там приемная, чтобы мы не видели друг друга? "Странно,-- подумал я,-- он не лишен воображения!" Чувство превосходства пошатнулось, мне снова захотелось поддеть его, и я сказал: -- Может, мне пойти? -- Вам? Я подумал, не далеко ли я зашел, не заподозрит ли что-нибудь даже Генри. -- Да,-- сказал я, играя с опасностью. Что такого, если он узнает немного о прошлом? Ему же лучше, научится смотреть за женой.-- Я притворюсь ревнивым любовником,-- сказал я.-- Они не так смешны, как мужья. Литература их поддерживает. Они -- герои трагедии, а не комедии. Например, Троил. Мое самолюбие в безопасности. Рукав просох, но Генри не убрал руку, и ткань уже тлела. -- Вы правда готовы на это для меня? -- сказал он, и я увидел слезы, словно он не ждал или не заслужил такого благородства. -- Конечно, Генри. У вас рукав горит. Он посмотрел на рукав, будто тот горел не у него. -- Поразительно,-- сказал он.-- Нет, о чем я только думал! Рассказать вам и просить... об этом. Нельзя шпионить за женой через друга, да еще чтобы друг притворялся ее любовником. -- Да, это не принято,-- сказал я.-- И соблазнять не принято, и красть, и дезертировать, но это ведь все время делают. Без этого нет нынешней жизни. Кое-что я делал и сам. -- Вы хороший человек,-- сказал Генри.-- Мне нужно было выговориться, и все. Сейчас он действительно поднес письмо к огню. Когда он ссыпал пепел в пепельницу, я сказал: -- Сэвидж, Виго-стрит, сто пятьдесят девять или сто шестьдесят девять. -- Забудьте,-- сказал Генри.-- Забудьте, что я говорил. Это все чушь. У меня часто болит голова. Надо сходить к доктору. -- Дверь стукнула,-- сказал я.-- -- Это Сара. -- Нет,-- сказал он.-- Служанка, наверное. Она ходила в кино. -- Шаги Сарины. Он пошел к двери, открыл ее, и лицо его стало приветливым, нежным. Меня всегда раздражала эта автоматическая реакция, она ничего не значила -- нельзя всегда радоваться какой-то женщине, даже если ты влюблен, а Сара говорила (и я ей верил), что они никогда не были влюблены друг в друга. Куда честней, да и пылче, думал я, мое недоверие и моя ненависть. Во всяком случае, для меня она была полноправной личностью, а не частью дома, как статуэтка, с которой надо осторожно обращаться. -- Са-ра! -- позвал он.-- Са-ра! -- фальшиво до невыносимости. Что мне сделать, чтобы незнакомый увидел, как остановилась она в холле, у лестницы, и обернулась к нам? Я всегда считал, что не надо навязывать своих представлений, поставлять готовые иллюстрации. Вот меня и подвело мое мастерство -- ведь я не хочу, чтобы вместо Сары видели другую женщину, мне надо, чтобы видели ее большой лоб, смелый рот, ее скулу, но изобразить я могу только неопределенное создание в мокром плаще. -- Да, Генри? -- сказала Сара, а потом: -- Вы? Она всегда говорила мне "вы" по телефону -- "Это вы?", "Вы можете?", "Вы сделаете?",-- а я думал, как дурак, хотя бы несколько минут, что на свете -- один только "вы", и это я. -- Очень рад, очень рад,-- сказал я, ненавидя ее.-- Выходили погулять? -- Да. -- Погода плохая,-- назидательно заметил я, а Генри прибавил, явно беспокоясь: -- Ты вся промокла, Сара. Смотри, простудишься насмерть. Привычный оборот, во всей своей мирской мудрости, пронзает порой беседу, как голос рока. Но даже если бы мы знали, что Генри сказал правду, вряд ли кто-нибудь из нас двоих испугался бы -- так были мы измучены недоверием и ненавистью. Не могу сказать, сколько прошло дней. Старые страданья вернулись, а в этой тьме не легче считать дни, чем слепому замечать оттенки света. Через неделю или через три я решил, что делать. Теперь, через три года, я плохо помню, как сторожил со своей стороны сада, глядел на их дом издали, от пруда или из портика церковки, построенной веке в восемнадцатом, надеясь, что откроется дверь и Сара спустится по целым, хорошо вымытым ступенькам. Я ждал -- и не дождался. Дождей больше не было, по ночам подмораживало, но ни Сара, ни Генри не появлялись, словно дом вымер. Я больше не встречал Генри. Наверное, он стыдился того, что сказал мне, он ведь очень почитал условности. Пишу это -- и усмехаюсь, а сам, если подумать, только восхищаюсь такими людьми и доверяю им, как восхищаешься деревушками, когда едешь мимо них в машине, столько мира в их черепице и камне, столько покоя. Помню, в те мрачные дни -- или недели -- мне часто снилась Сара. Иногда я просыпался страдая, иногда -- радуясь. Когда думаешь о женщине весь день, не надо бы видеть ее во сне. Я пытался писать, ничего не получалось. Я выполнял свою норму, пятьсот слов в день, но персонажи никак не оживали. Наше дело очень зависит от того, как мы живем. Можно ходить по магазинам, считать налоги, болтать, а поток подсознания течет, как тек, решая твои проблемы, строя планы. Сядешь к столу пустым-пустой, и вдруг откуда-то берутся слова, выходят из тупика трудные сцены, работа сделана во сне, в магазине, во время беседы. Подозрения, ненависть, страсть к разрушению -- глубже книги, и подсознание работало на них, пока однажды я не проснулся, твердо зная, что пойду днем к Сэвиджу. Быть тем, кому доверяют,-- странная профессия. Люди доверяют адвокату, врачу, наверное -- священнику, а теперь я прибавил к ним частного сыщика. Генри ошибся, клиенты друг на друга не смотрели. Здесь было две приемных, меня провели в одну из них. Совсем не этого ждал я от такой конторы; затхлый запах в передней напоминал об адвокатах, свежие журналы в приемной -- о зубном враче. Там лежали и "Харперс базар", и "Лайф", и французские журналы мод, а человек, проводивший меня, был слишком учтив и слишком элегантен. Он подвинул кресло к огню, осторожно закрыл дверь, и я почувствовал себя пациентом. Я и был пациентом, больным, который решил излечиться от ревности при помощи этой хваленой шоковой терапии. Увидев мистера Сэвиджа, я прежде всего заметил галстук, видимо, представлявший какое-то старое товарищество. Потом я подумал, как чисто он выбрит, даже чуть-чуть припудрен; потом обратил внимание на его лоб с залысинами, так и сверкавший сочувствием, пониманием, желанием принести пользу. Когда он здоровался со мной, он как-то странно пожал мне руку. Наверное, он был масон, и если бы я тоже так пожал, он бы обращался со мной иначе. -- Мистер Бендрикс? -- сказал он. -- Садитесь. Здесь удобней. Он взбил для меня подушку кресла и заботливо стоял возле меня, пока я как следует не уселся. Потом он сел рядом на стул, словно собирался щупать мне пульс. -- Расскажите мне все своими словами,-- предложил он. Просто не знаю, чьими еще словами мог я рассказывать. Я растерялся и огорчился -- не за сочувствием шел я сюда, я хотел купить действенную помощь. И я спросил: -- Сколько стоит слежка? Мистер Сэвидж мягко погладил свой полосатый галстук. -- Не беспокойтесь, мистер Бендрикс, -- сказал он.-- За предварительную беседу мы берем три гинеи, но если вы не захотите продолжать, мы не возьмем ничего, буквально ничего. Лучшая реклама -- довольный клиент. Избитую фразу он сунул в разговор, как термометр. Наверное, в бытовой ситуации все мы ведем себя похоже, все употребляем одни и те же слова. Я сказал: -- Случай очень простой.-- И с раздражением понял, что он знает все, хотя я ничего не говорил. Никакие мои откровения его не удивят, он все открыл и переоткрыл десятки раз даже в этом, нынешнем году. Врач и тот иногда удивляется, но мистер Сэвидж лечил одну болезнь и знал каждый симптом. -- Слушаю вас, мистер Бендрикс,-- с невыносимой мягкостью сказал он. Я смутился, как смущаются все его клиенты. -- -- Тут не о чем и говорить,-- сказал я. -- Это моя работа,-- сказал он.-- Я должен ощутить настроение, атмосферу. Речь идет о миссис Бендрикс? -- Не совсем. -- Вы не женаты официально? -- Нет, вы не поняли. Она -- жена моего друга. -- Он послал вас? -- Нет. -- Может быть, вы... связаны с этой дамой? -- Нет. Я с сорок четвертого года видел ее всего один раз. -- Простите, я не совсем понял. Вы сказали, вам нужна слежка. До этой минуты я не понимал, как он меня раздражает. Я сорвался. -- Что ж, по-вашему,-- резко сказал я,-- нельзя так долго любить или ненавидеть? Да, я -- один из ваших ревнивых клиентов. Такой же самый, как все, только с отсрочкой. Мистер Сэвидж положил руку на мой рукав, словно успокаивал ребенка. -- Ревности незачем стыдиться, мистер Бендрикс. Ревность -- знак истинной любви, я ее уважаю. Так вот, дама, о которой мы говорим... У вас есть основания считать, что она... с кем-то связана? -- Ее муж так думает. Она куда-то ходит. Она ему лжет. У нее... ну, тайны. -- А, да, тайны! -- Конечно, ничего может и не быть. -- Поверьте моему опыту, мистер Бендрикс, в сущности -- не может. Словно он подготовил меня и теперь приступает к делу, мистер Сэвидж сел за стол и приготовился писать. Фамилия. Имя. Адрес. Занятие мужа. Подняв карандаш, он осведомился: -- Мистер Майлз знает о нашей встрече? -- Конечно нет. -- Это создает дополнительные сложности. -- Может быть, я позже покажу ему отчеты. Не знаю. -- Расскажите, пожалуйста, о ее доме. Есть у нее служанка? -- Да. -- Возраст? -- Откуда мне знать? Лет тридцать восемь. -- Поклонники у служанки?.. -- Не знаю. И фамилии бабушки не знаю. Мистер Сэвидж кротко улыбнулся. Я подумал было, что он выйдет из-за стола и снова меня погладит. -- Вижу, мистер Бендрикс,-- сказал он,-- вы не привыкли к таким беседам. Служанка очень важна. Она может много рассказать о своей хозяйке... если захочет. Вы не поверите, как много вещей очень нужны для самой простой слежки. Это он доказал, исписав кучу листов мелкими, неразборчивыми буквами. Вдруг он спросил, прервав допрос: -- Возражаете ли вы, если наш человек зайдет к вам? Я ответил, что мне все равно, но тут же почувствовал себя так, словно бы нарочно чем-то заразился, и сказал: -- Лучше не надо. -- Конечно,-- откликнулся он.