овом, имел все шансы своими глазами увидеть европейские театры военных действий, -- тогда как Оскар, который тоже близился к призывному возрасту, принужден был ждать за своим барабаном, покуда в армии, либо на флоте, или, предположим, в авиации не сыщется возможность применения такого вот трехлетнего барабанщика. Начало положил ортсбауэрнфюрер Элерс. За две недели до крестин он запряг пару и со своей Хедвиг приехал на Лабесвег. У него были кривые ноги, больной желудок, и он не шел ни в какое сравнение с Яном Бронски. На голову ниже, чем его Хедвиг с коровьими глазами, сидел он у нас в гостиной за столом. Его приезд даже Мацерата поверг в смятение. Разговор никак не завязывался. Поговорили о погоде, отметили, что на востоке много чего происходит, что там все идет как по маслу и вообще куда успешнее, чем в пятнадцатом году, по словам Мацерата, который в пятнадцатом году и сам участвовал. Все старались не заговорить ненароком про Яна Бронски, пока я не перечеркнул все их планы умолчания и, выпятив губы, как дитя, многократно и громко позвал Оскарова дядю Яна. Мацерат взял себя в руки и произнес несколько задумчивых и добрых слов про своего былого друга и соперника. Элерс тотчас с ним согласился, хотя сам он своего предшественника вообще никогда не видел. Хедвиг выдавила из себя несколько искренних, медленно катящихся по щеке слезинок, и -- наконец -- заключительные слова по теме "Ян": -- Хороший был человек. Он бы и мухи не обидел. Кто мог подумать, что он так погибнет, когда он был такой робкий, а вот дал себя застрелить зазря, ну как есть зазря. После этих слов Мацерат велел стоящей позади него Марии принести бутылочку пива, а у Элерса спросил, умеет ли тот играть в скат. Элерс, как выяснилось, не умеет, о чем крайне сожалел, но у Мацерата хватило великодушия, чтобы простить ортсбауэрнфюреру этот небольшой изъян. Он даже похлопал его по плечу и, когда пиво уже было разлито по бокалам, заверил, что, если даже Элерс ничего не смыслит в скате, это, вообще- то говоря, пустяк и они все равно могут остаться друзьями. Вот как Хедвиг Бронски уже под именем Хедвиг Элерс снова проторила дорожку в нашу квартиру, приведя на крестины моего сына Курта не только своего ортсбауэрнфюрера, но и своего бывшего свекра Винцента Бронски и сестру его Анну. Мацерат, судя по всему, был в курсе, он громко и очень сердечно приветствовал обоих стариков прямо на улице, под окнами у соседей, а когда бабушка уже в гостиной запустила руку под свои четыре юбки и достала оттуда крестильный гостинец -- откормленного гуся, сказал: -- Зря беспокоилась, мамаша. Я тебе всегда рад, хоть с гусем, хоть без. Формулировка, однако, моей бабке не понравилась. Она, напротив, желала услышать, чего стоит ее гусь, она хлопнула ладонью по жирной тушке и сказала: -- Да ты не кочевряжься, Альфред. Это тебе не кашубский гусь, это фольксдойчер гусь, и на вкус он будет точно как до войны. Тем самым были решены все как есть национальные проблемы, и лишь перед самыми крестинами возникли некоторые трудности, ибо Оскар не пожелал войти в протестантскую церковь. Даже когда они достали из такси мой барабан, подманивая меня как на живца и заверяя, что в протестантской церкви разрешается ходить с барабаном, я продолжал оставаться католиком чернее черного и готов был уж скорее произнести краткую обобщающую исповедь в волосатое ухо его преподобия Винке, нежели выслушать протестантскую крестильную проповедь Мацерат уступил. Может быть, опасаясь моего голоса и связанного с ним неизбежного возмещения убытков. Вот почему я, покуда в церкви совершался обряд крещения, сидел в такси, разглядывал затылок шофера, изучал физиономию Оскара в зеркале заднего вида, вспоминал собственные, случившиеся уже много лет назад крестины и все попытки его преподобия Винке изгнать сатану из младенца Оскара. После обряда сели за угощение. Сдвинули вместе два стола и начали с черепашьего супа. Ложка и -- край тарелки. Деревенские громко хлебали. Грефф отставил мизинец. Гретхен Шефлер откусывала суп. Густа широко улыбалась поверх ложки. Элерс говорил поверх ложки. Винцент, дрожа, вслепую отыскивал свою ложку. Одни только старухи, бабушка Анна и мамаша Тручински, уделяли ложкам должное внимание, а Оскар, если можно так выразиться, выпал из своей ложки, он встал из-за стола, покуда все они работали ложками, и отыскал в спальне колыбель своего сына, так как хотел поразмышлять о своем сыне, а остальные со своими ложками тем временем скукоживались, все более бездумные, все более вычерпанные, хоть и вливали в себя суп ложками. Светло-голубой тюлевый полог над плетенкой на колесах. Поскольку плетенка была слишком высока, я поначалу углядел лишь нечто лилово-сморщенное. Я подставил себе барабан, после чего мог разглядеть своего спящего и нервно подергивающегося во сне сына. О ты, отцовская гордость, которая неизменно алчет высоких слов! Но поскольку при виде младенца мне ничего не пришло в голову, кроме короткой фразы: "Когда ему исполнится три года, он получит барабан", и поскольку мой сын никак не информировал меня о ходе своих мыслей, и поскольку я мог лишь надеяться, что он, подобно мне, принадлежит к числу прозорливых младенцев, я еще раз, снова и снова, посулил ему на третий день рождения барабан, после чего слез со своего барабана, чтобы снова попытать счастья среди взрослых в гостиной. Там они как раз успели разделаться с супом. Мария принесла зеленый горошек в масле. Мацерат же, ответственный за свиное жаркое, сам сервировал блюдо, он сбросил пиджак, в одной рубашке начал отрезать пластину за пластиной, и лицо у него над мягким и сочным мясом стало до того раскованно нежным, что я невольно отвел глаза. А зеленщику Греффу подавали особо. Он получил баночную спаржу, крутые яйца и хрен со сметаной, поскольку вегетарианцы не едят мяса. Как и все остальные, он взял себе шматок пюре, но поливал его не соусом от жаркого, а растопленным маслом, которое заботливая Мария принесла ему из кухни в шипящем ковшике. Все пили пиво, тогда как в стакане у Греффа был налит фруктовый сок. Разговор шел об окружении под Киевом, считали на пальцах число пленных. Прибалт Элерс оказался в подсчетах всех проворнее, после каждых ста тысяч он задирал кверху один палец, чтобы потом, когда растопыренные пальцы обеих рук обозначат миллион, снова загибать один палец за другим, продолжая счет. Когда была исчерпана тема "русские военнопленные", которая из-за растущих цифр постепенно утрачивала ценность и интерес, Шефлер поведал о подводных лодках в Готенхафене, а Мацерат шептал на ухо моей бабке, что на Шихауской верфи каждую неделю должны сходить со стапелей две подводные лодки. В ответ зеленщик Грефф поведал всем гостям, почему подводные лодки должны сходить со стапелей бортом, а не кормой. Он хотел изобразить это как можно более наглядно, с помощью целого набора жестов, которым гости, восторгавшиеся подводными лодками, пытались внимательно и неискусно подражать. Когда левая рука Винцента Бронски надумала изобразить лодку, уходящую под воду, он опрокинул при этом кружку с пивом. Бабушка хотела его хорошенько выбранить, но Мария ее успокоила, сказала, что это пустяки, что скатерть завтра все равно пойдет в стирку и что на угощение в честь крестин всегда бывают пятна, это же само собой ясно. Тут и мамаша Тручински подоспела с тряпкой, промокнула лужу, а левой рукой она держала хрустальную вазу с шоколадным пудингом, посыпанным миндальной крошкой. Ах, будь к этому пудингу подана другая подливка -- или вообще никакой! Но подали ванильную!! Густую, тягуче-желтую ванильную подливку. Банальную, заурядную и, однако же, единственную в своем роде ванильную. На земле нет ничего более веселого, но в то же время и более печального, чем ванильная подливка. Ваниль издавала нежный запах, все больше и больше окружая меня Марией, так что ее, зачинщицу всей и всяческой ванили, ее, сидящую возле Мацерата и державшую Мацерата за руку, я не мог больше ни видеть, ни выносить. Оскар сполз со своего детского стульчика, придерживаясь за юбку Греффихи, остался лежать у ног Греффихи, которая наверху усердно работала ложкой, и впервые воспринял тот источаемый Линой запах, который сразу перекричал, поглотил, уничтожил всю и всяческую ваниль. Хотя это новое для меня направление запаха отдавало кислятиной, я оставался при нем, пока, как мне показалось, он не забил все связанные с ванилью воспоминания. Медленно, беззвучно, без спазм накатил на меня избавительный позыв к рвоте. И покуда из меня исторгался черепаховый суп, кусочки свиного жаркого, зеленый горошек -- почти в неизмененном виде -- и те самые несколько ложек шоколадного пудинга с ванильной подливкой, я постиг смысл своего беспамятства, уплыл в свое беспамятство, беспамятство Оскара распласталось у ног Лины Грефф -- и я решил отныне и впредь изо дня в день носить свое беспамятство к фрау Грефф. СЕМЬДЕСЯТ ПЯТЬ КИЛОГРАММОВ Вязьма и Брянск, потом дороги развезло, начался сезон грязи и бездорожья. Вот и Оскар к середине октября сорок первого года начал усиленно рыться в грязи. Прошу не судить меня строго за то, что я сравниваю грязевые успехи группы Центр со своими успехами в непроходимых и столь же грязных дебрях Лины Грефф. Точно так же, как там, перед самой Москвой, танки и грузовики вязли в жидкой грязи, увяз и я, правда колеса там еще крутились, взрывая грязь, правда и я здесь не отступал, мне в буквальном смысле слова удалось взбить пену на жидкой Греффовой грязи -- но о территориальных успехах не могло быть и речи ни под Москвой, ни в Греффовой спальне. Мне все еще жалко отказываться от своего сравнения: как стратеги будущего извлекут, надо полагать, свои уроки из операции, увязшей в грязи, так и я сделал определенные выводы по итогам борьбы против греффовских явлений природы. Не надо при этом недооценивать тыловые свершения последней мировой войны. Оскару было в ту пору семнадцать лет, и при столь молодом возрасте он сумел выучиться на мужчину благодаря предательски необозримому полигону Лины Грефф. Отказавшись от сравнений военного характера, я намерен в дальнейшем измерять успехи Оскара понятиями из сферы искусства и говорю так: если Мария в наивно одурманивающем ванильном тумане познакомила меня с малыми формами, с лирическими проявлениями, такими, как порошок для шипучки или поиск грибов, то в кругу пронзительно-кислых, многослойно сплетенных испарений Греффихи я обрел то широкое эпическое дыхание, которое сегодня дает мне возможность объединить в одной фразе успехи фронтовые и постельные. Музыка! От по-детски сентиментальной и, однако же, столь сладостной губной гармошки у Марии -- прямиком за дирижерский пульт, ибо Лина Грефф предоставила в мое распоряжение целый оркестр, столь широко и глубоко эшелонированный, что подобный можно сыскать разве в Байройте или в Зальцбурге. Тут я выучился трубить, брать аккорды, дудеть, играть пиццикато, водить смычком, все равно -- в басовом ключе или полифонически, все равно -- шла ли речь о додекафонии, о новой тональности или о вступлении при скерцо, или об избрании темпа для адажио, пафос мой был сухо сдержан и одновременно мягко напевен: Оскар извлекал из Греффихи все, что можно было извлечь, и, хоть и нельзя сказать, что был неудовлетворен, все же оставался недоволен, как и положено истинному художнику. От нашей лавки колониальных товаров до греффовской зеленной лавки надо было проделать двадцать шажков. Зеленная была расположена чуть наискось от нашей, очень удачно, куда удачнее, чем жилье пекаря Александра Шефлера на Кляйнхаммервег. Не исключено, что именно преимущество расположения объясняет, почему в изучении женской анатомии я продвинулся несколько дальше, чем при изучении своих наставников Гете и Распутина. Допускаю, что это и по сей день зияющее расхождение можно объяснить, а то и оправдать несходством обеих моих учительниц. В то время как Лина Грефф отнюдь не собиралась меня учить, а лишь бесхитростно и пассивно предоставляла в мое распоряжение все свои сокровища как наглядный познавательный материал, Гретхен Шефлер относилась к своей учительской миссии с чрезмерной серьезностью. Она желала наблюдать мои успехи, желала, чтобы я внятно читал вслух, желала видеть, как мои пальцы