ал видеть лишь с тех пор, как она устроилась в клинику уборщицей. Но поскольку для госпожи Марии и для маленького Курта не было подходящего жилья ни в самой клинике, ни по соседству, а жизнь в лагере для беженцев становилась все невыносимей -- госпоже Марии приходилось ежедневно проводить три часа в переполненных поездах, часто даже ездить на подножке, до того далеко отстояли друг от друга клиника и лагерь, -- врачи, несмотря на большие сомнения, разрешили перевести пациента в Дюссельдорф, в одну из городских больниц, тем более что у госпожи Марии было разрешение на переезд в Дюссельдорф: ее сестра Густа, которая уже в войну вышла замуж за живущего там обер-кельнера, предоставила в распоряжение госпожи Мацерат комнату в своей трехкомнатной квартире, ибо самому обер-кельнеру места пока не требовалось: он находился в русском плену. Квартира была очень удачно расположена: любым трамваем, который шел от Билькского вокзала к Веретену или Бенрату, можно было удобно, без пересадок, доехать до больничного городка. Господин Мацерат пролежал там с августа сорок пятого до мая сорок шестого. И вот уже целый час он рассказывает мне о нескольких сестрах зараз. Звали их: сестра Моника, сестра Хельмтруд, сестра Вальбурга, сестра Ильзе и сестра Гертруд. Он припоминает подробнейшие больничные сплетни, придает чрезмерное значение деталям сестринского житья-бытья, сестринской форменной одежде. Ни одного слова не уделяет он плохому, как мне помнится, тогдашнему питанию, нетопленным больничным палатам. Сплошь медицинские сестры, история о сестрах, унылая сестринская жизнь. Там шушукались и там рассказывали по секрету, что именно сестра Ильзе вроде бы сказала старшей сестре, а старшая сестра посмела пойти с обходом по дортуарам девушек с сестринских курсов сразу после обеденного перерыва, и там вроде бы пропало что-то, и беспричинно заподозрили одну сестру из Дортмунда -- мой пациент, помнится, назвал ее Гертруд. Вот и истории про молодых врачей, которые вымогали у сестер талоны на сигареты, он тоже рассказывает очень подробно. И расследование случая, когда одна лаборантка, даже и не сестра, сделала аборт то ли сама себе, то ли с помощью ассистента, он тоже считает достойным подробного рассказа. Я решительно не понимаю своего пациента, который расточает свой ум на подобные банальности. А теперь господин Мацерат просит меня описать его. Я рад выполнить эту просьбу и перескакиваю через энное количество историй, которые он, поскольку речь в них идет о сестрах, так подробно расписывает вескими словами. В моем пациенте один метр двадцать один сантиметр росту. Голова его, что была бы чересчур велика даже для человека нормального роста, сидит между плечами на несколько искривленной шее, грудная клетка сильно выдается вперед, так же и спина, которую можно обозначить как горб. У него сильно светящиеся, умные, подвижные, порой мечтательно расширенные голубые глаза. Еще у него густые, слегка волнистые темно-русые волосы. Он охотно демонстрирует свои сильные по сравнению с остальным телом руки с красивыми, по его же словам, кистями. Особенно когда господин Мацерат барабанит -- а руководство заведения разрешает ему барабанить от трех до максимум четырех часов в день, -- так и кажется, будто его пальцы действуют вполне самостоятельно и принадлежат другому, пропорциональному телу. Господин Мацерат очень разбогател на пластинках, он и сегодня хорошо на них зарабатывает. В дни посещений у него бывают интересные люди. Еще до начала его процесса, еще прежде, чем его поместили к нам, мне было известно его имя, ибо господин Мацерат -- знаменитый артист. Лично я верю в его невиновность, а потому и не знаю, останется он у нас или еще раз выйдет на свободу, чтобы снова, как и прежде, выступать с большим успехом. Но теперь я должен его измерить, хотя всего два дня назад это делал... Отнюдь не собираясь проверять написанное моим санитаром Бруно, я, Оскар Мацерат, снова берусь за перо. Бруно только что измерил меня своим складным метром. Оставив метр на мне и громко выкрикивая результат, он покинул мою комнату. Он даже уронил плетение, над которым тайно работал во время моего рассказа. Надо полагать, он побежал за фройляйн доктор Хорнштеттер. Но прежде чем приходит фройляйн доктор, чтобы сообщить мне, до чего домерился Бруно, Оскар хочет обратиться к вам: за те три дня, в которые я излагал санитару историю моего роста, мне посчастливилось прибавить -- если только это можно назвать счастьем -- целых два сантиметра. Итак, с этого дня в Оскаре один метр и двадцать три сантиметра. Теперь он расскажет, как ему жилось после войны, когда его, говорящего, с трудом пишущего, бегло читающего, и хоть и с деформированной фигурой, но в остальном вполне здорового молодого человека, выпустили из Дюссельдорфской городской больницы, с тем чтобы я -- как принято говорить при выписке из лечебных учреждений -- начал новую, теперь уже взрослую жизнь.  * КНИГА ТРЕТЬЯ *  КРЕМНИ И КАМНИ Сонные добродушные телеса: Густе Тручински незачем было меняться, когда она стала Густой Кестер, тем более что и воздействию Кестера она могла как-то подвергаться лишь во время их двухнедельной помолвки, перед отправкой его на Северный фронт, и потом, когда они обвенчались, во время фронтового отпуска, да и то по большей части в бомбоубежищах. И хотя после капитуляции Курляндской армии от Кестера больше никаких новостей не поступало, Густа на вопросы о супруге отвечала уверенно, причем всякий раз указывая большим пальцем на кухонную дверь: "Он там, в плену, у Ивана. Вот ужо вернется и все тут переменит". Перемены, которых ждали от Кестера в их билькском жилище, подразумевали в основном образ жизни Марии и отчасти Куртхена. Когда я был выписан из больницы, попрощался с больничными сестрами, пообещав иногда к ним наведываться, и поехал трамваем в Бильк, к обеим сестрам и к моему сыну Курту, я обнаружил на третьем этаже доходного дома, выгоревшего от крыши до четвертого этажа, некий филиал черного рынка, возглавляемый Марией и моим шестилетним сыном, который бойко считал на пальцах. Мария, верная душа, преданная Мацерату даже в нелегальной торговле, посвятила себя искусственному меду. Она черпала из ведерок без надписи, шмякала произведение искусства на кухонные весы и -- едва я переступил порог и освоился в этих новых обстоятельствах -- передоверила мне упаковку четвертьфунтовых лепех. Куртхен же восседал за ящиком персиля, словно за прилавком, и хотя удостоил взглядом своего выздоровевшего, возвратившегося домой отца, однако его, как обычно, по-зимнему серые глаза были устремлены в нечто такое, что вполне можно было увидеть и стоило разглядывать сквозь меня. Перед собой он держал лист бумаги, громоздил на нем колонки воображаемых цифр; проведя от силы полтора месяца в переполненных, плохо отапливаемых школьных классах, он приобрел вид мыслителя и карьериста. Густа Кестер пила кофе, между прочим натуральный, как заметил Оскар, когда она и мне придвинула чашку. Пока я занимался искусственным медом, она с любопытством и не без сострадания к горькой участи своей сестры разглядывала мой горб. Ей трудно было усидеть на месте и не погладить мой горб, ибо для женщины погладить горб сулит счастье, а счастье в Густином случае подразумевало: возвращение Кестера, который все здесь переменит. Но она удержалась, вместо горба, хоть и без счастья, погладила чашку и испустила несколько вздохов из тех, что в течение последующих месяцев мне предстояло слышать ежедневно: "Голову даю на отсечение, вот ужо Кестер вернется, он здесь все переменит, да еще как переменит-то, вы увидите!" Густа решительно осуждала подпольную торговлю, а между тем весьма охотно пила натуральный кофе, добытый из искусственного меда. Когда приходили покупатели, она покидала гостиную, шлепала на кухню и громыхала там кастрюлями в знак протеста. А покупателей приходило много. Сразу после девяти, после завтрака, начинался перезвон: короткий -- длинный -- короткий. Поздним вечером, часов примерно в девять и часто против воли Куртхена, который из-за школы мог уделять торговле лишь половину рабочего дня, Густа отключала дверной звонок. Люди спрашивали: -- Искусственный мед? Мария приветливо кивала и спрашивала в свою очередь: -- Четвертушку или половинку? Впрочем, были и такие люди, которые меда не хотели. Эти спрашивали: "Кремни?" -- а в ответ Куртхен, у которого занятия были попеременно день с утра, день после обеда, выныривал из-за своих столбиков, выуживал из-под пуловера мешочек и звонко-дерзким мальчишеским голосом выталкивал цифры в комнатный воздух: "Три или, может, возьмете четыре? На вашем месте я взял бы пять. Скоро будут по двадцать четыре, самое малое. Еще прошлую неделю они шли по восемнадцать, сегодня утром мне уже пришлось говорить двадцать, а приди вы хоть двумя часами раньше, когда я как раз вернулся из школы, я бы еще мог сказать: двадцать один". На четыре улицы вдоль и на шесть поперек Куртхен был единственным продавцом кремней. У него имелся свой источник, источник этот он не выдавал, но вечно, и даже перед сном, твердил как молитву: "У меня есть источник!" Как отец, я считал себя вправе интересоваться, что это за источник такой у моего сына. И когда он, даже не скрываясь, а скорее самодовольно, возвещал: "У меня есть источник", я неизменно задавал вопрос: "Откуда у тебя кремни? Сию же минуту скажи мне, что это за источник!" И столь же неизменная реакция Марии в продолжение всех тех месяцев, когда я еще как-то пытался выяснить источник, выглядела так: "Оставь мальчишку в покое. Во-первых, это вовсе не твое дело, во-вторых, уж коли спрашивать, так спрашивать буду я, а в-третьих, не строй из себя отца. Пару месяцев назад ты еще лежал пластом и рта не мог раскрыть". Если же я не унимался и слишком настойчиво выспрашивал Куртхена про источник, Мария шлепала ладонью по ведерку с медом и возмущалась до самых локтей, выступая одновременно и против меня, и против Густы, которая тоже иногда поддерживала мои по пытки выявить источник: "Оба вы хороши. Хотите испортить мальчику всю торговлю. А сами, между прочим, с нее живете! Как я подумаю про парочку калорий, которые выдают Оскару по болезни и которые он в два дня подметает, так мне прямо плакать хочется, а я не плачу, я смеюсь". Оскар не может не признать: в ту пору у меня был отменный аппетит, и лишь благодаря источнику Курта, который приносил больше, чем искусственный мед, Оскар мог набраться сил после скудного больничного рациона. Вот почему отец должен был сконфуженно помалкивать и с приличной суммой карманных денег, которые он получал благодаря детскому великодушию того же Куртхена, стал как можно чаще покидать квартиру в Бильке, чтобы не быть свидетелем этого позора. Многочисленные благоденствующие критики экономического чуда утверждают сегодня -- и чем меньше воспоминаний у них сохранилось, тем более восторженно звучат их голоса: "О, это удивительное время перед денежной реформой! Тогда была хоть какая-то жизнь! Люди с пустым желудком стояли -- несмотря ни на что -- в очереди за театральными билетами! А на скорую руку сымпровизированные вечера под картофельную водку были просто изумительны и удавались куда лучше, чем всякие там фуршеты с шампанским и дю-жарденом, как их устраивают сегодня". Так рассуждают романтики упущенных возможностей. Мне, по совести, тоже надо бы так причитать, ибо в те годы, когда бил кремневый источник Куртхена, я почти бесплатно с тысячами таких же желающих наверстать либо пополнить свое образование посещал курсы при общеобразовательной школе, сделался завсегдатаем Британского культурного центра, именуемого "Мост", дискутировал с католиками и протестантами по поводу коллективной вины, сознавал себя совиновным со всеми, кто думал: надо разобраться именно сейчас, чтобы спихнуть это с плеч и не мучиться угрызениями совести потом, когда дела снова пойдут в гору. Школе, во всяком случае, я обязан своим хоть и весьма скромным, но зато блистательно неполным образованием. Я много тогда читал. Те книги, которых до тех пор, пока я начал расти, вполне хватило бы, чтобы поделить весь мир пополам между Гете и Распутиным, мои знания, почерпнутые из келеровского Морского календаря с девятьсот четвертого по девятьсот шестнадцатый, меня