-- Как же, как же, понимаю,-- и, думаю, он вправду все понял. Я мог бы сказать, что "его человек" будет как пыль на мебели, как сажа на книгах,-- и он бы не обиделся. Я очень люблю писать на чистой, белой бумаге -- если на нее капнул чай, вообще если она запачкалась, я ее выбрасываю. И дикая мысль пришла мне: надо будет запереть бумагу в стол. -- Пусть он хотя бы меня предупредит,-- сказал я. -- Как же, как же, но это не всегда возможно. Ваш адрес, телефон? -- Телефон -- не мой. Спаренный с хозяйкой. -- Мои люди исключительно осторожны. Отчеты хотите раз в неделю или общий, в самом конце? -- Раз в неделю. Конца может и не быть. Или выяснять нечего. -- Часто вы бывали у врача и ничего не находили? Если человек в нас нуждается, мистер Бендрикс, это значит почти всегда, что материал есть. Наверное, мне повезло с мистером Сэвиджем. В том письме говорилось, что он -- не такой противный, как другие сыщики, но меня просто передернуло от его уверенности. В сущности, занятие это не такое уж приличное, здесь следят за невинными, в чем любовники провинились? Они не совершили преступления, они не знают за собой вины, они всегда готовы повторить: "Кому я врежу, кроме себя?" -- а любовь извиняет все, им так кажется, и мне так казалось в те дни, когда я любил. Дошли до платы, и мистер Сэвидж оказался на удивление скромным: три гинеи в день и расходы, "с вашего разрешения, конечно". Он объяснил: "Знаете, лишний кофе, а иногда и поставить..." Я пошутил было, что не люблю виски, но он шутки не заметил. -- Был случай,-- сообщил он,-- когда месячная слежка провалилась бы, если бы наш человек не угостил кого надо. Конечно, виски -- самое дешевое. Еще он прибавил, что некоторые предпочитают ежедневный отчет, но я сказал, что с меня хватит еженедельного. Словом, все прошло хорошо -- когда я вышел на Виго-стрит, я едва ли не верил, что такие беседы рано или поздно бывают у всех. Помню, мистер Сэвидж сказал: "Если будет что-нибудь важное, не сообщите ли мне?" Сыщик, как писатель, должен собрать свой будничный материал прежде, чем он найдет ключ. Но как трудно выбрать самое важное! Внешний мир давит так, словно тебя пытают. Теперь, когда я записываю все, что со мною было, и придумывать не должен, проблема -- та же самая, только хуже: прибавилось очень много фактов. Сумею ли я вычленить человека из нагромождения деталей -- газет, еды, машин в Баттерси, чаек, прилетающих с Темзы в поисках хлеба, раннего лета в парке, где дети пускают лодочки? (Стояло последнее лето перед войной, тогда каждое лето было ясным, погожим, черт их дери.) Интересно, прикидывал я, если долго думать, можно ли догадаться, кто из тогдашних гостей стал ее любовником? Мы впервые увидели друг друга на вечеринке в ее доме, где пили плохой южноафриканский херес, ведь шла война в Испании. Наверное, я заметил Сару потому, что она была счастлива,-- в те годы ощущение счастья потихоньку умирало. Счастливыми бывали пьяные, дети, больше никто. Сара сразу понравилась мне, когда сказала, что прочла мои книги -- и все, больше про них не говорила; наконец во мне увидели человека, а не писателя! Я и не думал в нее влюбляться -- она была красива, а красивые женщины, если они еще и умны, как-то принижают меня. Не знаю, есть ли в психологии "комплекс короля Кофетуа", но меня не тянуло к женщинам, если я не ощущал, что я выше их. Тогда, в первый раз, я заметил, что Сара красива и счастлива, и еще -- что она трогает собеседника рукой, словно он ей очень дорог. Из всего, что она говорила, помню одну фразу: "Видно, вы многих не любите". Наверное, я ругал писателей. Не помню. Какое было лето!.. Месяца не назову, и не пытаюсь -- чтобы это вспомнить, надо пройти сквозь толщу боли, но я запомнил, как, перепив этого хереса, я покинул жаркую, набитую комнату и вышел вместе с Генри. Солнце светило прямо сверху, трава казалась белой. Дома вдалеке были как на старой гравюре -- четкие, тихие, маленькие; где-то плакал ребенок. Церковка восемнадцатого века стояла, словно игрушка, на островке газона -- игрушка, которую можно оставить во тьме, на сухой жаре. В такой час хочется открыть душу чужому. Генри сказал: -- Мы могли быть такими счастливыми!.. -- Да,-- ответил я. Он очень понравился мне, когда стоял под деревьями, покинув своих гостей, и в глазах у него блестели слезы. -- Красивый у вас дом,-- сказал я. -- Это жена выбрала. Познакомились мы за неделю до этого, тоже в гостях. Он служил в министерстве, и я пристал к нему, чтобы собрать материал. Через два дня пришло приглашение. Позже я узнал, что это Сара посоветовала меня позвать. -- Вы давно женаты? -- спросил я. -- Десять лет. -- У вас очаровательная жена. -- Она мне очень помогает,-- сказал он. Бедный Генри!.. А почему, собственно, бедный? Ведь у него остались лучшие карты -- доверие, смирение, нежность. -- Мне пора вернуться,-- сказал он.-- Нельзя все бросать на нее,-- и тронул мой рукав, словно мы давно знакомы. У нее он научился, что ли? Муж и жена становятся похожи. Мы вернулись, и, когда открылась дверь, я увидел в зеркале, как женщина целует мужчину. Женщина была Сара. Я посмотрел на Генри. Он ее не заметил или не обратил внимания. "А если заметил,-- подумал я,-- какой же он несчастный!" Счел бы это важным мистер Сэвидж? Позже я узнал, что с Сарой стоял не любовник, а сослуживец Генри, от которого сбежала жена. Сара познакомилась с ним в тот самый день, и вряд ли именно он сейчас целует ее. У любви не такой долгий инкубационный период. Хотел бы я не трогать тех времен -- когда я пишу о них, ненависть возвращается. Видимо, ее вырабатывают те же самые железы, что и любовь,-- результаты такие же. Если бы нас не учили, как понимать Страсти Христовы, догадались бы мы, кто любил Христа -- ревнивый Иуда или трусливый Петр? Когда я пришел домой и хозяйка сказала, что мне звонила миссис Майлз, я обрадовался, как радовался прежде, услышав в передней ее шаги. Безумная надежда посетила меня -- я подумал, что новая встреча разбудила пусть не любовь, но какое-то чувство, какую-то память, их ведь можно разбудить. Мне показалось, что если мы хоть раз будем вместе --ненадолго, наспех, как-нибудь,-- я наконец успокоюсь, избавлюсь от наваждения и брошу ее, не она меня. Странно было через полтора года набирать 77-53, еще удивительней, что пришлось посмотреть в книжку -- я усомнился в последней цифре. Слушая гудки, я гадал, вернулся ли Генри со службы, и думал, что сказать, если ответит он. Потом я понял, что теперь лгать не надо. Без лжи мне стало так одиноко, словно она -- мой единственный друг. Голос идеальной служанки произнес: --- Слушаю. -- Можно попросить миссис Майлз? -- спросил я. -- Миссис Майлз? -- Это семьдесят семь пятьдесят три? -- Да. -- Я хотел бы поговорить с миссис Майлз. -- Вы перепутали номер,-- и она повесила трубку. Мне и в голову не приходило, что такие пустяки тоже меняются со временем. Я посмотрел в телефонной книге, номер был прежний -- она устарела не меньше чем на год,-- и решил узнать по справочной, как вдруг зазвонил телефон, и это была Сара. -- Алло...-- растерянно сказала она. Сара никогда не называла меня ни по имени, ни по фамилии, и теперь, когда исчезли ласковые прозвища, не знала, как быть. Я ответил: -- Бендрикс у телефона. -- Это я, Сара. Вам не передали, что я звонила? -- А, я как раз собирался позвонить. Сперва хотел кончить статью. Кстати, я забыл ваш номер. В книге он есть? -- Нет, еще нету. Он теперь другой, шестьдесят два ноль четыре. Я хотела спросить... -- Да? -- Вы не пугайтесь! Я хотела позавтракать с вами, вот и все. -- Конечно, очень рад. Когда именно? -- Завтра нельзя? -- Нет. Завтра -- нет. Понимаете, статью кончаю... -- А в среду? -- Может, в четверг? -- Хорошо,-- сказала она, и я сумел расслышать обиду. Так обманывает нас гордость. -- Значит, в час, в кафе "Ройял". -- Спасибо,-- сказала она, и я понял, что она благодарит искренне.-- До четверга. -- До четверга. Я сидел с трубкой в руке, и ненависть вдруг показалась мне уродкой и дурой, которую я знать не хочу. Когда я набрал номер, Сара, наверное, еще не отошла от телефона. -- Сара,-- сказал я.-- Да, завтра. Там же. В час. И подумал: "А, помню, помню! Это -- надежда". Я положил газету на стол и несколько раз подряд прочитал одну и ту же страницу, чтобы не смотреть на дверь, хотя люди все время входили, и не я один выдал бы глупое волнение, если бы поднял голову. Чего мы ждем, почему так стыдимся разочарования? В газете, как обычно, были убийство и парламентские споры о нормах на сахар. Она опаздывала, прошло пять лишних минут. Вошла она, когда я взглянул на часы, так уж мне везет. Я услышал ее голос. -- Простите,-- сказала она.-- Автобуса долго не было. -- На метро быстрее,-- сказал я. -- Да, конечно, но я не хотела спешить. Она часто удивляла меня правдивостью. Когда мы любили друг друга, я очень хотел, чтобы она приврала -- сказала, что мы никогда не расстанемся, что мы поженимся. Я бы ей не поверил, мне просто хотелось это услышать, может быть -- чтобы возразить. Но она не играла, не притворялась, а потом вдруг поражала меня такими нежными, такими щедрыми словами... Помню, я как-то совсем загрустил (она спокойно сказала, что когда-нибудь мы расстанемся непременно) и услышал в несказанной радости: "Я никогда никого так не любила и не полюблю". Конечно, думал я, она сама не знает, что играет в ту же игру. Сара села рядом со мной и спросила бокал светлого пива. -- Я заказал столик в "Рулз",-- сказал я. -- А здесь нельзя остаться? -- Мы обычно туда ходили. --Да. Наверное, мы держались странно -- на нас смотрел человек, сидевший неподалеку на диване. Я стал на него глядеть, он отвернулся. У него были длинные усы, робкие глаза. Отворачиваясь, он задел локтем свое пиво, кружка упала на пол, он совсем смутился. Мне стало стыдно -- в конце концов, он мог узнать меня по фотографиям, мог читать мои книги. Рядом с ним сидел мальчик, а как жестоко унизить отца при сыне! Мальчик страшно покраснел, когда официант подбежал к ним и отец стал слишком усердно просить прощения. Я сказал Саре: -- Конечно, если хотите завтракать здесь... -- Понимаете,-- сказала она,-- я больше там не бывала. -- Вы не очень любили этот ресторан, да? -- А вы туда часто ходите? -- Мне там нравится. Раза два в неделю. Она резко встала, произнесла: "Пойдемте" -- и вдруг закашлялась. Странно было, что такой сильный кашель сотрясает такое хрупкое тело. Лоб у нее вспотел. -- Что ж это вы,-- сказал я. -- Ничего, простите. -- Такси возьмем? -- Я бы лучше прошлась. На Мейден-лейн, по левой стороне, есть дверь и решетка. Мы молча их миновали. После того, первого обеда, когда я расспрашивал ее про Генри и заинтересовался ею, я поцеловал ее здесь по пути к метро, сам не знаю почему -- может быть, вспомнил отражение в зеркале. Я не думал за ней ухаживать, я даже не думал снова увидеться с ней. Она была слишком красива, чтобы оказаться доступной. Когда мы сели за столик, один из старых официантов сказал мне: -- Давно вы у нас не были, сэр,-- и я пожалел, что солгал Саре. -- Теперь я обедаю наверху,-- ответил я. -- А вы, мэм, давно не заходили... -- Почти два года,-- сказала она с той точностью, которую я иногда ненавидел. -- Вы всегда заказывали светлое пиво. -- Какая у вас память, Альфред,-- сказала она, и он расплылся. Ей всегда удавалось ладить с ними. Подали еду, мы прервали наш скучный разговор, и только когда мы поели, она заговорила. -- Я хотела с вами позавтракать,-- сказала она,-- хотела поговорить про Генри. -- Про Генри? -- повторил я, стараясь не выказать разочарования. -- Я беспокоюсь. Как он вам тогда показался? Вы ничего не заметили странного? -- Нет, не заметил,-- сказал я. -- Я хотела спросить... да, вы заняты, но... не могли бы вы как-нибудь к нему зайти? Мне кажется, ему одиноко. -- С вами? -- Вы же знаете, он меня толком не замечает. Очень давно. -- Может быть, он вас замечает, когда вас нет? -- Я редко ухожу,-- сказала она,-- теперь...