барабанщика изощряются в каллиграфии, желала сдружить меня с нежной грамматикой и одновременно получать дивиденды от этой дружбы. Но когда выяснилось, что Оскар отказывается предоставлять ей какие бы то ни было внятные доказательства успеха, Гретхен Шефлер потеряла всяческое терпение, вскоре после смерти моей бедной матушки и -- как ни крути -- после семи лет занятий вернулась к своему вязанию, а поскольку брак ее по-прежнему оставался бездетным, снабжала меня, правда лишь изредка, преимущественно по большим праздникам, самодельными пуловерами, чулками и варежками. О Гете и Распутине мы с ней больше не говорили, и лишь отрывками из трудов обоих мастеров, которые я до сих пор хранил то здесь, то там, а чаще всего на чердаке нашего дома, Оскар был обязан тем, что по крайней мере эта часть его занятий не пропала совсем уж втуне: я сам себя образовывал и приходил к собственным выводам. А вот хворая Лина Грефф была прикована к постели, не могла от меня уклониться, не могла меня оставить, ибо болезнь ее была хоть и продолжительной, но не настолько серьезной, чтобы ее смерть могла до срока отнять у меня мою учительницу Лину. Но поскольку на этой планете нет ничего неизменного, именно Оскар покинул прикованную к постели Лину, когда счел курс занятий завершенным. Вы можете сказать: в каком ограниченном мирке получал свое образование молодой человек! Снаряжение для позднейшей, для мужской жизни он принужден был собирать на малом пространстве между лавкой колониальных товаров, пекарней и зеленной лавкой. Но хоть я и не могу отрицать, что своих первых, столь важных впечатлений Оскар набирался в весьма затхлом, мещанском окружении, был у него, в конце концов, и третий наставник. Вот на этого наставника и легла задача открыть перед Оскаром врата мира, сделать его тем, кем он является сегодня, сделать его личностью, которую я за недостатком лучшего определения обозначу не совсем подходящим именем "космополит". Как наиболее внимательные из вас уже, вероятно, заметили, я говорю о своем учителе и наставнике Бебре, о происходящем по прямой линии от принца Евгения, об отпрыске дома Людвига Четырнадцатого, о лилипуте и музыкальном клоуне Бебре. Но, произнося имя "Бебра", я, конечно же, подразумеваю и даму рядом с ним, великую сомнамбулу Розвиту Рагуну, красавицу без возраста, которую я часто вспоминал в те мрачные годы, когда Мацерат отнял у меня мою Марию. Интересно, сколько ей лет, этой синьоре? -- спрашивал я сам себя. То ли она цветущая, двадцатилетняя или вовсе девятнадцатилетняя девушка, то ли девяностодевятилетняя старуха, которая и в сто лет будет несокрушимо воплощать облик вечной юности в миниатюре. Если не ошибаюсь, я встретил этих двух столь близких моему сердцу людей после смерти моей бедной матушки. В кафе "Четыре времени года" мы вместе выпили по чашечке кофе, после чего наши дороги разошлись. При этой встрече между нами возникли чуть заметные, хотя и весомые разногласия политического характера; Бебра оказался весьма близок к рейхсминистерству пропаганды, выступал, как нетрудно было заключить по его намекам, в приватных угодьях господ Геббельса и Геринга и пытался всеми доступными способами объяснить и оправдать в моих глазах подобную перемену курса. То он толковал о влиятельнейшей позиции какого-нибудь придворного шута времен средневековья, демонстрировал репродукции с картин испанских мастеров, изображавших какого-нибудь Филиппа или Карлоса со всем придворным штатом, причем в центре этого чопорного общества можно было углядеть одетых в жабо, кружева и штаны с буфами придворных шутов, имеющих размеры Бебры или, возможно, Оскара, мои размеры. Именно потому, что картинки мне нравились -- ибо сегодня я могу назвать себя страстным почитателем гениального мастера Диего Веласкеса, -- я не желал упрощать Бебре жизнь. Он мало-помалу и перестал сравнивать участь карликов при дворе испанского короля Филиппа Четвертого со своим положением в штате рейнского выскочки Иосифа Геббельса. Он завел речь о тяжелых временах, о слабосильных, которые порой должны уступать, о совершающемся тайно сопротивлении, -- короче, именно тогда прозвучало словосочетание "внутренняя эмиграция", а потому пути Оскара и Бебры разошлись. Не сказать что я рассердился на своего наставника. На всех тумбах во все последующие годы я обшаривал глазами афиши цирков и варьете, ища его имя, и действительно обнаружил дважды вместе с синьорой Розвитой, однако не ударил палец о палец, чтобы повидаться с друзьями. Короче, я положился на волю случая, а случай не подвертывался, ибо, если бы наши пути, мой и Бебры, Скрестились уже осенью сорок второго, а не годом позже, Оскар ни за что не стал бы учеником Лины Грефф, а стал бы он учеником наставника Бебры. А так я изо дня в день порой уже ранним утром пересекал Лабесвег, переступал порог зеленной лавки, приличия ради задерживался на полчасика подле лавочника, который все больше превращался в чудаковатого изобретателя, глядел, как он мастерит свои диковинные, звякающие, воющие, визжащие механизмы, и подталкивал его, когда в лавку заявлялись покупатели, ибо в ту пору сам Грефф едва ли воспринимал окружающий его мир. Что же произошло? Что сделало некогда столь открытого, всегда готового к шутке садовода и друга молодежи столь замкнутым, что повергло его в такое одиночество, что превратило его в чудака, в неухоженного, стареющего мужчину? Так вот, молодежь к нему больше не приходила. Та, что подрастала теперь, его не знала. Прежнюю компанию времен скаутства война разметала по всем фронтам. Полевая почта доставляла письма, потом лишь открытки, а однажды Грефф окольными путями получил известие, что его любимец Хорст Донат, некогда скаут, позднее фенляйнфюрер юнгфолька, пал -- уже как лейтенант -- у реки Донец. С того дня Грефф и начал стареть, не обращал больше внимания на свою внешность, с головой ушел в свои самоделки, так что в его зеленной лавке было теперь больше машин со звоночком и устройств с воем, чем картошки и капусты. Да и то сказать, проблемы снабжения тоже сыграли свою роль, потому что товар в лавку доставлялся редко и нерегулярно, а Грефф не умел подобно Мацерату, пустив в ход старые связи, прослыть на оптовом рынке хорошим клиентом. Словом, лавка выглядела очень уныло, и можно было только радоваться, что бесполезные звуковые самоделки Греффа хоть как-то, пусть даже нелепо, но зато декоративно, украшают и заполняют ее. Лично мне нравились труды его все больше заверявшегося рассудка. Когда сегодня я разглядываю макраме, вышедшее из рук моего санитара Бруно, мне невольно вспоминается Греффова выставка. И точно так же как Бруно радуется моему насмешливому, но в то же время серьезному интересу к его искусным забавкам, так и Грефф радовался на свой рассеянный лад, когда видел, что мне доставляет удовольствие та либо иная музыкальная самоделка. Он, годами не обращавший на меня ровным счетом никакого внимания, теперь бывал разочарован, когда спустя с полчаса я покидал превращенную в мастерскую лавку, чтобы нанести визит его жене Лине. Ну а о тех визитах, которые длились по большей части от двух до двух с половиной часов, особо и рассказать нечего. Когда Оскар входил, она подзывала его с постели: -- Ах, Оскархен, это ты. Подь сюда поближе, если хочешь, залезай, в комнате холодина, а Грефф натопил еле-еле. И я нырял к ней под перину, барабан и те две палочки, которыми только что пользовался, я оставлял перед кроватью, а в кровать, чтобы вместе со мной нанести визит Лине, брал только третью, уже истертую и слегка жилистую палочку. Причем я даже и не раздевался, прежде чем залезть в постель, нет, я залегал в постель в шерсти, бархате и кожаных башмаках и через изрядное время, несмотря на проделанную мной утомительную и бросающую в жар работу, вылезал из свалявшихся перьев в том же почти не смятом одеянии. После того как, покинув Линину постель, я несколько раз, хотя и недолго, досаждал Греффу запахом его жены, у нас установился обычай, которого я придерживался с величайшей охотой. Еще покуда я лежал в постели у Греффихи и завершал свои упражнения, зеленщик входил в спальню с полным тазом теплой воды, таз ставил на табуретку, рядом клал полотенце и мыло, а затем безмолвно покидал комнату, не удостоив кровать ни единым взглядом. Оскар, как правило, вскоре отрекался от предложенного ему перинного тепла, спешил к тазу, где подвергал и себя, и столь активную в постели барабанную палочку основательному омовению; я вполне мог понять, что Греффу был невыносим запах его жены, даже полученный из вторых рук. А в свежевымытом виде я был вполне приемлем для нашего умельца. Он демонстрировал мне все свои машины и различные голоса этих машин, так что я и по сей день не перестаю удивляться, почему между Оскаром и Греффом, несмотря на эти поздно возникшие доверительные отношения, не завязалась дружба, почему Грефф оставался чужим для меня, почему, будя мое участие, он тем не менее не вызывал во мне симпатии. В сентябре сорок второго -- я как раз без шума, без гама справил свой восемнадцатый день рождения, а по радио Шестая армия занимала Сталинград -- Грефф соорудил барабанную машину. В деревянной рамке он подвесил две уравновешенные картофелинами чашки, потом брал одну картофелину из левой чашки, весы приходили в движение и отмыкали запорное устройство, которое в свою очередь высвобождало прикрепленный к рамке барабанный механизм, механизм вращался, трещал, ухал, скрежетал, чашки ударялись друг о друга, гулко гудел гонг, и все это приходило к завершающему дребезжащему, трагически дисгармоничному финалу. Мне новая машина очень понравилась, я снова и снова заставлял Греффа ее запускать. Недаром же Оскар думал, что зеленщик-умелец изобрел и смастерил свою машину именно для него. Но слишком скоро я осознал свою ошибку. Не исключено, что именно я побудил Греффа сделать машину, но сделал он ее все-таки для себя, ибо ее конец знаменовал и его конец. Было раннее и опрятное октябрьское утро, какое может принести только северо-восточный ветер. Я рано покинул жилище мамаши Тручински и вышел на улицу, как раз когда Мацерат поднимал железные шторы над дверью лавки. Я встал рядом с ним, когда он отцепил крашеные зеленые планки и они с перестуком взлетели кверху, я был награжден облаком колониальных запахов, накопившихся за ночь внутри лавки, после чего получил утренний поцелуй Мацерата. Еще прежде чем показалась Мария, я пересек Лабесвег, отбрасывая к западу длинную тень на мостовую, ибо справа, на востоке, над Макс-Хальбе-плац, собственными силами затаскивало себя наверх солнце, используя при этом тот же прием, который, надо полагать, применил в свое время барон Мюнхгаузен, когда за косу вытащил себя из болота. Тот, кто подобно мне знал зеленщика Греффа, был бы точно так же удивлен, увидев, что об эту пору витрины и двери его лавки еще завешены и заперты. Правда, последние годы мало-помалу превратили Греффа в человека чудаковатого, однако официальные часы работы он до сих пор пунктуально соблюдал. Уж не заболел ли он, подумал Оскар, но тотчас отогнал эту мысль. Ибо как мог Грефф, который еще минувшей зимой, пусть даже менее регулярно, чем в былые годы, все-таки вырубал дыры во льду и принимал морскую ванну, как мог этот сын природы, несмотря на некоторые признаки старения, взять и заболеть за одну ночь? Право отлеживаться в постели широко использовала его жена, к тому же я знал, что Грефф вообще презирает мягкие постели и предпочитает спать на походных раскладушках либо на жестких нарах. Да и вообще на свете не было и не могло быть болезни, способной приковать зеленщика к постели. Я встал перед запертой лавкой Греффа, оглянулся на нашу, заметил, что Мацерат там, внутри, и лишь после этого осторожно выбил несколько тактов, рассчитывая на тонкий слух Греффихи. Шуму понадобилось немного, и вот уже открылось второе окно справа от двери. Греффиха -- в ночной сорочке, голова вся в папильотках, к груди прижата подушка -- возникла над цветочным ящиком с ледянками. -- Дак заходи, Оскархен! Чего ты ждешь, когда на улице такая холодрынь?! Вместо объяснения я ударил барабанной палочкой по жестяному ставню, закрывавшему витрину. -- Альбрехт! -- закричала она. -- Альбрехт, ты где? Что с