уже не удовлетворяли. Чего я только не читал тогда! Я читал в туалете. Я читал, стоя в часовых очередях за театральными билетами, зажатый между читающими девушками с моцартовскими косичками, я читал, пока Куртхен торговал кремнями, читал, расфасовывая искусственный мед. А когда не было света, читал между сальными свечами: благодаря источнику Куртхена, у нас водились и свечи. Стыдно признаться, но чтение тех лет не входило в меня, а проходило сквозь меня. Впрочем, некоторые обрывки слов, тексты на клапанах суперобложек во мне осели. Ну а театр? Имена артистов: Хоппе, Петер Эссер, "р" в устах Фликкеншильд, ученицы театральной школы, которые на подмостках студий пытались произносить это "р" лучше, чем сама Фликкеншильд, Грюндгенс, который весь в черном играл Тассо, снимал с парика предписанный автором лавровый венок, ибо "он волосы сжигает", и тот же самый Грюндгенс опять-таки в черном, но уже как Гамлет. А Фликкеншильд еще говорит, что Гамлет тучен. И череп Йорика произвел на меня впечатление, ибо Грюндгенс говорил про него очень убедительные слова. Затем они играли перед потрясенной публикой "Там за дверью" в нетопленных театральных залах, а я представлял себе на месте Бекмана со сломанными очками Густиного мужа, вернувшегося домой Кестера, который, по словам Густы, все здесь переменит и перекроет кремневый источник моего сына Курта. Сегодня, когда все это осталось позади, когда я понимаю, что хмельные послевоенные годы именно хмельные и были и привели за собой похмелье, от которого на душе скребут кошки и, надрывно мяукая, провозглашают историей то, что еще вчера было для нас деянием либо злодеянием, кровавым и свежим, сегодня я воздаю хвалу урокам Гретхен Шефлер между сувенирами от "Силы через радость" и всевозможным самовязом: Распутина -- не слишком, Гете -- в меру, кейзеровская история города Данцига в ключевых словах, оснащение давным-давно затонувшего линкора, скорость в узлах всех задействованных в битве под Цусимой японских торпедных катеров, далее Велизарий и Нарсес, Тотила и Тейя, битва за Рим Феликса Дана. Уже весной сорок седьмого я бросил и школу, и Британский культурный центр, и пастора Нимеллера, попрощался из второго яруса с Густавом Грюндгенсом, который все еще числился в программе Гамлетом. И двух лет не прошло с тех пор, как я над могилой Мацерата решил продолжить свой рост, а жизнь взрослых меня уже больше не занимала. Я тосковал по утраченным пропорциям трехлетки, снова хотел заиметь неизменные девяносто четыре сантиметра, быть меньше, чем мой друг Бебра, чем покойная Розвита. Оскару не хватало его барабана. Длительные прогулки приводили его в окрестности больничного городка. Поскольку Оскар и без того должен был раз в месяц показываться профессору Ирделлу, который считал его "интересным случаем", он всякий раз наведывался к знакомым сестрам и, даже когда у них совершенно не было для него времени, чувствовал себя рядом с этой белой, летящей тканью, сулящей выздоровление либо смерть, спокойным и почти счастливым. Сестры меня любили, по-детски, но беззлобно подшучивали над моим горбом, старались подсунуть мне что-нибудь вкусненькое и посвящали в свои нескончаемые, запутанные, навевающие приятную истому больничные истории. Я выслушивал, давал советы, при не очень серьезных ссорах выступал посредником, ибо пользовался благосклонностью старшей сестры. Для двадцати-тридцати спрятанных под сестринскими халатами девушек Оскар был единственным и даже -- странным образом -- желанным мужчиной. Бруно уже упоминал: у Оскара красивые выразительные руки, легкие волнистые волосы и -- достаточно голубые -- все еще обольстительные глаза семейства Бронски. Возможно, мой горб и начинающаяся сразу под подбородком столь же выгнутая, сколь и узкая грудная клетка создают противовес, только подчеркивающий красоту моих рук, моих глаз, привлекательность моих волос, во всяком случае не раз случалось, что сестры, когда я сидел у них в комнате, хватали меня за руки, играли моими пальцами, проявляли нежность и к моим волосам, а выходя, говорили друг другу: "Когда заглянешь ему в глаза, остальное как-то перестаешь замечать. Короче, я был сильнее, чем мой горб, и, без сомнения, попытался бы одерживать победы в больничных стенах, владей я тогда по-прежнему своим барабаном, будь я по-прежнему уверен в своих уже многократно подтвержденных талантах барабанщика! Пристыженный, смятенный, не доверяя смутным побуждениям своего тела, я после таких нежных прелюдий -- и уклонившись от главного действия -- покидал больничный городок, давал себе волю, гулял по саду либо вокруг проволочной ограды, обегавшей всю больничную территорию мелкоячеисто и равномерно и насылавшей на меня наплевательское равнодушие. Я провожал глазами трамваи, которые шли в Веретен и Бенрат, испытывал приятную скуку на променадах рядом с велосипедными дорожками и посмеивался над расточительностью природы, которая разыгрывала весну и -- как обещано в программе -- раскрывала почки словно хлопушки. А через дорогу наш общий художник-любитель с каждым днем выдавливал из тюбика все больше сочной зелени на деревья Верстенского кладбища. Кладбища и раньше весьма меня привлекали. Они ухоженные, они недвусмысленные, логичные, мужественные, живые. На кладбище можно собраться с духом и принимать решения, лишь здесь жизнь приобретает четкие очертания -- я, конечно, имею в виду не окантовку могил -- и, если угодно, приобретает смысл. А вдоль северной кладбищенской стены шла дорожка для молитвенных процессий, и на этом пути между собой конкурировали семь каменотесных мастерских. Крупные, как, например, Ц. Шноог или Юлиус Бебель. Между ними всякая мелюзга, именуемая Ф. Найденрайх, Ю. Бойс, Кюн и Мюллер и П. Корнефф. Нечто среднее между бараком и мастерской скульптора, большие то ли свежеокрашенные, то ли еще разборчивые вывески на крышах с надписями под именем владельца, к примеру: "Могильные камни. Мастерская", или "Памятники и ограды", или "Оформление натуральных и искусственных камней", или "Надгробная живопись". Над будкой Корнеффа я сумел разобрать "П. Корнефф. Каменотес и скульптор". Между его мастерской и ограничивающей территорию кладбища проволочной оградой громоздились доступные взгляду образцы памятников на одинарных и двойных постаментах от одноместных до четырехместных, так называемых семейных. Сразу позади ограды, терпеливо отражая в солнечную погоду ромбики ее узора, шли подставки из ракушечника для более скромных запросов, полированные диабазовые стены, где матовыми оставлены лишь пальмовые ветви, типичные -- в восемьдесят сантиметров высотой -- ограненные камни для детских могилок из силезского, чуть слоистого мрамора, с рельефами, выбитыми на верхней его трети и по большей части изображающими стебель надломленной розы. Потом, ряд стандартных штучных камней из красного майнского песчаника -- заимствованный из разбомбленных фасадов банков и торговых домов, он торжествовал здесь свое воскресение, если только слово "воскресение" применимо к могильному камню. А посреди этой выставки -- ее жемчужина: памятник, составленный из трех постаментов, двух боковых плит и большой, обильно изукрашенной центральной плиты из голубоватого тирольского мрамора. Над плоскостью главной плиты возвышалось то, что каменотесы именуют словом "торс". Колени и голова этого торса развернуты влево, терновый венец, три гвоздя, бороды нет, ладони раскрыты, рана на груди стилизованно кровоточит -- капель, по-моему, всего пять. Хотя вдоль Молельной тропы этих памятников с развернутым влево торсом было полным-полно -- к началу весеннего сезона порой целый десяток таких торсов распахивал свои объятия, но корнеффовский Иисус Христос пришелся мне особенно по душе, потому, ну да, потому, что он больше других напоминал моего атлетически сложенного спортсмена, который, напруживая мускулы и раздувая грудь, висел над главным алтарем в церкви Сердца Христова. Часами простаивал я у этого забора. Я засовывал палку через мелкоячеистую сетку, испытывал смутные желания, думал о всякой всячине -- и ни о чем. Корнефф же долгое время оставался для меня невидим. Из одного окошка его будки выходила многоколенная, поднимающаяся над крышей печная труба. Скудный желтоватый дымок от плохого угля тянулся вверх, падал на толь, сочился из окон, стекал по водосточному желобу, пропадал среди необработанных камней, между обломками мраморных плит с Лана. Перед задвижной дверью мастерской под множеством брезентовых чехлов, словно замаскировавшись от атаки пикирующих бомбардировщиков, стояла машина о трех колесах. Звуки из мастерской -- дерево било по железу, железо стучало по камню -- выдавали присутствие каменотеса. В мае исчез брезент, покрывающий автомобиль, и дверь была сдвинута в сторону. В глубине мастерской я увидел громоздящиеся камни, серые на сером фоне, виселицу шлифовального станка, полки с гипсовыми моделями и, наконец, самого Корнеффа. Он ходил сгорбившись и согнув колени, выдвинутую вперед голову держал неподвижно. Розовые, пропитанные черным жиром пластыри покрывали его шею. Корнефф вышел с граблями и начал чистить землю между выставленными напоказ памятниками, потому что пришла весна. Он делал это очень тщательно, оставляя на гравии разнообразные следы, собирал также прошлогоднюю листву, приставшую к некоторым памятникам. Уже перед самым забором, когда он бережно вел грабли между цветочницами из ракушечника и базальтовыми глыбами, меня неожиданно поразил его голос: -- Ну, парень, тебя, поди, из дому выжили или как? -- Мне очень нравятся ваши камни, -- польстил я. -- Не говори громко, не то я схлопочу за это. Лишь теперь он чуть двинул неподвижной своей шеей и смерил меня, вернее, мой горб косым взглядом: -- Чего ж это они с тобой сотворили? Спать, поди, с таким трудно? Я дал ему досмеяться до конца, потом объяснил, что горб совсем не обязательно должен мешать, что я некоторым образом главнее своего горба, что встречаются такие женщины и девушки, которых именно горб и привлекает, которые охотно приспосабливаются к особым обстоятельствам и возможностям мужчины, которым, говоря по-простому, такой горб даже в удовольствие. Опершись подбородком на черенок грабель, Корнефф задумался: -- Может, так оно и есть, я чего-то такое слышал краем уха. Потом в свою очередь Корнефф рассказал мне, как он жил в Эйфеле и работал в гранитном карьере и имел дело с одной женщиной, так у той была деревянная нога, вроде бы левая, и ее можно было отстегивать, и ту деревянную ногу он сравнил с моим горбом, хотя мой "коробок", конечно, нельзя отстегнуть. Каменотес вспоминал долго, обстоятельно, подробно, я терпеливо ждал, пока он выговорится, а женщина снова пристегнет свою ногу, после чего попросил разрешения осмотреть его мастерскую. Корнефф открыл жестяную калитку посреди забора, сделал граблями приглашающий жест в сторону раздвижной двери и позволил гравию скрипеть под моими ногами, пока меня не объял запах серы, известки и сырости. Тяжелые, плоские сверху грушевидные деревянные колотушки с размочаленными от постоянных ударов выбоинами лежали на еще грубо заостренных, но уже рихтованных четырьмя сбойками плоскостях. Заточки для киянки, заточки с деревянными головками, только что выкованные, еще синие от закалки зубила, длинные, пружинящие закольники и травилки для мрамора, далеко разведенные скарпели на плите из ракушечника, абразивная пыль подсыхала на квадратных деревянных козлах, а на волокушах, готовая к перевозке, стояла поставленная на ребро известковая стена -- жирная, желтая, пористая -- для могилы на двоих. -- Это у нас бучарда, это у нас обрешетка, это у нас фальцовка, а это, -- и Корнефф поднял доску в ладонь шириной, в три шага длиной и проверил взглядом ребро, -- а это правило. Этим я затачиваю стержни, когда они больше не держат борозду. Мой очередной вопрос я задал не только из вежливости: -- А учеников вы, часом, не держите? Корнефф сразу начал жаловаться: -- Я бы и пятерых мог держать, да где их нынче возьмешь. Им всем подавай черный рынок, паршивцам! Итак, каменотес, подобно мне, не одобрял те темные делишки, которые мешают подающему надежды молодому человеку приобрести приличное ремесло. Покуда Корнефф демонстрировал мне различные тонкие и грубые карборундовые камни и их