-- и, к счастью, закашлялась. Когда приступ кончился, она уже продумала будущие ходы -- а раньше не любила избегать правды. -- Вы пишете новую книгу? -- спросила она, как чужая, как в гостях. Так она не говорила даже тогда, когда мы пили южноафриканский херес. -- Да, конечно. -- Последняя мне не очень понравилась. -- Трудно было писать. Война кончалась... Надо бы сказать "начиналась". -- Я все боялась, что вы приметесь за тот замысел. Многие так бы и сделали. -- Книгу я пишу целый год. Слишком тяжкий труд для мести. --- Если бы вы знали, что и мстить-то не за что... -- Конечно, я шучу. Нам было хорошо вместе, мы оба взрослые, мы знали, что это когда-нибудь кончится. А теперь вот можем сидеть, говорить про Генри. Я заплатил, мы вышли, через двадцать ярдов была решетка. -- Вы к Стрэнду? -- спросил я. -- Нет, мне на Лестер-сквер. -- А мне на Стрэнд. Она стояла у двери, на улице никого не было. -- До свиданья,-- сказал я.-- Рад был повидаться. -- Да. -- Позвоните как-нибудь. Я чувствовал ногой решетку. Я сделал шаг и сказал: -- Сара... Она быстро отвернулась, словно смотрела, не идет ли кто, успеем ли мы... но тут снова закашлялась. Кашляла и кашляла, согнувшись, глаза у нее покраснели. В своей меховой шубке она была похожа на загнанного зверька. -- Простите. -- Надо бы полечиться,-- сказал я с горечью, словно у меня что-то украли. -- Ничего, я просто кашляю,-- она протянула мне руку и прибавила: -- До свиданья... Морис. Услышав свое имя, я обиделся и не взял протянутой руки. Я ушел быстро, не оборачиваясь, чтобы она подумала, что я занят и рад освободиться, а когда снова раздался кашель, пожалел, что не могу засвистеть что-нибудь веселенькое, бойкое, наглое. У меня плохой слух. Когда в молодости создаешь свои рабочие привычки, кажется, что они продержатся всю жизнь и выдержат любую беду. Больше двадцати лет я писал по пятьсот слов в день, пять дней в неделю. Роман я пишу за год, остается время все перечитать и выправить после машинки. Норму я выполнял всегда, а выполнив -- кончал работу, хоть бы и на половине сцены. Иногда я останавливаюсь, подсчитываю и отмечаю на рукописи, сколько сделал. Типографии ничего подсчитывать не надо, я пишу на первой странице цифры -- скажем, 83764. В молодости даже свидания мне не мешали, я не назначал их раньше часу и, как бы поздно ни лег (если спал у себя, конечно), перечитывал то, что сделал утром. Не помешала мне и война. На фронт меня не послали, я хромой, а товарищи по гражданской обороне только радовались, что меня не привлекают спокойные утренние дежурства. В конце концов стали считать, что я -- убежденный, серьезный человек, тогда как серьезно я относился только к письменному столу, к листу бумаги, к отмеренному числу слов, стекающих с пера. Одна лишь Сара смогла разрушить мое самодельное правило. И первые бомбежки, и "фау-1" 1944 года бывали ночью. Сара могла прийти только утром, позже к ней ходили люди -- отоварившись, они почти всегда хотели поболтать до вечерней сирены. Иногда она забегала между двумя очередями, и мы любили друг друга, скажем, между бакалеей и мясом. Но я и тогда мог потом сесть за работу. Пока ты счастлив, ты выдержишь любой распорядок, это горе сломало мои рабочие правила. Когда я заметил, как часто мы ссоримся, как часто я мучаю Сару своей раздражительностью, я понял, что наша любовь обречена -- она превратилась в любовную связь, у которой есть начало, есть и конец. Я мог сказать, в какой миг она началась, и понял однажды, что могу сказать, в какой час она кончится. Расставшись с Сарой, я не начинал работать, я вспоминал, что мы говорили друг другу, и сердился или каялся, но всегда знал, что ускоряю ход событий, гоню и выталкиваю из моей жизни единственное, что люблю. Пока я верил, что любовь жива, я был счастлив, я не раздражался, вот она и тянулась. Если же ей суждено умереть, я хотел, чтобы она умерла побыстрее. Все было так, словно любовь -- какой-то зверек, попавший в ловушку: ему очень плохо, он истекает кровью, надо закрыть глаза и его убить. Работать я не мог. Я уже говорил, что работа наша свершается в подсознании, последнее слово написано там прежде, чем первое появится на бумаге. Мы вспоминаем, а не сочиняем. Война не тревожила этих глубин, но конец любви был намного важнее и войны, и книги. Я творил этот конец: слово, из-за которого Сара плакала, казалось бы -- такое внезапное, рождалось в подводных пещерах. Книга не ладилась, любовь спешила к концу, гонимая вдохновением. Ничуть не удивляюсь, что Саре книга не понравилась. Я писал ее без музы, без помощи, без всякой причины -- просто так, чтобы жить дальше. Критики говорили, что это -- работа мастера; да, только мастерство и осталось от былой страсти. Я надеялся, что страсть вернется, когда я стану писать другую книгу,-- разволнуюсь и вспомню то, чего и не знал. Но целую неделю после встречи с Сарой я вообще не мог работать. Вот, опять "я" да "я", словно речь обо мне, а не о Саре, о Генри и, конечно, о том, кого я ненавидел, не зная, даже в него не веря. Я попробовал писать с утра, ничего не вышло. За обедом я слишком много выпил, до вечера работать не мог. Когда стемнело, я стал у окна, не зажигая света, и смотрел на освещенные окна по ту сторону. Было очень холодно, я мог согреться только у самой печки, а там сильно припекало. Редкие хлопья снега медленно проплыли мимо фонарей и коснулись стекла мокрыми пальцами. Я не услышал, что внизу звонят. Хозяйка постучалась и сказала: "К вам какой-то Паркис", подчеркивая самим словом невысокий ранг посетителя. Я не знал, кто это такой, но сказал, чтобы она его впустила. Когда он вошел, я подумал, где же я видел этот кроткий, виноватый взгляд, эти старомодные усы, мокрые от снега. Я зажег настольную лампу, он подошел к ней и, близоруко щурясь, пытался разглядеть меня в полумгле. -- Мистер Бендрикс? -- спросил он. -- Да. -- А я Паркис,-- сказал он, словно это что-то для меня значило, и прибавил: -- От мистера Сэвиджа, сэр. -- А, конечно,-- сказал я.-- Садитесь. Вот сигареты. -- Нет, что вы,-- сказал он.-- На службе не курю. Разве что для виду. -- Вы сейчас на службе? -- Ну, все-таки. Меня только отпустили на полчаса, для отчета. Мистер Сэвидж сказал, вы хотите каждую неделю. -- Есть новости? Я толком не знал, рад я или разочарован. -- Кое-что есть,-- с удовольствием сказал он и вытащил из кармана немыслимое количество бумажек и конвертов. -- Присядьте,-- сказал я.-- А то неудобно как-то. -- Как хотите, сэр,-- сказал он, сел и, видимо, разглядел меня лучше.-- Простите, мы с вами не встречались? И вынул из конверта листок. Там были записаны расходы четким, аккуратным, как у школьника, почерком. -- У вас прекрасный почерк,-- сказал я. -- Это не я, это сын,-- сказал Паркис.-- Учу его, готовлю.-- И тут же быстро прибавил: -- Он ничего не знает, сэр, только дежурит, как вот сейчас. -- Он сейчас дежурит? -- Пока я у вас, сэр. -- Сколько ему лет? -- Начало двенадцатого,-- сказал он, словно я спросил, который час.-- Он пользу приносит, а расходов никаких, разве что комикс ему купишь. Его никто не замечает. Мальчики прямо созданы для нашего дела. -- Странная работа для ребенка. -- Ну, сэр, он ведь не понимает. Если надо будет в спальню войти, я его не возьму. Я прочитал: "18 января. Две вечерних газеты 2 п. Домой на метро 1/8 п. Кофе 2/-" Он смотрел на меня, пока я читал. -- Кафе оказалось дорогое,-- сказал он.