тобой? Не переставая звать своего мужа, она покинула оконный проем, захлопнула двери, я услышал, как она громыхает внутри лавки, и сразу после этого она завела свой крик. Она кричала в подвале, но я не мог со своего места увидеть, почему она кричит, поскольку подвальный люк, куда в дни завоза -- все реже за последние военные годы -- засыпали картофель, тоже был закрыт. Прижавшись глазом к пропитанным смолой балкам вокруг люка, я увидел, что в подвале горит свет. Еще я увидел кусок лестницы, ведущей в подвал, и там лежало что-то белое, не иначе подушка Греффихи, догадался я. Наверное, она обронила подушку на лестнице, потому что самой ее в подвале не было, а крик ее уже доносился из лавки и, немного спустя, из спальни. Она сняла телефонную трубку, она кричала и набирала номер, потом кричала в трубку, но Оскар не понял, о чем она кричит, он только подхватил слово "несчастье", адрес "Лабесвег, 24" она выкрикнула несколько раз, потом повесила трубку, не прекращая крик, все в той же ночной сорочке, без подушки, но с папильотками заполнила оконный проем, перелив и самое себя, и все свои столь хорошо мне знакомые богатства в цветочный ящик с ледянками, хлопнула обеими руками по мясистым, бледно-красным стеблям и закричала поверх ящика, так что улица стала тесной, и Оскар уже подумал: вот сейчас она тоже начнет резать голосом стекло, но все окна остались целы. Они просто распахнулись, и к лавке начали стекаться соседи, женщины громко вопрошали друг друга, мужчины спешили, часовщик Лаубшад, успевший лишь наполовину засунуть руки в рукава пиджака, старик Хайланд, господин Райсберг, портной Либишевски, господин Эш из ближайшего подъезда и даже Пробст, не парикмахер Пробст, а торговец углем, явился со своим сыном. В белом халате прямо из-за прилавка примчался Мацерат, в то время как Мария с маленьким Куртом на руках осталась стоять в дверях нашей лавки. Мне не стоило труда затеряться в толпе возбужденных взрослых, чтобы таким образом не угодить в руки Мацерату, который меня разыскивал. Он и еще часовщик Лаубшад были первыми, кто решился подойти к двери. Люди пытались залезть в квартиру через окно. Но Греффиха никому не давала залезть наверх, не говоря уже о том, чтобы внутрь. Царапаясь, кусаясь и рассыпая удары, она находила, однако, время, чтобы кричать все громче и громче и отчасти даже вполне членораздельно. Сперва должна прибыть "скорая помощь", она уже давно туда позвонила, звонить больше незачем, уж она-то знает, как поступать в таких случаях. А им всем лучше позаботиться о собственных делах. И без того одна срамота, чистое любопытство, ничего, кроме любопытства, сразу видно, куда деваются друзья, когда нагрянет беда. Но в ходе своих причитаний она, видно, углядела меня среди собравшихся перед ее окном, ибо окликнула меня и, стряхнув с подоконника мужчин, протянула ко мне голые руки. И кто-то -- Оскар по сей день уверен, что это был часовщик Лаубшад -- поднял меня, хотел против воли Мацерата передать ей, но перед самым цветочным ящиком Мацерат чуть не перехватил Оскара, а тут в него уже вцепилась Лина Грефф, прижала к своей теплой сорочке и перестала кричать, лишь плакала, поскуливая, и вздыхала, все так же поскуливая. Как вопли фрау Грефф подбили соседей превратиться в возбужденную, бесстыдно жестикулирующую толпу, так ее тонкое хныканье превратило их в толпу молчащую, смущенно шаркающую ногами, почти не смевшую смотреть в лицо рыданиям и все свои надежды, все любопытство, все участие возлагавшую на поджидаемую карету "скорой помощи". Вот и Оскару хныканье Греффихи было неприятно. Я попытался съехать вниз, чтобы не внимать ее страдальческим всхлипам с такого близкого расстояния. Мне удалось отцепиться от нее и полуприсесть на ящик с цветами. Но Оскар слишком глубоко сознавал, что за ним следят, потому что в дверях нашей лавки стояла Мария с ребенком на руках. Тогда я отказался и от этого сидения, понял всю неловкость своей позы, думал при этом лишь про Марию -- соседи меня не интересовали, -- оттолкнулся от греффовского берега, который, на мой взгляд, слишком уж сотрясался и символизировал кровать. Лина Грефф не заметила моего бегства, либо не нашла в себе сил, чтобы удержать маленькое тельце, которое долгое время усердно служило ей заменой. Может, она смутно чувствовала, что Оскар навсегда от нее ускользает, что от ее крика родился на свет звук, который, с одной стороны, воздвиг стену и шумовую кулису между ней, прикованной к постели, и ее барабанщиком, с другой -- обрушил уже существовавшую стену между мной и Марией. Я стоял посреди греффовской спальни. Барабан висел на мне криво и неуверенно. Оскар знал эту комнату, он мог бы наизусть продекламировать ярко-зеленые обои хоть в длину, хоть в ширину. На табуретке еще остался тазик для умывания с серой мыльной пеной после вчерашнего. Все вещи остались на прежних местах, и однако захватанные, просиженные, пролежанные, поцарапанные предметы меблировки казались мне свежими или по меньшей мере освеженными, словно все, что на четырех столбиках либо ножках недвижно лепилось к стенам, только и ждало, когда Лина Грефф сперва издаст крик, потом заскулит высоким голосом, чтобы обрести новый, пугающе холодный глянец. Дверь в лавку была распахнута. Оскар, правда, не хотел, но все же позволил увлечь себя в пропахшее сухой землей и луком помещение, которое дневной свет, что проникал сквозь щели в закрытых ставнях, нарезал на части с помощью плясавших в этих полосах света пылинок. Поэтому большинство шумовых и музыкальных поделок Греффа оставалось в полумраке, и лишь на некоторые детали, на колокольчик, на фанерные распорки, на основание барабанной машины падал свет, демонстрируя мне застывшие в равновесии картофелины. Откидная дверца, которая, точно как у нас, закрывала вход в погреб позади прилавка, была открыта, ничто не поддерживало дощатую крышку, вероятно откинутую Греффихой в ее вопящей спешке, только крючок она не засунула в скобу на прилавке. Легким толчком Оскар мог бы уронить крышку и тем запереть подвал. Я недвижно стоял за досками, источающими запах пыли и тлена, вперив глаза в тот освещенный резким светом четырехугольник, который обрамлял часть лестницы и часть бетонного пола. В этот квадрат сверху и справа вторгался ступенчатый помост, вероятно новое приобретение Греффа, ибо при моих прежних случайных визитах в погреб я этого сооружения ни разу не видел. Впрочем, ради одного только помоста Оскару едва ли стоило так долго и так неподвижно устремлять свой взгляд в недра погреба, когда бы из правого верхнего угла картины не выдвинулись два наполненных изнутри и странно укороченных шерстяных носка в черных шнурованных башмаках. Я сразу признал походные башмаки Греффа, хоть и не мог разглядеть подметки. Не может быть, чтобы это Грефф, готовый к походу, стоял там в подвале, подумал я, потому что ботинки у него совсем не стоят, потому что они свободно парят над помостом, разве что вертикально развернутым книзу носкам башмаков удается, хоть и с трудом, касаться досок. Итак, в течение одной секунды я представлял себе Греффа, стоящего на цыпочках, ибо от такого спортивного, близкого к природе человека вполне можно было ожидать, что он способен на это хоть и комическое, но весьма трудное упражнение. Чтобы убедиться в справедливости своего предположения и затем от души высмеять зеленщика, я, проявляя предельную осторожность на крутых ступенях, спустился по лестнице вниз и -- если память мне не изменяет -- выбил на своем барабане нечто устрашающее и отгоняющее страх: "Где у нас кухарка, Черная кухарка? Здесь она, здесь она быть должна, быть должна!" И, лишь уже стоя обеими ногами на бетонном полу, Оскар сперва обшарил взглядом все кругом: связку пустых луковых мешков, сложенные штабелями, тоже пустые ящики из-под фруктов, пока, скользнув взглядом по не виденному ранее скрещению балок, приблизился к тому месту, где висели -- либо стояли на носках -- походные башмаки Греффа. Ну конечно же, я понимал, что Грефф висит. Висели башмаки, внутри башмаков висели темно-зеленые носки грубой вязки. Голые мужские коленки над краями носков, волосатые ляжки -- до края штанов; тут от моего причинного места по ягодицам, немеющей спине, вверх по позвоночнику пробежали колючие мурашки, они продолжились в шее, ввергали меня попеременно в жар и в холод, снова ринулись оттуда вниз, ударили между ног, заставили сморщиться и без того жалкий мешочек, снова проскочив по чуть согнутой спине, оказались в шее, там ее сжали, -- и по сей день Оскара колет и душит, когда кто-нибудь в его присутствии говорит о повешении или просто о развешивании белья. Висели не только походные башмаки Греффа, шерстяные носки, коленки и шорты, висел весь Грефф, подвешенный за шею, и поверх веревки демонстрировал напряженное лицо, не лишенное, впрочем, театральности. После взгляда на Греффа колотье и мурашки на удивление быстро исчезли. И сам вид Греффа нормализовался! Ведь если вдуматься, поза висящего человека столь же нормальна и естественна, как, например, вид человека, который ходит на руках, человека, который стоит на голове, человека, который действительно имеет жалкий вид, когда карабкается на четвероногого жеребца, чтобы пуститься вскачь. К этому прибавилась и сценография. Лишь теперь Оскар понял, какой пышностью окружил себя Грефф. Рамка, то есть окружение, в котором Грефф висел, была изысканного, я бы даже сказал -- экстравагантного вида. Зеленщик отыскал для себя приличествующую ему форму смерти, нашел смерть продуманную и гармоничную. Он, кто при жизни имел столько трений с чиновниками из палаты мер и весов и вел с ними тягостную переписку, он, у кого неоднократно изымались весы и гири, он, кому из-за неточностей при взвешивании фруктов и овощей приходилось выплачивать штрафы, теперь с точностью до грамма уравновесил себя при помощи картошки. Тускло поблескивающая, возможно намыленная, веревка по блокам перебегала через две балки, специально им приколоченные ради его последнего дня, поверх каркаса, созданного с единственной целью: стать последним каркасом для Греффа. По расходу строительного дерева дорогих пород я мог заключить, что зеленщик не пожелал мелочиться. Нелегко ему, наверное, было в бедное на стройматериалы военное время раздобыть нужные балки и доски. Должно быть, он их наменял -- дерево за фрукты. Вот почему этот каркас имел множество не очень нужных, чисто декоративных деталей. Трехчастный, идущий ступенями помост -- угол его Оскар мог углядеть уже из лавки -- поднимал все сооружение в сферы почти возвышенные. Как и в барабанной машине, которая явно послужила моделью нашему умельцу, Грефф и его противовес висели в пределах каркаса. Резко отличаясь от четырех беленых угловых балок, между ним и точно так же подвешенными плодами земными стояла изящная зеленая лесенка. А корзины с картофелем он при помощи искусного узла, как его умеют вывязывать одни скауты, прикрепил к основной веревке. Поскольку изнутри каркас был подсвечен четырьмя, правда закрашенными в белый цвет, но все же ярко сияющими, лампочками, Оскар мог, не поднимаясь на торжественный помост и, стало быть, не оскверняя его, прочесть белую табличку, прикрученную проволокой к скаутскому узлу как раз над корзинами с картофелем: "Семьдесят пять килограммов (без 100 граммов)". Грефф висел в форме предводителя скаутов. В свой последний день он вновь вернулся к одежде довоенных времен. Она стала ему чуть тесна. Обе верхние пуговицы и ту, что на поясе, он так и не сумел застегнуть, это вносило какой-то неприятный оттенок в его всегда подобранный вид. Два пальца левой руки Грефф скрестил по обычаю скаутов. К правому запястью повесившийся -- перед тем как повеситься -- привязал скаутскую шляпу. От галстука ему пришлось отказаться. Поскольку ему, так же как и на поясе, не удалось застегнуть верхние пуговицы сорочки, из нее выбивались кудрявые черные волосы, росшие на груди. На ступенях помоста лежало несколько астр и -- вот уж некстати -- стебельков петрушки. Верно, ему не хватило цветов, потому что большую часть астр и несколько роз он извел на то, чтобы обвить цветами каждую из четырех картинок, прикрепленных к каждому из четырех опорных столбов. Слева впереди под стеклом висел сэр