шлифовальные достоинства на примере сольнхофской плиты, я вынашивал и лелеял небольшую такую мыслишку. Пемза, шоколадно-коричневый шеллак для предварительной полировки, трепел, с помощью которого все, что ранее было тусклым, доводят до блеска -- и по-прежнему оставалась при мне, хотя и заблестевшая еще ярче, моя маленькая мыслишка. Корнефф показал мне образцы шрифта, рассказал о выпуклом и о заглубленном, о нанесении позолоты и что с золотом не так уж все и страшно: одним-единственным старинным талером можно вызолотить и коня и всадника, а у меня это тотчас вызвало в памяти скачущего к Зандгрубе в Данциге, на Сенном рынке, Кайзера Вильгельма, которого польские хранители старины намереваются теперь вызолотить, однако, несмотря на воспоминание о коне и всаднике в листовом золоте, я не отказался от своей маленькой, все более для меня ценной мыслишки, я забавлялся с ней, я уже начал оформлять ее в слова, покуда Корнефф объяснял мне устройство трехногой пунктировочной машины для скульптурных работ, стуча костяшками пальцев по различным развернутым то влево, то вправо гипсовым моделям распятия. -- Значит, вы взяли бы ученика? -- Моя мыслишка вышла в путь. -- Вообще-то, вы ищете ученика, так ведь? -- (Корнефф потер наклейки на своей фурункулезной шее.) -- Я хочу спросить, вы в случае чего взяли бы меня учеником? -- Вопрос был неудачно сформулирован, и я тотчас поправился: -- Боюсь, вы недооцениваете мои силы, дорогой господин Корнефф. Ноги у меня и в самом деле слабоваты. Но насчет рук можете не беспокоиться. Ободренный собственной решимостью и готовый идти до конца, я закатал левый рукав, предложил Корнеффу пощупать хоть и небольшой, но крепкий, как у быка, мускул, а поскольку он щупать не пожелал, снял долото с ракушечной плиты, для наглядности заставил эту шестигранную железяку попрыгать на холмике моего бицепса и приостановил демонстрацию, лишь когда Корнефф пустил шлифовальный станок, повизгивающий карборундовый круг -- серый с синим отливом, по подставке известкового туфа для двухчастной стелы и, наконец, не отводя глаз от машины, выкрикнул сквозь шлифовальный скрежет: -- Ты, парень, хорошенько обмозгуй это дело через ночь. Работа нелегкая. А коли не передумаешь, приходи, будешь у меня вроде как практикантом. Повинуясь каменотесу, я целых семь ночей обмозговывал свою мыслишку, изо дня в день сравнивал кремни Куртхена с камнями вдоль молельной тропы, глотал упреки Марии: "Ох, Оскар, ты сидишь у нас на шее. Примись хоть за какое-нибудь дело: хоть за чай, хоть за какао, хоть за молочный порошок", но ни за что не принимался, выслушивал от Густы, приводившей мне в пример отсутствующего Кестера, похвалы за мое сдержанное отношение к черному рынку, но очень страдал от поведения моего сына Курта, который, сочиняя колонны цифр и предавая их бумаге, точно так же не замечал меня, как годами умел не замечать Мацерата. Мы сидели за обедом. Густа отключила дверной звонок, чтобы никакие покупатели не отвлекали нас от омлета на сале. Мария сказала: -- Понимаешь, Оскар, мы себе только потому и можем это позволить, что не сидим сложимши руки. Куртхен вздохнул. Кремни упали до восемнадцати. Густа ела много и молча. Я следовал ее примеру, но, хотя еда мне нравилась, чувствовал себя, может быть из-за яичного порошка, глубоко несчастным и, надкусывая хрящик, попавшийся мне в шпике, испытал внезапную -- до кончиков ушей -- потребность в счастье; несмотря на горький опыт, я хотел счастья, весь мой скептицизм не мог ничего поделать с мечтой о счастье, я хотел быть безудержно счастлив, а потому, пока остальные довольствовались яичным порошком, встал, подошел к шкафу, словно счастье ожидало меня именно там, порылся на своей полке и нашел отнюдь не счастье, нет, но за фотоальбомом и за своим учебником я нашел два пакетика дезинфекционного средства от господина Файнгольда, выудил из одного пакетика не счастье, нет, нет, а основательно продезинфицированное рубиновое колье моей бедной матушки, которое Ян Бронски много лет назад в пропахшую снегом зимнюю ночь извлек из витрины, где Оскар, бывший тогда еще вполне счастливым и умевший резать голосом стекло, несколько ранее проделал круглую дыру. Прихватив украшение, я покинул квартиру, я видел в нем первую ступеньку к... я отправился к... я поехал к вокзалу, поскольку, рассуждал я, если все получится, тогда уж... потом я долго торговался из-за... и отлично понимал, что... но однорукий и тот саксонец, которого все почему-то называли асессором, прекрасно сознавая цену, даже и не догадывались, насколько созревшим для счастья они меня сделали, когда выдали мне за колье моей бедной матушки портфель из натуральной кожи и пятнадцать коробок американских сигарет "Лаки страйк". После обеда я снова вернулся в Бильк к своей семье. Я предъявил пятнадцать коробок сигарет. Целое состояние, "Лаки страйк", по двадцать пачек в одной упаковке, дал другим возможность поудивляться, придвинул к ним свежую, запакованную табачную гору, сказал: это для вас, но уж с этого дня извольте оставить меня в покое, надеюсь, что сигареты стоят покоя, а кроме того, чтобы с этого дня и ежедневно мне был судок с едой, который с этого дня и ежедневно я собираюсь носить в портфеле к месту моей работы. Вы себе будьте счастливы с вашим искусственным медом и вашими кремнями, промолвил я без гнева и без упрека, мое же искусство будет называться по-другому, мое искусство будет отныне выписано на могильных камнях или, выражаясь профессиональным языком, будет на них выбито. Корнефф нанял меня практикантом за сто рейхсмарок в месяц. Это было, можно сказать, вообще ничего и, однако же, впоследствии вполне себя окупило. Уже через неделю выяснилось, что для грубых каменотесных работ у меня силенки маловато. Мне предстояло обтесать долотом пластину бельгийского гранита только что из карьера для могилы на четверых, и спустя всего час я мог лишь с трудом удерживать кирку и онемевшими руками пускать в ход киянку. Вот и грубую каменную отеску мне пришлось уступить Корнеффу, тогда как сам я, проявляя немалую сноровку, осуществлял тонкую обработку, делал зубцы, подбирал с помощью двух наугольников нужную фактуру, проводил четыре сбойки, одну за другой, и обрубал доломитный бордюр для дальнейшей обработки. Поставлен на ребро четырехгранный брус, на нем -- перекладиной от буквы "Т" -- дощечка, а на дощечке сидел я, правой рукой вел закольник, а левой -- пренебрегая возражениями Корнеффа, который хотел сделать из меня правшу, -- заставлял деревянные груши, державки, железные киянки громыхать и лязгать, бучарду ухать и сразу всеми шестьюдесятью четырьмя зубами одновременно грызть и растирать камень: счастье, хоть это и не был мой барабан, счастье, хоть это и был лишь эрзац, но ведь вполне допустимо и эрзац-счастье, оно, может, только и существует в виде эрзаца, счастье -- это всегда эрзац счастья, оно откладывается пластами: счастье из мрамора, счастье из песчаника, песчаник с Эльбы, песчаник с Майна, твой песчаник, наш песчаник, счастье кирххаймерское, счастье гренцхаймерское, твердое счастье -- ракушечник. Закаленная сталь счастливо вгрызается в диабаз. Доломит: зеленое счастье. И мягкое счастье: туф. Пестрое счастье с Лана. Пористое счастье: базальт. Застывшее счастье с Эйфеля. Счастье изверга лось, словно лава из вулкана, и отлагалось пыльными пластами, и скрипело у меня между зубов. Всего счастливей моя рука оказалась в вытесывании шрифтов. Я даже Корнеффа оставил позади, я взял на себя орнаментальную часть скульптурной работы: листья аканта, надломленные розы для детских камней, пальмовые ветви, христианские символы, как, например, ХР или INRI (ХР -- инициалы Христа, образованные из греческих букв "хи" и "ро". INRI -- начальные буквы латинской надписи на кресте: "Иисус Назарет Царь Иудейский"), каннелюры, базы, валы, украшенные иониками, фаски и двойные фаски. Всеми мыслимыми сечениями осчастливливал Оскар могильные камни на любую цену. И когда после восьми часов работы я оставлял на диабазовой плите, только что отполированной, но запотевающей от моего дыхания надпись такого типа: "3десь покоится в Господе мой дорогой муж -- новая строчка -- Наш добрый отец, брат и дядя -- новая строчка -- Йозеф Эссер -- новая строчка -- род. 34.1885 -- ум. 22.6.1946 -- новая строчка -- Смерть -- это ворота в жизнь", -- тогда, пробежав глазами окончательный текст, я испытывал эрзац счастья, то есть был приятно счастлив и благодарен скончавшемуся в возрасте шестидесяти одного года Йозефу Эссеру, снова и снова благодарен за это зеленым диабазовым облачкам, поднимавшимся от моего зубила, и выражал свою благодарность, с особым тщанием высекая все "О" в надписи на могиле Эссера, а поэтому буква "О", особенно любимая Оскаром, хоть и получалась аккуратная и круглая, но всякий раз чуть больше, чем надо. В конце мая я начал практикантом у каменотеса, в начале октября у Корнеффа вскочили два новых фурункула, а нам пришлось доставлять известковую стену для Германна Вебкнехта и Эльзы Вебкнехт, урожденной Фрейтаг, на Южное кладбище. До того дня Корнефф, все еще не веривший в мои силы, ни разу не брал меня с собой на кладбище. Чаще всего ему помогал при перевозке один почти глухой, но в остальном вполне толковый подсобник от фирмы "Юлиус Вебель". А взамен Корнефф никогда не отказывался помочь, если у Вебеля, державшего целых восемь человек, не хватало рабочих рук. Я не раз тщетно предлагал свою помощь для кладбищенских работ, меня влекло туда, пусть даже в ту пору на кладбище не требовалось принимать никаких решений. По счастью, к началу сентября у Вебеля отбоя не было от заказчиков, и потому до того, как ударят морозы, он не мог уступить ни единого человека. Так что -- хочешь не хочешь -- Корнефф был вынужден воспользоваться моими услугами. Вдвоем мы привалили известняковую плиту позади нашего трехколесного грузовичка, потом взгромоздили ее на катки, закатили в кузов, рядом пристроили постамент, защитили ребра пустыми бумажными мешками, погрузили инструменты, цемент, песок, гравий, катки и ящики для разгрузки, я закрыл откинутый борт, Корнефф уже сидел за рулем и кричал: -- Эй, парень, пошевеливайся! Бери свои судки и залазь! Медленный объезд больничной территории. Перед главным входом белые облачка сестринских халатов. Среди них -- одна моя знакомая, сестра Гертруд. Я машу ей, она машет в ответ. Счастье, думаю я про себя, снова или все еще, надо бы пригласить ее, правда теперь я ее больше не вижу, потому что мы уже едем по направлению к Рейну, куда-нибудь пригласить -- направление на Хамм, -- может, в кино или в театр, посмотреть Грюндгенса, вот уже оно шлет свой привет, здание желтого кирпича, да-да, пригласить, не обязательно в театр, крематорий выпускает свой дымок над полуголыми деревьями, а как вы думаете, сестра Гертруд, если разок, для разнообразия? Другое кладбище, другие мастерские: круг почета в честь сестры Гертруд перед главными воротами; Бойц и Краних, натуральные камни Поттгисера, надгробные рисунки Бема, кладбищенское садоводство Гоккельн, проверка у ворот, попасть на кладбище вовсе не так просто, сотрудник в форменной фуражке, известняк для могилы на двоих, номер семьдесят девятый, участок восемь, Вебкнехт Германн, рука к козырьку фуражки, судки сдать для разогрева в крематорий, а перед моргом стоит Лео Дурачок собственной персоной. Я спросил у Корнеффа: -- Это случайно не Лео Дурачок, который в белых перчатках? Корнефф, трогая фурункулы у себя на шее: -- Это Биллем Слюнтяй, а никакой не Лео, и он здесь живет. Мог ли я удовольствоваться этим ответом? Ведь я и сам раньше был в Данциге, а теперь я в Дюссельдорфе, но зовут-то меня по-прежнему Оскар. У нас был один такой, при кладбищах, и выглядел точно так же, а звали его Лео Дурачок, но с самого начала, когда его звали просто Лео, он учился в духовной семинарии. Корнефф -- левая рука на фурункулах, правая поворачивает руль перед крематорием: -- И очень даже может быть. Я кучу народу знаю, которые все так выглядят и все были в семинарии, а теперь вот живут при кладбище и зовутся по-другому. Этого звать Биллем Слюнтяй! Мы проехали мимо Виллема. Он приветствовал нас белой перчаткой, и я почувствовал себя на Южном кладбище как дома. Октябрь, кладбищенские дорожки, земля теряет волосы