ялся, но мне не терпелось уехать. Некоторые поэтические натуры не могут любоваться прекрасным в одиночку, им совершенно необходимо разделить эту радость с себе подобными. Я торопился во Францию, чтобы предложить свое сокровище торговцам картин. За него можно было получить миллионов сто. Досадно было только, что процентов тридцать-сорок полученной стоимости уйдет в пользу государства. Так наша цивилизация вторгается в самую интимную область - область красоты. На Таити мне пришлось пятнадцать дней ждать парохода во Францию. Я старался как можно меньше говорить о своем атолле и Таратонге. Я не хотел, чтобы рука какого-нибудь промышленника коснулась моего рая. Однако хозяин отеля, где я остановился, хорошо знал остров и Таратонгу. - Довольно экстравагантная дамочка, - сказал он однажды вечером. Я молчал. Я считал слово "дамочка" оскорбительным в применении к самому благородному человеку, которого я когда-либо знал. - Она, конечно, показала вам свои картины? Я выпрямился: - Простите?.. - Она довольно хорошо рисует, ей-Богу. Лет двадцать тому назад она провела три года в Школе декоративного искусства в Париже. Когда с появлением разных заменителей цены на копру упали, она вернулась на остров. Она удивительно имитирует Гогена. У нее постоянный контракт с Австралией, которая платит ей двадцать тысяч франков за полотно. Она живет этим... Что с вами, мой друг? Вам нехорошо? - Пустяки, - невнятно пробормотал я. Не знаю, как я нашел силы встать, подняться к себе в комнату и броситься на кровать. Я лежал в какой-то прострации, охваченный глубоким, непреодолимым чувством отвращения. Мир опять обманул меня. Самые низкие расчеты разъедают человеческие души и в крупных столицах, и на маленьких островках Тихого океана. Воистину мне осталось только удалиться на необитаемый остров и жить одному. СЛАВА НАШИМ ДОБЛЕСТНЫМ ПЕРВОПРОХОДЦАМ Пер. с фр. - А.Попова Аэродром Истгемптона, штат Коннектикут, украшали флаги государств свободного мира, и трудно было сдержать волнение, глядя, как победно они развеваются в небе: казалось, их наполняет гордость и ликование человеческого рода, вложившего в сегодняшнее событие всю душу. Лозунги парили на гигантских воздушных шарах, реяли на верхушках флагштоков, самолеты вычерчивали их в небесной лазури буквами из белого дыма - это были приветствия и воодушевляющие призывы - неподдельное выражение доверия и патриотического пыла - в них звучали всенародная поддержка и одобрение, адресованные первопроходцам новых рубежей человеческого существования. Больше всего лозунгов было вдоль Триумфальной аллеи и вокруг почетной трибуны, возведенной на безукоризненном пляже с белым песком. "Слава нашим доблестным первопроходцам!", "Вы - наша гордость!", "Вперед, к новым мирным завоеваниям!", "Мы пойдем следом за вами!", "Каждый наш шаг направляет наука!", "Изменим жизнь к лучшему!", "Нет предела могуществу человека!" - и, хотя было понятно, что это лишь официальная церемония, призванная сплотить народ и способствовать росту его энтузиазма в тот день, когда сыновья этого народа отправлялись навстречу неизвестным испытаниям, все же в эти нелегкие часы было приятно ощущать оптимизм и единодушную поддержку великой страны. Народ начал заполнять аэродром еще на рассвете, президентский самолет задерживался, его ждали с минуты на минуту. На каждом шагу расставили свои лотки продавцы рыбы, червей и мух, а по краю летного поля были установлены переносные бассейны. Со времен тех нескольких крупных матчей по бейсболу, на которых он побывал в юности и о которых теперь вспоминал с большим удовольствием, Хорас Мак-Клар не видел такого скопления народа: даже встав на трибуне во весь рост и вытянув шею, он не мог разглядеть, где кончалась толпа. Семьи первопроходцев, естественно, пришли на стартовую полосу, чтобы проводить их, но Эдна вынуждена была остаться дома: ее организм только что подвергся тяжелому испытанию, и врач сказал, что ей вредно волноваться. Хорас Мак-Клар вздохнул: он был очень привязан к жене. Но по всему было похоже, что она развивается в том же направлении, что и он, только, может быть, чуть медленнее, - Эдна всегда была немного медлительна, - так что их расставание было лишь временным. К тому же никто и не говорил об окончательном переселении: акция носила, главным образом, символический характер, и, по крайней мере первое время, родственники могли каждое утро беспрепятственно встречаться на берегу, вместе молиться и поддерживать друг дружку. Когда Хорас Мак-Клар узнал, что его признали достойным возглавить передовой отряд, объединивший самых прогрессивных сынов нации, его охватили противоречивые чувства: была, конечно, и гордость, но к ней примешивалась сильная растерянность - дело в том, что, несмотря на интенсивный тренинг, пройденный в центре переподготовки, где первопроходцам помогали приспособиться к новым психологическим условиям, он почти все время пребывал в крайнем смятении, которого даже не пытался скрывать. Было страшно жарко. Хорас Мак-Клар крепко держал сына за ноги - малыш удобно устроился у него на спине, чтобы лучшее видеть. Почувствовав в очередной раз знакомое ощущение удушья, а с ним и тревогу, которая стремительно перерастала в панику, Хорас Мак-Клар покинул трибуну, протиснулся сквозь толпу к ближайшему бассейну и погрузился в него вместе с Билли; это было блаженное ощущение и отлично успокаивало нервы, вот только бассейны были слишком маленькие, и места там не хватало: промышленность не успевала выпускать их в таком количестве, чтобы удовлетворить растущие потребности населения. Однако производителей упрекнуть было не в чем: фабрики работали дни и ночи напролет, поскольку для страны это был в буквальном смысле вопрос жизни и смерти. Но все развивалось куда быстрее, чем предполагали, - сказывался пресловутый стремительный исторический Прогресс, - и теперь нужно было наверстывать уже серьезное отставание. Поговаривали, что у русских дела с техникой обстоят куда лучше и что они добились значительных успехов в этой гонке со временем: если верить их статистике, у них уже на каждые пятьдесят жителей приходилось по бассейну. Временами Хораса Мак-Клара охватывала нешуточная тревога: ему не хотелось, чтобы страна повторяла старые ошибки, - русские уже оказались первыми в космосе, а теперь вот опережали страны свободного мира в производстве товаров первой необходимости. Правда, обычно ему оказывалось достаточно погрузиться в бассейн, чтобы тревога мгновенно исчезла, а на смену ей пришло ощущение блаженства, физическая эйфория, которая прогоняла прочь любые заботы. Но тут были свои сложности - он не мог оставаться под водой больше получаса, после этого времени тревога возвращалась и начиналось удушье. Он не вполне понимал, что с ним происходит. Жизнь его день ото дня становилась сложней, но, как он сам сказал в прощальной речи, обращенной к соратникам, когда увольнялся с поста министра обороны, нужно держаться стойко и не поддаваться сомнениям и упадку духа. Его сын, например, уже прекрасно чувствует себя под водой: когда он дома, его никакими силами невозможно вытащить из бассейна. Итак, Хорас Мак-Клар в очередной раз пробрался сквозь толпу к бассейну, предоставленному в распоряжение первопроходцев, и с большим удовольствием провел там двадцать минут. Когда же он покинул бассейн, к неудовольствию Билли, то наткнулся на Стэнли Дженкинса, который был здесь в сопровождении всей семьи. Хорас Мак-Клар дружески приветствовал его и удалился так быстро, как только мог. Дженкинсы были их соседями, но превосходные когда-то отношения между двумя семьями в последнее время несколько ухудшились. Например, не далее как вчера, пока Хорас Мак-Клар отдыхал на газоне, миссис Дженкинс укусила его жену. Бедняжка, конечно, не хотела ничего дурного, да и муж ее тут же пришел извиняться, но все же происшествие было весьма неприятное и всех расстроило. Тем более что Эдна как раз линяла и ее кожа была особенно чувствительной; мистеру Дженкинсу следовало бы все же быть повнимательней и лучше смотреть за своей женой или держать ее на привязи. Хорас Мак-Клар строго-настрого запретил Билли играть с их сыном, но малыш не желал слушаться. Дженкинс-младший, естественно, тоже был здесь, обвившись вокруг своего отца, и Билли заволновался: - Пап, спусти меня вниз. Я хочу поиграть с Баддом. - Тебе нельзя с ним играть, Билли. Я тебе это уже двадцать раз повторял. - Почему? - Ты же прекрасно знаешь, что он ядовитый. В прошлый раз, когда он тебя укусил, тебе пришлось восемь дней пролежать в постели. - Но он же не специально! - Конечно, но надо быть осторожнее. Тебе нужны приятели, которые будут на тебя похожи... Тут совершил посадку президентский самолет, и Хорас Мак-Клар поспешно вернулся на трибуну. Когда он занял свое место, официальные лица уже вышли из самолета и направились к Триумфальной аллее. Во главе шагал Президент Соединенных Штатов, и Хорас Мак-Клар почувствовал, как его сердце забилось чаще, ему даже показалось, что кровь у него согрелась, - обычно это бывало обременительно, потому что начинала кружиться голова, но в этом ощущении внутреннего тепла было тем не менее что-то ободряющее и даже трогательное. Президент, еще довольно молодой человек, был избран на этот пост недавно, и его ощутимый перевес на выборах был в куда большей степени связан с его внешностью, чем с политической программой: у него были две руки, две ноги, лицо, на котором глаза, нос и рот располагались в точности на тех же местах, что у людей эпохи биологического застоя, но главным его достоинством, которое пробудило в избирателях ностальгическое умиление и обеспечило ему победу, была его кожа. Выступление Президента