Баден-Поуэлл, основатель движения скаутов. Слева, сзади, без рамки -- Святой Георгий. Справа, сзади, без стекла -- голова микеланджеловского Давида. В рамке и под стеклом улыбался с переднего столба вызывающе красивый мальчик, примерно шестнадцати лет. То было раннее фото его любимца Хорста Доната, который уже лейтенантом пал на реке Донец. Может, мне стоит еще упомянуть четыре клочка бумаги на ступенях, между астрами и петрушкой. Лежали клочки так, что их без труда можно было сложить. Оскар и сложил, после чего сумел прочесть вызов в суд, многократно проштемпелеванный печатью полиции нравов. Мне остается только добавить к вышеизложенному, что от размышлений о смерти зеленщика меня оторвала сирена "скорой помощи". Немного спустя они загрохотали вниз по лестнице, вверх по помосту и занялись висящим Греффом. Но едва они его приподняли, служившие противовесом корзины с картофелем упали и опрокинулись: как и в случае с барабанной машиной, заработал высвобожденный механизм, искусно запрятанный Греффом поверх каркаса и прикрытый фанерой. И покуда внизу картофелины с грохотом сыпались на бетонный пол, наверху било по жести, дереву, стеклу, бронзе: то высвобожденный барабанный оркестр отстучал великий финал Альбрехта Греффа. На сегодня для Оскара почти нет задачи труднее, чем воспроизвести на своей жестянке рокот картофельной лавины -- отчего, к слову сказать, неплохо поживились некоторые санитары -- и весь упорядоченный шум барабанной машины Греффа. Но потому, вероятно, что мой барабан оказал решающее воздействие на постановку Греффовой смерти, мне порой удается переложить для барабана завершенную, воспроизводящую смерть Греффа пьесу, которую, если друзья или санитар Бруно спрашивают меня о названии, я называю так: "Семьдесят пять килограммов". ФРОНТОВОЙ ТЕАТР БЕБРЫ В середине июня сорок второго моему сыну Курту исполнился год. Оскар, отец Курта, отнесся к этому событию спокойно, думая про себя: еще два годика. В октябре сорок второго зеленщик Грефф повесился на столь совершенной по форме виселице, что я, Оскар, начал с тех пор считать самоубийство наиболее возвышенным видом смерти. В январе сорок третьего было много разговоров про город Сталинград. Но поскольку Мацерат произносил название этого города тем же тоном, что -- в свое время -- названия Пирл-Хар-бор, Тобрук или Дюнкерк, я уделял событиям в этом далеком городе не больше внимания, чем другим городам, известным мне из экстренных сообщений, ибо для Оскара сводки вермахта и экстренные сообщения служили своего рода уроком географии. Как мог бы я иначе узнать, где протекают реки Кубань, Миус и Дон, кто мог бы лучше растолковать мне географическое положение Алеутских островов Атту, Киска и Алак, чем это делали подробные радиопередачи о событиях на Дальнем Востоке. Вот так в январе сорок третьего года я узнал, что Сталинград лежит на реке Волге, но все равно судьба Шестой армии занимала меня куда меньше, чем Мария, у которой в ту пору был легкий грипп. Покуда грипп Марии шел на убыль, дикторы продолжали давать мне по радио уроки географии: Ржев и Демьянск и по сей день остаются для Оскара городами, которые он без долгих раздумий отыщет на любой карте Советской России. Едва Мария выздоровела, мой сын Курт подцепил коклюш. И покуда я силился запомнить трудные названия оазисов Туниса, ставших центром жарких боев, нашему африканскому корпусу, равно как и коклюшу, пришел конец. О, прекрасный месяц май: Мария, Мацерат и Гретхен Шефлер были заняты подготовкой второго дня рождения Куртхена. Этому празднику Оскар тоже придавал большое значение, ибо после двенадцатого июня сорок третьего года оставался всего лишь год. Будь я дома, я мог бы прошептать на ушко своему сыну Куртхену: "Подожди немного, выбьешь дробь и ты". Но сложилось так, что двенадцатого июня сорок третьего года Оскар находился не в Данциге -- Лангфуре, а в старинном римском городе Метц. Причем отсутствие его настолько затянулось, что ему стоило больших трудов своевременно попасть в милый сердцу и все еще не подвергавшийся бомбежке родной город, чтобы двенадцатого июня сорок четвертого года отпраздновать третий день рождения Куртхена. Какие же дела привели меня в Метц? Да будет здесь без всяких околичностей поведано: перед школой Песталоцци, которую превратили в казарму для летчиков, я повстречал своего наставника Бебру. Впрочем, будь Бебра один, он не сумел бы подбить меня на это путешествие. Но Бебру держала под руку Рагуна, синьора Розвита, великая сомнамбула. Оскар как раз шел с Кляйнхаммервег, где нанес визит Гретхен Шефлер, полистал там недолго популярную "Битву за Рим", обнаружил, что уже тогда, во времена Велизария, историческая жизнь выглядела весьма пестро, что уже тогда с большим размахом либо торжествовали победы, либо утирались по причине поражения на речных переправах и у городов. Я пересек Фребелев луг, превращенный за последние годы в барачный поселок, принадлежащий организации Тодта, оставаясь мыслями возле Тагине, где в пятьсот пятьдесят втором году Нарсес разгромил Тотилу. Но не эта победа заставляла мои мысли задерживаться на великом армянине по имени Нарсес, а скорей уж сама фигура полководца: Нарсес был уродцем, был горбат, мал ростом, карлик, гном, лилипут. Может, Нарсес был на одну голову, на детскую головку выше, чем Оскар, думал я, остановился перед школой Песталоцци и поглядел, сравнивая, на орденские колодки некоторых слишком быстро выросших офицеров авиации. Нарсес орденов наверняка не носил, не имел в том надобности, -- и тут в главном подъезде школы возник собственной персоной тот самый полководец, на руке у него висела дама, -- а почему бы Нарсесу и не иметь при себе дамы? -- они двигались мне навстречу, крохотные рядом с авиавеликанами, и все же оставались центром и средоточием картины, овеянные дыханием истории, древние как мир среди свежеиспеченных героев воздуха, -- чего стоила вся казарма, полная Тотилами и Тейями, полная долговязых остготов против одного-единственного армянского карлика по имени Нарсес, а этот Нарсес шажок за шажком приближался к Оскару, махал ему рукой, и дама рядом с ним тоже махала: то приветствовали меня Бебра и синьора Розвита Рагуна -- воздушный флот почтительно уступал нам дорогу, -- я приблизил губы к уху Бебры и прошептал: -- Дорогой учитель, я принял вас за великого полководца Нарсеса, которого ценю гораздо выше, чем атлета Велизария. Бебра смущенно отмахнулся, однако Рагуне мое сравнение пришлось по вкусу. Как она красиво шевелила губами, когда начала говорить! -- Бебра, прошу тебя! Разве он так уж и не прав, наш юный amico? Разве не течет в твоих жилах кровь принца Евгения? Е Lodovico quattordicesimo? Разве он не твой предок? Бебра взял меня под руку, отвел в сторону, потому что авиаторы не переставали восхищенно на нас пялиться, чем уже начали нам докучать. Когда после этого лейтенант, а вслед за ним два унтер-офицера вытянулись перед Беброй в струнку -- у моего наставника на погонах были капитанские знаки различия, а на рукаве полоска с надписью "рота пропаганды", -- когда орденоносные юноши попросили и получили у Рагуны автограф, Бебра подозвал свою служебную машину, мы сели в нее и, уже отъезжая, слышали восторженные аплодисменты авиаторов. Мы ехали по Песталоцциштрассе, Магдебургерш-трассе, Хересангер. Бебра сидел возле шофера. Уже на Магдебургерштрассе Рагуна использовала мой барабан как предлог для разговора. -- Вы все еще верны своему барабану, дорогой друг? -- прошептала она своим средиземноморским голосом, которого я так давно не слышал. -- А как у вас вообще обстоит дело с верностью? Оскар не дал ответа, не стал докучать ей длинными историями про женщин, однако с улыбкой дозволил великой сомнамбуле гладить сперва его барабан, потом его руки, судорожно сжимавшие барабан, гладить и гладить, все более по-южному. Когда мы свернули на Хересангер, следуя по пятой линии трамвая, я даже ответил, другими словами -- я погладил своей левой рукой ее левую, в то время как ее правая нежничала с моей правой. Мы уже миновали Макс-Хальбе-плац, теперь уже Оскар не мог вылезти, но тут в зеркале заднего вида я увидел умные светло-карие древние глаза Бебры, следившие за нашими нежностями. Однако Рагуна придержала мои руки, которые я, щадя друга и наставника, хотел у нее отнять. Бебра улыбнулся в зеркале, потом отвел глаза и начал разговор с шофером, тогда как Розвита, со своей стороны горячо пожимая и поглаживая мои руки, заговорила своим средиземноморским ротиком, который сладостно и неприкрыто подразумевал меня, вливался Оскару в ухо, потом снова стал деловитым и конкретным, чтобы облепить этой сладостью все мои сомнения и попытки к бегству. Мы проехали рейхсканцелярию, направление -- клиника женских болезней, и Рагуна призналась Оскару, что все время, все эти годы думала о нем, что она до сих пор хранит бокал из кафе "Четыре времени года", на котором я вырезал своим голосом посвящение, что Бебра хоть и отменный друг и отличный партнер по работе, но о браке здесь и думать не приходится, Бебра должен оставаться одиноким, шепнула она в ответ на мой вопрос, она предоставляет ему полную свободу, но и он, хоть и весьма ревнив от природы, за все эти годы понял, что Рагуну невозможно связать, вдобавок у доброго Бебры как руководителя фронтового театра и времени-то нет, чтобы в случае брака выполнять супружеские обязанности, зато уж театр у него первосортный, с такой бы программой да в мирные годы вполне можно выступать в "Зимнем саду" или в "Ла Скала", так вот, не испытываю ли я, Оскар, желания при наличии пропадающего впустую божественного дара, причем мой возраст мне, вероятно, это дозволяет, один годик ну хоть попробовать, она ручается, впрочем, у меня, у Оскара, есть, возможно, другие обязательства, ах нету? Тем лучше, ехать надо прямо сегодня, сегодня они давали последнее, дневное, представление в военном округе Данциг -- Западная Пруссия, теперь их путь лежит в Лотарингию, потом во Францию, про Восточный фронт сейчас и речи нет, это, к счастью, уже позади, и я, Оскар, вполне могу признать счастьем, что Восточный фронт уже пройден, что теперь у них впереди Париж, без сомнения Париж, приводил ли мой путь меня хоть когда-нибудь в Париж? Итак, amico, если уж Рагуна не способна соблазнить суровое сердце барабанщика, тогда пусть вас соблазнит Париж. При последних словах великой сомнамбулы машина остановилась. Через равные промежутки -- зеленые, истинно прусские деревья на Гинденбургаллее. Мы вышли из машины, Бебра велел шоферу дожидаться, но я не хотел идти в кафе "Четыре времени года", поскольку голова моя от всего этого пошла кругом и требовала свежего воздуха. Мы начали прохаживаться до Штеффенспарку, Бебра -- справа от меня, Розвита слева. Бебра разъяснял мне смысл и цели пропагандистской роты, Розвита рассказывала анекдоты из жизни той же роты. Бебра умел поговорить и о военных художниках, и о военных корреспондентах, и о своем фронтовом театре. Розвита же выпускала из своего средиземноморского ротика названия дальних городов, о которых я слышал по радио, когда передавали экстренные сообщения. Бебра говорил: Копенгаген. Розвита вздыхала: Палермо. Бебра выпевал: Белград. Розвита причитала, как трагическая актриса: Афины. Но оба они то и дело восторженно возвращались к Парижу, утверждали, будто Париж способен перевесить все только что помянутые города, вместе взятые, и, наконец, Бебра -- я почти готов сказать: официально и по всей форме, как капитан и как глава фронтового театра -- сделал мне предложение: -- Присоединяйтесь к нам, молодой человек, барабаньте, режьте своим голосом пивные кружки и лампочки! Немецкая оккупационная армия в прекрасной Франции, в вечно юном Париже, будет ликуя приветствовать вас. Время на раздумье Оскар испросил лишь для проформы. С полчаса я прошагал в стороне от Рагуны, в стороне от друга и наставника Бебры среди по-майски зеленеющих кустов, напускал на себя вид задумчивый и измученный, тер лоб, внимал -- чего никогда раньше не делал -- птицам в молчании бора, притворялся, будто жду от какой-нибудь красноголовки информации и совета, и, когда среди зелени нечто заверещало особенно звучно и приметно, сказал: -- Добрая и мудрая природа посоветовала мне, почтеннейший