-- Пришлось хоть это спросить, а то бы обратили внимание. "19 января. Метро 2/4 п. Пиво (бутылка) 3/- Коктейль 2/6 п. Пиво 1/6 п." Он снова заговорил: -- С пивом я виноват, сэр. Разбил, понимаете, кружку. Разволновался, был материал. Знаете, иногда неделями ждешь, а тут на второй день. Конечно, я вспомнил и его, и смущенного мальчика. (Я сразу увидел, что за 18 января какие-то незначительные записи.) Под "19 янв." я прочитал: "Особа N отправилась автобусом на Пиккадилли-серкус. По-видимому, взволнована. Прошла по Эйр-стрит до кафе "Ройял", где ее ожидал мужчина. Мы с мальчиком..." Он не давал мне читать. -- Видите, сэр, почерк другой. Мальчик никогда не пишет, если данные частного характера. -- Бережете его,-- сказал я и прочитал: "Мы с мальчиком сели поближе. Особа N и мужчина сидели рядом, обращались друг с другом попросту. Возможно -- один раз он взял ее за руку под столом. Это неточно, но левая рука N и правая рука мужчины исчезли, что обычно свидетельствует о таких действиях. После недолгой интимной беседы прошли пешком в небольшой ресторан, где сели не за столик, а в кабинку и заказали отбивные". -- Про отбивные тоже важно? -- Бывает важно, сэр, чтобы опознать человека, если он их часто заказывает. -- Значит, вы его не опознали? -- Читайте, сэр, сами увидите. "Когда я услышал про отбивные, я подошел к стойке и спросил коктейль, но ни от официантов, ни от буфетчицы ничего не узнал про мужчину. Хотя я спрашивал небрежно, они насторожились, и я решил замолчать. Однако, завязав знакомство со швейцаром театра "Водевиль", я мог наблюдать за рестораном". -- Как же вы завязали знакомство? -- спросил я. -- В баре, сэр, когда я увидел, что они заказывают отбивные. Потом я проводил его до театра, там служебный вход... -- Я это место знаю. -- Понимаете, сэр, я старался писать только самое важное. -- Правильно. Я читал дальше: "После завтрака прошли по Мейден-лейн, простились у бакалейной. Видимо, очень волновались, и мне пришло в голову, что они прощаются навсегда. Конечно, тогда кончится и само дело". Он снова прервал меня: -- Простите, я скажу о себе? -- Пожалуйста. -- Дело есть дело, а чувства, сэр,-- это чувства. Мне очень понравилась дама, то есть особа N . "Сперва я не знал, за кем из них идти, но решил, что слежу я все же за ней. Она направилась к Черинг-кросс, очень волновалась. Потом зашла в Национальную портретную галерею, но пробыла там минут пять..." -- Больше ничего важного нет? -- Нет, сэр. Я думаю, она хотела тихо посидеть, потому что потом она зашла в церковь. -- В церковь? -- В католическую, сэр, на Мейден-лейн. Она не молилась. Просто сидела. -- Откуда вы знаете? -- Я тоже туда зашел, сэр. Стал на колени, чтобы все было как следует. Она не молилась, это точно. Она не из католиков, сэр? -- Нет. -- Просто посидела в темноте, пока не успокоилась. -- Может, она кого-то ждала? -- Нет, сэр, она минут пять посидела, ни с кем не разговаривала. По-моему, она хотела поплакать. -- Все может быть. А насчет рук вы ошиблись. -- Насчет рук, сэр? Я придвинулся к свету. -- Мы не держали друг друга за руки. И тут же я пожалел об этой шутке -- пожалел, что еще больше пугаю такого робкого человека. Он глядел на меня, приоткрыв рот, словно ему стало больно и он ждет следующего приступа. -- Наверное, так часто бывает,-- сказал я.-- Мистер Сэвидж должен был нас познакомить. -- Нет, сэр,-- растерянно сказал он,-- это я виноват. Он наклонил голову и сидел, глядя на свою шляпу. Мне захотелось его подбодрить. -- Ничего,-- сказал я.-- Даже забавно, если взглянуть со стороны. -- Я-то внутри, сэр,-- сказал он, крутя на коленях шляпу. Голос его был печален, как вид за окном.-- Мистер Сэвидж не рассердится, он поймет... Я из-за мальчика.-- Он виновато, запуганно улыбнулся.-- Знаете, какие они книжки читают. Ник Картер там, то да се... -- А вы ему не говорите. -- С детьми надо честно, сэр. Он всегда спрашивает. Он захочет узнать, как и что, он ведь учится делу. -- Скажите, что я этого человека знаю и он меня не интересует. -- Спасибо, что предложили, сэр, но вы посудите сами. А вдруг он вас встретит, пока мы с ним работаем? -- Может, и не встретит. -- А может, и встретит, сэр. -- Оставьте его дома, не берите с собой. -- Так будет хуже, сэр. У него матери нет, а сейчас каникулы. Мы всегда на каникулах учимся, мистер Сэвидж разрешил. Нет. Свалял дурака -- плати. Если бы он не был такой серьезный! Очень он горюет, когда я промажу. Как-то мистер Прентис, это мистера Сэвиджа помощник, крутой человек,-- так вот, сказал он: "Опять вы промазали. Паркие", а мальчик-то услышал. Тогда он и понял про меня; Он встал, очень смело (кто мы, чтобы измерять чужую храбрость?), и сказал: -- Простите, сэр, я все о своем. -- Мне было очень приятно, мистер Паркие,-- сказал я и не солгал.-- Не беспокойтесь. Мальчик, наверное, похож на вас. -- Он умный, в мать,-- печально сказал Паркие.-- Пойду, задержался. Холодно ему там, хотя я приискал хорошее местечко, где посуше. Только он очень бойкий, обязательно вылезет. Вы не подпишете счетик, если все так? Я смотрел в окно, как он идет, подняв воротник, опустив поля шляпы. Снег стал гуще, и под третьим фонарем Паркие уже походил на маленького грязноватого снеговика. Вдруг я с удивлением понял, что минут десять не думаю ни о Саре, ни о ревности. Я стал таким человечным, что думал о чужих бедах. Ревность, так думал я, возникает лишь там, где есть любовь. Авторы Ветхого Завета часто говорили о ревности Божьей -- может БЫТЬ, они пытались, грубо и косвенно, выразить веру в то, что Бог человека любит. 6 "ИЛ" No 5-6 Но любовь бывает разная. Теперь я скорее ненавидел, чем любил, а Сара давно сказала мне, что Генри не испытывает к ней вожделенья, и все же сейчас он ревновал не меньше моего. Он хотел не страсти, а дружбы. Почувствовав впервые, что Сара с ним не делится, он заволновался и пал духом, гадая, что же происходит или произойдет. Неуверенность мучила его, и в этом смысле ему было хуже, чем мне,-- я твердо знал, что у меня ничего нет. Я все потерял, у него многое осталось: она обедала вместе с ним, целовала его в щеку, он слышал ее шаги на лестнице, стук двери -- вот и все, наверное, но если ты умираешь от голода, это очень много. Да, ему хуже, чем мне, я никогда ни в чем уверен не был, он -- был. Что там, когда Паркие шел к их дому, Генри вообще не знал, что мы любили друг друга. Я написал эти слова, и, против воли, разум мой вернулся обратно, к тому мигу, с которого началась боль. После того, как я поцеловал Сару на Мейден-лейн, я не звонил ей целую неделю. Еще за обедом она сказала, что Генри не любит кино, они туда редко ходят. Как раз шел фильм по одной моей книге, и я пригласил Сару к Уорнеру -- отчасти из тщеславия, отчасти из вежливости, отчасти же потому, что меня по-прежнему занимала жизнь крупного чиновника. -- Генри звать не стоит? -- спросил я. -- Конечно нет. -- Может, он потом с нами пообедает? -- Он берет домой очень много работы. Какой-то чертов либерал сделал запрос о вдовах, на той неделе ждет ответа. Можно сказать, что либерал (кажется, депутат от Уэльса, по фамилии Льюис) постелил нашу первую постель. Картина была плохая, иногда я просто не мог смотреть, как сцены, такие живые для меня, превращались в киношные клише, и жалел, что не пригласил Сару еще куда-нибудь. Сперва я сказал ей: "Понимаете, я совсем не то писал",-- но нельзя же повторять это все время. Сара ласково тронула мою руку, и мы сидели потом, взявшись за руки, словно дети или влюбленные. Вдруг неожиданно, всего на несколько минут, фильм ожил. Я забыл, что это я сам и выдумал, создал эти фразы,-- так умилила меня сцена в ресторанчике. "Он" заказал мясо с луком, "она" боялась есть лук, потому что муж не любит этого запаха, "он" обиделся, догадавшись, почему она не решается, и представив себе, как муж поцелует ее, когда она вернется домой. Да, хорошая была сцена -- я хотел изобразить страсть без пылких слов, без жестов, и это мне удалось. Несколько секунд я был счастлив, ни о чем не помнил, кроме своей удачи. Мне хотелось пойти домой, перечитать это место, написать еще что-нибудь -- и я очень, очень жалел, что пригласил Сару Майлз в ресторан. Позже, в ресторане, когда нам подали мясо, Сара сказала: -- Вот одна сцена точно ваша. -- Где лук? -- Да. И в эту минуту нам подали лук. Мне и в голову ничего не пришло, я просто спросил: -- Генри не рассердится? -- Он лук терпеть не может. А вы? -- Я очень люблю. Она положила луку и мне, и себе. Можно влюбиться над блюдом лука? Вроде бы нет, но, честное слово, со мной было именно так. Конечно, дело не только в луке -- я увидел Сару как она есть, увидел ту искренность, которая позже так радовала и так терзала меня. Незаметно, под столиком, я положил ей руку на колено, она мою руку удержала. Я сказал: -- Хороший бифштекс. И услышал, словно стихи: -- Никогда таких не ела! Я не ухаживал за ней, не соблазнял ее. Мы не доели мясо, не допили вино и вышли на улицу, думая об одном и том же. Точно гам, где в первый раз, мы поцеловались, и я сказал: -- Я влюбился. -- И я,-- сказала Сара. -- Домой не пойдем. --Да. У метро "Черинг-кросс" мы взяли такси, и я велел шоферу ехать на Арбакл авеню. Так окрестили сами шоферы несколько гостиниц у Паддинг-тонского вокзала с шикарными названиями -- "Ритц", "Карлтон" и прочее. Двери там не закрывались, и вы могли взять номер в любое время -- на час, на два. Недавно я там был. Половины гостиниц нет, одни развалины, а на том самом месте, где мы любили друг друга,-- дырка, пустота. Называлась гостиница "Бристоль", в холле стоял вазон с папоротником, хозяйка (волосы у нее были голубые) отвела нам лучший номер, в стиле начала века, с золоченой двуспальной кроватью, красными бархатными портьерами и огромным зеркалом. (Те, кто приходил в эти гостиницы, никогда не требовали двух кроватей.) Я прекрасно помню ничтожные подробности -- хозяйка спросила, останемся ли мы на ночь, номер стоил пятнадцать шиллингов, электрический счетчик брал только шиллинги, а у нас их не было -- и не помню, какой была Сара, что мы делали. Знаю только, что мы очень волновались. Главное было в том, что мы начали, перед нами лежала вся жизнь. У дверей нашей комнаты ("нашей", через полчаса!) я снова ее поцеловал и сказал, что подумать о Генри не могу, а она ответила: -- Не волнуйся, он занят вдовами. -- Какой ужас,-- сказал я,-- что он тебя поцелует! -- Не поцелует,-- сказала она.-- Он ненавидит лук. Я проводил ее домой. У Генри в кабинете горел свет, мы с ней пошли наверх, в гостиную. Мы никак не могли расстаться. -- Он сюда придет,-- сказал я. ----Мы услышим,-- сказала Сара и прибавила страшно и просто: -- Одна ступенька всегда скрипит. Я так и не снял пальто. Мы целовались, когда услышали скрип. Генри вошел, и я с болью увидел, как спокойно ее лицо. Она сказала: -- Мы думали, ты нам предложишь чего-нибудь выпить. -- Конечно,-- сказал Генри.-- Что вам налить, Бендрикс? Я сказал, что пить не буду, собираюсь поработать. -- А я думал,-- сказал он,-- что вы по вечерам не работаете. -- Так, ерунда, -- сказал я.