вот-вот должно было начаться. Военный оркестр заиграл государственный гимн. Все встали. Хорас Мак-Клар снял шляпу, прижал ее к груди и тоже поднялся, хотя и ценой ощутимых усилий: он таскал на спине вес больше ста килограммов. - Папа, - крикнул Билли, - кто это? Что он говорит? Что мы тут делаем? Хорас Мак-Клар вздохнул: дети росли, практически ничего не зная об истории собственной страны. Он решил нанести визит директору Аквариума и высказать ему свои соображения по этому поводу. Молодому поколению предстояло жить в мире, совсем не похожем на тот, что был привычен их родителям, и было необходимо привить им некие элементарные представления, без которых невозможна жизнь, достойная звания Человека. - Слушай, Билли, видишь вон того господина, что стоит на двух ногах, у него две руки, а кожа на лице мягкая, как на тех картинках в книжках по истории, которые вам показывают в школе. Это Президент Соединенных Штатов. Когда-то все люди выглядели как он, но ученые сделали важные открытия, и, благодаря влиянию на атмосферу и земную кору полезных излучений, человечество миновало эпоху биологического застоя и резко шагнуло вперед по пути ускоренной эволюции - эти шаги называют трансформациями, - так мы смогли измениться, стать непохожими друг на друга, принять новый облик... - Пап, я хочу есть! Хорас Мак-Клар с грустью понял, что его рассказ нисколько не заинтересовал Билли, и не только потому, что ему всего десять лет, а в Аквариуме их плохо учат, но в основном потому, что Билли принадлежал к поколению, которое эволюционировало так быстро - сказывался пресловутый стремительный исторический Прогресс, - что найти с ним общий язык становилось все трудней и трудней. - Пап, я есть хочу! Хорас Мак-Клар порылся в карманах и вытащил пакетик сырого мяса, который жена приготовила ему перед выходом. - Я хочу мух, - сказал Билли. Хорас Мак-Клар вздохнул. Он никак не мог до конца привыкнуть к мысли, что его сын ест мух. Конечно, в этом не было ничего особенного, но у Хораса еще оставались, он сам это признавал, кое-какие предрассудки и стереотипы, от которых ему было не так-то просто избавиться. Именно по этой причине он продолжал, например, носить пиджак, брюки, шляпу и даже некое подобие обуви, хотя все это причиняло ужасные неудобства и придавало ему весьма странный вид, что он и сам хорошо понимал. Но так уж получалось, что он себя чувствовал спокойнее, когда на нем были брюки, и психолог-консультант настоятельно рекомендовал ему продолжать носить их как можно дольше, по крайней мере пока он не отучится смотреть на себя в зеркало - патологическая и во всех отношениях вредная привычка, от которой его доктору пока не удалось его вылечить, хотя она уже неоднократно приводила Мак-Клара на грань глубокой депрессии. Он протиснулся к одному из передвижных лотков и купил пакетик мух. Билли тут же накинулся на его содержимое. Хорас Мак-Клар начинал и сам испытывать голод: он ничего не ел со вчерашнего дня. Но ему не нравилось есть на людях - он немного стеснялся. Процесс питания стал причинять ему массу неудобств. Конечно, нелегко было приспособиться к быстрой эволюции своего организма, к поворотному моменту эпохи биологического ускорения. Ему пришлось отказаться от некоторых своих любимых продуктов, которые он больше не мог усваивать, хотя и продолжал испытывать к ним смутную тягу. Хорас Мак-Клар не был консерватором в буквальном смысле этого слова, но все же у него было неясное ощущение, что все идет как-то уж слишком быстро. Хотя ему ведь еще повезло: когда он думал о том, чем питаются некоторые другие первопроходцы, находившиеся на трибуне, по коже у него пробегали мурашки. За научные достижения пришлось дорого заплатить, но, в конце концов, игра стоила свеч. В любом случае нельзя поддаваться пессимизму и видеть во всем лишь темную сторону. Впрочем, напрасно он напоминал себе, что от силы пару поколений назад, в начале атомной эры, когда Америка и Россия еще двигались наугад в своем научном развитии и взрывали бомбы всего лишь мегатонн но сто, многие опасались, как бы человечество не погрязло в безликости и однообразии. Теперь ситуация резко изменилась. Началась, наоборот, невиданная индивидуализация. Можно даже сказать, что теперь уже никто не был похож на остальных. Достаточно было взглянуть на других первопроходцев, которые, расположившись на трибуне, внимательно слушали речь Президента, а потом должны были устремиться вперед по Триумфальной аллее, которую он вот-вот торжественно откроет; сразу становилось ясно, какое потрясающее разнообразие ожидает человеческий род, стоящий на пороге новой жизни: у Стэнли Куба-лика, например, анус выпирал сантиметров на десять, и в придачу имелись роскошные розовые клешни, у пастора Бикфорда было шесть рук и торчащий наружу пищевод, а у Мэтью Уилбфорса - зеленая чешуя - словом, в разнообразии сомневаться не приходилось. Некоторые утверждали, что если трансформации будут продолжаться в таком же темпе, как в последние десять лет, то, даже если ограничиться уже полученными дозами облучения, от привычного человечества вскоре останется только никому не нужная одежда; само же оно, не прекращая победоносного появления все новых видов и форм, проникнет под землю, в глубины вод, взлетит в небеса, заберется на деревья, где его встретят передовые представители, - тогда, впрочем, может сложиться ситуация, опасная для Запада, поскольку традиционные виды вооружения окажутся совершенно непригодны. Газеты писали, что китайцы уже работают не покладая рук, чтобы приспособить свою военную технику к новым биологическим формам. Все ждали, что Президент затронет этот вопрос в своей напутственной речи. Хорас Мак-Клар вздохнул. Все было очень непросто. Он приложил все силы к решению этой проблемы, когда был министром обороны, и все же многие его критиковали, обвиняя в медлительности, хотя теперь никто не мог бы сказать, что его преемник преуспел больше него. Бесспорно, эволюция ставила перед США тяжелейшие проблемы, которые давали о себе знать мгновенно, не оставляя времени для адаптации, - так эволюция неумолимо толкала страну вперед. А теперь, когда возникли еще и сложности с биологическими различиями, в самом деле было от чего прийти в замешательство. И ладно бы еще, каждая семья развивалась в одном темпе и в одном направлении, тогда, несмотря на все изменения, можно было бы сохранить хотя бы первостепенные американские ценности, ведь привычного образа жизни, обреченного самим ходом исторического прогресса, в любом случае не сохранишь. Однако с каждым днем становилось все очевиднее, что различия безжалостно проникали внутрь семьи, хотя не стоило придавать значения паническим слухам, которые, вопреки усилиям цензуры, стали достоянием общественности, что многие пары не могут больше вести нормальную сексуальную жизнь и вынуждены выбирать себе самых невероятных партнеров, чтобы только не препятствовать эволюции и обеспечить выживание человеческого рода хоть в какой-то форме. Хорас Мак-Клар сам был свидетелем трагического конфликта отцов и детей в семье своей двоюродной сестры Берты: дети иногда целыми неделями не желали слезать с дерева и шокировали всю округу, отказываясь прикрыть некоторые непристойные части тела, которые в процессе эволюции приобрели ярко-алый цвет, а пастор запретил им появляться в церкви, потому что они упорно хватали молитвенники хвостом, что оскорбляло чувства других прихожан, хотя некоторые совершенно справедливо замечали, что не так уж важно, как они держат молитвенник, если они все равно берут его с собой на дерево. Пока Хорас Мак-Клар оставался на своем посту, он всячески предостерегал население против витающих повсюду лживых ободряющих слухов, он стремился помешать обществу погрузиться в блаженное бездействие и забыть о нависшей над ним опасности. Поговаривали, например, что в Советской России процесс эволюции идет быстрее, чем в странах свободного мира, что добрая треть русских солдат уже превратилась во что-то вроде раков и потому не может использовать существующее вооружение, а новые виды оружия, учитывающие эти изменения, еще не разработаны, так что у демократического лагеря есть время перевести дух и приспособить свой военный потенциал к новым биологическим структурам, не опасаясь внешней угрозы, на свежую голову. - Пап, я хочу еще мух, - сказал Билли. - Тебе уже хватит. Если съешь еще, тебе станет плохо. Дай мне послушать. Это очень важно. И действительно, Президент как раз подошел к самому главному моменту своей речи. Есть все основания ожидать, говорил он, что нынешний год станет решающим. Безусловно, американская военная мощь ничуть не ослаблена и ни в чем не уступает советской. Но не следует закрывать глаза на то, что под усиливающимся день ото дня воздействием факторов эволюции наши вооружения рискуют оказаться бесполезными, поскольку людские ресурсы стремительно выходят из строя. Средства уничтожения достигли в наши дни небывалого совершенства, но те, кто должен ими управлять, столь стремительно меняют свои физические характеристики, что гарантии национальной безопасности становятся все более эфемерными. Необходимо признать, что многие из нас выступали за то, чтобы нанести удар сразу, пока человечество в большинстве своем еще сохраняет привычный облик, пока у людей есть руки, способные управлять современной техникой, а также интеллект, позволяющий спланировать, начать и довести до конца подобную военную операцию, но в то же время высказывались и надежды на то, что, когда у людей исчезнут руки и интеллект, конфликта, возможно, удастся избежать. Хорас Мак-Клар испытывал странное чувство: ему показалось, что все это больше не имеет к нему