наставник, принять ваше предложение. Отныне и впредь можете считать меня членом вашей фронтовой труппы. После чего мы все-таки пошли в "Четыре времени года", выпили по чашке жидкого мокко и обсудили детали моего побега, который мы, однако, именовали не побегом, а уходом. Перед кафе мы еще раз повторили все детали запланированного действия. После чего я попрощался с Рагуной и с капитаном Беброй, причем последний не мог отказать себе в удовольствии: он предоставил в мое распоряжение свой служебный автомобиль. Покуда оба решили пешком прогуляться по Гинденбургаллее в сторону города, шофер капитана, уже не первой молодости обер-ефрейтор, отвез меня назад в Лангфур, до Макс-Хальбе-плац, ибо я не желал и не мог ехать до Лабесвег: Оскар, подъехавший на служебной машине вермахта, вызвал бы слишком пристальный и неуместный интерес. Времени у меня оставалось в обрез. Прощальный визит к Марии и Мацерату. Я долго простоял возле манежика моего сына Курта, и, если не ошибаюсь, во мне возникли некоторые сугубо отцовские мысли, я даже пытался погладить белокурого малыша, но тот не позволил, зато позволила Мария, которая удивленно принимала и добродушно возвращала мои уже много лет непривычные для нее нежности. Трудней, как ни странно, далось мне прощание с Мацератом. Он стоял на кухне и готовил почки в горчичном соусе, слившийся воедино со своей поварешкой и, возможно, вполне счастливый. Вот почему я и не посмел ему мешать. Лишь когда он завел руку назад и почти вслепую начал искать что-то на кухонном столе, Оскар поспешил на помощь, схватил дощечку с нарезанной петрушкой и протянул ему -- и я считаю вполне возможным, что Мацерат долго, когда меня давно уже не было на кухне, держал дощечку с петрушкой удивленно и растерянно, ибо до тех пор Оскар никогда ничего не подавал Мацерату, не держал, не поднимал. Я перекусил у мамаши Тручински, позволил ей вымыть себя и уложить в постель, дождался, когда сама она окажется на перине и захрапит с тихим присвистом, потом сунул ноги в шлепанцы, взял свою одежду, прокрался через комнату, где посвистывала и похрапывала седоволосая мышка, становясь с каждой минутой все старше, повозился с запорами в коридоре, сумел наконец открыть дверную защелку, прокрался -- все еще босиком и в ночной сорочке, с узлом одежды -- наверх по лестнице, на чердак, где в своем укрытии за горкой черепицы и пачками старых газет, которые там продолжали складывать, несмотря на правила противовоздушной обороны, несколько раз споткнулся о противовоздушную кучу песка и противовоздушное ведро, отыскал новенький, блестящий барабан, припрятанный мной в свое время тайком от Марии, там же я нашел литературу для Оскара, Гете и Распутина в одном томе. Брать ли мне с собой моих любимых авторов? Надевая костюм и ботинки, вешая барабан на шею, пряча палочки за подтяжки, Оскар вел переговоры одновременно с двумя своими богами -- Дионисом и Аполлоном. Покуда бог хмельного беспамятства советовал мне то ли вообще не брать с собой никакого чтива, а если уж брать, то стопочку "Распутина", сверххитрый и чрезмерно разумный Аполлон хотел вообще отговорить меня от поездки во Францию, но, когда понял, что Оскар твердо решил ехать, настоял на безукоризненном подборе дорожной клади: итак, мне надлежало взять с собой ту благопристойную зевоту, которой предавался Гете столетия назад, но из чистого вызова, а также сознавая, что "Избирательное сродство" не способно разрешить все сексуальные проблемы, я взял заодно и "Распутина" с его нагим, хотя и при черных чулках бабьим воинством. Если Аполлон стремился к гармонии, а Дионис к хаосу и хмелю, то Оскар был маленький полубог, наделяющий хаос гармонией и превращающий разум в хмельной угар, превосходящий, если отвлечься от его смертности, всех с незапамятных времен канонизированных богов в одном; Оскар имел право читать то, что доставляло ему удовольствие, боги же сами себя подвергали цензуре. До чего ж, однако, можно привязаться к доходному дому и к кухонным запахам девятнадцати съемщиков. Я прощался с каждой ступенькой, каждым этажом, каждой дверью, где на каждой висела дощечка с именем: о, музыкант Мейн, которого как непригодного к службе отправили домой и который снова играл на трубе, снова пил можжевеловку и ждал, что они снова придут за ним, впоследствии они и впрямь пришли, только взять с собой трубу ему не разрешили. О ты, бесформенная фрау Катер, чья дочь, Сузи, теперь именовала себя девушка-молния, о, Аксель Мишке, на что ты выменял свой хлыст? Герр и фрау Войвут, которые изо дня в день ели брюкву. Герр Хайнерт страдал желудком, поэтому он и был на верфи в Шихау, а не в пехоте. А рядом родители Хайнерта, они же семейство Хаймовски. О, мамаша Тручински -- мышка кротко спала за дверями своей квартиры. Мое ухо, прижатое к дереву, слышало, как она посвистывает. МалышКесхен, фамилия которого была, собственно говоря, Ретцель, дослужился до лейтенанта, хоть его и заставляли носить в детстве длинные шерстяные чулки. Сын Шлагера погиб, сын Эйке погиб, сын Коллина погиб. Зато часовщик Лаубшад был жив и возвращал к жизни погибшие часы. И старый Хайланд был жив и все так же прямил кривые гвозди. А фрау Швервински по-прежнему была больна, а герр Швервински был здоров, но тем не менее умер раньше, чем она. А вот напротив, в первом этаже, кто же там жил? А жили там Альфред и Мария Мацерат и с ними почти двухлетний сынишка по имени Курт. А кто покидал ночной порой большой, тяжко дышавший дом? Это был Оскар, отец Куртхена. А что же он выносил на затемненную улицу? А выносил он свой барабан и свою толстую книгу, по которой получал образование. Почему же среди одинаковых, затемненных домов, веривших в противовоздушную оборону, он помедлил перед одним затемненным, верящим в противовоздушную оборону домом? Да потому что там жила вдова Грефф, которой он хоть и не был обязан своим образованием, но зато был обязан некоторыми чувствительными навыками. Почему же он снял шапку перед этим черным домом? Да потому что вспомнил зеленщика Греффа, у которого были курчавые волосы и орлиный нос, который сам себя взвесил и одновременно повесился, который и в повешенном виде сохранял те же курчавые волосы и тот же орлиный нос, только карие глаза, обычно мирно сидящие в глазных впадинах, выкатились от чрезмерного напряжения. Почему же тогда Оскар снова надел матросскую шапку с летящими ленточками и уже с покрытой головой зашагал дальше? Потому что у него была назначена встреча на товарной станции Лангфур. А прибыл ли он вовремя на условленное место? Да, прибыл. Вернее сказать, в самую последнюю минуту я еще успел влезть на железнодорожную насыпь неподалеку от подземного перехода Брунсхефервег. И не сказать чтобы я задержался перед находящимся поблизости кабинетом доктора Холлаца. Правда, мысленно я попрощался с сестрой Ингой, послал приветы квартире пекаря, что на Кляйнхаммервег, но все это совершил на ходу, и лишь портал церкви Сердца Христова заставил меня сделать ту остановку, из-за которой я чуть не опоздал к поезду. Двери церкви были заперты. Однако же я очень отчетливо представил себе голого розового младенца Иисуса на левом колене у Девы Марии. И вновь она явилась мне, моя бедная матушка Она преклоняла колена, она пересыпала в ухо его преподобию Винке все грехи, которые совершила хозяйка лавки колониальных товаров, как имела обыкновение пересыпать сахар в голубые фунтовые и полуфунтовые кулечки. Оскар же преклонял колена перед алтарем в левом приделе, хотел научить младенца Иисуса барабанить, а этот сорванец не пожелал явить мне чудо. Оскар поклялся тогда и вторично поклялся теперь перед закрытым порталом: я еще выучу его барабанить. Если не сегодня, то, уж верно, завтра! Но поскольку впереди у меня было длительное путешествие, я заменил завтра на послезавтра, повернулся к порталу спиной, убежденный, что Иисус никуда от меня не денется, вскарабкался на железнодорожную насыпь возле подземного перехода, потерял при этом малость Гете и Распутина, однако большую часть своих учебных пособий сумел поднять наверх, между рельсами споткнулся еще раз о шпалы и щебенку и чуть не сбил с ног поджидавшего меня Бебру -- до того было темно. -- А вот и наш виртуоз на жести, -- вскричал капитан, он же музыкальный клоун. Потом, взаимно призвав друг друга к осторожности, мы начали ощупью пробираться через рельсы, стрелки, заплутались между перегоняемыми товарными вагонами и наконец отыскали поезд с отпускниками, где для фронтового театра Бебры было выделено специальное купе. На трамвае Оскару уже не раз доводилось ездить, теперь ему предстояло ехать поездом. Когда Бебра затолкал меня в купе, Рагуна подняла глаза от какого-то шитья, улыбнулась и с улыбкой поцеловала меня в щеку. Не переставая улыбаться и в то же время не отрывая пальцев от шитья, она представила мне остальных членов фронтового ансамбля: акробатов Феликса и Китти. Кипи, медовокудрая, с чуть сероватой кожей, была довольно мила, а размером примерно с синьору. Легкие признаки саксонского диалекта усиливали ее привлекательность. Акробат Феликс был из всей труппы самый высокий. В нем насчитывалось добрых сто тридцать восемь сантиметров. Несчастный очень страдал из-за своего непомерного роста. Появление моих девяносто четырех сантиметров еще пуще усугубило его комплексы. К тому же профиль акробата демонстрировал известное сходство с профилем племенного скакуна, почему Рагуна и называла его в шутку "Cavallo" либо "Феликс-Cavallo". Подобно капитану Бебре акробат носил серую полевую форму, только по знакам различия он был обер-ефрейтор. Обе дамы -- что их отнюдь не красило -- тоже облачались в серое походное сукно, из которого были сшиты их дорожные костюмы. Да и шитье под пальчиками Розвиты тоже оказалось на поверку сукном серого, полевого цвета; позднее оно стало моей военной формой, на которую скинулись для меня Феликс и Бебра. Розвита и Китти по очереди ее шили, отрезая за ненужностью все больше и больше серого, покуда китель, брюки и кепи не пришлись мне впору. Зато обувь по ноге Оскара не удалось отыскать ни в одной из каптерок вермахта. Так я и остался при гражданских ботинках на шнуровке, а короткие солдатские сапоги выкинул из головы. Бумаги мои пришлось подделывать, и акробат Феликс проявил в этом сложном деле недюжинный талант. Уже хотя бы из чистой вежливости я не мог возражать: великая сомнамбула выдала меня за своего брата, за старшего к слову сказать. Оскарнелло Рагуна, родился двадцать первого октября одна тысяча девятьсот двенадцатого года в Неаполе. До сего дня мне приходилось существовать под разными именами, Оскарнелло Рагуна было одним из них, и, видит Бог, звучало отнюдь не хуже прочих. А потом мы, как это говорится, тронулись в путь. Поехали через Штольп, Штеттин, Берлин, Ганновер, Кельн -- в Метц. От Берлина я практически ничего не увидел. Мы там провели пять часов. И конечно же, как раз в это время объявили воздушную тревогу. Нам пришлось спрятаться в погребке Томаса. Отпускники набились под его своды, будто сардинки. Когда кто-то из полевой жандармерии попытался провести нас вперед, раздались приветственные возгласы. Некоторые солдаты, возвращавшиеся с Восточного фронта, знали Бебру и его труппу по прежним гастролям на передовой, люди зааплодировали, засвистели, Рагуна принялась посылать в толпу воздушные поцелуи. Нас уговорили выступить. За несколько минут в углу бывшей пивнушки соорудили некое подобие сцены. Бебра вообще не умел отказывать, тем более что один майор из противовоздушной обороны сердечно и с подчеркнутой выправкой попросил его чем-нибудь порадовать людей. Оскару впервые предстояло принять участие в обычном представлении. И хотя я не то чтобы был совсем уж неподготовлен -- пока мы ехали, Бебра многократно отрабатывал со мной мой номер, -- меня все-таки охватил мандраж, так что Рагуна улучила возможность погладить мои руки. Едва следом за нами приволокли наш артистический реквизит -- солдаты прямо из кожи лезли от усердия, -- Феликс и Китти начали свой акробатический номер. Оба работали программу человек-каучук, сплетались в узел, сами себя сквозь него продевали, сами себя расплетали, вокруг себя обматывались, от себя вычитали, к себе прибавляли, выменивали то на