и зубы, я хочу сказать, что желтые листья непрерывно плывут, покачиваясь, сверху вниз. Покой, птицы, прохожие, мотор грузовичка работает, тянет нас к восьмому участку, до восьмого еще очень далеко, по дороге -- старушки с лейками и внуками, солнце на черном шведском граните, обелиски, символически расколотые колонны, а то и реальные следы войны, тронутый зеленью ангел то ли за тисом, то ли за какой-то схожей растительностью, женщина заслонила глаза мраморной рукой, как бы ослепленная блеском собственного мрамора. Христос в каменных сандалиях благословляет вязы, и еще один Христос, на четвертом участке, тот благословляет березки. Возвышенные мысли на аллее между участками четыре и пять: ну, скажем, о море. И это море в числе прочих даров выбрасывает на берег чье-то тело. С морского причала в Сопоте -- звуки скрипки и робкие попытки устроить фейерверк в пользу ослепших на войне. Как Оскар и как трехлетка я склоняюсь над тем, что выбросили волны на берег, надеюсь, это Мария или, может быть, сестра Гертруд, которую надо бы наконец куда-нибудь пригласить. Но это прекрасная Люция, бледная Люция, о чем поведал и что подтвердил завершающийся фейерверк. И на ней, как всякий раз когда она замыслила недоброе, ее вязаный берхтесгаденский жакетик. Я снимаю с нее эту шерсть -- шерсть мокрая, и так же мокра блузка, которую она носит под жакетиком, еще раз расцветает перед моими глазами берхтесгаденский жакетик, а совсем к концу, когда фейерверк уже полностью выдохся и остались только скрипки, я обнаруживаю под шерстью, на шерсти, в шерсти -- в спортивной майке СНД, ее сердце, сердце Люции, холодный и маленький могильный камень, а на камне выбита надпись: Здесь покоится Оскар -- здесь покоится Оскар -- здесь покоится Оскар... -- Не спи, парень! -- перебил Корнефф мои прекрасные, принесенные морем, подсвеченные фейерверком мысли. Мы свернули налево, и восьмой участок, совсем еще не освоенный, без деревьев и с редкими могилами, раскинулся перед нами, голодный и плоский. Среди этого однообразия отчетливо выделялось пять последних захоронений, неухоженных, потому что совсем недавних: гниющие горы порыжевших венков с размокшими, размытыми дождем листьями. Номер семьдесят девятый мы отыскали довольно быстро в начале четвертого ряда, вплотную к участку семь, где было несколько быстрорастущих молодых деревьев, а кроме того, ровными рядами -- штучные плиты, по большей части силезского мрамора. Мы подъехали к семьдесят девятому с задней стороны, выгрузили инструменты, цемент, гравий, песок, постамент и известняковую стену, у которой был чуть сальный блеск. Когда мы скатили плиту на подкладные бревна, грузовичок слегка подпрыгнул. Корнефф выдернул стоявший в головах временный деревянный крест с надписью на поперечной балке "Г. Вебкнехт и Э. Вебкнехт", велел подать ему заступ и начал копать ямы для бетонных столбов, согласно кладбищенским правилам -- в один метр шестьдесят глубиной, я же тем временем наносил воду на участок номер семь, замесил бетон и успел все кончить, когда, углубившись на один метр пятьдесят, он сказал: "Хватит", после чего я мог приняться за утрамбовку обеих ям, а Корнефф, пыхтя, сидел на известняковой плите и, заведя руку назад, трогал свои фурункулы. -- Скоро будут готовы, у меня на это нюх, когда они готовы и говорят: точка. Я же все утаптывал, все утаптывал и вообще ничего при этом не думал. С седьмого участка через участок восемь на участок девять наползало протестантское погребение. Когда они -- за три ряда до нас -- прошли мимо, Корнефф сполз с плиты, и, согласно кладбищенским установлениям, мы сняли наши шапки, начиная с прохождения пастора и вплоть до ближайших родственников. За гробом в полном одиночестве шла маленькая, черная, кособокая женщина. Дальше следовал народ повыше и покрупней. -- Ты один не сможешь закрыть дверцу, -- простонал рядом со мной Корнефф. -- Сдается мне, они все повылезут раньше, чем мы установим стенку. Между тем погребальная процессия достигла участка номер девять, собралась в кучку и исторгла из своего чрева взлетающий и опадающий голос пастора. Теперь мы могли водрузить цоколь на фундамент, потому что бетон схватился. Но Корнефф лег на живот поперек плиты, запихнул шапку между своим лбом и камнем, отвел назад воротник куртки и рубашки, высвобождая затылок, а с участка номер девять нам тем временем поведали об отдельных деталях из жизни усопшего. Мне пришлось не только влезть на известняковую стену, мне пришлось еще сзади забраться на Корнеффа, и тогда я понял в чем дело: их было сразу два. Какой-то припозднившийся тип с непомерно большим венком стремился на участок девять, навстречу медленно подходящей к концу проповеди. Отодрав пластырь, я стер буковым листком следы ихтиолки и увидел оба затвердения, одинаковой примерно величины, окраска черно-коричневая, переходящая в желтизну. "Помолимся, братие", -- донеслось до меня с девятого участка. Я воспринял это как знамение, наклонил голову к плечу, надавил и потащил, прижимая буковые листья большими пальцами "Отче наш..." Корнефф скрежетал зубами. "Тяни же ты, не дави, а тяни..." Я тянул, "...имя твое" Корнеффу даже удавалось молиться. "Да приидет Царствие твое..." И тут я все-таки надавил, потому что тянуть не помогало. "Да будет воля твоя, на, яко, и..." Удивительно, что взрыва не последовало. И еще раз "даждь нам днесь...". Корнефф снова присоединился к тексту "...грехи наши и... во искупление". Получилось даже лучше, чем я надеялся. "Сила и слава и крепость". Я извлек пестрые остатки. "Во веки веков, аминь". Я еще раз потянул, Корнефф -- "аминь", еще раз нажал -- "аминь", а когда на девятом участке приступили к соболезнованиям, Корнефф все еще твердил "аминь" и лежал пластом на плите и с облегчением стонал: "Аминь" и еще "А бетон у тебя для постамента остался?" Бетон у меня остался, а он -- "Аминь". Несколько последних лопат я высыпал как перемычку между обоими столбами. Тут Корнефф сполз с плиты и попросил у Оскара показать ему по-осеннему пестрые буковые листья с окрашенным под цвет содержимым обоих фурункулов. Мы надели шапки, приложили руки к плите и установили памятник господину Германну Вебкнехту и Эльзе Вебкнехт, урожденной Фрейтаг, а похоронная процессия тем временем медленно покидала участок номер девять. "ФОРТУНА НОРД" Памятник на могиле могли в то время позволить себе лишь те люди, которые оставили на поверхности земли нечто ценное. Причем это не обязательно должен быть бриллиант или жемчужное ожерелье в локоть длиной. За пять центнеров картофеля полагался приличных размеров штучный камень из гренцхаймерского ракушечника. Материалом на два костюма-тройки обеспечил нас памятник для двойной могилы из бельгийского гранита на тройном постаменте. Вдова портного, у которой был материал, за бордюр из доломита предложила нам также взять материал в работу, поскольку она до сих пор держала подмастерье. Вот так получилось, что после работы Корнефф и я поехали десяткой в сторону Штокума, заявились к вдове Леннерт и дали снять с себя мерку. Оскар, что и само по себе довольно смешно, носил к тому времени перешитое Марией обмундирование бойца противотанкового взвода, но куртка, хотя Мария и перешила пуговицы, все равно не сходилась на груди из-за моих нестандартных размеров. Подмастерье, которого вдова именовала Антон Леннерт, выстроил мне из темно-синей шерсти в тонкую полоску костюм по мерке, однобортный, на пепельно-серой подкладке, хорошие плечи, но, дабы не создавать ложных ценностей, -- недооформлены, горб отнюдь не замаскирован, а, напротив, сдержанно подчеркнут, брюки с отворотами, хотя и не чрезмерно широкие; образцом в одежде для меня все еще оставался мой элегантный наставник Бебра. Поэтому -- никаких петель для ремня, а вместо того -- пуговицы для подтяжек, жилет сзади блестящий, спереди -- матовый, подкладка -- чайная роза. На все про все потребовалось пять примерок. Еще когда портновский подмастерье сидел над двубортным костюмом для Корнеффа и однобортным для меня, одному сапожнику понадобился каменный блок для погибшей в сорок третьем году под бомбами жены. Поначалу он собирался подсунуть нам промтоварные талоны, но мы пожелали товар. За силезский мрамор с бордюром из искусственного камня и перевозку готовой работы на кладбище Корнефф получил пару темно-коричневых полуботинок и пару домашних туфель на кожаной подметке, а для меня сыскалась пара черных, пусть даже старомодных, но зато удивительно мягких, сапог на шнуровке. Размер тридцать пятый -- они придали моим слабым ногам элегантную устойчивость. А вот о сорочках позаботилась Мария, которой я выложил на чашку весов для искусственного меда пачку рейхсмарок. -- Скажи, ты не могла бы купить для меня две белые сорочки, одну -- в тонкую полосочку, один светло-серый галстук и один каштанового цвета? Что останется, пусть будет для Куртхена или для тебя, дорогая Мария, а то про себя ты никогда и не думаешь, все про других да про других. И раз уж на меня нашел такой великодушный стих, я заодно подарил Густе зонтик с настоящей роговой ручкой и колоду почти новых альтенбургских карт для ската, поскольку она очень любила раскладывать пасьянс, но очень не любила брать колоду взаймы у соседей, если ей хотелось спросить у карт, когда наконец вернется Кестер. Мария поспешила выполнить мое задание, а на оставшиеся -- и довольно большие -- деньги купила для себя плащ, для Куртхена школьный ранец из искусственной кожи, который при всей уродливости вполне мог служить по назначению до лучших времен. К сорочкам и галстукам Мария приложила три пары серых носков, которые я совсем забыл ей заказать. Когда Корнефф и Оскар пришли получать готовые костюмы, мы замерли друг против друга перед зеркалом в мастерской, смущенные и одновременно производя друг на друга глубочайшее впечатление. Корнефф даже не смел повернуть свою испещренную рубцами от фурункулов шею. Опустив плечи, он свесил руки и попытался распрямить вечно согнутые коленки. Мне же, особенно когда я скрещивал руки на груди, увеличивая тем самым свои верхние поперечные размеры, выставлял правую, слабую, ногу как опорную, а левой эдак небрежно поигрывал, новые одежды придавали нечто демонически интеллектуальное. Улыбаясь Корнеффу и наслаждаясь его немым изумлением, я приблизился к зеркалу, я стоял перед плоскостью, вобравшей мое зеркальное отображение так близко, что мог бы его поцеловать, но лишь дохнул на себя и сказал как бы к слову: -- Хэлло, Оскар! А теперь тебе нужен галстук! Когда неделю спустя, в воскресенье после обеда, я переступил порог городской больницы и нанес визит моим сестрам, явив себя со всех своих лучших сторон -- новым, тщеславным, элегантным, -- на мне уже был серебристый галстук с жемчужиной. Добрые девушки лишились дара речи, когда увидели, как я сижу в сестринской. Было это на исходе лета сорок седьмого. Испытанным способом скрестил я на груди руки, поигрывая кожаными перчатками. Уже больше года я проработал практикантом у каменотеса и мастером по каннелюрам. Я положил ногу на ногу, не забыв, однако, позаботиться о сохранности складок на брюках. Добрая Густа так пеклась об этом произведении портновского искусства, словно оно было изготовлено для Кестера, который вернется и все тут переменит. Сестра Хельмтруд захотела пощупать ткань, и не просто захотела, но и пощупала. Для Куртхена весной сорок седьмого года, когда мы самодельным яичным ликером и песочными пирожными -- рецепт таков: надо взять... -- отметили его седьмой день рождения, я купил шерстяное пальто мышино-серого цвета. Сестер -- к ним присоединилась и сестра Гертруд -- я угостил конфетами, которые принесла мне диабазовая плита помимо двадцати фунтов неочищенного сахара. На мой взгляд, Куртхен ходил в школу чересчур охотно. Учительница, еще не измотанная и ничуть не напоминавшая Шполленхауэршу, очень его хвалила, говорила, что у него светлая голова, но что он чересчур серьезный. Как умеют развеселиться медицинские сестры, когда их угощают конфетами! Ненадолго оказавшись в комнате наедине с сестрой Гертруд, я поинтересовался, по каким воскресеньям она свободна. -- Ну вот сегодня, например. Я кончаю в пять. Но ведь в городе и нет ничего интересного, -- сокрушалась сестра Гертруд. Я считал, что попробовать все-таки