отношения. Речь Президента, которую он поначалу слушал с таким вниманием, отвечавшая его собственным раздумьям и заботам, распадалась теперь в цепочку каких-то звуков, явно знакомых, но, что они значили вместе, ему было трудно понять. Может быть, он слишком долго оставался на воздухе: вновь подступило удушье, а вместе с ним - нарастающая тревога, похожая на панику. По сути, ему сейчас хотелось лишь одного - чтобы его оставили в покое, позволили отдыхать на дне домашнего бассейна, в окружении близких, ведь, в конце концов, следить за неприкосновенностью новых рубежей свободного мира - дело правительства, а ответственность за то, чтобы американская молодежь, до того как полностью покроется чешуей, успела усвоить принципы, необходимые для выживания демократических институтов в новой среде обитания, несут педагоги. Хорас Мак-Клар угрюмо спрашивал себя, какой же будет его новая среда обитания. Ему по-прежнему нравились цветы, свет и воздух, в окружении которых жили его предки. С другой стороны, он не чувствовал себя абсолютно спокойно, если под животом у него не было некоторого количества свежего ила, к тому же он обожал плавать. Его психотерапевт делал все возможное, чтобы помочь ему приспособиться, но неоднозначность его предпочтений со временем лишь усиливалась, и временами он впадал в полную растерянность. Когда он возглавлял Министерство обороны, под его началом работали крупнейшие авторитеты в области генетических последствий воздействия радиации, и теперь бывшие сослуживцы часто навещали его в центре переподготовки, где первопроходцам предлагали интенсивный психологический тренинг; все его коллеги утверждали, что он переживает переходный период, и, как только минует кризис, который они называли "биологической растерянностью", он начнет чувствовать себя в новой среде обитания совершенно естественно. Но сам он не был до конца в этом уверен. С ним случались настоящие приступы ужаса, когда его заставляли выйти из бассейна и он оказывался на воздухе, но ничуть не меньший ужас он испытывал, если его слишком надолго оставляли под водой. Еще он впадал в ярость, когда его психотерапевт или друзья начинали ему доказывать, что в его облике нет ничего неприятного; уж он-то знал, как обстоит дело. Он стыдился своей морщинистой головы, круглых неподвижных глазок настолько, что порой втягивал голову под панцирь и отказывался от еды и питья. Больше всего он нервничал, когда о нем говорили как о мученике науки, что как раз сейчас и прозвучало в президентской речи: он услышал, как Президент отчетливо произнес его имя, назвав его "мой дорогой друг Хорас Мак-Клар, верный сын Отечества". А он ведь просил только об одном - забыть о нем, оставить его в покое, не привлекать к нему внимания. Сначала он даже побаивался, как бы из-за его нового облика ему не пришлось предстать перед комиссией по расследованию антиамериканской деятельности; он хорошо запомнил, как в первый раз поговорил об этом с женой, и она всю ночь плакала, а наутро начались сложности. Как бы там ни было, он счел своим долгом срочно подать в отставку и настоял, чтобы его незамедлительно приняли в Белом доме. Президент был, вероятно, предупрежден заранее, поскольку не выразил никакого удивления по поводу его вида. Хорас Мак-Клар спокойно и с достоинством объяснил сложившуюся ситуацию: он не может теперь оставаться в правительстве, поскольку больше не считает себя полномочным представителем американского народа на его сегодняшней стадии эволюции, и потому просит принять его отставку. Он не собирается оставлять никаких указаний политического характера, поскольку не хочет ничем связывать своего преемника и полностью полагается на Президента. И все же он позволит себе высказать одно пожелание: учитывая устрашающую скорость, с которой выходят из строя человеческие ресурсы в их привычном понимании, необходимо принять кардинальный меры, чтобы избежать катастрофического и необратимого изменения силового баланса в пользу русских. Они, конечно, развиваются в том же направлении, что и мы, но, пока их человеческий потенциал еще соответствует требованиям существующих вооружений, они, без сомнения, способны совершить неожиданное нападение... Он хотел бы, чтобы его правильно поняли: он ни в коей мере не настаивает на упреждающем ударе, он просто призывает учесть худший вариант развития событий и усилить безопасность государства, пока человеческий интеллект, руки и головы еще позволяют это сделать... Президент выглядел очень взволнованным; дрожащей рукой он схватил телефонную трубку и вызвал своих советников, а когда они явились, предупредил их о конфиденциальности разговора и попросил министра обороны повторить им то, что было только что сказано. Хорас Мак-Клар еще раз очень спокойно изложил свою точку зрения. Советники слушали молча, разглядывая его в растерянности, которую даже не пытались скрывать. - В любом случае, господин Президент, - заключил Хорас Мак-Клар, - к моему большому сожалению, я считаю своим долгом подать в отставку и прошу вас принять ее немедленно. В моем нынешнем виде я не могу считать себя полномочным представителем американского народа с присущей ему решительностью и динамизмом. Черепаха, господин Президент, - нет, нет, прошу вас, давайте смотреть фактам в лицо, - не может возглавлять Министерство обороны Соединенных Штатов Америки в нынешний критический для страны момент, когда все силы должны быть направлены на то, чтобы одержать верх в гонке вооружений и защитить наши демократические свободы. Еще два слова, господин Президент. В знаменитой речи, произнесенной вами при вступлении на этот пост, вы говорили о новых американских рубежах, которые ждут своих первопроходцев. Судьба, как видно, предназначила мне быть одним из них, и я должен вас заверить: чем бы ни были покрыты наши тела - чешуей, шерстью или перьями, - наши воздушные, наземные и военно-морские силы будут повсюду охранять новые рубежи с неколебимой стойкостью. Важнее всего, чтобы Соединенным Штатам удалось освоить новую среду обитания раньше русских, а не вытеснять их оттуда задним числом... Президент и советники слушали его молча, а когда он встал, чтобы откланяться, окружили его со слезами на глазах, долго жали ему руку, а Президент назвал его великим сыном Отечества, выдающимся американцем и попросил его беречь силы, не переутомляться и не нервничать, ведь у русских тоже большие проблемы... - Не знаю, известно ли вам, - сказал тогда Хорас Мак-Клар, - что у побережья Флориды появились колонии розовых креветок протяженностью несколько километров? Президент выглядел озадаченным. Нет, нет, он этого не знал, спецслужбы ничего ему не сообщили, но он непременно выяснит... И что вчера у берегов Калифорнии - ну да, прямо в территориальных водах Америки, - выловили рыбу никогда не встречавшегося ранее вида? Необходимо, чтобы ее немедленно допросили в ФБР... Внезапно у Хораса Мак-Клара возникло ощущение, что он уже сказал достаточно и Президент искренне озабочен, - он очень побледнел, - и Мак-Клар с гордо поднятой головой направился к двери. Ему удалось не опуститься на четвереньки и удалиться вертикально, с достоинством и даже некоторой небрежностью, несмотря на чудовищный вес, который он волок на спине, - теперь дело не ограничивалось грузом ответственности. Президент проводил его до лестницы и отдал указание доставить его домой в своем личном автомобиле. Дома Хорас Мак-Клар обнаружил заплаканную Эдну - ей было явно трудно свыкнуться с происходящим. С тех пор он прошел в специальном центре тренинг, предназначенный для первопроходцев новых американских рубежей, и теперь находился на стартовой полосе вместе с другими участниками, слушая Президента, который как раз завершал свою речь о блестящем прорыве. - Когда ваши предки сошли с борта "Мэйфлауэра" [корабль, доставивший первых английских поселенцев в Америку в 1620 г.] и ступили на землю Американского континента, даже самые отважные из них не могли предположить, в какой необыкновенный этап своей истории вступает человечество, какая эпоха открытий, побед и великих свершений открывается перед ними... Так вот, начинание, в котором участвуете вы, - еще более необыкновенно... Вы обеспечите сохранение, неизменность и окончательную победу в водных глубинах тех моральных и духовных ценностей, которые завещали нам наши предки. Вперед, герои новых рубежей человечества! СЛАВА НАШИМ ДОБЛЕСТНЫМ ПЕРВОПРОХОДЦАМ! В толпе поднялся гул одобрения, зазвучал государственный гимн, а Президент тем временем шагнул вперед и перерезал ленту, натянутую поперек Триумфальной аллеи. Волнение прошло по рядам первопроходцев; одновременно задвигались лапы, клешни, усики, щупальца, хвосты, плавники, и Хорас Мак-Клар, которого толкали со всех сторон одновременно, инстинктивно втянул голову под панцирь, а потом вытянул шею и дал последние наставления Билли: - Держись рядом со мной, Билли. И когда будем в воде, не уплывай далеко. А главное, не зарывайся в ил. Оставайся там, где дно песчаное. Вспомни, мой мальчик, чему тебя учили в Аквариуме. И будь осторожен, поначалу все может оказаться не так просто. - Вперед и помните, что именно на вас надеется страна! Мы в вас верим! Мужайтесь! Прочь сомнения! Не забывайте - каждый наш шаг направляют ученые, поэтому человеческий род выйдет из нынешних суровых испытаний с честью, как и раньше, а враги обнаружат, что и в океанских глубинах мы столь же решительны и верны бессмертным идеалам! Вперед, к новым мирным завоеваниям! СЛАВА НАШИМ ДОБЛЕСТНЫМ ПЕРВОПРОХОДЦАМ! Тут Хораса Мак-Клара сильно ударили по голове, и он возмущенно обернулся к соседу. - Эй вы, нельзя ли поосторожнее? - завопил он, внезапно выплескивая все