это, вызывая у теснящихся и глазеющих солдат сильные боли в суставах и мышцах, продолжавшиеся потом несколько дней. Покуда Феликс и Китти сплетались и расплетались, Бебра выступал как музыкальный клоун. На по-разному налитых бутылках, от полной до совсем пустой, он играл самые популярные шлягеры тех военных лет, играл "Эрику" и "Мамаша, купи мне лошадку", заставлял горлышки бутылок звенеть и вспыхивать "Звездами Родины", но когда все это не произвело должного эффекта, обратился к своему испытанному, к своему коронному номеру, и между бутылок начал свирепствовать "Джимми-тигр". "Тигр" понравился не только отпускникам, тигр проник даже в избалованное ухо Оскара, и, когда Бебра после нескольких неуклюжих, но гарантирующих успех фокусов объявил Розвиту Рагуну, великую сомнамбулу, и ее брата Оскарнелло Рагуна, убивающего стекло барабанщика, зрители оказались уже достаточно подогреты: Розвита и Оскарнелло были обречены на успех. Легкой дробью я предварил наше выступление, я подчеркивал кульминацию, усиливая дробь, а после завершения номера искусным барабанным боем потребовал аплодисментов. Некоторых солдат и даже офицеров Рагуна вызывала из толпы зрителей, просила старых, закаленных обер-ефрейторов или дерзких от робости юнкеров сесть, заглядывала тому или другому в сердце -- а уж это она умела -- и сообщала публике, кроме неизменно совпадающих данных из солдатских книжек, кой-какие интимные подробности из жизни обер-ефрейторов и юнкеров. Делала она это вполне деликатно, при своих разоблачениях проявляла остроумие, одному из разоблаченных подарила -- в завершение, как полагали зрители, -- полную бутылку пива, затем попросила одаренного поднять бутылку повыше, чтоб все могли ее видеть, и подала знак мне, Оскарнелло: нарастающая барабанная дробь -- детская забава для моего голоса, который решал задачи и потрудней, -- и пивная бутылка с грохотом раскололась, в результате растерянное, забрызганное пивом лицо прошедшего огонь и воду не то обер-ефрейтора, не то желторотого юнкера, после чего восторг, продолжительные аплодисменты, к которым примешались звуки тяжелого воздушного налета на столицу рейха. Разумеется, то, что мы им предлагали, было не высшего сорта, но это забавляло людей, помогало им забыть и фронт, и отпуск, это вызывало смех, нескончаемый смех, ибо когда у нас над головой разорвались бомбы, встряхнув и завалив подвал со всем его содержимым, погасив и нормальное и аварийное освещение, когда все валялось вперемешку, сквозь этот темный удушливый гроб все еще просачивался смех. -- Бебра! -- кричали люди. -- Хотим Бебру! И добрый несокрушимый Бебра откликнулся на зов, изображал в полной темноте клоуна, исторгал из засыпанной массы взрывы хохота, а когда публика потребовала Рагуну и Оскарнелло, пророкотал: -- Синьор-ра Р-р-рагуна очень устала, дорогие мои оловянные солдатики. Да и малютка Оскарнелло должен малость вздремнуть во имя Великого немецкого рейха и окончательной победы. На самом же деле Розвита лежала со мной и ужасно боялась. А Оскар совсем не боялся, но лежал с Розвитой. Ее страх и моя храбрость свели вместе наши руки. Я собирал повсюду признаки ее страха, она собирала признаки моей храбрости. Под конец я и сам начал слегка бояться, она же расхрабрилась. И когда я первый раз прогнал ее страх и вселил в нее храбрость, моя мужская храбрость восстала вторично. В то время как моя храбрость насчитывала прекрасные восемнадцать лет, она, уж и не знаю, на каком году жизни пребывая, в какой раз лежа, отдалась своему натренированному, вселяющему в меня бодрость страху. Ибо ее изготовленное с минимальным расходом материала, но, однако же, вполне пропорциональное тело точно так же, как и ее лицо, не являло ни малейших примет оставляющего глубокие следы времени. Со страхом вне времени и храбростью вне времени отдавалась мне некая Розвита. И никто никогда не узнает, сколько лет было той лилипутке, которая благодаря моей храбрости утратила свой страх во время большого налета на столицу рейха, когда нас засыпало в погребке Томаса, пока люди из противовоздушной обороны не откопали нас, сколько, девятнадцать или девяносто девять; Оскару же тем легче хранить молчание, что он и сам не знает, кем ему было даровано то первое, соответствующее его физическим размерам объятие -- то ли храброй старушкой, то ли податливой от страха девушкой. ОСМАТРИВАТЬ БЕТОН, ИЛИ МИСТИЧЕСКИ-ВАРВАРСКИ-СКУЧЛИВО Три недели подряд из вечера в вечер мы играли в почтенных древних казематах гарнизонного и римского города Метц. Ту же самую программу мы две недели показывали в Нанси. Шалон-сюр-Марн гостеприимно принимал нас целую неделю. С языка у Оскара уже соскакивали порой французские словечки. В Реймсе мы еще могли полюбоваться разрушениями времен Первой мировой войны. Каменный зверинец всемирно известного собора из отвращения, внушаемого ему человечеством, непрерывно сплевывал воду на камни мостовой, что означало: дождь в Реймсе шел изо дня в день, и по ночам тоже. Зато в Париже нам достался ослепительный, теплый сентябрь. Под руку с Розвитой я мог бродить по набережным Сены и так отметить свое девятнадцатилетие. Хоть я и знал столицу Франции по открыткам унтер-офицера Фрица Тручински, Париж меня никоим образом не разочаровал. Когда Розвита и я впервые оказались у подножия Эйфелевой башни и -- во мне девяносто четыре, в ней девяносто девять сантиметров -- подняли глаза, нам обоим, стоявшим рука к руке, стали очевидны и наша уникальность, и наше истинное величие. Мы поцеловались прямо на улице, что в Париже, впрочем, ничего не значило. О ты, прекрасное общение с искусством и с историей! Когда, все так же держа Розвиту под руку, я нанес визит Дому инвалидов и вспомнил великого, но не высокого ростом и по этой причине столь близкого нашему сердцу императора, я заговорил словами Наполеона. Как тот сказал на могиле Фридриха Второго, который, к слову говоря, тоже не вышел ростом: "Живи он сегодня, мы бы здесь не стояли!" Вот так же и я нежно прошептал на ушко своей Розвите: -- Живи корсиканец сегодня, мы бы здесь не стояли, не целовались бы под мостами на набережных, sur Ie trottoir de Paris. В рамках гигантской концертной программы мы выступали и в зале Плейель, и в Театре Сары Бернар. Оскар скоро освоился со сценическими условиями большого города, усовершенствовал свои репертуар, приспособился к вкусу избалованных оккупационных частей: я больше не разрезал своим пением примитивные немецкие бутылки с пивом, о нет, я резал и обращал в осколки изысканнейшие, дивно закругленные, выдутые тончайшим дыханием вазы для цветов и вазы для фруктов родом из французских замков. Программу свою я строил по принципам культурно-историческим, я начинал с бокалов времен Людовика Четырнадцатого, обращал в стеклянную пыль изделия эпохи Людовика Пятнадцатого. Со стремительностью, характерной для революционной поры, я расправлялся со стеклянными кубками несчастного Людовика Шестнадцатого и его безголовой Марии-Антуанетты, потом немножко Луи Филиппа, а в завершение разбирался со стеклянными изделиями французского модерна. Пусть даже походно-серого цвета публика в партере и на ярусах не способна была постичь историческую последовательность моих выступлений и награждала аплодисментами осколки как нечто вполне заурядное, встречались иногда штабные офицеры и журналисты из рейха, которые восхищались не одними лишь осколками, но и моим чувством истории. Некий ученого вида субъект в военной форме наговорил мне немало комплиментов по поводу моего искусства, когда после гала-концерта для комендатуры мы были ему представлены. Особую признательность испытывал Оскар к корреспонденту одной из ведущих газет рейха, который обитал в городе на Сене, назвал себя специалистом по Франции и весьма деликатно указал мне на небольшие ошибки, вернее, даже не ошибки, а погрешности стиля в моей программе. Мы провели в Париже всю зиму. Нас селили в первоклассных отелях, и -- не буду скрывать -- всю долгую зиму Розвита бок о бок со мной неустанно проверяла и подтверждала преимущества французских постелей. Был ли Оскар счастлив в Париже? Окончательно ли он забыл своих оставшихся дома близких -- Марию, Мацерата, Гретхен и Александра Шефлер и, наконец, своего сына Курта и бабушку Анну Коляйчек? Пусть даже и не забыл, но скучать я ни по одному из них не скучал. По этой причине я не послал им полевой почтой ни единой открытки, не подал никаких признаков жизни, напротив, дал им возможность прожить без меня целый год, ибо, уже уезжая, твердо решил вернуться, и мне было любопытно, как устроилась вся эта компания за время моего отсутствия. На улице, а также во время представлений я порой искал среди солдат знакомые лица Может, Фрица Тручински или Акселя Мишке отозвали с фронта и перевели в Париж, думал Оскар, раз или два ему даже казалось, будто он углядел в толпе пехотинцев лихого братца Марии, но он ошибался: походная форма сбивает с толку. Тоску по родине пробуждала во мне только Эйфелева башня. И не в том дело, что, вскарабкавшись на нее и соблазнясь открывшейся панорамой, я испытал желание двинуться по направлению к родине. На почтовых открытках и в мыслях Оскар уже столько раз восходил на башню, что реальное восхождение могло привести лишь к сулящему разочарование спуску. Но когда я стоял у подножия башни, в одиночку, без Розвиты, стоял, а то и сидел на корточках среди смелых изгибов металлической конструкции, это хоть и ажурное, однако закрытое сооружение превращалось во все накрывающий колпак моей бабушки Анны: сидя под Эйфелевой башней, я одновременно сидел под ее четырьмя юбками. Марсово поле оборачивалось кашубским картофельным полем, октябрьский парижский дождь сеялся косо и неутомимо между Биссау и Рамкау, весь Париж и даже парижское метро пахло по таким дням чуть прогорклым маслом, а я становился задумчивым и тихим. Розвита по таким дням обходилась со мной бережно, чтя мою боль, ибо была человеком очень чутким. В апреле сорок четвертого -- когда, по сводкам, на всех фронтах происходило успешное сокращение линии фронта -- нам пришлось уложить свой артистический багаж, оставить Париж и осчастливить гастролями Фронтового театра Бебры Атлантический вал. Мы начали турне с Гавра. Бебра, по-моему, выглядел тогда рассеянным и несловоохотливым. Правда, во время представления он ни разу не сплоховал и по-прежнему завоевывал любителей посмеяться, но, едва занавес падал в последний раз, его древнее лицо, лицо Нарсеса, каменело. Поначалу я полагал в нем ревнивца или, что того хуже, человека, капитулирующего перед превосходящей силой молодости. Розвита шепотом меня просветила, она, правда, сама ничего не знала толком, но говорила что-то про офицеров, навещавших Бебру после представления при закрытых дверях. Похоже было, что мой наставник собирается выйти из своей внутренней эмиграции, словно он замыслил нечто конкретное, словно в нем заиграла кровь его предка, принца Евгения. Планы Бебры увели его так далеко от нас, завели его в столь высокие сферы, что интимная связь Оскара с Розвитой, некогда ему принадлежавшей, вызывала лишь усталую улыбку на морщинистом лице. Застигнув нас -- дело было в Трувиле, нас разместили в курортном отеле, и мы лежали, сплетясь в объятии, на ковре нашей общей гримуборной, -- он лишь отмахнулся, когда мы хотели разомкнуть объятие, и сказал прямо в свое гримерное зеркальце: -- Обладайте друг другом, детки, целуйтесь, завтра мы будем осматривать бетон, а послезавтра бетон захрустит у вас на зубах, так что целуйтесь, пока охота. Это происходило в июне сорок четвертого. Мы успели тем временем пройти весь Атлантический вал вверх от Бискайи до самой Голландии, по большей части находились в тылу, мало что повидали из легендарных бункеров, и лишь в Трувиле мы первый раз давали представление непосредственно на побережье. Нам предложили для начала осмотреть бетонный вал, и Бебра согласился. Последнее выступление в Трувиле. Ночью нас перевели в деревушку Бавен неподалеку от Кана и за четыре километра от береговых дюн. Разместили нас у крестьян. Много пашни, живых изгородей, яблонь. Там гонят яблочную водку, кальвадос. Мы выпили этого кальвадоса и потом очень хорошо спали. Колючий воздух струился в окно, лягушачья лужа без передыху