стоит. Она поначалу даже и пробовать не хотела, а хотела хоть раз как следует выспаться. Тут я отбросил околичности, произнес вслух свое приглашение и, поскольку она все еще не могла решиться, завершил таинственными словами: -- Чуть-чуть инициативы, сестра Гертруд! Молодым бываешь раз в жизни. А за талонами на пирожные дело не станет. Подчеркивая сказанное, я слегка демонстративно похлопал по своему нагрудному карману, предложил ей еще конфет и был странным образом малость напуган, когда грубоватая вестфалка, которая, вообще говоря, была вовсе не в моем вкусе, оборотясь лицом к аптечке, пролепетала: -- Ну раз вы так думаете, тогда ладно. Скажем, в шесть, но не здесь, а, скажем, на Корнелиусплац. Я и сам никогда не потребовал бы у сестры Гертруд свидания в вестибюле или перед главным входом. Вот почему я ожидал ее в шесть под тогда еще не отреставрированными после войны и вообще не показывавшими время часами на Корнелиусплац. Она пришла минута в минуту, как я мог увидеть по не слишком дорогим карманным часам, приобретенным неделю-другую назад. Я ее даже и не узнал сразу, ибо, успей я углядеть ее, когда она выходила из трамвая на остановке напротив, шагах в пятидесяти отсюда, я бы спрятался и сбежал, полный глубокого разочарования, ибо сестра Гертруд явилась не как сестра Гертруд, не в белом и с брошкой, изображающей красный крест, а как самая заурядная, одетая в непривлекательную одежку дешевого пошиба фройляйн Гертруд Вильмс из Хамма, или из Дортмунда, или еще откуда-то между Дортмундом и Хаммом. Она не заметила моего разочарования, а вместо того поведала, что едва не опоздала, потому что старшая сестра из чистой вредности дала ей какое-то поручение без малого пять. -- Итак, сестра Гертруд, вы позволите мне проявить инициативу? Может, начнем с самого простого, с кафе, а потом -- чего вы захотите, допустим, кино? В театр билетов уже не достать, а может, и вовсе сходим потанцуем? -- Да-да, пошли на танцы! -- возликовала она и лишь запоздало, с трудом скрыв свой испуг, спохватилась, что как партнер по танцам я представляю собой явление хоть и хорошо одетое, но в остальном немыслимое. Не без злорадства -- ну почему, почему она не пришла в так высоко ценимом мною сестринском халате? -- я поддержал уже одобренный ею план, и она по недостатку воображения забыла вскоре все свои страхи, ела вместе со мной, я кусочек -- она три кусочка торта, который был, вероятно, испечен из цемента, затем, после того как я талонами и наличными расплатился, села вместе со мной возле Коха у Верхана в трамвай, что шел до Герресхайма, поскольку, если верить словам Корнеффа, за Графенбергом была одна танцулька. Последний кусок пути, в гору -- потому что остановка была как раз перед подъемом, -- мы медленно одолели пешком. Сентябрьский вечер как по заказу. Деревянные сандалии Гертруд -- такие есть в свободной продаже -- стучали что твоя мельница у ручья. Это настроило меня на веселый лад. Люди, спускавшиеся с горы, все оборачивались и смотрели нам вслед. Фройляйн Гертруд очень смущалась, а я к этому привык и не обращал внимания: уж коли на то пошло, это моими талонами были оплачены три куска цементного торта в кондитерской Кюртена. Танцулька именовалась "Ведиг" и к тому же носила дополнительное название "Львиный замок". У кассы нас встретило хихиканье, а когда мы вошли -- повернутые к нам головы. Сестра Гертруд в цивильной одежде готова была сгореть со стыда и чуть не упала, споткнувшись о складной стул, не успей мы с кельнером подхватить ее. Он же подвел нас к столику поблизости от танцплощадки, и я заказал нам обоим по стаканчику холодного, причем тихо, чтобы только кельнер мог меня услышать, добавил: "С довеском, пожалуйста". "Львиный замок" состоял, по сути, из одного зала, где раньше, вероятно, размещалась школа верховой езды. При помощи бумажных змей и гирлянд, оставшихся с прошлого карнавала, удалось как-то замаскировать верхнюю часть, то есть изрядно замурзанный потолок. Полуслепые, вдобавок закрашенные фонари вращались, отбрасывая световые пятна на гладко зачесанные волосы молодых, порой весьма элегантных спекулянтов и на тафтяные блузочки девушек, которые явно были все между собой знакомы. Когда подали холодный напиток с прицепом, я добыл у кельнера десять американских сигарет, предложил одну сестре Гертруд, одну -- кельнеру, который тотчас засунул ее за ухо, и, предварительно дав огня своей даме, достал янтарный мундштук Оскара, чтобы выкурить "Кэмел" никак не больше чем до половины. Волнение за соседними столиками улеглось. Сестра Гертруд осмелилась поднять глаза. И когда я загасил в пепельнице довольно еще большой окурок, сестра Гертруд подхватила его профессиональным движением и сунула в боковой кармашек своей клеенчатой сумочки. -- Для моего жениха в Дортмунде, -- пояснила она, -- он курит прямо как сумасшедший. Я обрадовался, что не обязан быть ее женихом и еще, что заиграла музыка. Джаз в пять человек начал "Do not fence me in" (Не ограждай меня (англ.)). Заспешившие наискось через танцплощадку мужчины на каучуковом ходу не сталкивались по дороге и подхватывали девушек, которые, встав с места, отдавали свои сумочки подружкам на сохранение. На площадке уже возникло несколько пар, танцующих довольно легко, словно после школы танцев. Множество пакетиков жевательной резинки пришло в движение, некоторые парни даже прерывали танец на несколько тактов и придерживали за плечо своих девушек, нетерпеливо перебиравших на месте ногами, -- английские словечки играли в рейнском диалекте роль закваски. Прежде чем парочки снова пускались в пляс, маленькие пакетики шли по рукам -- хороший спекулянт работает без перерыва. Этот танец мы пропустили, следующий, фоке, -- тоже. Оскар время от времени поглядывал мужчинам на ноги, потом, когда банд заиграл "Розамунду", пригласил сестру Гертруд, которая решительно не знала, на каком она свете. Припомнив танцевальное искусство Яна Бронски, я, хоть и был почти на две головы ниже сестры Гертруд и сознавал гротескный вид нашей пары, даже захотел эту гротескность подчеркнуть, а потому решился начать с уанстепа: я держал ее, кротко позволявшую себя вести, за бедра, ладонь вывернул наружу, ощущал под рукой тридцатипроцентную шерсть, почти прильнув щекой к ее блузке, толкал коренастую сестричку Гертруд спиной вперед, пытался ступать по ее следам, отвел влево наши негнущиеся локти и тем требовал для нас все больше места, передвигаясь из одного угла площадки в другой. Получалось даже лучше, чем я мог надеяться. Я осмелился на вариации, вверху не изменял блузке, внизу же забегал то влево, то вправо от ее устойчивых и надежных бедер, я обтанцовывал ее, не отказываясь при этом от классических движений уанстепа, призванных создать впечатление: дама сейчас опрокинется назад, а господин, который желает ее опрокинуть, сам упадет вперед, и, однако, они не падают, потому что отменно танцуют уанстеп. Вскоре у нас появились зрители. Я слышал выкрики, как, например: "Говорил я тебе, что это Джимми! Ты только погляди на Джимми! Хэлло, Джимми! Come on, Jimmy! Let's go, Jimmy!"' К сожалению, я не мог видеть лицо сестры Гертруд и лишь тешил себя надеждой, что восторги толпы она воспринимает спокойно и в то же время гордо, как одобрение со стороны молодежи, что она не растеряется в этой ситуации, как не теряется, выслушивая порой неуклюжие авансы своих пациентов. Когда мы сели, аплодисменты все еще не стихли. Группа наяривала, причем больше всех выделялся ударник, туш, и еще раз туш, и еще раз. Раздавались крики "Джимми" и "Ты этих двоих видел?". Тут сестра Гертруд встала, пролепетала что-то такое насчет "сходить в туалет", подхватила сумочку с окурком для своего дортмундского жениха и протиснулась, красная как рак, между столиками и стульями, задевая за все подряд, в сторону туалета, что находился возле кухни. Она не вернулась. Из того факта, что перед уходом она залпом допила свой стакан, я должен был сделать вывод, что это означает прощание: сестра Гертруд оставила меня в дураках. Ну а что Оскар? Американская сигарета в янтарном мундштуке, у официанта, который деликатно убирал допитый стакан сестры, заказать "довесок" без напитка, и -- чего бы это ни стоило -- Оскар улыбался. Болезненно -- но улыбался, наверху скрестив руки, внизу, закинув ногу на ногу, помахивал он изящным черным сапожком тридцать пятого размера и упивался преимуществом покинутого. Молодые гости, завсегдатаи "Львиного замка", были очень ко мне милы, подмигивали, проплывали мимо в танце, "Hallo", -- кричали парни, "Take of easy", -- советовали девушки. Своим мундштуком я благодарил представителей истинного гуманизма и снисходительно хмыкнул, когда ударник выдал дробь и напомнил мне о старых, о добрых временах под трибуной, изобразив соло на малом барабане, тарелках, литаврах, треугольнике, после чего объявил белый танец. Группа вошла в раж, исполнила "Jimmy the Tiger". Подразумевали, вероятно, меня, хотя, конечно же, никто в "Львином замке" даже и не подозревал о моей карьере барабанщика под всевозможными трибунами. Во всяком случае, то молоденькое, проворное как ртуть, существо с выкрашенными хной космами, которое избрало меня кавалером на белый танец, хриплым от курения и растянутым от жвачки голосом все время напевало мне на ухо "Jimmy the Tiger". И пока мы проворно, заклинаниями вызывая джунгли и опасности, с ними связанные, танцевали "Джимми-тигра", тигр ходил на своих мягких тигриных лапах, и продолжалось это примерно минут десять. И снова был туш и аплодисменты, и снова туш, потому что мой горб был прилично одет и сам я ловко работал ногами и очень недурно смотрелся в роли "Джимми-тигра". Я пригласил благосклонную ко мне даму за свой столик, и Хельма -- ибо так ее звали -- попросила разрешения привести свою подругу Ханнелору. Ханнелора была крайне молчаливая особа, неподвижная, и еще она много пила. А Хельма отдавала предпочтение американским сигаретам, и мне пришлось еще раз их заказать у кельнера. Вечер очень удался. Я танцевал "Хебабериба", "В настроении", "Маленький чистильщик", между танцами болтал, угощал двух нетребовательных девушек, которые поведали мне, что работают на Междугородной телефонной станции на Граф-Адольф-плац, что каждую субботу и каждое воскресенье в "Львином замке" бывает еще больше девушек. Уж они-то во всяком случае бывают здесь каждую неделю, если, конечно, не дежурят, и я со своей стороны тоже обещал им почаще здесь бывать, потому что они обе такие милые и еще потому, что -- я позволил себе небольшую игру слов, и девушки ее тотчас поняли -- с девушками-телефонистками лучше говорить не по телефону. В больничный городок я после этого случая долго не наведывался. А к тому времени, когда снова начал туда заходить, сестру Гертруд уже перевели в женское отделение. Я ее больше никогда не видел или, вернее, видел один раз и помахал издали. В "Львином замке" я стал завсегдатаем и вполне желанным. Девочки раскручивали меня изо всех сил, но меру все-таки знали. Через них я познакомился кой с кем из представителей британской оккупационной армии, подхватил у них примерно сотню английских словечек, завязал дружбу, даже выпил на "ты" с некоторыми ребятами из местного банда, но, что касается барабана, держал себя в узде, -- словом, ни разу не брался за палочки и довольствовался малым счастьем, выбивая буквы на камнях в мастерской у Корнеффа. В суровую зиму сорок седьмого--сорок восьмого я поддерживал контакт с девушками-телефонистками, получал немножко не слишком дорогого тепла от молчаливой и малоподвижной Ханнелоры, причем мы с трудом сохраняли дистанцию, ограничиваясь ни к чему не обязывающими прикосновениями. Зимой каменотес приводит себя в порядок. Надо заново выковать инструменты, на какой-нибудь старой глыбе обтесать поверхность для надписи, там, где нет окантовки, полируют фаски, выводят каннелюры. Корнефф и я пополнили весьма поредевший за осенний сезон лес памятников, наформовали несколько искусственных камней из ракушечника. Кроме того, я попробовал себя в простейших скульптурных работах с помощью пунктировочной машины, выбивал рельефы, ангельские головки, голову Христа в терновом венце и голубя Святого Духа. Когда шел снег, я его сгребал, а когда снег не шел, я разогревал трубы для