раздражение, которое так долго сдерживал, и растерянность от всего, что с ним произошло. - И что вы, кретин несчастный, собираетесь делать с этой чертовой клюшкой для гольфа в вашем-то виде, да еще под водой, а? Стэнли Кубалик, который упрямо сжимал клешнями клюшку для гольфа, бросил на него злобный взгляд: - Мой психоаналитик посоветовал мне взять с собой в новую среду обитания какой-нибудь привычный предмет, хотя бы на первое время, чтобы спокойнее себя чувствовать. А вам что, жалко? Считайте, что я взял с собой клюшку для гольфа из сентиментальности. Вот и Президент только что сказал, что мы должны хранить верность традиционным ценностям, слышали? Надо иметь рядом что-то надежное. И я не виноват, что вы всем дорогу загораживаете, старая вы черепаха! - Господа, господа, не ссорьтесь! - воскликнул пастор Бикфорд, который пробегал мимо прихрамывая, потому что две лапы у него были заняты двумя томиками Библии, отпечатанными на пластике, специально для первопроходцев. - Останемся друзьями, господа, останемся друзьями! У нас ведь у всех по-прежнему одинаковый мозг! И какой бы странный вид ни приняли наши конечности, это ведь все те же руки, верно? И наши голосовые связки никуда не исчезли! Какие тут еще нужны доказательства того, что нас хранит Святое Провидение? На нас возложен священный долг, и мы... - Прекратите вы когда-нибудь, пастор, тыкать мне в глаз вашим пищеводом? - проревел Хорас Мак-Клар. - О, прошу прощения! - Кстати, руки, а точнее, пальцы, у нового поколения уже исчезают, - заметило существо вроде паука, бегущее рядом с Хорасом Мак-Кларом, в котором тот с трудом узнал своего бывшего научного консультанта Майка Капровица. - Это вредные и беспочвенные слухи! - воскликнул пастор Бикфорд. - Главное - сохранить в целости нашу веру в человека... Важна не внешность, какой бы она ни была, а душа, ведь это в нее Бог вдохнул жизнь... - Кстати, еще никто не доказал, что исчезновение рук и интеллекта положит конец свободному миру, - заявил розовый краб, который, зажав клешнями портрет Линкольна из нержавейки, пробивал себе дорогу между другими первопроходцами, расталкивая всех подряд без всякого почтения к ближним. - Мы еще и не такое видали! Хорас Мак-Клар уже собрался угостить его в ответ какой-нибудь колкостью, но вдруг почувствовал под брюшком приятную прохладу, которая его мгновенно успокоила: он добрался до воды. Для начала он лениво поплыл. Билли, естественно, исчез. Хорас Мак-Клар взглянул вокруг с некоторой опаской: тут было множество странных и довольно подозрительных существ. Передовые представители русских могли спокойно похитить малыша, чтобы подвергнуть идеологической обработке. С другой стороны, было все же маловероятно, что им удалось бы подобраться так близко к американскому побережью. Он вынырнул на поверхность и рассеянно сглотнул пару мух. В голове у него разлилась блаженная легкость; он медленно погрузился в ил и поддался приятной и целительной истоме. * * * - И в любом случае не позволяйте ему есть мух, - сказал доктор, выходя из комнаты больного. - Вряд ли это ему полезно. И не оставляйте его в ванне больше чем на десять минут. Если вы его там оставите, он уже никогда не захочет выходить. Если позвонят из Белого дома, объясните, что у пациента кризис и что сейчас невозможно предсказать, к каким последствиям это приведет и когда... - Такой выдающийся человек! - вздохнула медсестра. - И занимал такой ответственный пост... Что мы скажем его жене? - Скажите, что его организм переживает тяжелый кризис, но у нас есть надежда. Ему может стать лучше самое раннее дней через пятнадцать. Эти внезапные трансформации почти всегда тяжело сказываются на психике. Кстати, попросите доктора Стайна уделить мне сегодня минутку. У меня снова пробивается чешуя на левом боку, и, я думаю, надо принять какие-то меры. Еще скажите ему, что у номера пятьдесят шесть очень тяжело идет линька: смещение плавников и преждевременное, на мой взгляд, отвердение панциря - очевидно, потребуется операция. - Ну и времена! - прошептала сестра. - Да уж, - ответил доктор, - у папочки кончилось терпение. Я ЕМ БОТИНОК Пер. с фр. - В.Козовой Передо мной расстилалась Аризонская пустыня со своими терновниками и колючками - жалкая растительность и иссохшая земля. Такой ландшафт вполне соответствует моему возрасту, душевному состоянию и настроению. Но как раз под влиянием этого скудного и бесплодного ландшафта я имел неосторожность рассказать жене случай из своего далекого прошлого. Одним словом, я дал волю ностальгии и, быть может, определенному возмущению против признаков старости на моих висках и в моем сердце. Короче говоря, я принялся рассказывать жене историю своей первой любви. Я заявляю, право же не хвастая, что в девятилетнем возрасте, подобно самым великим влюбленным всех времен, совершил ради своей возлюбленной поступок, которому, насколько мне известно, не было равного. Я съел, чтобы доказать ей свою любовь, ботинок на резиновой подошве. Уже не первый раз я съедал ради нее всякие предметы. За неделю до того я съел целую серию баварских марок, которые с этой целью украл у дедушки, а за две недели до того, в день нашей первой встречи, я съел дюжину земляных червей и шесть бабочек. Теперь следует объясниться. Я знаю, когда речь заходит о любовных подвигах, мужчины всегда склонны к бахвальству. Послушать их, так их отвага не знала границ. И попробуйте усомниться - они не поступятся ни единой мелочью. Вот почему я и не прошу верить тому, что помимо этого я съел ради своей возлюбленной японский веер, пять метров шерстяной нитки, фунт вишневых косточек (она ела вишни, а мне протягивала косточки), а также трех редких рыбок, которых мы поймали в аквариуме ее учителя музыки. Моей маленькой подруге было только восемь лет, но требовательность ее была огромна. Она бежала передо мной по аллеям парка и указывала пальцем то на кучу листьев, то на гравий, то на клочок газеты, валявшийся под ногами, и я безропотно повиновался. Помнится, она вдруг стала собирать маргаритки, и я с ужасом смотрел, как букет рос у нее в руках; но я съел и маргаритки под ее неусыпным взором, в котором тщетно пытался обнаружить огонек восхищения. Никак не проявив благодарности, она убежала вприпрыжку, а через некоторое время вернулась с полудюжиной улиток и протянула их мне повелительным жестом. Тогда мы спрятались в кустах, чтобы нас не увидели гувернантки, и мне пришлось повиноваться - улитки проследовали положенным путем; все это я проделал под ее недоверчивым взглядом, так что о мошенничестве не могло быть и речи. * * * В то время детей еще не посвящали а тайны любви, и я был уверен, что поступаю как принято. Впрочем, я и сегодня еще не убежден, что был не прав. Ведь я старался как мог. И, наверное, именно этой восхитительной Мессалине я обязан своим воспитанием чувств. Самое грустное заключалось в том, что я ничем не мог ее удивить. Едва я покончил с маргаритками и улитками, как она проговорила задумчиво: - Жан-Пьер съел для меня пятьдесят мух и остановился только потому, что мама позвала его к чаю. Я содрогнулся. Я чувствовал, что готов съесть для Валентины - именно так ее звали - пятьдесят мух, но я не мог вынести мысли, что, стоит мне отвернуться, как она обманывает меня с моим лучшим другом. Однако я проглотил и это. Я начинал привыкать. - Можно, я поцелую тебя? - Ладно. Но не слюнявь мне щеку, я этого не люблю. Я поцеловал ее, стараясь не слюнявить щеку. Мы стали на колени за кустами, и я целовал ее еще и еще. А она крутила серсо вокруг пальца. - Сколько уже? - Восемьдесят семь. Можно поцеловать тебя тысячу раз? - Ладно. Только поскорее. Это сколько - тысяча? - Я не знаю. Можно, я тебя и в плечо поцелую? - Ладно. * * * Я поцеловал ее и в плечо. Но все это было не то. Я чувствовал, что должно быть еще что-то, мне неизвестное, но самое главное. Сердце у меня отчаянно колотилось, я целовал ее в нос и волосы и чувствовал, что этого недостаточно, что нужно что-то большее; наконец, потеряв голову от любви, я сел в траву и снял ботинок. - Я могу съесть его ради тебя, если хочешь. Она положила серсо на землю и присела на корточки. Я заметил в ее глазах огонек восхищения. Большего я не желал. Я взял перочинный ножик и начал резать ботинок. Она глядела на меня. - Ты будешь есть его сырым? - Да. Я проглотил кусок, за ним другой. Под ее восхищенным взглядом я чувствовал себя настоящим мужчиной. Отрезав следующий кусок, я глубоко вздохнул и проглотил его; я продолжал это занятие до тех пор, пока сзади не раздался крик моей гувернантки и она не вырвала ботинок у меня из рук. Мне было очень плохо в ту ночь, и, поскольку пришлось выкачивать содержимое моего желудка, все доказательства моейлюбви, одно за другим, предстали перед родительским взором. Вот какими воспоминаниями я поделился с женой, сидя на террасе нашего дома в Аризоне и глядя на скудный ландшафт пустыни, словно с приближением шестого десятка я ощутил вдруг неодолимую потребность оживить в памяти свежесть давно минувшей юности. Жена выслушала мой рассказ молча, но я заметил на ее лице мечтательное выражение, показавшееся мне странным. С тех пор она почему-то резко переменила отношение ко мне. Она почти со мной не разговаривала. Быть может, я поступил нетактично, рассказав ей о своих прошлых увлечениях, но на склоне дней, после тридцати лет совместной жизни, мне кажется, я заслуживал снисхождения. Встречая ее взгляд, я читал в нем упрек и даже страдание, а порою глаза ее наполнялись слезами. Через несколько дней после нашего разговора она слегла. Она отказалась от врача и лишь смотрела на меня негодующим взором. Она лежала у себя в комнате, с большой грелкой, свернувшись