-- Рецензия. -- На интересную книгу? -- Нет, не особенно. -- Хотел бы я... Ну, писать, как вы. Сара проводила меня до дверей, и мы опять поцеловались. В ту минуту я любил не ее, а Генри. Мне казалось, что все мужчины, какие были, и все, какие будут, бросают на нас тени. -- Что с тобой? -- спросила она. Она всегда и сразу понимала, что за поцелуем, слышала шепот души. -- Ничего,-- сказал я-- Утром позвоню. -- Лучше я позвоню,-- сказала она, а я подумал, как ловко и легко ведет она любовную связь, и вспомнил про скрипучую ступеньку. Она сказала: "Всегда". Книга вторая Рассказать о печали гораздо легче, чем рассказать о радости. Когда нам плохо, мы осознаем нашу жизнь, хотя бы и до ужаса себялюбиво -- это я страдаю, это мои нервы измотаны. Счастье уничтожает нас, мы себя не чувствуем. Словами обычной, земной любви святые выражали свою любовь к Богу, и, наверное, мы можем прибегнуть к словарю молитвы, размышления, созерцания, чтобы объяснить, как сосредоточенно и напряженно мы любим женщину. Мы тоже отдаем память, разум, разумение, тоже знаем "темную ночь", noche oscura', и тоже обретаем взамен особый покой. Соитие называли малой смертью; любовники познают иногда что-то вроде малого блаженства. Странно, что я это все пишу, словно люблю,-- ведь я ненавижу. Иногда я не понимаю собственных мыслей. Что я знаю о "темной ночи" или о молитве? У меня одна молитва, одна мольба. Я унаследовал эти слова как муж, которому достались ненужные платья, духи, кремы. И все же этот покой был. Так вспоминаю я первые месяцы войны -- быть может, то был пустой мир, как пустою стала война? Он будто бы простер покров над временем неясных ожиданий, но все-таки уже и тогда бывали и горести, и подозрения. В тот первый вечер я шел домой не счастливый, а грустный и растерянный, и потом каждый день я возвращался домой, все больше убеждаясь, что я -- один из многих. Сейчас она выбрала меня. Я так любил ее, что, просыпаясь ночью, тут же вспоминал и больше спать не мог. Вроде бы она отдала мне все свое время, но я ей не доверял. Когда мы были вместе, я становился властным; когда, оставшись один, я смотрелся в зеркало и видел худое лицо, хромую ногу, я думал: "Почему же меня?" Часто мы не могли встретиться -- она шла в парикмахерскую, или к зубному врачу, или сидела с Генри. Тщетно говорил я себе, что там, дома, она не может изменить мне (с каким эгоизмом употреблял я это слово, как будто речь шла о долге!), пока Генри занимается вдовами, а потом -- противогазами и карточками: я прекрасно знал, что никакие обстоятельства не помешают, была бы только страсть. Чем большего ты добился, тем сильнее подозреваешь. Да что там, второе наше свидание было поистине невозможным. Проснулся я, огорчась ее последней, осторожной фразе, но через три минуты это развеял голос в телефоне. Ни раньше, ни позже не знал я женщины, которая могла бы изменить все простым телефонным разговором, а когда она приходила ко мне или касалась меня, я ей полностью верил до тех пор, пока мы не расставались. -- Алло,-- сказала она.-- Вы не спите? -- Нет. Когда мы увидимся? Сегодня утром? -- Генри простудился. Он дома. -- Если бы вы могли прийти ко мне... -- Я должна отвечать на звонки. -- Из-за какой-то простуды? Вчера я пожалел Генри, сейчас он стал врагом, над которым можно глумиться, ненавидеть его, топтать. -- Он совсем охрип. Мне было приятно, что у него такая нелепая болезнь -- крупный чиновник охрип, еле шепчет, не может заниматься вдовами. -- А вас нельзя увидеть? -- спросил я. -- Конечно можно. Она замолчала, и я подумал, что нас прервали. Я стал кричать "Алло! Алло!", но она просто думала, быстро прикидывая, чтобы поточнее ответить. -- В час дня я отнесу ему поднос. Мы с вами можем поесть сандвичей наверху в гостиной. Я ему скажу, что вы хотите поговорить о картине... или о вашей книге. Спокойствие мое и доверие тут же исчезли -- я подумал: сколько раз она прикидывала вот так? Звоня у ее дверей, я был ей врагом или сыщиком, следящим за ее словами, как через несколько лет следили за ней самой Паркис и его сын. Тут дверь открылась, доверие вернулось. В те дни мы не думали, меня ли к ней тянет, ее ли ко мне,-- мы были вместе. Она отнесла Генри поднос (он сидел в зеленом халате, подложив под спину две подушки), и тут же, на твердом полу, не закрыв двери, мы ' Термин из мистического учения кармелитского богослова XVI века Св. Иоанна (Хуан де ля Крус). (Здесь и далее -- прим. перев.) обняли друг друга. Мне пришлось понежнее прикрыть ей рукою рот, чтобы Генри не услышал странного, печального, сердитого крика. Скрючившись рядом с ней, я глядел на нее и глядел, словно никогда не увижу русых волос, разлившихся по полу, капелек пота на лбу, не услышу тяжелого дыхания, будто она бежала наперегонки, победила и не может отдышаться. И тут заскрипела ступенька. Секунду-другую мы не двигались. Нетронутые сандвичи стояли на столе, пустые бокалы. Она прошептала: "Пошел вниз..." -- села в кресло, взяла на колени тарелку. -- А вдруг он слышал? -- сказал я. -- Он не поймет, что это. Наверное, я глядел недоверчиво, и она сказала неприятно нежным тоном: -- Бедный Генри! За десять лет такого не было. Но я не успокоился, и мы сидели тихо, пока опять не скрипнула ступенька. Собственный голос показался мне фальшивым, когда я громко сказал: -- Я рад, что вам понравилась сцена с луком. Тут Генри заглянул в комнату. Он нес грелку в сером фланелевом чехле. -- Здравствуйте, Бендрикс,-- просипел он. -- Я бы принесла,-- сказала Сара. -- Я не хотел тебя беспокоить. -- А мы говорим о вчерашней картине. Он посмотрел на мой бокал. -- Ты бы лучше дала бордо двадцать третьего года,-- проговорил он своим одномерным голосом и ушел, прижимая грелку в чехле. -- Как, ничего? -- спросил я; она покачала головой. Сам не знаю, что я имел в виду; наверное, подумал, что при виде Генри ей стало не по себе, но она умела, как никто, прогонять угрызения совести. В отличие от всех нас, она не знала вины. Она считала: что сделано, то сделано, чего же угрызаться? Если бы Генри нас застал, она бы решила, что ему не с чего сердиться. Говорят, католики после исповеди освобождаются от греха -- что ж, в этом смысле она была истинной католичкой, хотя верила в Бога не больше, чем я. Нет, так я думал тогда, теперь -- не знаю. Если книга моя собьется с курса, это потому, что сам я заблудился -- у меня нет карты. Иногда я думаю, пишу ли я хоть капельку правды? В тот день я беспредельно доверял ей, когда она вдруг сказала мне, хоть я ни о чем не спрашивал: "Я никогда и никого не любила так, как тебя",-- словно, сидя в кресле, держа недоеденный сандвич, она отдалась мне вся, целиком, как пять минут назад на полу. Кто из нас решится говорить вот так, без оглядки? Мы помним, предвидим, колеблемся. Она сомнений не знала. Ей было важно одно -- что происходит сейчас. Говорят, вечность -- не бесконечное время, но отсутствие времени, и мне иногда кажется, что, забывая себя, Сара касалась этой математической точки, у которой нет измерений, нет протяженности. Что значило время -- все прошлое, все мужчины, которых она время от времени (вот оно, снова!) знала, или будущее, когда она могла бы точно с той же правдивостью сказать то же самое? Я ответил, что и я так люблю, и солгал, ибо я никогда не забываю о времени. Для меня нет настоящего -- оно либо в прошлом году, либо на будущей неделе. Не лгала она и тогда, когда сказала: "Никого так не полюблю". Просто у времени есть противоречия, у математической точки их нет. Она любила гораздо лучше, чем я,-- ведь я не мог отгородить настоящее, я всегда помнил, всегда боялся. Даже в самый миг любви я, словно сыщик, собирал улики еще не совершенных преступлений, и через четыре с лишним года, когда я открыл письмо Паркиса, память о них умножила мою скорбь. "С удовольствием сообщаю, сэр,-- писал Паркис,-- что и я, и мой мальчик завязали знакомство со служанкой из дома 17, что ускорит наши изыскания, т. к. я теперь могу заглянуть в записную книжку особы N, а также исследовать содержимое мусорной корзины, из которой мне удалось изъять ценную улику (прошу вернуть с замечаниями). Особа N несколько лет ведет дневник, но служанка, которую я в целях осторожности буду впредь называть "наш друг", не смогла добыть его, т. к. особа N запирает его в стол, что само по себе подозрительно. Кроме того, предполагаю, что особа N не всегда делает то, что значится в записной книжке, пользуясь ею для отвода глаз, хотя и не желал бы искажать догадками расследование, в котором прежде всего требуется истинная правда". Не только трагедия ранит нас -- у нелепости тоже есть жалкое, смешное оружие. Иногда я очень хотел сунуть в рот мистеру Паркису эти дурацкие, уклончивые донесения, и непременно -- при его мальчике. Все было так, словно, пытаясь поймать Сару (зачем? чтобы ранить Генри, чтобы ранить себя?), я подпустил шута к нашей с нею связи. Связи... И это слово -- из его писем. Написал же он как-то: "Хотя у меня нет доказательств связи с лицом, проживающим на Седар-роуд, 16, особа N явно проявляет склонность к обману". Но это было потом. Из этого, первого письма я узнал только, что Сара пошла не к зубному врачу и не в парикмахерскую, а проследить, где же она была, не удалось. И тут, перевернув листок (лиловые буквы на дешевой бумаге), я увидел чистый и смелый почерк Сары. Я не думал, что сразу узнаю его через два года без малого. К донесению был приколот обрывок бумажки. Паркис пометил его красным "А" и приписал: "Важно на случай суда, прошу вернуть". Он вынул это из корзины и расправил бережно, как любовник. Конечно, обращалась она к любовнику: "Мне незачем тебе писать или говорить с тобой, ты все знаешь раньше, чем я скажу, но когда любишь, хочешь говорить и писать, как всегда, как прежде. Я еще только начинаю любить, но мне надо отдать все и всех, кроме тебя, и мешают мне только страх и привычка. Дорогой мой..." И все. Записка вызывающе глядела на меня, а я думал, как же это я не запомнил каждую букву, каждый знак того, что она писала мне. Если бы ее записки были такими, я бы их хранил, но она именно боялась, что я сохраню их, и писала очень осторожно, чтобы я читал "между строк". А эта любовь сломала клетку строк, не могла скрываться. Помню, у нас было кодовое слово -- "лук". Означало оно все то, что связывало нас. Любовь стала луком, даже соитие было луком, "...