шлифовального станка. В конце февраля сорок восьмого -- от карнавала я вконец похудел и приобрел, надо думать, одухотворенный вид, потому что некоторые девочки в "Львином замке" величали меня теперь "доктор", -- в Великий пост, после среды, заявились крестьяне с левого берега и начали осматривать нашу выставку. Корнеффа не было. Он проходил ежегодный антиревматический курс, -- иными словами, работал в Дуйсбурге на домне и спустя две недели, подсохший и без фурункулов, вернулся назад, а пока я успел неплохо продать три камня, из них один -- для могилы на троих. Корнефф сбагрил еще два камня из кирхаймского ракушечника, а в середине марта мы начали развозить камни по кладбищам. Силезский мрамор ушел в Гровенбройх, два кирхаймерских блока пошли на деревенское кладбище в Нойсе, а красным камнем из майнского песчаника с высеченными моей рукой головками ангелов можно и по сей день любоваться на Штомлерском кладбище. Диабазовую плиту с Христом в терновом венце для могилы на троих мы в конце марта закатили на наш трехколесный грузовичок и поехали очень медленно, потому что слишком много на него взвалили, по на правлению к Каппес-Хамму, к мосту через Рейн у Нойса. От Нойса через Гровенбройх на Роммерскирхен, потом свернули направо, на шоссе Бергхайм--Эрфт, оставили позади Райдт и Нидераусем; не поломав ось, выгрузили камень и поставили на Обераусемском кладбище, которое лежит на холме, сбегающем к деревне. Какой вид с холма! У наших ног -- буроугольный бассейн Эрфтланда. Восемь вздымающих свой дым к небу труб "Фортуны". Новая, шипящая, то и дело готовая взорваться электростанция "Фортуна Норд". Нагорье терриконов, поверх которых снуют вагонетки канатной дороги. Каждые три минуты -- поезд, с коксом либо пустой. От электростанции к электростанции, маленький как игрушка, но тогда уж игрушка для великанов, перелетает над левым углом кладбища; строенная линия электропередачи, гудя, бежит под высоким напряжением на Кельн, другие линии бегут к горизонту, спешат в Бельгию или Голландию; мир, пуп земли, мы устанавливаем стелу из диабаза для семейства Флиз, -- электричество образуется, когда... Могильщик с помощником, который на этом кладбище заменял Лео Дурачка, явился с нужным инструментом, мы стояли в поле высокого напряжения, могильщик начал перезахоронение, ряда за три от нас -- здесь выплачивались репарации -- ветер доносил к нам типичные запахи до срока проводимого перезахоронения -- нет, нет, не тошнотворные, ведь на дворе был март. Мартовские поля среди коксовых отвалов. На могильщике были подвязанные нитками очки, и он вполголоса перебранивался со своим Лео, пока сирена с "Фортуны" не начала выдыхать воздух, выдыхала целую минуту подряд, мы перестали дышать, а уж о перезахораниваемой женщине и говорить нечего, только линия электропередач все выдержала, сирена пустила петуха, упала за борт, захлебнулась -- а над деревенскими шиферно-серыми крышами кудрявился тем временем полуденный дымок, и сразу -- колокола: молись и работай, индустрия и религия, рука об руку. Пересменка на "Фортуне", мы -- за бутерброды с салом, но, когда перезахораниваешь, делать перерыв нельзя, вот и ток высокого напряжения так же беспрерывно спешит к странам-победительницам, освещает Голландию, тогда как здесь свет то и дело вырубают, -- но женщина из могилы уже вышла на свет. Покуда Корнефф рыл ямы глубиной в сто пятьдесят сантиметров -- под фундамент, женщина явилась на свежий воздух, не так уж и долго она пролежала под землей, в темноте, всего с прошлой осени, а уже достигла некоторых успехов, вот и повсюду можно было наблюдать подобные улучшения, даже демонтаж на Рейне и на Руре проходил успешно, а эта женщина всю зиму -- зиму, которую я проболтался в "Львином замке", -- серьезно, под замерзшей коркой буроугольного бассейна, разбиралась сама с собой, теперь же, когда мы утрамбовывали бетон и укладывали постамент, ее надо было уговорить на переезд по кусочкам. Но на то и существуют цинковые гробы, чтобы не пропало ничего, даже самой малости, -- вот и дети при отправке брикетов из "Фортуны" точно так же бежали за перегруженными машинами и подбирали падающие брикеты, ибо кардинал Фринге так прямо и провозгласил с кафедры: "Истинно говорю я вам, кража угля не есть грех". Но женщине этой больше не требовалось отопления. Не думаю, что она мерзла на вошедшей в поговорку свежести мартовского воздуха, тем более что и кожи на ней оставалось предостаточно, хоть и прозрачной, хоть там и сям спустилась петля, зато остатки ткани и волосы -- сохранившийся перманент, отсюда и название -- и окантовка у гроба вполне еще заслуживали перезахоронения, даже самые крохотные деревяшки хотели переехать на другое кладбище, где нет ни крестьян, ни горняков с "Фортуны", попасть в большой город, где вечно что-то происходит и одновременно работает девятнадцать кинотеатров, вот туда женщина и хотела вернуться, потому что была она из эвакуированных, как поведал нам могильщик, -- словом, не здешняя. "Она из Кельна, а теперича вот поедет в Мюльхайм, по ту сторону Рейна", -- сказал он, сказал бы и еще больше, когда б не сирена, целую минуту подряд сирена, и я подошел поближе, воспользовавшись сиреной, поближе к перезахоронению, обошел сирену стороной, хотел быть свидетелем перезахоронения, и кое-что прихватил с собой, что потом, возле цинкового гроба, оказалось моей собственной лопатой, и я тут же начал ею действовать, не затем, чтобы подсобить, а просто так, раз уж я при лопате, и поднял на лопату нечто упавшее рядом, причем лопата оказалась лопатой из фондов бывшего трудового фронта, а то, что я подцепил на эту трудовую лопату, оказалось бывшими -- или оставалось до сих пор -- средним и, я и по сей день уверен, безымянным пальцами эвакуированной дамы, причем оба пальца отвалились не сами по себе, а были обрублены могильщиком, который, конечно же, лишен чувств. Мне пальцы показались гибкими и красивыми, равно как и голова женщины, уже лежавшая в цинковом гробу, сумела сохранить известную правильность черт, благодаря послевоенной зиме сорок седьмого--сорок восьмого, которая, как известно, выдалась весьма суровой, и это позволяло говорить о красоте, пусть даже красоте распадающейся. К тому же голова и пальцы женщины казались мне и ближе, и человечней, чем красота электростанции "Фортуна Норд". Возможно, я наслаждался пафосом индустриального ландшафта так же, как ранее наслаждался Густавом Грюндгенсом в театре, сохраняя известное недоверие по отношению к заученным наизусть красотам, пусть даже в этом было искусство, тогда как эвакуированная производила слишком уж натуральное впечатление. Не спорю, ток высокого напряжения, как и Гете, пробуждал во мне чувство мировой сопричастности, однако пальцы мертвой женщины трогали мое сердце, пусть даже я представлял ее себе мужчиной, что больше годилось для толкований и для того сравнения, где я представал Йориком, а женщина -- наполовину в могиле, наполовину в цинковом гробу -- мужчиной, Гамлетом, если кто готов считать Гамлета мужчиной. Но я, Йорик, действие пятое, шут, "я знал его, Горацио", первая сцена, я, кто на всех подмостках всего мира -- "Ах, бедный Йорик!" -- представляет Гамлету в распоряжение свой череп, дабы какой-то Грюндгенс или сэр Лоуренс Оливье размышлял об этом уже на правах Гамлета: "Где теперь твои шутки? Твои дурачества?" -- итак, я держал гамлетовский палец Грюндгенса на своей лопате трудового фронта, я стоял на твердой почве нижнерейнского буроугольного бассейна, среди могил горняков, крестьян и членов их семей, глядел вниз, на шиферные крыши -- деревушки Обераусем, провозгласил деревенское кладбище центром вселенной, электростанцию "Фортуна Норд" -- своим импозантным, полубожественным партнером, поля подо мной были полями Дании, Эрфт был для меня Бельтом, и если здесь и была какая-то гниль, то для меня она была в державе датской, я, Йорик, надо мной -- высокое напряжение, заряженное, потрескивающее, гудящее, роющее, я не утверждаю: "ангелы", и, однако, ангелы высокого напряжения пели, уходя тройными рядами к горизонту, где Кельн и его главный вокзал рядом со сказочным готическим зверем снабжали электроэнергией католический консультативный пункт, небесным путем через свекольные поля, земля, однако, выдавала на-гора брикет и еще тело Гамлета, а отнюдь не Йорика. Но остальным, не имевшим отношения к театру, надлежало оставаться внизу -- "Скажи ему, как все произошло. И кончилось. Дальнейшее -- молчание", после чего их придавливали могильными плитами, вот как мы семейство Флиз -- тяжелой трехстворчатой диабазовой плитой. Для меня же, для Оскара Мацерата, Бронски, Йорика, начинался новый век, и я, навряд ли это сознавая, разглядывал торопливо, пока он не подошел к концу, неухоженные пальцы принца Гамлета на лопасти своей лопаты -- "Он тучен и одышлив", -- действие третье, позволил Грюндгенсу задать в первой сцене вопрос насчет быть или не быть, затем, пренебрегая нелепым вопросом, счел более важным удержать в голове нечто конкретное, к примеру моего сына и кремни моего сына, моих предполагаемых отцов земных и небесных, четыре юбки моей бабушки, сохраненную фотоснимками бессмертную красу моей бедной матушки, рубцовый лабиринт на спине у Герберта Тручински, хорошо впитывающие кровь корзины для писем на Польской почте, Америку -- ах, чего стоит Америка по сравнению с девятым номером трамвая, который ходил в Брезен, -- дозволяя временами все еще отчетливому запаху ванили, исходившему от Марии, обвевать подсунутую мне как безумие треугольную мордочку некой Люции Реннванд, просил господина Файнгольда, дезинфицирующего даже самую смерть, поискать в трахее у Мацерата бесследно исчезнувший там партийный значок, и сказал Корнеффу или, уж скорей, не Корнеффу, а мачтам, несущим на себе провода высокого напряжения, сказал -- ибо медленно близился к решению и, однако же, испытывал потребность, перед тем как окончательно к нему прийти, задать вопрос, уместный на театре, подвергающий сомнению Гамлета и возвеличивающий меня как истинного гражданина, -- сказал ему, Корнеффу, когда тот подозвал мен, потому что следовало пройти швы на постаменте под диабазовой плитой, сказал тихо, желая наконец-то стать гражданином и чуть-чуть подражая Грюндгенсу, хотя тот навряд ли мог бы сыграть Йорика, -- сказал поверх своей лопаты: -- Жениться или не жениться -- вот в чем вопрос. С того поворота на кладбище, как раз напротив "Фортуны Норд", я решительно забросил "Львиный замок" Ведига, прервал все отношения с девушками с Междугородной телефонной станции, чье очевидное достоинство состояло именно в их умении быстро и качественно устанавливать связь. В мае я купил для Марии и для себя билеты в кино. После кино мы пошли в ресторан, довольно прилично там поели, я поговорил с Марией, которая все тревожилась, потому что кремневый источник Куртхена начал пересыхать, потому что дела с искусственным медом шли день ото дня все хуже, потому что -- как она выразилась -- я при своих слабых силах вот уже сколько месяцев тащу на себе всю семью. Я успокоил Марию, я сказал, что Оскар рад этому, что нет для него ничего более приятного, чем необходимость взвалить на себя большую ответственность, попутно я отпустил ей несколько комплиментов по поводу ее вида и, наконец, дерзнул сделать предложение. Она испросила себе время на раздумье. На вопрос, заданный Йориком, несколько недель не было никакого ответа либо говорилось что-то уклончивое, и наконец ответ мне дала денежная реформа. Мария привела кучу доводов, погладила меня по рукаву, назвала меня "дорогой Оскар", добавила, что, вообще-то, я слишком хорош для этого мира, просила понять ее и не лишать на будущее моего ничем не замутненного дружеского расположения, желала мне всего самого наилучшего в моей дальнейшей деятельности каменотеса и вообще, но, когда я еще раз и уже настойчивей повторил свой вопрос, отказалась вступить со мной в брак. Так и не стал Йорик добропорядочным бюргером, а стал Гамлетом, стал шутом. МАДОННА 49 Денежная реформа нагрянула слишком рано, сделала меня шутом, заставила точно так же произвести реформу и с валютой Оскара; я понял, что впредь буду вынужден пусть и не высекать золото из своего горба, то уж по меньшей мере зарабатывать с его помощью на жизнь. А ведь