в клубок; когда я входил, она бросала на меня оскорбленный взгляд и поворачивалась спиной, так что мне оставалось лишь смотреть на седые завитки у нее над ухом. К тому времени обе наши дочери уже вышли замуж и мы жили вдвоем. Я, как призрак, бродил из комнаты в комнату. Я позвонил старшей дочери в надежде хоть от нее узнать, в чем же я провинился, - дело в том, что моя жена и старшая дочь ежедневно целый час обсуждали по телефону мои недостатки. Но на этот раз дочь не была в курсе дела. По этому поводу она слышала от матери лишь ничем не примечательную на первый взгляд фразу: - Твой отец никогда меня по-настоящему не любил. * * * Я сошел на террасу, тяжело опустился в кресло и принялся размышлять. Я глядел на расстилавшийся передо мною ландшафт, с его кактусами, бесплодной землей и потухшими вулканами, и не спеша, тщательно проверял свою совесть. Потом я вздохнул. Поднялся, пошел в гараж и сел в машину. Я отправился в Скоттсдейл и вошел в магазин "Джон и КЬ". - Мне нужна, - сказал я, - пара ботинок на резиновой подошве. Что-нибудь полегче. Для мальчика девяти лет. Я взял сверток и поехал домой. Затем прошел на кухню и добрых полчаса кипятил ботинки. Затем я поставил их на тарелку и решительным шагом вошел в комнату жены. Она бросила на меня печальный взгляд, в котором вдруг зажглось удивление. Она приподнялась на постели. Глаза ее засверкали надеждой. Торжественным жестом я вынул из кармана перочинный ножик и сел у нее в ногах. Потом взял ботинок и принялся за него. Проглотив кусок, я бросил патетический взгляд на жену: в конце концов, мой желудок был уже не тот, что в те, давние времена. В ее взоре я прочел лишь величайшее удовлетворение. Я закрыл глаза и продолжал жевать с мрачной решимостью по поддаваться бегу времени, седине и старческой помощи. Я говорил себе, что, собственно, нет никаких оснований склонять голову перед недомоганиями, слабостью сердца и всем прочим, что связано с возрастом. Я проглотил еще кусок. Я не заметил, как жена взяла у меня из рук перочинный нож. Но открыв глаза, я увидел, что в руках у нее второй ботинок и она принимается уже за второй кусок. Она улыбнулась мне сквозь слезы. Я взял ее руку, и мы долго сидели так в сумерках, глядя на пару детских ботинок, которые стояли перед нами на тарелке. ПИСЬМО К МОЕЙ СОСЕДКЕ ПО СТОЛУ Пер. с фр. - С.Козицкий Мадам! Я в свете новичок. Однако несколько раз я оказывался за столом рядом с Вами. Вы молоды, красивы, неизменно восхитительно одеты, и Ваши драгоценности делают честь Вашему мужу. В первое же наше знакомство - на этапе семги - Вы сообщили мне без обиняков: - Я вас ничего не читала. Я сказал себе: вот так рождается чистая дружба. Ко мне вернулась надежда, а я вернулся к семге. Едва только появился омар, Вы обронили многообещающую улыбку: - Теперь я стану покупать Ваши книги. Я был счастлив, что всего за несколько движений вилкой сумел Вас заинтересовать. Но Вы продолжали: - Скажите, как это к вам приходят все ваши мысли? Омар, скажу Вам, был великолепен. Свежайший омар: хозяйка дома - жена министра. Так вот, едва Вы задали мне свой вопрос, омар стал тухнуть прямо у меня в тарелке. На глазах. Нельзя так поступать с женой министра. Все же я дотянул до конца ужина. Хотя и не смог объяснить Вам, как мне приходят в голову мысли: кто ж их знает. Назавтра я узнал от нашей общей знакомой, принцессы Диди, что я Вас "очень разочаровал". Неделю спустя я снова попал в Вашу компанию. Вы молниеносно пошли в наступление: - Почему вы всегда такой мрачный? Как будто вам все опротивело. У вас неприятности? "Всегда" после двух встреч, мне кажется, слегка чересчур. Однако хотелось бы на этот предмет объясниться. Начнем с того, что у меня такая физиономия, я тут ни при чем. Она от рождения. Она снаружи и необязательно отражает глубину натуры. Вид у меня, как Вы правильно заметили, и правда иной раз такой, будто я мучаюсь зубами. Видите ли, у меня нервная работа. Легко понять: в романе десять, двадцать, пятьдесят героев. Если я выгляжу озабоченным, это означает, что я думаю о своих персонажах. Когда я думаю о себе, я, как правило, помираю от хохота. Третьего дня в "Жокей-клубе" я имел беседу с одной из Ваших приятельниц, графиней Биби. Поболтав чуток, она прямодушно сообщила мне: - А вы совсем не похожи на то, что про вас говорят. Я побледнел: я и не подозревал, что это всем известно. Я полагал, что спрятал труп, который предварительно разрубил на куски, в надежном месте. ан нет, речь-то, оказалось, о другом: - Вы скорее милы. Это был один из чудовищнейших моментов в моей жизни. Сколько вульгарности, дурных манер и вдобавок семнадцать лет дипломатической службы, и за пятнадцать минут беседы с таким трудом заработанная репутация - коту под хвост! Что я мог сделать? На миг я подумал, не укусить ли мне ее за ухо, но решил, что она может неправильно это истолковать. Еще одно. Вышло так, что я женат на киноактрисе, да еще и восхитительной красоты. Позавчера у маркизы Рокепин Вы на миг оторвались от ванильного мороженого: - Скажите, вы ревнуете, когда на экране кто-то целует вашу жену? - Ну что вы, мадам, вовсе нет. Не более чем ваш муж, когда вы отправляетесь на осмотр к врачу. Мне показалось, что Вы хотели залепить мне пощечину. За что, Бог мой? Вы задали мне конкретный вопрос, я дал Вам конкретный ответ. Почему же на следующий день Вы сказали виконтессе Зизи, что я невежа? Зизи, кстати, меня защищала. Если я правильно понял, она ответила Вам, что я никакой не невежа. А просто свинья. Мадам, я не свинья. Я не открываюсь людям, с которыми едва знаком, вот и все. Вы покупаете мои книги, прекрасно. Но разрешите мне, мадам, остаться по крайней мере в бюстгальтере. Чтение моих книг не дает Вам никакого права раздевать меня, да еще наспех. "В душе вы романтик, да?", "В душе вы нигилист, да?", "В душе вы разочарованный, да?" И все это между сыром и фруктами. Мадам, если бы все это было у меня в душе, я бы давно лег на операцию. Вчера я нарвался на Вас у Базилеусов. Вы только что прочли мой новый роман... Там героиня - американка, которая пьет, травится наркотиками и вообще ничем не брезгует. Я едва успел поцеловать Вам руку, как Вы уже встали в боевую стойку: - Эту американку вы писали с вашей жены, да? Сообщаю, что героиня моего следующего романа - нимфоманка. Давайте, мадам. Постарайтесь. "Прыгайте к выводам", как говорят в Англии. Но если моя жена на этот раз даст Вам пару оплеух, то не ограничивайтесь тем, что обзовете меня невежей. Потребуйте у своего мужа, чтобы он вызвал меня на дуэль. Я выберу оружие, которое, мне кажется, стало сегодня оружием "большого света", - кухонный нож! Мне не хотелось бы закончить это письмо, не ответив на последний вопрос, который Вы задали мне на другой день у графини Бизи, чей муж кто-то там по свекле. Вы упомянули один из моих романов, где все происходит на парижском дне. - Как же получается, что вы, профессиональный дипломат, так хорошо знакомы со средой сутенеров, девиц легкого поведения и преступников? Мадам, откроюсь Вам. Прежде чем стать профессиональным дипломатом, я был сутенером, девицей легкого поведения и преступником. Единственное, что меня удивляет: как, идя такими темпами, Вы не обвинили Достоевского в убийстве старухи процентщицы при помощи топора, а Микеланджело - в соучастии в распятии Христа? Примите, мадам, уверения в моей совершеннейшей искренности. ПОДДЕЛКА Пер. с фр. - Л.Бондаренко, А.Фарафонов - Ваш Ван Гог - подделка. С... сидел за своим рабочим столом, под своим последним приобретением - картиной Рембрандта, которую он завоевал в открытом бою на аукционе в Нью-Йорке, где знаменитейшие музеи мира не раз признавали свое поражение. Развалившись в кресле, Баретта - серый галстук, черная жемчужина, совсем седые волосы, сдержанно-элегантный костюм строгого покроя и монокль на одутловатом лице - вынул из нагрудного кармана платочек и вытер пот со лба. - Вы единственный, кто трубит об этом на всех перекрестках. Кое-какие сомнения, правда, были, в определенный момент... Я этого не отрицаю. Я пошел на риск. Однако сегодня вопрос решен окончательно: портрет подлинный. Манера письма бесспорна, узнаваема в каждом мазке... С... со скучающим видом играл разрезным ножом из слоновой кости. - Ну так в чем же тогда проблема? Радуйтесь, что обладаете этим шедевром. - Я вас прошу только об одном: не высказываться по этому поводу. Не бросайте свою гирю на весы. С... слегка улыбнулся: - Я был представлен на аукционе... Я воздержался. - Продавцы ходят за вами как стадо баранов. Они боятся раздражать вас. И потом, будем откровенны:самые крупные из них находятся под вашим финансовым контролем... - Это преувеличение, - сказал С... - Я всего лишь принял кое-какие меры предосторожности, чтобы обеспечить себе некоторое преимущество на распродажах. Взгляд Баретты был едва ли не умоляющим. - Не понимаю, что вас настроило против меня в этом деле. - Мой дорогой друг, будем серьезны. Поскольку я не купил этого Ван Гога, то мнение экспертов, усомнившихся в подлинности картины, естественно, получило огласку. Но если бы я ее купил, она бы не досталась вам. Верно? Что именно вы хотите, чтобы я сделал? - Вы мобилизовали на борьбу с этой картиной все имеющиеся в вашем распоряжении силы, - сказал Баретта. - Я в курсе дела: вы используете все свое влияние, доказывая, что речь идет о подделке. А ваше влияние велико, ох как велико! Стоит вам только сказать слово... С... бросил разрезной нож из слоновой кости на стол и встал. - Сожалею, мой дорогой. Очень сожалею. Вопрос - принципиальный, и вам следовало бы понять это. Я не стану соучастником подлога, даже через умолчание. У вас замечательная коллекция, и вы