квакала до самого рассвета. Встречаются лягушки, которые умеют барабанить. Я слышал их сквозь сон и внушал себе: тебе пора домой, Оскар. Скоро Курту, твоему сыну, исполнится три года, ты должен обеспечить его барабаном. Ты это ему обещал! После такого внушения Оскар несколько раз просыпался, как измученный заботами отец, начинал щупать подле себя, убеждался, что Розвита тут, вдыхал ее запах: Розвита чуть-чуть, самую малость, пахла корицей, толченой гвоздикой и -- немножечко -- мускатом, она издавала предрождественский запах пряностей и сохраняла этот запах даже летом. С рассветом к крестьянскому двору подъехал бронетранспортер. Нас, стоящих в подворотне, пробирала дрожь, было рано, было свежо, мы разговаривали, одолевая ветер с моря: Бебра, Рагуна, Феликс, Кипи, Оскар и тот обер-лейтенант Херцог, который собирался отвезти нас на свою батарею западнее Кабура. Говоря, что вся Нормандия зеленого цвета, я тем самым не упоминал тот пятнистый бело-коричневый скот, который по левую и по правую руку от прямого, как стрела, шоссе выполнял свои профессиональные жвачные обязанности на мокрых от росы, слегка туманных пастбищах и воспринимал наш бронированный экипаж с той невозмутимостью, которая заставила бы покраснеть от стыда покрывавшие его листы брони, не сообрази кто-то заблаговременно закамуфлировать их. Тополь, живые изгороди, стелющийся кустарник, первые прибрежные отели, неказистые, пустые, с хлопающими на ветру ставнями: мы свернули на променад, вылезли и вслед за обер-лейтенантом, который выказывал капитану Бебре хоть и снисходительное, но вполне форменное почтение, затопали через дюны, навстречу ветру, насыщенному песком и шумом прибоя. О нет, это было не кроткое Балтийское море, поджидавшее меня, с девическими всхлипами бутылочной зеленью своей волны. Тут Атлантика прибегла к своему исконному маневру: в прилив бросалась вперед, в отлив отступала. И вот мы его увидели, этот бетон. Нам было дозволено гладить его и восхищаться; бетон молчал. -- Смирно! -- закричал кто-то внутри бетона, затем некто долговязый выскочил из того бункера, который походил на приглаженную сверху черепаху, располагался между двумя дюнами, носил имя "Дора-семь" и наблюдал прилив и отлив бойницами, смотровыми щелями, а также металлическими частями малого калибра. Человека, который отдавал рапорт обер-лейтенанту Херцогу, а также нашему капитану Бебре, звали обер-ефрейтор Ланкес. Ланкес (отдавая честь). Дора-семь, один обер-ефрейтор, четверо рядовых. Никаких особых происшествий. Херцог. Спасибо! Обер-ефрейтор Ланкес, вольно. Вы слышали, господин капитан: никаких особых происшествий. И это продолжается уже много лет. Бебра. По крайней мере есть прилив и отлив. Выступления самой природы. Херцог. Вот это и есть главная забота наших людей. Вот потому мы и строим один бункер подле другого. Мы, если можно так выразиться, сами лежим друг у друга в поле обстрела. Придется вскоре взорвать несколько бункеров, дабы освободить место для нового бетона. Бебра (потопывая по бетону, причем люди из его труппы проделывают то же самое). А господин обер-лейтенант верит в бетон? Херцог. Ну это не совсем подходящее слово. Мы здесь почти ни во что больше не верим. Вам чего, Ланкес? Ланкес. Так точно, господин лейтенант, ни во что. Бебра. Но они замешивают и трамбуют. Херцог. Совершенно между нами: при этом набираются опыта. Раньше я ничего не смыслил в строительстве, малость поучился в университете, а потом все и началось. Надеюсь, после войны мне пригодится мой опыт работы с цементом. На родине-то все придется отстраивать заново. Вы только поглядите на бетон вблизи. (Бебра и его люди утыкаются носами в бетон.) Ну и что вы видите? Ракушки. Материал просто лежит под ногами. Бери и замешивай. Камни, ракушки, песок, цемент... Что вам сказать, господин капитан... Вы как артист, как человек искусства должны это понять. Ланкес, а ну расскажите-ка господину капитану, что мы утрамбовываем в бункер. Ланкес. Слушаюсь, господин обер-лейтенант. Приказано рассказать господину капитану, что мы утрамбовываем в бункер. Мы в него забетонировали молоденьких собачек. В основании каждого бункера -- вот где зарыта собака. Люди Бебры. Щеночка?! Ланкес. На всем побережье от Кана до Гавра скоро не останется ни одной собаки. Люди Бебры. Ни одного щеночка. Ланкес. Вот какие мы старательные. Люди Бебры. Такие старательные! Ланкес. Скоро нам придется перейти на котят. Люди Бебры. Мяу! Ланкес. Но кошки не так полноценны, как собаки. Вот почему мы и надеемся, что скоро начнутся события. Люди Бебры. Гала-представление! (Аплодируют.) Ланкес. Мы уже довольно натренировались. И если у нас не останется больше собак... Люди Бебры. О-о-о! Ланкес. ...мы больше не сможем строить бункеры. Потому что кошки -- это добром не кончится. Люди Бебры. Мяу-мяу! Ланкес. Но если господин капитан пожелает вкратце узнать, почему молодых собак... Люди Бебры. Щеняток!.. Ланкес. Могу сказать одно: я в это не верю! Люди Бебры. Фу! Ланкес. Но наши солдаты, они по большей части из деревни. А у них и по сей день так заведено, что, когда строят дом, или там амбар, или церковь, надо замешать в основание какую-нибудь живность и... Херцог. Хватит вам, Ланкес. Вольно. Короче, как господин капитан уже изволили заметить, здесь, у Атлантического вала, мы, так сказать, отдаем дань суевериям. Ну все равно как у вас на театре, перед премьерой нельзя свистеть или артист перед началом должен сплюнуть через левое плечо. Люди Бебры. Тьфу-тьфу-тьфу! (Плюют через плечо друг другу.) Херцог. Впрочем, оставим шуточки. Нельзя отнимать у людей удовольствие. Даже и к тому обстоятельству, что за последнее время они начали украшать выходы бункеров мозаикой из ракушек либо орнаментом из бетона, ведено относиться снисходительно -- высочайшим приказом. Люди хотят чем-то заняться. И я не устаю твердить нашему шефу, которого раздражают бетонные завитушки: лучше завитушки из бетона, господин майор, чем завитушки в мозгу. У нас, немцев, золотые руки, и с этим ничего не поделаешь! Бебра. Вот и мы со своей стороны попытаемся развлечь армию, которая ждет за Атлантическим валом... Люди Бебры. Фронтовой театр Бебры поет для вас, играет для вас, помогает вам добиться окончательной победы. Херцог. Вы и ваши люди рассуждаете совершенно правильно. Но одного только театра здесь мало. По большей части мы находимся здесь в полном одиночестве, вот и помогаем себе как умеем. Что скажете, Ланкес? Ланкес. Так точно, господин обер-лейтенант. Помогаем себе как умеем! Херцог. Вот слышите? И -- надеюсь, господин капитан меня извинит -- мне нужно еще на Дору-четыре и Дору-пять. А вы можете спокойно разглядывать бетон, здесь есть на что посмотреть. Ланкес вам все покажет. Ланкес. Есть все показать, господин обер-лейтенант. (Херцог и Бебра обмениваются воинскими приветствиями. Херцог уходит направо, Рагуна, Оскар, Феликс и Китти, которые все это время держались позади Бебры, выскакивают вперед. Оскар держит свой жестяной барабан, Рагуна корзинку с провизией, Феликс и Китти карабкаются на бетонную крышу бункера и начинают там акробатические упражнения. Оскар и Развита играют с ведерком и совочком в песке возле бункера, изображают взаимную любовь, шумят и дразнят Феликса и Китти.) Бебра (небрежно, осмотрев бункер со всех сторон). Скажите, пожалуйста, обер-ефрейтор, а кто вы, собственно, по профессии? Ланкес. Живописец, господин капитан, но это уже давно было. Бебра. Вы хотите сказать, маляр? Ланкес. Маляр тоже, но больше -- картины. Бебра. Слушайте, слушайте! Из этого следует, что вы, чего доброго, идете по стопам великого Рембрандта или, скажем, Веласкеса. Ланкес. Лучше скажем: между тем и другим. Бебра. Но, человече, чего ради вы тогда мешаете бетон, трамбуете бетон, охраняете бетон? Вам надо в роту пропаганды. Нам позарез нужны военные художники. Ланкес. Я вам навряд ли подойду, господин капитан. По нынешним вкусам, я рисую в раскос. А не найдется ли у господина капитана сигаретка для обер-ефрейтора? (Бебра протягивает ему сигарету.) Бебра. В раскос -- это означает современное искусство? Ланкес. При чем тут современное? Еще до того, как явились эти со своим бетоном, раскос уже долгое время считался современным. Бебра. Ах вот как? Ланкес. Да, вот так. Бебра. Вы пишете по цементному тесту, может быть, мастихином? Ланкес. И это тоже. Я и большим пальцем пробую, чисто автоматически, наклеиваю пуговицы и гвозди, а до тридцать третьего был у меня такой период, когда я пускал колючую проволоку по киновари. В газетах были хорошие отклики. Теперь они висят в частной коллекции у одного швейцарского коллекционера. Он мыльный фабрикант. Бебра. Ах, эта война, эта ужасная война. Значит, нынче вы утрамбовываете бетон! Тратите свой талант на фортификационные работы! Правда, в свое время то же самое делали Леонардо и Микеланджело. Проектировали машины для сабель и возводили бастионы, когда не было заказов на мадонну. Ланкес. Вот видите! Какая-нибудь лазейка всегда отыщется. И если кто истинный творец, он себя проявит, так или иначе. Может, господин капитан пожелает взглянуть на орнамент над входом в бункер, его, между прочим, делал я. Бебра (после основательного изучения). Просто удивительно! Какое богатство форм, какая строгая сила выражения. Ланкес. Этот стиль можно бы назвать "Структурные формации". Бебра. А ваше творение или картина -- у него есть название? Ланкес. Я ведь сказал уже: формации, по мне, можете называть это скошенные формации. Новый стиль. Такого еще никто не делал. Бебра. И все же именно потому, что вы творец, вам следует дать своему произведению какое-нибудь уникальное название. Ланкес. Названия, названия, к чему они? Их потому только и придумывают, что для выставок нужны каталоги. Бебра. Вы просто ломаетесь, Ланкес. Постарайтесь увидеть во мне поклонника искусств, а не капитана. Еще сигарету? (Ланкес хватает.) Итак? Ланкес. Ну, если вы с этой стороны заходите... Ладно. Короче, Ланкес рассуждал так: когда здесь все кончится, а рано или поздно все должно кончиться так ли, эдак ли, бункеры останутся стоять, потому что бункеры остаются всегда, даже если все остальное рушится. И тогда придет время! Я хочу сказать (он прячет последнюю сигарету), придут века. А у господина капитана не найдется еще одной сигаретки? Благодарю покорно! Века придут и века пройдут -- как ни в чем не бывало, но бункеры останутся, как остались пирамиды. И тогда в один прекрасный день явится так называемый исследователь древности и подумает: до чего ж обделено искусством было то время, время между Первой и Седьмой мировыми войнами: тупой серый бетон -- изредка беспомощные, дилетантские завитушки в народном духе над входами в бункеры, -- и вдруг у Доры-четыре, Доры-пять, Доры-шесть и Доры-семь он увидит мои структурные формации и скажет себе: а это у нас что такое? Любопытно, любопытно. Я даже берусь утверждать: магически, грозно и в то же время -- пронзительная духовность. Тут творил гений, возможно, это единственный гений двадцатого столетия высказался однозначно и на все времена. А есть ли у этого творения имя? А не увидим ли мы где-нибудь мастера? И если господин капитан приглядится повнимательней, наклонив голову к плечу, то увидит между двумя формациями с насечкой... Бебра. Мои очки... Помогите мне, Ланкес. Ланкес. Итак, там написано: Герберт Ланкес, году в одна тысяча девятьсот сорок четвертом. Название: МИСТИЧЕСКИ-ВАРВАРСКИ-СКУЧЛИВО. Бебра. Этими словами вы обозначили все наше столетие. Ланкес. Вот видите! Бебра. Возможно, при реставрационных работах спустя пятьсот или даже тысячу лет в бетоне будут обнаружены собачьи косточки. Ланкес. Что лишний раз подчеркнет мое название. Бебра (взволнованно). Ах, что такое время и что такое мы, дорогой друг, когда б не наши произведения... Однако взгляните: Феликс и Китти, мои акробаты. Они кувыркаются на бетоне. Китти (какая-то бумажка уже долгое время ходит по кругу от Развиты, к Оскару, от Феликса к Китти, на ней они что-то пишут. Китти с легким саксонским акцентом). Вот видите, господин Бебра, чего только не сделаешь на бетоне. (Ходит на руках.) Феликс. А сальто-мортале на бетоне вы еще и не видывали. (Кувыркается.) Китти. Вот такую бы нам сцену на самом деле. Феликс. Только уж