из меня вышел бы отменный бюргер. Время после реформы, которое -- как мы сегодня понимаем -- создавало все предпосылки для расцветшего сейчас пышным цветом бидермайера, могло усугубить также бидермайерские черты в самом Оскаре. Как супруг и обыватель я бы принял деятельное участие в восстановлении, держал бы средних размеров каменотесное предприятие, давал бы тридцати подмастерьям, подручным и ученикам деньги и хлеб, был бы именно тем человеком, который делает привлекательными все вновь построенные административные здания и дворцы страховых компаний с помощью столь популярного ракушечника и известняка: бизнесмен, обыватель, супруг -- но Мария дала мне от ворот поворот. Тут Оскар вспомнил про свой горб и отдался искусству. Прежде чем Корнефф, чье зависящее от могильных камней бытие тоже оказалось под угрозой из-за денежной реформы, успел меня уйти, я ушел сам и теперь вот стоял на улице, если не сидел сложа руки на кухне у Густы Кестер, постепенно донашивал свой элегантный костюм, слегка опустился, с Марией хоть пока и не ссорился, но ссоры опасался и потому большей частью с утра пораньше покидал квартиру в Бильке, для начала навещал лебедей на Граф-Адольф-плац, потом тех, что в Дворцовом парке, там, в аллеях парка, как раз наискось против биржи труда и Академии художеств, которые в Дюссельдорфе располагались по соседству, сидел -- маленький, умиротворенный и отнюдь не озлобленный. Сидишь и сидишь на такой парковой скамье, пока сам не одеревенеешь и не почувствуешь желание высказаться. Старички, зависимые от перемен погоды, преклонных лет дамы, которые медленно превращались в болтливых девчонок, соответствующее время года, черные лебеди, дети, которые с криком гоняются друг за другом, парочки, за которыми хочется наблюдать, пока они -- как и следовало ожидать -- не расстанутся. Некоторые бросают на землю бумажки. Бумажки недолго парят в воздухе, катятся по земле, пока человек в фуражке -- его оплачивает город -- не наколет их на свою палку. Оскар умел равномерно вытягивать коленками свои брюки, когда сидел. Конечно же, я обратил внимание на двух тощих юнцов и девицу в очках еще до того, как толстуха, одетая, кстати, в кожаное пальто с бывшим вермахтовским ремнем, сама заговорила со мной. Идея заговорить исходила, вероятно, от юнцов в черных анархистских одеждах. Какими опасными они ни казались с виду, им явно было неловко так прямо взять и заговорить со мной, с горбуном, в котором угадывалось скрытое величие. И они подбили на это толстуху в кожаном пальто. Она подошла, она стояла, расставив ноги, на своих двух столбах и заикалась, пока я не предложил ей сесть. Она села, стекла очков у нее запотели, потому что с Рейна наплывала мгла, почти туман, она говорила, говорила, пока я не предложил ей для начала протереть очки, а уж потом так сформулировать свою проблему, чтобы я мог ее понять. Тогда она знаками подозвала мрачных юнцов, и те сразу, не дожидаясь, когда я их об этом попрошу, представились: они, мол, художники, они рисуют, пишут маслом, ваяют, а сейчас они подыскивают модель. Затем, не без страстного увлечения, они дали мне понять, что я кажусь им подходящей моделью, когда же в ответ я быстро потер большой палец об указательный, они познакомили меня с расценками для академического натурщика. Академия художеств платит за час марку восемьдесят, а если ню -- но об этом, вероятно, и речи быть не может, добавила толстуха -- целых две. Интересно, почему Оскар ответил: "да"? Меня привлекало искусство? Привлекал заработок? Да, искусство и заработок меня привлекали и позволили Оскару сказать "да". Я встал, я навсегда покинул скамью и все перспективы дальнейшего обитания на ней и последовал за четко печатающей шаг девицей в очках и за обоими юношами, которые шли сильно подавшись вперед, словно тащили на спине груз своего таланта, мимо биржи труда в Айскеллербергштрассе, в отчасти разрушенное здание Академии художеств. Вот и профессор Кухен -- черная борода, угольно-черные глаза, черная лихая мягкая шляпа, черная кайма под ногтями, он напомнил мне черный буфет времен моего детства -- узрел во мне ту же превосходную модель, что и его ученики увидели в человеке на парковой скамейке. Он долго ходил вокруг меня, вращал своими угольными глазами, сопел так, что из ноздрей его вырывалась черная пыль, и говорил, сжимая пальцы с грязными ногтями на горле невидимого врага: -- Искусство -- это обвинение, выражение, страсть! Искусство -- это черный уголь для рисования, который крошится о белую бумагу! Вот этому крошащемуся искусству я должен был служить моделью. Профессор Кухен отвел меня в студию к своим ученикам, собственноручно поднял меня и поставил на поворотный круг, начал его крутить, не затем, однако, чтобы вызвать у меня головокружение, а чтобы отчетливо, со всех сторон продемонстрировать пропорции Оскара. Шестнадцать мольбертов подступили вплотную к профилю Оскара. Еще один, коротенький, доклад выдыхающего угольную пыль профессора: он требовал выражения, он вообще приклеился к этому слову; он говорил: полное отчаяния, черное как ночь выражение, утверждал, будто я, Оскар, выражаю разрушенный образ человека, обвиняющего, вызывающего, вневременного и, однако же, выражающего все безумие именно нашего века, он гремел поверх мольбертов: -- Вы не рисуйте его, калеку, вы убейте его, распните его, пригвоздите его углем к бумаге! Это, вероятно, служило командой начинать, ибо шестнадцать раз за мольбертами заскрипел уголь, вскрикнул, крошась, рассыпался в пыль от моего выражения -- подразумевался мой горб, -- сделал его черным, зачернил его, заштриховал, ибо все ученики профессора Кухена с такой густой чернотой гонялись за моим выражением, что невольно впадали в гротеск, переоценивали размеры моего горба, брали все большие листы и все же не могли воплотить мой горб на бумаге. И тогда профессор Кухен дал шестнадцати углекрошителям хороший совет: начинать не с контуров моего слишком выразительного горба, который способен взорвать любой формат, а для начала зачернить в верхней пятой листа, как можно дальше слева, мою голову. Мои красивые волосы отливают каштановым блеском. Они же сделали из меня патлатого цыгана. И ни один из шестнадцати апостолов искусства не заметил, что у Оскара голубые глаза. Когда во время очередного перерыва -- ибо каждый натурщик имеет после сорока пяти минут позирования право пятнадцать минут отдыхать -- я поглядел верхние левые углы шестнадцати листов, меня хоть и поразило на всех шестнадцати выражение социального упрека в моем изможденном лице, но, к своему великому прискорбию, я не обнаружил на них света своих глаз: там, где они должны были сиять ясно и победительно, катились, суживались, крошились, кололи меня чернейшие следы угля. Учитывая такое понятие, как свобода художника, я сказал себе: правда, юные питомцы муз и запутавшиеся в искусстве девицы опознали в тебе Распутина, но вот угадают ли они когда-нибудь и пробудят ли дремлющего в тебе Гете, чтобы легко, не столько с выражением, сколько со сдержанностью серебряного грифеля, запечатлеть его на бумаге? Ни шестнадцати ученикам, какими бы способностями они ни обладали, ни самому профессору Кухену, чьи угольные росчерки считались единственными в своем роде, не удалось оставить для грядущих поколений сколько-нибудь удовлетворительный образ Оскара. Зарабатывал я, впрочем, неплохо, относились ко мне уважительно, я простаивал изо дня в день по шесть часов на поворотном круге то лицом к вечно засоренной раковине, то носом к серым, небесно-голубым, затянутым легкими облаками окнам ателье, а иногда и к ширме и демонстрировал выражение, ежечасно приносившее мне одну марку восемьдесят пфеннигов. Спустя несколько недель ученикам удалось сделать парочку-друтую приличных набросков. Иными словами, они слегка поумерили свой пыл в деле выразительной черноты, не доводили более размеры моего горба до беспредельности, порой изображали меня на бумаге с головы до пят, от пиджачных пуговиц на груди до того места, где костюмная ткань растянулась больше всего, укрывая мой горб. На многих листах я даже обнаружил задний план. Несмотря на денежную реформу, молодые люди, все еще находясь под впечатлением войны, воздвигали у меня за спиной развалины с обвиняюще черными глазницами пустых окон, помещали меня, безнадежно оголодавшего беженца, между двух изуродованных деревьев, даже превращали в заключенного и прилежным черным углем натягивали за моей спиной преувеличенно колючую проволоку, ставили под прицел сторожевых вышек, которые в свою очередь грозили на заднем плане, заставляли держать пустую жестяную мисочку, зарешеченные окна за мной и надо мной дополняли графическую привлекательность -- Оскара обряжали в арестантскую робу, -- и все это совершалось во имя художественной выразительности. Но поскольку меня как черноволосого Оскара-цыгана зачерняли углем, поскольку меня заставляли взирать на эту беспросветность не голубыми, а угольно-черными глазами, я хоть и сознавал, что колючую проволоку невозможно нарисовать, на правах натурщика помалкивал, но был очень рад, когда скульпторы, которые, как известно, могут обходиться без примет времени, переманили меня в качестве модели, обнаженной модели. На сей раз со мной завели разговор не какие-нибудь там ученики, а сам мастер собственной персоной. Профессор Марун водил дружбу с моим угольным профессором, с Кухеном. И однажды, когда в студии Кухена, мрачном помещении, полном угольных росчерков в рамах, я стоял неподвижно, дабы сей бородач со своим неповторимым угольным штрихом мог воплотить меня на бумаге, к нему заявился профессор Марун, коренастый, приземистый тип лет пятидесяти, который в белом халате вполне мог бы сойти за хирурга, когда бы пыльный берет не свидетельствовал о его принадлежности к миру искусства. Марун, как я тотчас заметил, любитель классических форм, окинул меня неприязненным -- из-за моих пропорций -- взглядом. А друга своего он просто высмеял: неужели ему, Кухену, не обрыдли эти цыганские модели, из-за которых он заработал в художественных кругах кличку "Цыганский барон"? А теперь он, видно, решил испытать себя на уродах, уж не надумал ли он после успешного и находившего недурной сбыт цыганского периода вычернить теперь еще более успешный и еще лучше сбываемый карликовый период? Насмешки своего друга профессор Кухен обратил в яростные, черные как ночь угольные штрихи. Получилась самая черная из всех картин, которые он когда-либо писал с Оскара, практически это была сплошная чернота, если не считать пятнышек света на моих скулах, носу, подбородке и на моих руках, которые Кухен всегда выразительно растопыривал на переднем плане своей угольной оргии, слишком большие и даже с подагрическими суставами. И однако, на этом портрете, привлекавшем к себе внимание на всех последующих выставках, глаза у меня голубые, то есть светлые, а не мрачно сияющие. Оскар объясняет этот факт воздействием профессора Маруна, который был не экспрессивным фанатиком угля, а классиком и для которого мои глаза светились гетевской ясностью. Пожалуй, именно взгляд Оскара заставил профессора Маруна, любившего, собственно, одну лишь пропорциональность, увидеть во мне модель для скульптора, модель для себя. Студия у Маруна была пыльно-светлая, почти пустая, и в ней не было ни одной законченной работы. Всюду стояли, однако, каркасы для запланированных работ, до того отлично продуманные, что проволока, железо и голые изогнутые свинцовые трубы даже и без формовочной глины сулили в будущем совершенную гармонию. Я каждый день выстаивал у него по пять часов и получал по две марки за час. Он намечал мелом на поворотном круге некую точку, указывал, где в дальнейшем надлежит стоять моей правой ноге как ноге опорной. Вертикальная линия, проведенная от внутренней косточки опорной, должна была четко выходить на мою шейную ямку между ключицами. Левая нога у нас была свободная. Впрочем, это обманчивое определение. Пусть даже я имел право небрежно отставить ее в сторону, чуть согнув, но ни сдвигать ее с места, ни свободно двигать ею мне не дозволялось. Свободная нога тоже была закреплена на круге меловым контуром. За те недели, что я позировал для скульптора Маруна, он так и не сумел найти для моих рук соответствующее и, подобно