просто-напросто должны признать, что ошиблись. В вопросах подлинности я не иду ни на какие сделки с совестью. В мире, где повсюду торжествуют фальсификация и ложные ценности, единственное, во что остается верить, так это в шедевры. Мы должны защищать наше общество от всякого рода фальсификаторов. Для меня произведения искусства священны, подлинность - это моя религия... Ваш Ван Гог - подделка. Этого трагического гения достаточно предавали при жизни - мы можем, мы должны защитить его по крайней мере от посмертных предательств. - Это ваше последнее слово? - Я удивляюсь, что такой почтенный человек, как вы, может просить меня стать участником подобной махинации... - Я заплатил за нее триста тысяч долларов, - сказал Баретта. С... презрительно поморщился: - Я знаю, знаю... Вы умышленно подняли цену на аукционе: ведь если бы вы получили ее за гроши... Нет, в самом деле, все это шито белыми нитками. - В любом случае, после того как вы обронили несколько злосчастных слов, смущенные лица людей, когда они смотрят на мою картину... Все-таки вы должны понять... - Я понимаю, - сказал С... - Но не одобряю. Сожгите холст, вот жест, который не только поднимет престиж вашей коллекции, но и укрепит вашу репутацию честного человека. И я еще раз повторяю, вы здесь ни при чем: речь идет о Ван Гоге. Лицо Баретта одеревенело. С... узнал знакомое выражение: то, что неизменно появлялось на лицах его соперников в делах, когда он отстранял их от рынка. "В добрый час, - подумал он с иронией. - Вот так и приобретают друзей..." Но тут в дело была замешана одна из тех немногих ценностей, которыми он действительно дорожил, одна из насущнейших его потребностей - потребность в подлинности. Он и сам не мог бы ответить на вопрос, откуда у него эта странная ностальгия. Быть может, от полного отсутствия иллюзий: он знал, что не может верить никому, что всем он обязан своему необычайному финансовому успеху, приобретенной власти, деньгам и что живет он, окруженный лицемерием комфорта, которое, хоть и приглушало всякого рода слухи, не могло, однако, служить надежной защитой от злых языков. "Прекраснейшей частной коллекции работ Эль Греко ему мало... он еще пытается оспаривать подлинность картин Рембрандта из американских музеев. Не много ли для босяка из Смирны, который занимался воровством с витрин и продавал непристойные почтовые открытки в порту... Он нашпигован комплексами, несмотря на свой самоуверенный вид: его погоня за шедеврами не что иное, как попытка забыть свое происхождение". Возможно, в этом и была доля правды. Он столь долго пребывал в состоянии некоторой неуверенности - не зная даже, на каком языке он думает: английском, турецком или армянском, - что непреложный в своей подлинности предмет искусства внушал ему такое почтение, какое способны породить в возвышенных и беспокойных душах лишь абсолютно незыблемые ценности. Два замка во Франции, роскошнейшие квартиры в Нью-Йорке, Лондоне, безупречный вкус, самые лестные награды, британский паспорт - и тем не менее стоило только промелькнуть той певучей интонации, с какой он бегло говорил на семи языках, да "левантийскому", как его принято называть, выражению на лице, которое встречается также на лицах скульптур самых высоких эпох искусства - Шумерской и Ашшурской, - как тут же начинали подозревать, что его гнетет чувство социальной ущербности (говорить "расовой" уже избегали). И поскольку его торговый флот был таким же мощным, как у греков, а в его салонах работы Тициана и Веласкеса соседствовали с единственным подлинным Вермеером, обнаруженным после подделок Ван Меегерена, поговаривали, что скоро будет невозможно повесить у себя работу мастера, не опасаясь прослыть выскочкой. С... все было известно об этих стрелах - кстати, изрядно потрепанных, - которые свистели у него за спиной и которые он воспринимал как должные знаки внимания к своей персоне: он устраивал слишком хорошие приемы, чтобы высший свет Парижа отказывал ему в своих осведомителях. Последние же, с особым рвением искавшие его общества, чтобы даром провести отпуск на борту его яхты или в его имении на мысе Антиб, сами же и высмеивали показную роскошь, которой они так естественно пользовались; и когда остаток стыда или просто изворотливость мешала им слишком явно заниматься этими опытами по психологическому восстановлению, они умело разбавляли свои слова самым необходимым количеством иронии и, между двумя приглашениями на ужин, вновь напускали на себя важность. Тем не менее С... продолжал приглашать их: он не шел на поводу ни у их подхалимства, ни у своего собственного тщеславия, которому льстило, что они вращаются вокруг него, будто под воздействием некой силы тяготения. Он называл их "мои подделки", и когда они сидели за столом или скользили на водных лыжах за быстроходными катерами, которые он предоставлял в их распоряжение, он, наблюдая за ними из окна своей виллы, улыбался и с благодарностью поднимал глаза на какую-нибудь редкую вещь из своей коллекции, умиротворяющую подлинность которой ничто не могло ни поколебать, ни подвергнуть сомнению. В свою кампанию против купленной Баретта картины Ван Гога он не вложил ни капли личной озлобленности: человек, начавший с небольшой бакалейной лавки в Неаполе и стоявший сегодня во главе крупнейшего пищевого треста Италии, был ему скорее симпатичен. Он с пониманием относился к этой потребности покрыть следы от сыра и колбас на стенах холстами великих мастеров - единственными гербами, которыми еще можно попытаться украсить деньги. Но Ван Гог был фальшивый. Баретта прекрасно это знал. Однако, упорно стремясь доказать его подлинность, покупая экспертов или их молчание, он попадал в сферу влияния чистой силы и поэтому заслуживал предупреждения со стороны тех, кто еще бдительно следит за соблюдением правил игры. - У меня на столе результаты экспертизы Фолькенгеймера, - сказал С... - Я не знал, что с ними делать, но, выслушав вас... Сегодня же я передам это прессе. Недостаточно, дорогой друг, иметь возможность приобретать великолепные картины: у нас у всех есть деньги. Нужно еще проявлять к подлинным произведениям искусства элементарное уважение, если не хватает сил на настоящий пиетет... Ведь это, в сущности, предметы культа. Баретта стал медленно вставать с кресла. Он хмурил брови и сжимал кулаки. С... с удовольствием наблюдал за непримиримым, убийственным выражением на его лице: оно его молодило. Оно напоминало ему о том времени, когда приходилось с боем вырывать каждое дело у конкурента, - времени, когда у него еще были конкуренты. - Я вам это попомню, - проворчал итальянец. - Можете не сомневаться. Мы с вами прошли примерно одинаковый жизненный путь. Скоро вы убедитесь, что на улицах Неаполя обучают ударам таким же подлым, как и на улицах Смирны. Он бросился вон из кабинета... Не чувствуя себя неуязвимым, С..., однако, не совсем представлял, какой удар может нанести ему пусть даже очень богатый человек. Он зажег сигару, быстро проиграл в уме все свои дела, дабы убедиться, что все бреши надежно закупорены и идеальная герметичность обеспечена. После того, как полюбовно был улажен конфликт с американской налоговой администрацией, а в Панаме открыто представительство его плавучей империи, ему ничто больше не угрожало. И тем не менее после разговора с Баретта на душе у него остался неприятный осадок: снова эта скрытая неуверенность в себе, от которой он никак не мог избавиться. Он оставил свою сигару в пепельнице, встал и отправился в голубую гостиную к жене. Тревога никогда не покидала его совсем, но когда он брал руку Алфиеры в свою или касался губами ее волос, он испытывал чувство, которое, за отсутствием лучшего определения, называл "уверенностью" - миг абсолютного доверия, единственный, который он не ставил под сомнение, когда наслаждался им. - Вот и вы, наконец, - сказала она. Он склонился к ее лицу: - Меня задержал один досадный... Ну, как все прошло? - Мать нас, разумеется, потащила в дом мод, но отец заупрямился. Мы закончили в Морском музее. Скучища. - Надо уметь и скучать немножко, - сказал он. - Иначе вещи теряют свою привлекательность... К Алфиере из Италии приехали родители, погостить месяца три. С... любезно - но и без колебаний - снял апартаменты в отеле "Ритц". Со своей молодой женой он познакомился в Риме, два года назад, на приеме в посольстве Ливана. Она только прибыла из своей семейной усадьбы на Сицилии, где выросла и которую покидала впервые. Не без помощи матери она за несколько недель взбудоражила видавшее виды столичное общество. Ей тогда едва исполнилось восемнадцать, и она отличалась редкой, в прямом смысле этого слова, красотой, как будто природа сотворила ее, чтобы закрепить свою верховную власть и принизить все сделанное рукой человека. Копна черных волос, лоб, глаза, губы в своей гармонии представлялись как некий вызов жизни искусству, а нос, изящество которого не исключало, однако, твердости характера, придавал лицу легкость, спасая его от холодности, которая почти всегда сопутствует чересчур смелым поискам совершенства; достичь его, а возможно, избежать, удается только природе в ее великие моменты вдохновения или же благодаря таинственной игре случая. Шедевр - таково было единодушное мнение всех, кто смотрел на лицо Алфиеры. Несмотря на все оказываемые ей почести, комплименты, вздохи и прочие восторги в ее адрес, девушка отличалась необыкновенной скромностью и робостью, за что, несомненно, были в ответе и монахини монастыря, где она воспитывалась. Она всегда выглядела смущенной и удивленной, слыша этот льстивый говор, который преследовал ее везде, где бы она ни появилась; под пылкими взглядами мужчин она бледнела, отворачивалась, ускоряла