надо отдать все и всех, кроме тебя" -- и лук, с ненавистью подумал я. Лук, вот что было в мое время. Я написал: "Замечаний нет", положил клочок в конверт, но когда проснулся ночью, мог повторить все, с начала до конца, а слово "отдать" вызвало к жизни целые картины. Спать я не мог, лежал в темноте, образы сменялись: волосы на паркете, топкая лужайка за городом, в стороне от дороги, где изморозь сверкала под ее головой, а в самый последний момент появился трактор, и тракторист даже не обернулся. Почему ненависть не убивает страсти? Я бы все отдал, чтобы заснуть. Я бы вел себя как мальчишка, если б думал, что это ее заменит. Но я уже искал замену, и это не помогло. Я человек ревнивый -- глупо это писать, когда тут все о ревности, и к Генри, и к Саре, и к тому, кого Паркис так нелепо выслеживал. Теперь все в прошлом, я ревную к Генри, только если очень уж живо воспоминание (были бы мы женаты, нам бы хватило счастья на всю жизнь, с моей-то страстью, с ее верностью!), а вот к сопернику ревную страшно. "Соперник"... Этому слову из мелодрамы не выразить той мучительной радости, того доверия, того счастья, которые выпали ему. Порой мне кажется, что он бы меня и не заметил, и я хочу крикнуть: "Нет, я есть! Я тут! Что бы потом ни случилось, она любила меня". Мы с Сарой подолгу спорили о ревности. Я ревновал и к прошлому, она мне честно о нем говорила при случае -- романы эти ничего не значили для нее (разве что она подсознательно стремилась к тому содроганью, которого не узнала с Генри). Любовникам она была верна, как мужу,-- и мне, конечно, но даже это не утешало, а злило меня. Когда-то она смеялась над моей злостью, не верила в мою искренность, как не верила в свою красоту, а я злился, что она не ревнует меня ни к прошлому, ни к будущему. Я не верил, что можно любить иначе, я измерял любовь ревностью, и получалось, что она совсем меня не любит. Доводы были всегда одни и те же, и я опишу лишь тот разговор, когда они кончились действием -- глупым действием, оно не привело ни к чему, разве что к тому сомнению, которое приходит, только я начну писать: а вдруг права она, не прав -- я? Помню, я сердито сказал: -- Это все остатки твоей фригидности. Фригидные женщины не ревнуют. Ты просто еще не научилась нормальным человеческим чувствам. Я злился, что она не спорит. -- Может, ты прав. Я только хочу, чтобы ты был счастлив. Мне очень тяжело, когда ты страдаешь. Если ты отчего-то счастлив, вот и хорошо, я не против. -- Нет, постой. Если я с кем-нибудь сплю, ты думаешь, что и тебе можно. -- Да нет, я хочу тебе счастья, вот и все. -- Значит, постелила бы мне постель? -- Наверное. Для любовника нет ничего хуже неуверенности -- самый скучный, бесстрастный брак и то кажется лучше. Она искажает слова, отравляет доверие. В осажденном городе каждый страж -- возможный предатель. Еще до Паркиса я пытался следить за ней -- ловил на мелкой лжи, на уклончивости, которая значила только, что она меня боится. Каждую ложь я раздувал в измену, даже в самых ясных словах искал скрытый смысл. Я просто подумать не мог, что она -- с другим, и все время этого боялся, подозревая дурное в случайных движениях руки. -- Разве ты не хочешь, чтобы я была счастливой, а не несчастной? -- с невыносимой логичностью спросила она. -- Я скорее бы умер или тебя увидел мертвой,-- сказал я,-- чем с другим мужчиной. Это простая человеческая любовь. Спроси кого хочешь. Всякий так скажет... если любит. Кто любит, тот и ревнует. Мы были у меня. Стояла весна, смеркалось, времени у нас было много, а я завел ссору, и ничего не вышло. Она села на кровати и сказала: -- Прости. Я не хотела тебя злить. Наверное, ты прав. Но я не отстал. Я ненавидел ее, я хотел думать, что она меня не любит, хотел вышвырнуть ее из моей жизни. Что мне было нужно, зачем я к ней прицепился? Ну, любит, не любит -- она не изменяла мне почти год, терпела мои обиды, мне было с ней очень хорошо, а что я ей дал, кроме мгновенных наслаждений? Роман я начал здраво, я знал, что когда-то он кончится, но неуверенность давила меня, как депрессия, я думал и выводил, что ждать мне нечего, и мучил ее, мучил, торопя будущее -- нежеланного, незваного гостя. Любовь и страх заменили мне совесть. Если бы мы верили в грех, мы навряд ли вели бы себя иначе. -- Генри бы ты ревновала,-- сказал я. -- Что ты! Нет. Это глупо. -- Если бы что-нибудь грозило твоему браку... -- Этого не будет,-- печально сказала она, а я обиделся и быстро вышел на улицу. "Конец? -- думал я, играя перед самим собой.-- Возвращаться не надо. Если я выключу ее из жизни, что ж, я не найду тихой, доброй жены? Ревновать я не буду, ведь не буду так любить, доверяю -- и все". Жалость к себе и ненависть шли рука об руку через сад, словно два сумасшедших без санитара. Когда я начал писать, я сказал, что это-- о ненависти, а теперь не знаю. Быть может, я ненавижу так же плохо, как люблю. Сейчас я поднял глаза, увидел себя в зеркале над столом и подумал: "Неужели ненависть -- вот такая?" Я вспомнил лицо, которое все мы детьми видим в окне лавки, затуманенном нашим дыханием, когда тоскливо взираем на яркие, недоступные предметы. Кажется, этот наш спор был в мае 1940 года. Война во многом нам помогла, и я почти что видел в ней нечестного, ненадежного сообщника нашей связи (я намеренно думал именно так, "связь", чтобы растравить себя каустической содой слова, подразумевающего начало и конец). Германия вроде бы уже заняла Нидерланды, и весна пахла сладковато и мерзко, будто труп, но мне были важны только две вещи: Генри работал допоздна, а моя хозяйка перебралась в подвал, боясь бомбежек, и не выглядывала проверить, кто идет. Моя собственная жизнь не изменилась, я ведь хромой (одна нога короче -- упал в детстве), только с началом бомбежек решил ходить на дежурства. Тогда я был как бы выключен из войны. В тот вечер я все еще ненавидел и сомневался, когда дошел до Пик-кадилли. Больше всего на свете хотел я уязвить Сару. Я хотел привести к себе женщину и лечь с ней на ту же самую кровать; я как будто бы знал, что Саре станет больно, только если станет больно мне. На улице было темно и тихо, хотя по безлунному небу бродили лучи прожекторов. Женщины стояли у дверей и у входа в бомбоубежище, но лиц я различить не мог. Им приходилось светить фонариками, словно светлячкам, и до самой Сэквил-стрит двигались огоньки. Я подумал: что же делает Сара, ушла домой или ждет меня? Женщина с фонариком сказала: -- Пойдем, миленький? Я покачал головой. Дальше девица говорила с мужчиной; когда она посветила себе в лицо, я увидел, что она смуглая, юная, даже счастливая -- зверек, не понимающий, что он в ловушке. Сперва я прошел мимо, потом вернулся. Мужчина как раз отошел. -- Выпьем? -- предложил я. -- А домой пойдем? --Да. -- Я бы хлебнула. Мы пошли в кабачок, я заказал два виски, она пила, а я не мог видеть ее лицо, видел Сару. Она была моложе, конечно,-- лет девятнадцати" не больше, красивей, мало того -- невинней, но лишь потому, что нечего было портить. Она была мне нужна не больше, чем кошка или собака. Рассказывала она, что у нее есть хорошая квартирка совсем недалеко. Она сообщила, сколько платит, и сколько ей лет, и где она родилась, и как работала целый год в кафе. Она заверила, что ходит не со всяким, но сразу видит приличного мужчину. Она поведала, что у нее есть канарейка по имени Джонс -- в честь джентльмена, который ее подарил. Она завела речь о том, как трудно устроиться в Лондоне. А я думал: если Сара еще у меня, я могу позвонить ей. Девица спросила, буду ли я вспоминать про канарейку, и прибавила: "Ничего, что я интересуюсь?" Глядя на нее поверх стакана, я думал, как странно, что меня совершенно к ней не тянет, словно после всех этих распутных лет я вдруг стал взрослым. Любовь моя к Саре навсегда убила похоть. Больше я не смогу получать наслаждение без любви. И уж никак не любовь привела меня в этот кабак. "Не любовь, а ненависть",-- говорил я себе тогда, говорю и сейчас, когда пишу, пытаясь выключить Сару из жизни,-- ведь я всегда считал, что, умри она, я ее забуду. Я вышел на улицу, оставив девушку с виски и фунтовой бумажкой, чтобы не обижалась, и по Нью-Барлингтон-стрит добрался до телефонной будки. Фонарика у меня не было, пришлось чиркать спичками, пока я набирал номер. Услышав гудки, я представил телефон на столе. Я точно знал, сколько шагов надо сделать Саре, если она сидит в кресле или лежит в кровати. Но телефон звонил с полминуты в пустой комнате. Тогда я набрал уже Сарин номер, и служанка сказала, что ее нет. Я представил, как она идет в темноте через сад -- там было не слишком спокойно. Взглянув на часы, я подумал, что, будь я поумней, мы провели бы вместе еще три часа. Потом я вернулся домой, пытался читать, телефон все не звонил. Сам я из гордости звонить не мог. Наконец я лег спать и принял две таблетки, так что проснулся от ее голоса, спокойного, как ни в чем не бывало. Никогда не понимал, почему люди могут проглотить такую несообразность, как Бог, а в дьявола не верят. Уж я-то знал, как действует он в моем воображении. Что бы Сара ни сказала, у него находились доводы, хотя обычно он ждал, пока она уйдет. Он готовил задолго наши ссоры; он был врагом не Саре, но любви, а ведь его таким и считают. Если был бы любящий Бог, дьявол волей-неволей мешал бы самому слабому, самому жалкому подобию любви. Разве не боялся бы он, что привычка к любви укоренится, разве не стал бы склонять нас к предательству, не помогал гасить любовь? Если Бог использует нас и создает святых из такого материала, чем дьявол хуже? Вполне может быть, что даже из меня, даже из бедняги Паркиса он мечтает сделать своих святых, готовых разрушить любовь, где б они ее ни нашли. В следующем донесении Паркиса я, кажется, и впрямь различил искреннюю страсть к бесовской игре. Наконец он почуял любовь и травил ее, а сын шел за ним, как охотничья собака. Паркис открыл, где проводит Сара столько времени; мало того, он знал точно, что свидания -- тайные. Приходилось признать, что он умелый сыщик. Ему удалось (с помощью мальчика) выманить служанку на Седар-роуд как раз тогда, когда "особа N" шла к дому 16. Сара остановилась, заговорила с нею -- у той был свободный день -- и познакомилась с Паркисом-младшим. Потом она свернула за угол, а там притаился Паркис-старший. Он видел, как она прошла немного и вернулась. Когда она убедилась в том, что мальчика и служанки нет, она позвонила в дверь шестнадцатого дома, а Паркис-отец принялся выяснять, кто же в нем живет. Это оказалось нелегко, там были квартиры, а он еще