ногам, зафиксированное положение. То мне велели свесить левую руку, то согнуть правую над головой, то скрестить обе руки на груди пониже горба, то упереть в бока, существовала тысяча возможностей, и скульптор перепробовал каждую из них на мне и на железном каркасе с податливыми оловянными трубами. И когда через месяц усердных поисков он наконец решил перевести меня в глину со скрещенными руками, которые мне следовало держать на затылке, либо вообще без рук, просто торс, постройка и перестройка каркаса настолько его измотала, что он хотя и запустил пальцы в ящик с глиной, и даже приступил к формовке, но потом вдруг шмякнул тугой бесформенный материал обратно в ящик, застыл перед каркасом, разглядывая меня, мой каркас, и пальцы у него дрожали от горя: каркас был чересчур совершенен. Со вздохом сдавшись, изображая головную боль, но отнюдь не сердясь на Оскара, он оставил свою затею, задвинул горбатый каркас вместе с опорной и свободной ногами, с воздетыми руками из оловянных труб, с проволочными пальцами, скрещенными на железном затылке, в угол, ко всем остальным до срока завершенным каркасам; тихо, без насмешки, скорее уж понимая собственную бесполезность, болтались в просторном каркасе для моего горба деревянные закрутки, именуемые также бабочками, -- им предстояло выдерживать груз глины. После этого мы с ним пили чай и проговорили еще не меньше часа, каковой был засчитан скульптором за час работы. Он вспоминал о былых временах, когда, подобно юному Микеланджело, центнерами, без малейших признаков усталости, набрасывал глину на каркас и завершал работы, которые по большей части погибли во время войны. Я же рассказал ему о деятельности Оскара -- камнереза и гранитчика. Так мы проболтали с ним еще немножко, потом он отвел меня к своим ученикам, чтобы и они увидели во мне модель и начали сооружать каркасы под Оскара. Из десяти учеников профессора Маруна шестерых -- если считать длинные волосы половым признаком -- можно было назвать девушками. Четыре из них были некрасивые и талантливые. Две -- хорошенькие, болтливые, словом обыкновенные, девушки. Как нагая натура я никогда не чувствовал стыда. Более того, Оскар даже испытал известную радость, видя, как удивились обе хорошенькие и болтливые, когда впервые разглядывали меня, стоящего на круге, и с некоторым недоумением констатировали, что Оскар, несмотря на горб и на скупо отмеренный рост, имеет член, который при случае вполне может выдержать сравнение с любой другой так называемой мужской принадлежностью. С учениками профессора Маруна у меня сложились несколько иные отношения, чем с самим Маруном. Эти уже через два дня завершили работу над каркасами, мнили себя гениями и, одержимые гениальной спешкой, ляпали глину на поспешно и непрофессионально закрепленные трубы, но, судя по всему, заложили слишком мало деревянных закруток в каркас моего горба, ибо едва груз влажной формовочной глины повис на каркасе, придавая Оскару дикое, встрепанное выражение, как свежевылепленный Оскар уже десятикратно просел, как голова у меня уже провисла между ногами, как свежая глина начала лепехами падать с труб, как мой горб опустился ниже колен, и лишь тут я смог по достоинству оценить их наставника Маруна, умевшего настолько совершенно смонтировать каркас, что потом даже не было нужды маскировать его дешевым формовочным материалом. Уродливые, но способные девушки даже всплакнули, когда Оскар глиняный отделился от Оскара проволочного. Хорошенькие, но болтливые только смеялись, когда у меня, почти символически, мясо отставало от костей, пожирая время. После того как ученикам наконец-то, много недель спустя, все-таки удалось подготовить к заключительной семестровой выставке несколько вполне приличных скульптур, сперва в глине, потом в гипсе и галените, я в очередной раз получил возможность снова и снова сравнивать работу уродливых, но талантливых и хорошеньких, но болтливых. Покуда непривлекательные, но не чуждые искусства девушки старательно изображали мою голову, конечности, горб, а членом моим по странной робости либо пренебрегали, либо заменяли его глупой стилизацией, приятные, большеглазые -- хотя и с красивыми пальцами, но совершенно не одаренные -- девушки почти не уделяли внимания частям моего тела, но все свое старание употребляли на предельно верное изображение моих приглядных гениталий. Чтобы не забыть при этой оказии четырех скульпторов мужского пола, следует заметить: эти абстрагировали, делали меня с помощью плоских фугованных дощечек четырехугольным, а то, чем пренебрегали некрасивые девы, красивые же изображали как буйное цветение природы, они с трезвым мужским умом изваяли в виде четырехгранного продолговатого брусочка над двумя кубиками равной величины -- как торчащий в пространстве детородный орган короля детских кубиков. То ли ради моих голубых глаз, то ли ради рефлекторов, расставленных скульпторами вокруг меня, нагого Оскара, молодые художники, захаживавшие к хорошеньким скульпторшам, обнаружили не то в голубизне моих глаз, не то в красной от рефлекторов коже нечто привлекательное с художественной точки зрения, а потому умыкнули меня из полуподвальных студий графики и скульптуры на верхние этажи, где принялись в соответствии со мной мешать краски на своих палитрах. Поначалу на художников производил большое впечатление мой голубой взгляд. Им он казался уж до того голубым, что кисть художника хотела заголубить меня целиком и полностью. Здоровое тело Оскара, его волнистые каштановые волосы, его свежий, сочный рот увядал в зловещих синих тонах, к тому же иногда, как бы ускоряя разложение, к синим кускам моей плоти примешивалось смертельно болезненная зелень и тошнотворная желтизна. Оскар смог обрести другие краски лишь после того, как во время карнавала, который неделю подряд праздновали в подвалах академии, обнаружил Уллу и представил ее художникам на правах музы. Что это было, последний день карнавала? Да, последний день карнавала, когда я решил поучаствовать в празднике, прийти в карнавальном костюме и примешать к толпе костюмированного Оскара. Мария, увидев меня перед зеркалом, сказала: -- Сидел бы ты лучше дома. Они ж тебя затопчут. Но потом она все-таки помогла мне одеться, раскроила обрезки ткани, а ее сестра Густа болтливой иголкой тотчас сметала из них костюм шута. Сперва мне представлялось нечто в духе Веласкеса, не прочь я был бы также увидеть себя и полководцем Нарсесом или принцем Евгением. Когда потом я стоял наконец перед большим зеркалом, которое война наделила диагональной, слегка искажающей отражение трещиной, когда явилось взгляду все это пестрое, с буфами, с разрезами, с колокольчиками, шитье, вызвав у моего сына Курта смех и приступ кашля, я, отнюдь не чувствуя себя счастливым, тихо шепнул самому себе: -- Вот, Оскар, теперь ты -- шут Йорик. Но где сыщется такой король, над которым ты бы мог подшутить? Уже в трамвае, что должен был доставить меня к Ратингским воротам, неподалеку от академии, я заметил, что у народа, ну, словом, у тех, кто, нарядясь ковбоем либо испанкой, хотел вытеснить из памяти бюро либо прилавок, я вызываю отнюдь не смех, а, напротив, испуг. От меня отодвигались, и потому, несмотря на битком набитый вагон, я мог наслаждаться сидячим местом. Перед академией полицейские размахивали своими абсолютно подлинными и отнюдь не костюмированными дубинками. "Срам искусств" -- так назывался праздник юных служителей искусства -- был переполнен, толпа пыталась, однако, штурмовать здание, по поводу чего имела столкновения с полицией, если и не кровавые, то уж во всяком случае пестрые. Когда Оскар заставил маленький колокольчик, пришитый у него на левом рукаве, подать голос, толпа расступилась, полицейский, который профессионально оценил мои размеры, отдал честь сверху вниз, спросил, чего я хочу, и, помахивая дубинкой, препроводил меня в праздничные подвальные залы -- там варилась плоть, хотя и была еще не совсем готова к употреблению. Пусть только никто не думает, что праздник художников -- это такой праздник, когда празднуют художники. Большинство студентов академии стояло с серьезными, напряженными, пусть даже раскрашенными лицами за оригинальными, хотя и довольно шаткими прилавками и, продавая пиво, шампанское, сосиски и неумело разлитую по рюмкам водку, пыталось таким образом что-то подзаработать. Собственно, праздник художников оплачивали обыватели, которые раз в году швыряются деньгами и желают жить и праздновать как художники. Примерно час или около того я спугивал на лестнице, в углах и под столами парочки, только-только собравшиеся извлечь из неудобства хоть какую-то пользу, затем познакомился с двумя китаянками, в жилах которых текла, вероятно, греческая кровь, ибо они занимались любовью, уже много веков назад воспетой на острове Лесбос. Хотя обе лихо и многопальцево ублажали друг дружку, они не возбудили мои решающие места, представив взору вполне забавное зрелище, потом мы вместе пили теплое шампанское, и--с моего разрешения -- они испробовали сопротивление моего в крайней точке весьма колючего горба и были, вероятно, осчастливлены, что в очередной раз подтверждает тезис: горб приносит женщинам счастье. Однако это общение с женщинами, чем дольше оно затягивалось, делало меня все печальнее. Мысли мне докучали, политика меня тревожила, шампанским я нарисовал на столешнице блокаду города Берлина, я выводил кисточкой воздушный мост, при виде обеих китаянок, которые никак не могли соединиться, усомнился в объединении Германии и занялся тем, чем никогда не занимался в качестве Йорика: Оскар искал смысл жизни. Когда моим дамам не пришло больше в голову ничего такого, на что стоило бы посмотреть, и они залились слезами, которые оставляли на их накрашенных китайских мордочках предательские следы, я встал -- с буфами, с разрезами, звеня колокольчиком, -- двумя третями своего существа уже собрался домой, только искал для последней трети маленькое карнавальное приключение и увидел -- нет, это он со мной заговорил -- обер-ефрейтора Ланкеса. Вы еще не забыли? Мы встретили его летом сорок четвертого на Атлантическом валу. Он караулил там бетон и курил сигареты моего наставника Бебры. Я хотел подняться по лестнице, где, тесно прижавшись друг к другу, сидели и взасос целовались парочки, я сам себе дал огня, тут кто-то ткнул в меня пальцем, и обер-ефрейтор последней мировой войны спросил: -- Эй, браток, у тебя сигареты для меня не найдется? Не диво, что после такого обращения и еще потому, что костюм у него был серого, солдатского, цвета, я сразу его узнал. Однако я и не подумал бы возобновить знакомство, не сиди на коленях обер-ефрейтора, он же художник по бетону, муза, живая муза во плоти. Разрешите мне сперва поговорить с художником, а потом уж описать музу. Я не только дал ему сигарету, я даже пустил в ход свою зажигалку и, когда он затянулся, спросил: -- Вы меня, случайно, не помните, обер-ефрейтор Ланкес? Фронтовой театр Бебры? Мистически-варварски-скучливо? Художник струхнул, когда я так к нему обратился, сигарету, правда, удержал, но музу уронил. Я подобрал это пьяное в дым длинноногое дитя и вернул по принадлежности. А пока мы оба, Ланкес и Оскар, обменивались воспоминаниями, бранили обер-лейтенанта Херцога, который называл Ланкеса выдумщиком, отдавали дань памяти моему наставнику Бебре и монахиням тоже, тем, которые тогда искали крабов среди Роммелевой спаржи, я дивился на явление музы. Она возникла как ангел, на ней была шляпа из формованного папье-маше -- такое употребляют для упаковки экспортных яиц, -- и, невзирая на сильнейшее опьянение, на печально поникшие крылышки, она все еще источала слегка прикладное обаяние небожительницы. -- Это Улла, -- просветил меня художник Ланкес. -- Вообще-то она училась на портниху, но теперь надумала заняться искусством, что меня ничуть не устраивает, потому как шитьем она могла бы и заработать чего ни то, а искусством -- нет. Тогда Оскар, который именно искусством зарабатывал недурные деньги, попросил разрешения представить портниху Уллу как модель и как музу студентам из Академии художеств. Ланкес пришел в такой восторг от моего предложения, что выхватил у меня из пачки сразу три сигареты, но взамен пригласил посетить его мастерскую, каковое приглашение он, впро