шаг, а на лице ее читалась робость и даже смятение, достаточно неожиданное у ребенка, которому никогда ни в чем не отказывали; трудно было представить существо более очаровательное и при этом почти не осознающее всей степени своей красоты. С... был на двадцать два года старше Алфиеры, но ни мать девушки, ни ее отец - один из тех герцогов, которыми изобилует юг Италии и на чьих гербах, со стертым серебром, сохранились лишь изображения жалких остатков латифундии, общипанных козами, - не нашли ничего аморального в этой разнице возрастов. Напротив, чрезмерная робость, неуверенность девушки в себе, от которой ее не могли излечить ни почести, ни восхищенные взгляды терявших голову поклонников, как бы подталкивали к союзу с сильным и опытным мужчиной; а репутация С... в этом плане была известна. Сама Алфиера принимала его ухаживания с явным удовольствием и даже с благодарностью. Свадьбу сыграли без помолвки, три недели спустя после первой встречи. Никто не ожидал, что С..., этот, как его неизвестно почему называли, "авантюрист", этот "пират", постоянно висевший на телефоне, держа связь со всеми биржами мира, в один миг "остепенится" и станет преданным мужем, посвящающим обществу молодой жены больше времени, чем своим делам или коллекциям. С... был влюблен, искренне и глубоко, но те, которые хвастались близким знакомством с ним и которые тем охотнее выдавали себя за его друзей, чем они больше его критиковали, не уставали напоминать, что, вероятно, не одной любовью объясняется тот торжествующий вид, какой появился у него после женитьбы, и что ость в сердце этого любителя искусства радость иного рода, менее чистая, а именно: то, что он похитил у других шедевр более безупречный и более ценный, нежели все его Веласкесы и Эль Греко вместе взятые. Супружеская чета обосновалась в Париже, в бывшем особняке послов Испании, в квартале Марэ. На целых полгода С... забросил дела, друзей, картины; его суда продолжали бороздить океаны, а его представители во всех частях света исправно телеграфировали ему отчеты о своих находках и готовящихся крупных аукционах, однако было очевидно, что он безразличен ко всему, кроме Алфиеры; счастье его было таким полным, что мир, казалось, становится для него спутником, далеким и не представляющим интереса. - Вы выглядите озабоченным. - Да, я озабочен. Всегда неприятно поражать человека, не сделавшего тебе ничего плохого, в его самую чувствительную точку: тщеславие... Однако именно это я собираюсь сделать. - Почему же? С... немного повысил голос, как всегда, когда он бывал раздражен, более заметным стал певучий акцент. - Дело принципа, моя дорогая. С помощью миллионов пытаются устроить молчаливый заговор вокруг фальшивого произведения искусства, и если мы не наведем в этом порядок, очень скоро никого не будет волновать разница между настоящим и поддельным, и самые прекрасные коллекции потеряют всякое значение... Он не сдержался и величавым жестом указал на "Каирский пейзаж" Беллини, висевший над камином. Молодая жена как будто смутилась. Она опустила глаза, и выражение неловкости, почти грусти тенью легло на ее лицо. Она робко положила ладонь на руку мужа. - Не будьте слишком жестоки... - Иногда это необходимо. Примерно месяц спустя после того, как публикацией в большой прессе сокрушительного отчета группы экспертов во главе с Фолькенгеймером была поставлена финальная точка спорам о "Неизвестном Ван Гоге", С... нашел в своей почте фото, не снабженное никаким комментарием. Он рассеянно посмотрел на него: лицо очень юной девушки, и самая примечательная черта его - огромный нос, похожий на клюв хищной птицы. Он бросил фото в корзину для бумаг и забыл о нем. На следующий день он получил новую копию, и в течение недели, всякий раз, когда секретарша приносила почту, он находил фотографию, с которой на него смотрело лицо с уродливым носом-клювом. Наконец, вскрыв однажды утром конверт, он обнаружил приложенную к отправлению записку. Отпечатанный на машинке текст был краток: "Шедевр из вашей коллекции - подделка". С... пожал плечами: он не понимал, какой интерес может представлять для него этот причудливый снимок и какое отношение имеет он к его коллекции. Он собирался уже выбросить фотографию, как вдруг его задело сомнение: глаза, рисунок губ, что-то в овале лица смутно напоминало ему Алфиеру. Это казалось смешным: никакого реального сходства не было, угадывались, да и то с трудом, лишь отдаленные родственные черты. Он исследовал конверт: письмо было отправлено из Италии. Он вспомнил, что у жены на Сицилии осталась куча двоюродных сестер, которых он содержал в течение многих лет. С... решил поговорить с ней об этом. Он сунул фото в карман и забыл о нем. И только вечером, за ужином - он пригласил ее родителей, уезжавших на следующий день, - неясное сходство вновь пришло ему на память. Он взял фото и протянул его жене. - Посмотрите, дорогая. Я нашел это в почте сегодня утром. Трудно представить более неудачный носовой отросток... Лицо Алфиеры стало мертвенно-бледным. Губы ее задрожали, на глазах выступили слезы; она бросила на отца умоляющий взгляд. Герцог, сражавшийся со своей рыбой, едва не подавился костью. Его щеки вздулись и побагровели. Его глаза полезли из орбит, его густые, тщательно подкрашенные черные усы, которые гораздо лучше смотрелись бы на лице какого-нибудь карабинера, а не истинного потомка короля обеих Сицилий, встопорщились, готовые атаковать; он издал несколько сердитых звуков, поднес к губам салфетку и так резко изменился в лице, что обеспокоенный дворецкий наклонился к нему с самым участливым, на какой только был способен, видом. Герцогиня, только что вынесшая окончательное суждение о последнем выступлении Каллас в Парижской Опере, застыла с разинутым ртом и поднятой кверху вилкой; ее чрезмерно напудренное лицо, окруженное огненно-рыжей шевелюрой, исказилось и отправилось на поиски своих черт среди жировых утолщений. Совершенно неожиданно С... не без некоторого удивления обнаружил, что нос его тещи, не будучи таким же причудливым, чем-то все же похож на нос с фотографии: он раньше заканчивался, но шел, бесспорно, в том же направлении. Внимательно посмотрев на него, он не смог удержаться, чтобы с некоторой тревогой не перевести взгляд на лицо жены: но нет, к счастью, в этих пленительных чертах не было никакого сходства с чертами ее матери. Он положил нож и вилку, наклонился, взял руку Алфиеры в свою. - В чем дело, дорогая? - Я чуть не подавился, вот в чем дело, - заявил герцог с пафосом. - С рыбой всегда надо быть крайне осторожным. Я очень сожалею, дитя мое, что так взволновал тебя... - Человек вашего положения должен быть выше этого, - вставила герцогиня весьма некстати, так, что С... даже не понял, намекает она на кость или подхватывает разговор, нить которого, возможно, от него ускользнула. - Вам слишком завидуют, и вряд ли стоит обращать внимание на эти сплетни. В них нет ни одного слова правды! - Мама, прошу вас, - сказала Алфиера упавшим голосом. Герцог выдал целую серию ворчливых звуков, которым позавидовал бы самый чистокровный бульдог. Дворецкий и оба лакея ходили вокруг да около с безразличным, как будто бы, видом, плохо скрывая живейшее любопытство. С... заметил, что ни жена, ни ее родители не смотрят на фотографию. Наоборот, они старательно отводили взгляд от лежавшего на скатерти предмета. Алфиера сидела неподвижно как статуя; она бросила салфетку и, казалось, вот-вот вскочит из-за стола; она пристально смотрела на мужа округлившимися глазами, в которых читалась немая мольба; когда тот сжал ее руку в своей, она разразилась рыданиями. С... дал знак лакеям оставить их одних, встал, подошел к, жене, наклонился к ней: - Дорогая, я не понимаю, почему эта смешная фотография... На слове "смешная" Алфиера вся напряглась, и С... с ужасом обнаружил на этом несказанно красивом лице выражение затравленного зверя. Когда он хотел ее обнять, она вдруг вырвалась из его рук и убежала. - Вполне естественно, что у человека вашего положения есть враги, - сказал герцог. - У меня самого... - Вы счастливы вдвоем, и это главное, - сказала его жена. - Алфиера всегда была необычайно впечатлительной, - сказал герцог. - Завтра от этого не останется никаких следов... - Ее надо простить, она еще так молода... С... встал из-за стола, намереваясь пройти к жене; он нашел дверь спальни запертой и услышал всхлипывания. Когда он постучал, всхлипывания только усилились. Все его просьбы открыть оказались тщетными, и он удалился к себе в кабинет. Он совсем забыл о фотографии и недоумевал, что же могло привести Алфиеру в такое состояние. Он чувствовал неясную тревогу - какой-то безотчетный страх - и пребывал в сильном замешательстве. Так прошло около четверти часа, как вдруг зазвонил телефон. Секретарша сообщила, что с ним хочет говорить синьор Баретта. - Скажите ему, что меня нет. - Он настаивает. Говорит, это очень важно. Речь идет о какой-то фотографии. - Дайте его мне. Баретта на другом конце провода был само добродушие, но С... слишком хорошо чувствовал интонацию, чтобы не уловить в голосе своего собеседника нюанс почти злобной насмешки. - Что вы от меня хотите? - Вы получили фото, друг мой? - Какое фото? - Вашей жены, черт побери! Мне стоило таких трудов раздобыть его! Семья приняла все меры предосторожности. Они никому не разрешали фотографировать свою дочь до операции. Тот снимок, что я вам послал, сделали в монастыре Палермо монахини; групповая фотография, я специально попросил ее увеличить... Ее нос был полностью видоизменен одним миланским хирургом, когда ей было шестнадцать лет. Теперь вы видите, фальшивый не только мой Ван Гог: таков же и шедевр