не узнал, какой из трех звонков нажала Сара. Окончательные сведения он обещал добыть за несколько дней. Он собирался обогнать Сару и припудрить все три звонка. "Конечно, кроме улики "А", у нас нет доказательств неверности. Если потребуется для суда, придется через должное время последовать за особой N в помещение. Тогда нам будет нужен второй свидетель, дабы опознать ее. Заставать ее за самим делом -- не обязательно: волнения и беспорядка в одежде достаточно для суда". Ненависть похожа на вожделение -- она нарастает, потом спадает. Бедная Сара, думал я, читая все это, ибо приступ ненависти прошел, я успокоился. Я мог жалеть ее, загнанную. Она ничего не сделала, только полюбила, а Паркис с сыном следят за каждым ее движением, заводят интриги с ее служанкой, припудривают звонки, хотят ворваться туда, где, быть может, она только и обретает покой. Я чуть было не порвал письмо и не отменил слежку. Наверное, я так бы и сделал, если бы не открыл в своем клубе "Тэтлер" и не увидел Генри на фотографии. Теперь он преуспевал, к последнему дню рождения короля он получил орден за свою службу, он был председателем Королевской комиссии -- и вот, пожалуйста, он на премьере фильма "Последняя сирена", бледный, таращится от яркого света, под руку с Сарой. Она опустила голову, чтобы не видеть вспышки, но я бы где угодно узнал густые волосы, сопротивлявшиеся пальцам. Мне вдруг захотелось потрогать их (и другие волосы, тайные), мне захотелось, чтобы Сара лежала рядом со мной, а я мог повернуть голову на подушке и поговорить с ней. Я жаждал едва уловимого запаха и вкуса ее кожи, но Генри был с нею, глядел в камеру самодовольно и уверенно, как начальник. Я уселся под оленьей головой, которую подарил в 1898 году сэр Уолтер Безант, и написал Генри. Писал я, что у меня есть важные новости, надо обсудить их, пообедаем тут, в моем клубе, пусть он выберет любой день будущей недели. Конечно, он сразу позвонил и предложил пообедать у него -- в жизни не видел человека, который так не любил бы ходить к кому-то. Не помню, какой был предлог, но тогда я рассердился. Кажется, он сказал, что у них какое-то особенное вино, но на самом деле он не хотел быть обязанным, даже в такой мелочи. Он и не догадывался, как мало он мне обязан. Выбрал он субботу, в этот день у нас в клубе никого нет. Журналисты не собирают материал, учителя уезжают к себе в Бромли или Стритэм, а священники не знаю, чем заняты -- наверное, сидят дома, пишут проповеди. Что до писателей (для кого клуб и был основан), почти все они висят на стене -- Конан Доил, Чарльз Гарвис, Стенли Уэймен, Нэт Гульд, еще какие-то знаменитые и знакомые лица. Живых можно сосчитать на пальцах одной руки. Я любил этот клуб, потому что там очень мало шансов встретить коллегу. Помню, Генри, по простодушию, выбрал венский бифштекс. Наверное, он думал, что это вроде шницеля по-венски. Он был не у себя, слишком смущался, чтобы удивиться вслух, и как-то протаранил сырое розовое мясо. Я вспоминал, какой важный он на фотографии, и промолчал, когда он заказал пудинг "Кабинет". За этим мерзким обедом (клуб превзошел себя в тот день) мы старательно говорили о пустяках. Генри изо всех сил придавал секретность делам своей комиссии, о которых писали во всех газетах. Пить кофе мы пошли в гостиную и оказались уж совсем одни, перед камином, на черном волосяном диване. Я подумал, что рога на стенах очень к месту, и, положив ноги на старомодную решетку, прочно загнал Генри в угол. Помешивая кофе, я спросил: -- Как Сара? -- Спасибо, хорошо,-- сказал уклончиво Генри. Вино он потягивал осторожно; видимо, не забыл венского бифштекса. -- Вы еще беспокоитесь? -- спросил я. Он невесело отвел взгляд. -- Беспокоюсь? -- Ну, как тогда. Вы же сами говорили. -- Не помню. Она хорошо себя чувствует,-- неловко объяснил он, словно я справился о здоровье. -- Вы не ходили к этим сыщикам? -- Я надеялся, вы забыли. Понимаете, я устал, комиссия... Переработал. -- Помните, я предложил пойти туда вместо вас? -- Мы оба немножко утомились.-- Он глядел вверх, щурясь, чтобы разглядеть, кто подарил рога.-- У вас тут много голов,-- глупо прибавил он. Я не отставал: -- Через несколько дней я был у него. Он поставил стакан. -- Бендрикс, вы не имеете права... -- Расходы несу я. -- Какая наглость! Он встал, но не мог бы выйти, не толкнув меня, а насилия он не любил. -- Вы же хотели снять подозрения? -- сказал я. -- Подозрений и нет. -- Вам бы надо прочитать отчеты. -- Не собираюсь... -- Тогда я лучше прочитаю вам про тайные свидания. Любовное письмо я вернул, им нужны улики. Дорогой Генри, вас обманули. Он, кажется, и впрямь чуть меня не ударил. Тогда я с великой радостью дал бы сдачи, не ему, супружеским узам, которые Сара так нелепо чтила, но тут вошел секретарь клуба, высокий, седой, бородатый, в закапанном супом жилете. Выглядел он как викторианский поэт, а на самом деле писал печальные воспоминания о собаках. Повесть "Прощай, Фидо" имела большой успех в 1912 году. -- А, Бендрикс! -- сказал он.-- Давненько вас тут не видел. Я познакомил их, и он сказал поспешно, как парикмахер: -- Каждый день читаю отчеты. -- Какие отчеты? -- испугался Генри. Впервые в жизни он не сразу подумал о службе. -- Королевской комиссии. Когда он ушел наконец. Генри сказал: -- Прошу вас, дайте мне отчеты и пропустите меня. Я представил себе, сколько он передумал, пока тут был секретарь, и вручил ему последний отчет. Он немедленно бросил его в огонь, проткнув кочергой для верности. Как-никак, в этом было достоинство. -- Что вы будете делать? -- спросил я. -- Ничего. -- С фактами не поспоришь. -- К черту факты. Никогда не слышал, чтобы он ругался. -- Я всегда могу дать вам копию. -- Вы меня пропустите или нет? Дьявол сделал свое дело, яд мой исчез. Я убрал ноги с решетки. Генри тут же ушел из клуба, оставив шляпу, черную хорошую шляпу, которую я увидел на Коммон, под дождем, много веков, а не сколько-то недель назад. Я думал его догнать или хотя бы увидеть еще до Уайтхолла и взял эту шляпу, но его нигде не было, и я повернул обратно, не зная, куда идти. Теперь у нас столько лишнего времени, просто сил никаких. Я заглянул в книжную лавочку у метро "Черинг-кросс" и прикинул: вполне возможно, что в этот самый миг Сара нажимает припудренную кнопку звонка на Седар-роуд, а Паркис караулит за углом. Если бы я мог обратить время вспять, я бы не подошел к Генри, пускай его идет один под дождем. Но что-то я не уверен, способно ли какое-либо из моих действий изменить ход событий. Теперь мы с Генри -- союзники, на свой, особый лад, но боремся ли мы оба с неутомимым течением? Я перешел дорогу, прошел мимо лотков с фруктами и нырнул в Вик-тория-гарденс. День был ветреный, серый, на скамейках сидело мало народу, и я почти сразу увидел Генри. В саду, без шляпы, он был одним из обездоленных, безымянных, тех, кто приехал из бедного пригорода и никого тут не знает, как старик, кормящий воробьев, или женщина с бумажным пакетом, на котором написано "Суон энд Эдгар". Он сидел, опустив голову, глядел на свои ботинки. Я так долго жалел себя, себя одного, что не умел пожалеть противника. Тихо положив шляпу рядом с ним, я хотел было уйти, но он поднял голову, и я увидел, что он плачет. Наверное, он прошел немалый путь. Слезы -- не в том мире, в каком заседает комиссия. -- Простите,-- сказал я.-- Мне очень жаль. Как легко мы верим, что условное сочувствие смоет любую обиду! -- Садитесь,-- приказал он властью слез, и я повиновался.-- Я думал. Вы были ее любовником? -- С чего вы взяли... -- Это единственное объяснение. -- Я не понимаю, о чем вы? -- И единственное оправдание, Бендрикс. Разве вы не видите, что ваш поступок... чудовищен? Он вертел в руках шляпу, разглядывал фамилию шляпника. -- Наверное, вы думаете, какой я дурак, если сам не догадался. Почему она меня не бросила? Неужели надо объяснять ему, какая у него жена? Яд заработал снова. Я сказал: -- У вас хороший, верный доход. Она к вам привыкла. С вами надежнее. ... Он слушал серьезно, внимательно, словно я -- свидетель в его комиссии. Я злобно продолжал: -- Вы мешали нам не больше, чем другим. -- Были и другие? -- Иногда я думал, вы все знаете, вам все равно. Иногда хотел поговорить начистоту, вот как сейчас, когда уже поздно. Я хотел сказать, что о вас думаю. -- Что же вы думали? -- Что вы сводник. Свели ее со мной, свели с ними, теперь -- с этим, последним. Вечно со всеми сводите. Почему вы не разозлитесь? -- Я не знал. -- Вот этим и сводили. Сводили тем, что не умели с ней спать, ей приходилось искать на стороне. Сводили тем, что не мешали... Тем, что вы зануда и дурак, а тот, кто не дурак и не зануда, сейчас с ней на Седар-роуд. -- Почему она вас оставила? -- Потому что я тоже стал скучным и глупым. Но я таким не был, Генри. Это вы сделали. Она не бросала вас, вот я и стал занудой, докучал ей жалобами и ревностью. -- Ваши книги многим нравятся,-- сказал он. -- А про вас говорят, что вы государственный деятель. При чем тут наша работа? Такая ерунда... -- Разве? -- сказал он, печально глядя на серую тучу.-- Для меня это самое важное. Человек, кормивший воробьев, ушел, ушла и женщина с пакетом, а продавцы фруктов кричали, как звери в тумане, у станции. Было так, словно опустили затемнение. -- То-то я удивлялся, что вы к нам не ходите,-- сказал Генри. -- Наверное... наверное, мы дошли до конца любви. Нам больше нечего было делать вместе. С вами она могла стряпать, отдыхать, засыпать рядом, а со мной только одно -- заниматься любовью. -- Она к вам очень хорошо относится,-- сказал он, будто это я плачу и его дело -- утешать. -- Этим сыт не будешь. -- Я был. -- А я хотел, чтобы она меня любила всегда, вечно... Никогда ни с кем, кроме Сары, я не говорил так, но ответил он по-другому, чем ответила бы она. Он сказал: -- Человеку это не свойственно. Надо смиряться... Сара не сказала бы так; и, сидя рядом с Генри в саду, глядя на гаснущий день, я вспоминал конец нашего романа. Она сказала мне (это были чуть ли не последние ее слова до тех пор, пока она, вся мокрая, не вошла в свой дом со свидания), она сказала: "Ты не бойся, любовь не кончается. Если мы друг друга не видим..." Она уже все решила, но узнал я только назавтра, когда телефон молчал так, словно кто-то умер. -- Дорогой мой дорогой,-- сказала она.