больно здесь ветрено. Китти. Зато здесь не так жарко, да и не воняет, как в этих дурацких кино. (Свивается узлом.) Феликс. Нам здесь, наверху, даже пришло в голову одно стихотворение. Китти. Почему "нам"? Оскарнелло это пришло в голову и синьоре Розвите. Феликс. Но когда не получалось в рифму, мы ведь тоже помогали. Китти. Нам не хватает только одного слова, и стихотворение будет готово. Феликс. Оскарнелло хотел бы знать, как называются эти стебельки на берегу. Китти. Потому что их надо вставить в стихотворение. Феликс. Не то не будет чего-то очень важного. Китти. Ну скажите же нам, господин солдат, ну как они называются, эти стебельки? Феликс. А может, ему нельзя, потому как враг слышит тебя. Китти. Так мы ведь больше никому не расскажем. Феликс. Мы потому только и спрашиваем, что без этого с искусством ничего не получится. Китти. Он ведь так старался, наш Оскарнелло. Феликс. А как он красиво умеет писать готическими буквами. Китти. И где только он так выучился, хотела бы я знать. Феликс. Он одного только не знает: как называются стебли. Ланкес. Если господин капитан не будет возражать... Бебра. Ну если только это не военная тайна, которая может повлиять на исход войны. Феликс. Раз Оскарнелло интересуется... Китти. Раз без этого стихотворения не получается... Рознита. Раз нам всем так любопытно... Бебра. Раз я вам приказываю... Ланкес. Ну так и быть. Мы их соорудили для защиты от возможного появления танков и десантных лодок. И поскольку они так выглядят, мы называем их "спаржа Роммеля". Феликс. Роммеля... Китти. Спаржа? Тебе это подходит, Оскарнелло? Оскар. Да еще как! (Записывает слова на бумаге, передает стихотворение Китти, стоящей на бункере. Она еще больше свивается узлом и декламирует, как у доски на уроке, следующие стихи): Китти. "НА АТЛАНТИЧЕСКОМ ВАЛУ" Еще мы зубья маскируем, Бетон и спаржу мы трамбуем, Но держим путь в страну жилетов, Нет воскресенья без омлетов. По пятницам -- обед из рыбы. Мы к бидермайеру пришли бы. Еще мы спим за огражденьем, Еще в сортире топим мины, Но уж мечтаем о беседках, О кеглях, голубях, соседках. Труб водосточных зрим изгибы. Мы к бидермайеру пришли бы. Еще земля кого-то спрячет, И чья-то мать еще заплачет, Под парашютными шелками, Где рюши собраны пучками, Смерть перьями украсит грудь. Мы ж в бидермайер держим путь. (Все аплодируют, Ланкес в том числе.) Ланкес. А сейчас у нас отлив. Розвита. Тогда самое время позавтракать. (Она поднимает большую корзинку с провизией. Корзина украшена бантами и искусственными цветами.) Китти. Браво! Пикник на свежем воздухе! Феликс. Это природа возбуждает наш аппетит. Розвита. О священнодействие еды, соединяющее народы, пока не кончится трапеза. Бебра. Будем есть прямо на бетоне. Это надежное основание! (Все, кроме Ланкеса, карабкаются на бункер. Развита расстилает скатерть в веселый цветочек. Из своей необъятной корзины она извлекает подушечки с кистями и бахромой. Раскрыт зонтик от солнца, розовый со светло-зеленым, заведен миниатюрный граммофон с трубой. Розданы тарелочки, ложечки, ножички и рюмочки для яиц, салфетки.) Феликс. Я бы поел печеночного паштета. Китти. А у вас не осталось той икры, которую мы спасли из Сталинграда? Оскар. Розвита, зря ты так толсто намазываешь датское масло. Бебра. Очень разумно, мой сын, что ты заботишься о ее фигуре. Розвита. А если мне вкусно и полезно, тогда что? О-о! Как вспомню про торт со взбитыми сливками, которыми нас угощали летчики в Копенгагене... Бебра. А голландский шоколад в термосе совсем не остыл. Китти. А я так просто влюблена в американские галеты. Розвита. Только когда их можно намазать южноафриканским имбирным повидлом. Оскар. Не так густо, Розвита, прошу тебя. Розвита. А сам ты какие толстые куски берешь от этой отвратительной английской тушенки. Бебра. Эй, господин солдат! Не желаете ли тоненький кусочек хлеба с изюмом с джемом из мирабели? Ланкес. Не будь я на службе, господин капитан... Розвита. Тогда отдай ему приказ! Китти. Да-да, приказ! Бебра. Итак, обер-ефрейтор Ланкес, я приказываю вам употребить в пищу хлебец с изюмом, намазанный французским джемом из мирабели, датское яйцо всмятку, советскую икру и чашечку голландского шоколада. Ланкес. Слушаюсь, господин капитан! Есть употребить в пищу! (Как все, усаживается на бункер.) Бебра. Разве у нас нет подушечки и для господина солдата? Оскар. Пусть возьмет мою. А я сяду на барабан. Розвита. Только не простудись, мое сокровище! Бетон штука коварная, а ты к этому не привык. Китти. Пусть тогда возьмет мою подушку, я слегка закручусь узлом, заодно и хлебец с медом лучше проскочит. Феликс. Только делай все над скатертью, чтобы не испачкать бетон медом. Иначе это будет подрыв боевой мощи. (Все прыскают.) Бебра. Ах, до чего ж полезен морской воздух. Розвита. Да, очень полезен. Бебра. Грудь расправляется. Розвита. Да, расправляется. Бебра. Сердце меняет оболочку. Розвита. Да, меняет. Бебра. Душа выпархивает из кокона. Розвита. До чего все хорошеет под взглядом моря. Бебра. Взор становится свободным и летучим... Розвита. Он летит... Бебра. Уносится вдаль над морем, безбрежным морем... А скажите-ка, обер-ефрейтор Ланкес, что это за пять черных пятен я вижу на берегу? Китти. И я вижу. С пятью зонтиками! Феликс. Их шесть! Китти. Пять! Раз, два, три, четыре, пять! Ланкес. Это монахини из Лизье. Их эвакуировали сюда вместе с детским садом. Китти. Но деточек Китти не видит! Она видит пять зонтиков. Ланкес. Ребяток они всегда оставляют в деревне, в Бавене, а сами приходят, когда отлив, и собирают ракушки и крабов, которые застряли среди Роммелевой спаржи. Китти. Ах они бедняжки! Розвита. Может, предложить им тушенки и галет? Оскар. Оскар предложил бы хлебцы с изюмом и вареньем из мирабели, раз сегодня пятница, и тушенку монашкам есть не полагается. Китти. А вот они побежали! Прямо поплыли с ихними зонтиками! Ланкес. Они всегда так делают, когда соберут сколько надо. Потом они начинают играть. Больше всех -- новообращенная, сестра Агнета, совсем молоденькая девочка, она еще ничего не смыслит, а вот если бы у господина капитана нашлась еще одна сигаретка для обер-ефрейтора... благодарю покорно! А которая позади, толстая, она еще не поспевает за ними, так это мать игуменья Схоластика. Она не желает, чтобы сестры играли на берегу. Возможно, это против правил их ордена. (На заднем плане пробегают монашки с зонтиками. Развита заводит граммофон. Раздается "Катание на санках в Петербурге". Монашки танцуют под него и перекликаются.) Агнета. Эй, сестра Схоластика! Схоластика. Агнета! Сестра Агнета! Агнета. Да-да, сестра Схоластика! Схоластика. Поворачивайте, дитя мое! Сестра Агнета! Агнета. Не могу! Ноги сами меня несут. Схоластика. Тогда помолитесь, сестра, чтобы сделать поворот. Агнета. Болезненный? Схоластика. Нет, благодатный! Агнета. Дарующий радость? Схоластика. Так молитесь же, сестра Агнета! Агнета. Я и так молюсь, молюсь! А ноги несут меня все дальше и дальше. Схоластика (чуть тише). Агнета! Сестра Агнета! Агнета. Эгей, сестра Схоластика! (Монашки исчезают. Лишь время от времени на заднем плане мелькают их зонтики. Пластинка кончается. У входа в бункер звонит полевой телефон. Ланкес соскакивает с крыши бункера, снимает трубку, остальные продолжают есть.) Розвита. Подумать только, чтобы здесь, в сердце беспредельной природы, был телефон! Ланкес. Дора-семь слушает. Обер-ефрейтор Ланкес. Херцог (медленно выходит с телефонной трубкой с правой стороны, часто останавливается на ходу и говорит в трубку). Вы что, заснули, обер-ефрейтор Ланкес?! Когда перед Дорой-семь такое оживленное движение! Видно невооруженным глазом! Ланкес. Это монашки, господин обер-лейтенант. Херцог. Какие еще монашки?! А что, если это вовсе не монашки? Ланкес. Но это монашки. Видно невооруженным глазом. Херцог. Вы что, ни разу не слышали о маскировке? О пятой колонне? Англичане уже не первое столетие так поступают. Приходят вроде бы с Библией, и вдруг -- здрасте -- раздается взрыв. Ланкес. Они собирают крабов, господин обер-лейтенант... Херцог. Чтоб немедленно очистить берег, ясно? Ланкес. Слушаюсь, господин обер-лейтенант. Но только они просто собирают крабов. Херцог. Обер-ефрейтор Ланкес! Вам давно уже пора нажать гашетку! Ланкес. Но они просто ищут крабов, потому что отлив, а им для детского сада... Херцог. Приказываю вам как вышестоящий... Ланкес. Слушаюсь, господин обер-лейтенант! (Скрывается в бункере. Херцог с телефоном снова уходит направо.) Оскар. Розвита, зажми, пожалуйста, уши. Сейчас начнут стрелять как в "Вохеншау". Китти. Ах, какой ужас! Я еще пуще заплетусь узлом. Бебра. Я даже думаю, что мы кое-что услышим. Феликс. Надо снова завести граммофон. Граммофон кое-что смягчает. (Заводят граммофон, группа Platters поет "Великого обманщика". В унисон с медленной, тягучей музыкой стрекочет пулемет. Развита зажимает уши. Феликс становится на голову. На заднем плане возносятся к небу пять монашек с зонтиками. Иголка застревает, повторяет одно и то же, потом тишина. Феликс опускается с головы на ноги. Китти расплетает собственное тело. Развита поспешно убирает в корзинку для провизии остатки завтрака. Оскар и Бебра ей помогают. Все спускаются с крыши бункера. Из входа в бункер возникает Ланкес.) Ланкес. Может, у господина капитана сыщется еще одна сигаретка для обер-ефрейтора? Бебра. (его труппа робко жмется за ним). По-моему, господин солдат слишком много курит. Люди Бебры. Слишком много курит. Ланкес. А все из-за бетона, господин капитан. Бебра. А если однажды бетона вовсе не станет? Люди Бебры. Бетона вовсе не станет. Ланкес. Бетон бессмертен, господин капитан. Лишь мы да наши сигареты... Бебра. Знаю, знаю. Вместе с дымом уносимся и мы. Люди Бебры (медленно отступая). Вместе с дымом! Бебра. А вот бетон люди смогут осматривать и через тысячу лет. Люди Бебры. Через тысячу лет! Бебра. И будут находить в нем собачьи кости. Люди Бебры. Собачьи кости. Бебра. И косые формации из бетона. Люди Бебры. МИСТИЧЕСКИ-ВАРВАРСКИ-СКУЧЛИВО. (Ланкес остается один, курит.) Пусть даже Оскару во время завтрака на бетоне мало или почти не приходилось говорить, он не мог не записать этот разговор на Атлантическом валу, ведь подобные слова были произнесены накануне высадки союзников, да и того обер-ефрейтора и художника по бетону Ланкеса мы еще снова встретим, когда на других страницах будет воспето послевоенное время и наш расцветший нынче пышным цветом бидермайер. На морском променаде все еще дожидалась бронемашина. Большими скачками приблизился к своим подчиненным обер-лейтенант Херцог. Тяжело дыша, он извинился перед Беброй за этот небольшой инцидент. "Запретная зона -- она и есть запретная зона", -- сказал он, после чего помог дамам влезть на броневик, дал какие-то указания водителю, и мы тронулись в обратный путь в Бавен. Приходилось спешить. Мы с трудом улучили время, чтобы пообедать, поскольку уже на два часа было назначено представление в Рыцарском зале симпатичного нормандского замка, лежавшего за тополями на краю деревни. У нас оставалось всего полчаса, чтобы опробовать освещение, после чего Оскару предстояло под барабанный бой открыть занавес. Мы играли для унтер-офицеров и солдат. Смех звучал часто и грубо. Мы тоже не деликатничали. Я разрезал голосом стеклянный ночной горшок, в котором лежало несколько сосисок с горчицей. Густо нарумяненный Бебра проливал клоунские слезы над разбитым горшком, потом вынул из него сосиски, подбавил горчички и с аппетитом съел, вызвав у солдатской массы шумное ликование. Китти и Феликс с некоторых пор выступали в кожаных штанишках и тирольских шапочках, что придавало их акробатическим номерам особую окраску. Розвита надела плотно облегающее серебряное платье, светло-зеленые перчатки с крагами и расшитые золотом сандалии на крохотные ножки, ни разу не подняла чуть подсиненных век и своим сомнамбулическим средиземноморским голосом демонстрировала присущий ей демонизм. Говорил ли я, что Оскару незачем было переодеваться для концерта? Я надел мою старую добрую бескозырку с вышитой надписью "ЕВК Зейдлиц" и рубашку цвета морской волны, а поверх -- куртку с золотыми якорями на пуговицах, из-под куртки выглядывали брюки гольф, закатанные носки в порядком изношенных ботинках и крытый бело-красн