-- Люди ведь любят Бога, а не видят, правда? -- У нас не такая любовь. -- Иногда я думаю, другой не бывает. Надо было понять, что кто-то влияет на нее, раньше она так не говорила. Когда-то мы радостно согласились, что в нашем мире Бога нет. Я светил ей фонариком, она шла по развороченному холлу и снова сказала: -- Все будет хорошо. Если мы очень любим. -- Куда уж больше,-- сказал я.-- Все тебе отдал. -- Ты не знаешь,-- сказала она.-- Не знаешь. Стекло хрустело под ногами. Только викторианский витраж над дверью выдержал. Давленое стекло белело, как лед, который растоптали дети в сырых полях или у дорог, и она повторила: -- Не бойся. Я понимал, что она имеет в виду не странные новые снаряды, которые и через пять часов упорно жужжали где-то на юге, словно пчелы. Той ночью, в июне 1944-го, на нас впервые посыпались "фау-1". Мы отвыкли от бомбежек. Крупных не было с февраля 1941-го, и только недавно, в феврале, была одна, небольшая. Когда завыли сирены и появились снаряды, мы решили, что несколько самолетов прорвалось через противовоздушный барьер. Если через час нет отбоя, становится не по себе. Помню, я сказал Саре: "Наверное, сирена разладилась, отвыкли". И тут в темноте с моей кровати мы увидели первый снаряд -- он пролетел прямо над Коммон. Мы думали, это горящий самолет, а странно, глухо жужжит мотор без управления. Потом появился второй, потом -- третий, и мы переменили мнение о зенитках. "Их же стреляют как голубей,-- сказал я.-- Они с ума сошли, если не уймутся". Но они не унялись, не унимались часами, даже когда рассвело, и тут мы поняли, что это не самолеты. Когда объявили тревогу, мы только легли. Нам было все равно. Мы не думали о смерти в эти часы, поначалу я даже молил о ней -- исчезнешь начисто, не надо будет вставать, одеваться, смотреть, как ее фонарик мелькает за окном, словно уезжает медленная машина. Я думал иногда: не продолжает ли вечность самый миг смерти? Если это так, я охотно умер бы в миг полного доверия и полной радости, когда невозможно поссориться, ибо невозможно думать. Я жалуюсь на ее осторожность, я горько сравниваю наш "лук" с тем, что написала она на клочке, который раздобыл Паркис, но я бы меньше завидовал неведомому преемнику, если бы не знал, как умеет она забыться. "Фау-1" не беспокоили нас, пока мы не пришли в себя. Опустошенный вконец, я лежал головой на ее животе, ощущая во рту неуловимый, словно вода, вкус ее кожи, когда снаряд взорвался совсем рядом и мы услышали, как здесь, на южной стороне, посыпались стекла. -- Надо бы в подвал,-- сказал я. --- Там твоя хозяйка. Не могу я видеть чужих. В такую минуту приходит нежность ответственности, и ты забываешь, что ты -- только любовник, не отвечающий ни за что. Я сказал: -- Может, ее и нет Пойду посмотрю. -- Не ходи,-- сказала Сара.-- Пожалуйста, не ходи. -- Я на минутку. Мы говорили так, хотя и знали, что минутка может обратиться в вечность. Я надел халат, взял фонарик. Он не был мне нужен, небо уже посерело, и я видел в полумраке Сарино лицо. Она сказала: -- Ты поскорей. Сбегая по ступенькам, я услышал жужжание, потом наступила тишина. Мы еще не знали, что это самое опасное, тут надо быстро ложиться, и подальше от стекол. Взрыва я так и не слышал, а через пять секунд или через пять минут очнулся в другом мире. Я думал, что я стою, и удивился, почему так темно. Кто-то вдавливал мне в щеку холодный кулак, во рту было солоно. Сперва я ощутил только усталость, словно я долго шел. О Саре я не помнил, ничего не боялся, не сомневался, не ревновал, не испытывал ненависти -- разум мой стал белым листом бумаги, на котором кто-то сейчас написал весть о радости. Я был уверен, что память вернется, а весть останется, я буду счастлив. Но память вернулась иначе. Сначала я понял, что лежу на спине, а надо мной, закрывая свет, висит входная дверь, какие-то обломки держат ее чуть повыше моего тела. Как ни странно, потом оказалось, что я весь в ссадинах, словно меня ранила ее тень. В щеку впивалась фарфоровая ручка, она и выбила два зуба. Тут я вспомнил Сару и Генри и страх, что кончится любовь. Я вылез из-под двери и отряхнулся. Я крикнул, но в подвале никого не было. Сквозь разбитую дверь я видел серый утренний свет, за порогом было как-то слишком пусто -- и я понял, что исчезло большое дерево, да так, что и ствола не осталось. Довольно далеко дежурные свистели в свистки. Я пошел наверх. Первый пролет был усыпан штукатуркой, перила обваливались, но дом, по тогдашним понятиям, не слишком пострадал, удар пришелся по соседнему. У меня была распахнута дверь, я из коридора увидел Сару, скорчившуюся на полу, и подумал, что это от страха. Она была до нелепости юной, как голая девочка. Я сказал: -- Рядом упало. Она быстро обернулась и испуганно воззрилась на меня. Я не знал, что халат в клочьях, весь белый от штукатурки, и волосы белые, а лицо в крови. -- О Господи! -- сказала она.-- Ты живой. -- Ты как будто разочарована. Она встала и пошла туда, где лежала одежда. Я сказал: -- Зачем уходить сейчас? Скоро отбой. -- Мне надо идти,-- -- сказала она. -- Две бомбы не падают в одно место,-- сказал я машинально, ибо знал, что это просто поверье. -- Ты ранен. -- Два зуба выбило, вот и все. -- Иди, я тебя умою. Она оделась раньше, чем я успел возразить ей,-- в жизни не видел женщины, которая бы так быстро одевалась,-- и медленно, бережно умыла меня. -- Что ты делала на полу? -- спросил я. -- Молилась. -- Кому это? -- Чему-то, что, может, и есть. -- Лучше бы пошла вниз. Меня пугала такая серьезность. Я хотел раздразнить Сару. -- А я ходила,-- сказала она. Не слышал. -- Там никого не было. Я тебя не видела, пока не заметила руку. Я думала, ты убит. -- А ты бы проверила. -- Я хотела проверить. Дверь не могла поднять. -- Там был зазор. Она меня не придавила. -- Никак не пойму. Я точно знала, что ты мертвый. -- Тогда и молиться не о чем, верно? -- дразнил я ее.-- Разве что о чуде. -- Когда надежды нет,-- сказала она,-- и о чуде помолишься. Чудеса ведь бывают у несчастных, а я была несчастна. -- Не уходи до отбоя. Она покачала головой и вышла из комнаты. Я проводил ее вниз и, сам того не желая, стал донимать ее: -- Сегодня придешь? -- Нет, не могу. -- А завтра?.. -- Генри вернется. Генри, Генри, Генри -- это имя вечно мешало радоваться, или смеяться, или любить, напоминая, что любовь смертна, что побеждают привычка и привязанность. -- Ты не бойся,-- сказала она,-- любовь не кончается... И почти два года прошло, пока я не встретил ее и она не вскрикнула: "Вы?" После этого я, конечно, еще надеялся. Когда не отвечал телефон, я думал, что это случайность; когда же через неделю я встретил служанку и узнал, что Майлзы уехали куда-то в деревню, я сказал себе, что в военное время письма часто теряются. Утро за утром слышал я, как кладут почту в ящик, и нарочно сидел наверху, пока все не принесет хозяйка. Письма я не разбирал, откладывал разочарование, берег надежду. Я читал их по порядку и, только дойдя до последнего, убеждался, что от Сары ничего нет. Потом я кое-как жил до четырехчасовой почты, и все, опять начиналась ночь. Почти неделю я не писал ей из гордости, но как-то утром, оставив все это, написал сердитое, тревожное письмо с пометкой "Срочно! Перешлите, пожалуйста". Ответа не было, и тут я потерял надежду и вспомнил в точности, что она сказала: "Люди ведь любят Бога, а не видят". Я с ненавистью думал: "Всегда ей надо хорошо выглядеть в зеркале. Она смешивает веру с предательством, чтобы казаться себе благородной. Не хочет просто признать, что теперь ей больше нравится спать с X". Это время было хуже всего. Ремесло мое -- воображать, думать образами; пятьдесят раз на дню и ночью, как только я проснусь, занавес поднимался, начиналась пьеса, все одна и та же -- Сара в постели, Сара с этим Х делала то же самое, что делали мы с ней. Она целовала его на свой, особый манер, изгибалась, кричала, как от боли, забывала себя. Я принимал таблетки, чтобы сразу заснуть, но не нашел таких, от которых бы я спал до утра. Одни лишь "фау" отвлекали меня -- несколько секунд, от тишины до взрыва, я не думал о Саре. Через три недели образы ничуть не померкли, им не было конца, и я начал всерьез размышлять о самоубийстве. Я даже назначил число и стал с какой-то надеждой копить таблетки. "В сущности,-- думал я,-- так жить незачем". День настал, я отложил задуманное, игра тянулась и тянулась. Не трусость, а память останавливала меня -- я вспоминал, как разочарована была Сара, когда я вошел после взрыва в комнату. Наверное, она надеялась, что я умер,-- тогда не так совестно крутить любовь с этим X, ведь есть же у нее элементарная совесть... Если я убью себя, ей будет незачем беспокоиться, а так -- беспокоится же она, хоть когда-то. Я не собирался облегчать ей жизнь. Я бы хотел, чтобы она мучилась как можно сильнее, но не знал, что для этого сделать, и еще больше злился. Я ненавидел ее. Однако у ненависти есть конец, как есть конец у любви. Через полгода я заметил, что не думал о Саре целый день и неплохо себя чувствовал. Это был еще не конец -- я купил открытку и хотел написать что-нибудь такое, чтобы причинить хоть мгновенную боль; но когда я вывел адрес, причинять боль мне расхотелось, и я бросил открытку на тротуар. Странно, что ненависть ожила, когда я встретил Генри. Помню, распечатывая новый отчет, я подумал: "Если бы так ожила любовь..." Паркис поработал на славу, квартиру узнал -- на верхнем этаже, живет в ней мисс Смитт с братом Ричардом. Я подумал: "Так ли удобна сестра, как был удобен муж?" -- и весь мой скрытый снобизм взыграл при такой фамилии, через два "т", подумать только! "Неужели,-- возмущался я,-- она докатилась до этого?" Кто он, последний из любовников, с которыми она была эти два года,-- или, когда я его увижу (а я твердо решил убедиться во всем сам), передо мной будет тот, к кому она ушла от меня в июне 1944-го? -- Позвонить мне и войти, как оскорбленному супругу? -- спросил я Паркиса, который назначил свидание в кондитерской, потому что не мог повести мальчика в бар. -- Нет, сэр, не надо,-- сказал он, наклады