из вашей коллекции. Доказательство у вас перед глазами. Раздался грубый смех, затем - щелчок: Баретта повесил трубку. С... остался совершенно неподвижно сидеть за своим рабочим столом. Kurlik! Старое жаргонное словечко, популярное в Смирне, оскорбительный термин, который употребляют турецкие и армянские торговцы, обозначая тех, кто позволяет себя обирать, всех наивных, доверчивых простофиль, сотрясло тишину кабинета своим явным, полным издевки, акцентом. Kurlik! Его одурачила парочка убогих сицилийцев, и не нашлось ни одного человека среди тех, кто называл себя его друзьями, чтобы раскрыть ему обман. Наверняка они смеялись у него за спиной, радуясь, что он попал впросак, видя, с каким обожанием он относится к подделке, он, человек, прослывший обладателем безупречного вкуса и не допускавший никаких компромиссов в вопросах подлинности... "Шедевр из вашей коллекции - подделка..." Висевший напротив этюд к "Толедскому распятию" на миг вызвал у него раздражение бледностью желтых и глубиной зеленых тонов, затем помутнел, исчез, оставив его одного в презрительно-враждебном мире, так по-настоящему и не принявшем его, видящем в нем лишь выскочку, которого достаточно долго эксплуатировали, чтобы с ним надо было церемониться! Алфиера! Единственный человек, которому он полностью доверял, на кого мог положиться в трудную минуту... Она послужила инструментом в руках затравленных жуликов, скрыла от него свое истинное лицо, и в течение двух лет нежной близости ни разу не нарушила заговора молчания, не сделала даже и попытки признаться хотя бы из жалости... Он попробовал взять себя в руки, подняться над этими гнусностями: пора было забыть, наконец, о своих сокровенных обидах, избавиться раз и навсегда от еще сидевшего в нем жалкого чистильщика сапог, который просил милостыню на улицах, спал под витринами и которого любой мог обругать и унизить... Он услышал слабый шум и открыл глаза: в дверях стояла Алфиера. Он встал. Он усвоил привычки высшего света, обучился хорошим манерам; он знал слабости человеческой натуры и был способен их прощать. Он встал и, надев на себя маску снисходительной иронии, которую так хорошо умел носить, сделал попытку вернуться к роли терпимого светского человека, которую ему удавалось играть с такой легкостью. Но когда он попытался улыбнуться, все его лицо исказилось; он хотел показаться невозмутимым, но его губы дрожали. - Почему вы мне не сказали? - Мои родители... Он с удивлением услышал свой презрительный, почти истеричный голос, кричавший где-то очень далеко: - Ваши родители - бессовестные люди... Она плакала, положив ладонь на ручку двери, не решаясь войти, повернувшись к нему с выражением ошеломляющей мольбы на лице. Он хотел подойти к ней, обнять, объяснить... Он знал, что нужно проявить великодушие и понимание, что уязвленное самолюбие - ничто рядом с этими вздрагивающими от рыданий плечами, рядом с таким горем, и, разумеется, он бы все простил Алфиере, но не Алфиера стояла перед ним: это была другая женщина, посторонняя, с которой он даже не был знаком, которую ловкость фальсификатора скрыла от его взглядов. Какая-то сила настойчиво понуждала его восстановить на этом очаровательном лице уродливый нос, похожий на клюв хищной птицы, с жадно зияющими ноздрями; он шарил по лицу пронзительным взглядом, выискивая детали, следы, которые выявили бы обман, выдали бы руку шарлатана... Что-то жесткое, неумолимое шевельнулось в его сердце. Алфиера закрыла лицо руками. - О, пожалуйста, не смотрите на меня так... - Успокойтесь. Вы все же должны понять, что в сложившейся ситуации... С... не сразу удалось получить развод. Причина, на которую он вначале сослался, произвела в газетах сенсацию - подлог и использование заведомо подложного документа. Все это возмутило суд, в первой инстанции в иске ему отказали, и только ценою тайного соглашения с семьей Алфиеры - точную цифру так никогда и не узнали - он смог удовлетворить свою потребность в подлинности. Сейчас он живет достаточно уединенно и целиком посвящает себя своей коллекции, которая постоянно растет. Только что он приобрел "Голубую Мадонну" Рафаэля на аукционе в Базеле. ЛЮТНЯ Пер. с фр. - Л.Бондаренко, А.Фарафонов Высокий, стройный, отличающийся той элегантностью, что так идет к длинным хрупким кистям с пальцами художника или музыканта, посол граф де Н... занимал в течение всей своей карьеры важные посты, но - в холодных краях, вдали от этого Средиземноморья, к которому он стремился с такой упорной и немного мистической страстностью, словно между ним и латинским морем существовала некая тесная глубинная связь. Коллеги по дипломатическому корпусу в Стамбуле упрекали его в некоторой холодности, казалось бы никак не вязавшейся с пристрастием графа к солнцу и неге Италии - в чем он, кстати, редко признавался, - а также в недостаточной общительности; самые проницательные или самые снисходительные видели в этом признак крайней чувствительности, даже ранимости, которую не всегда удается скрыть под хорошими манерами. А быть может, его любовь к Средиземноморью была лишь своего рода переносом чувств, и он дарил небу, солнцу, шумным играм света и воды все то, что в силу ограничений, налагаемых его воспитанием, профессией, а также, вероятно, и характером, он не мог открыто отдать людям или одному человеческому существу. В двадцать три года он женился на девушке, которую знал с детских лет, - и это также было для него лишь способом избежать соприкосновения с миром посторонних. О нем говорили, что он являет собой редкий пример дипломата, сумевшего уберечь свою личность от чрезмерного поглощения должностными обязанностями; впрочем, он выказывал легкое презрение по отношению к людям, которые, говоря его словами, "слишком уж походили на то, что продавали". "А это, - объяснял он своему старшему сыну, недавно последовавшему по его стопам, - слишком явно раскрывая возможности человека, никогда не идет на пользу ни ему самому, ни его делу", Подобная сдержанность не мешала графу тонко чувствовать свою профессию; и в пятьдесят семь лет, занимая свой третий по счету посольский пост, купаясь в почестях и являясь отцом четырех очаровательных детей, он томился смутным чувством, которое не мог объяснить, - что он всем пожертвовал ради работы. Жена была для него идеальной спутницей жизни; некоторая узость мышления, в которой он втайне ее обвинял, возможно, более, чем что-либо другое, способствовала его карьере, по крайней мере во всем, что относилось к ее внешней, но отнюдь не маловажной стороне, так что вот уже двадцать пять лет, как он в значительной мере был избавлен от всего, что касалось выбора закусок, печенья, подбора цветов, от любезностей, ритуальных хороводов, благопристойных отсидок и утомительных фривольностей дипломатической жизни. Она как бы инстинктивно оберегала его посредством всего, что было в ней педантичного, "комильфо", условного, и он изумился бы, узнав, сколько любви вмещало в себя то, что он считал просто узостью кругозора. Они были одного возраста; имения их семей соседствовали на берегу Балтики; ее родители устроили этот брак, даже и не подозревая, что она любила его с детства. Теперь это была худая женщина, с прямой осанкой, одевавшаяся с тем безразличием, в котором было что-то от самоотречения; она питала слабость к ленточкам из черного бархата вокруг шеи, которые лишь притягивают внимание к тому, что они пытаются скрыть. Чересчур длинные серьги причудливо подчеркивали каждый поворот головы и придавали что-то патетическое ее неженственному облику. Они мало разговаривали друг с другом, как будто между ними существовал молчаливый уговор; она стремилась предугадать малейшее его желание и в максимальной степени избавить его от общения с людьми. Он пребывал в убеждении, что оба они заключили брак по расчету и что стать супругой посла было целью и венцом всей ее жизни. Он бы изумился, а возможно, даже возмутился, когда бы узнал, что она проводит долгие часы в церквах, прося за него Бога. С самой их свадьбы она ни разу не забывала о нем в своих молитвах, и они были пылкими и просительными, как будто она считала, что он постоянно подвергается какой-то скрытой опасности. И сейчас еще, на гребне примерной жизни, когда дети уже выросли и когда ничто, казалось бы, не угрожает тому, кого она окружила немой и как бы мучительной лаской, странным образом скрываемой даже в мгновенья супружеской близости, и сейчас еще, после тридцати пяти лет совместной жизни, ей случалось часами простаивать на коленях во французской церкви Пера [квартал в Стамбуле], сжимая в пальцах кружевной платок, молясь о том, чтобы не взорвалась внезапно одна из тех бомб замедленного действия, которые судьба порой закладывает с самого рождения в сердце мужчины. Но что же могло угрожать изнутри человеку, вся жизнь которого была как один долгий солнечный день с идеальной видимостью, как процесс неторопливого и спокойного расцвета личности, нашедшей свое призвание? Граф провел самую светлую пору своей карьеры в крупных столицах, и если ему еще чего-то хотелось, так это быть назначенным однажды в Рим - это сердце Средиземноморья, - о котором он продолжал грезить с пылом влюбленного. Судьба, однако, как бы отчаянно противилась его желанию. Неоднократно он был на грани того, чтобы получить назначение в Афины, затем в Мадрид, но в последний момент какое-нибудь внезапное решение Администрации отбрасывало его далеко от цели. То, что граф называл превратностями судьбы, его жена всегда принимала с некоторым облегчением, хотя никогда в этом и не признавалась. Даже те несколько недель отпуска, который они ежегодно проводили с детьми на Капри или в Бордигере, она переносила с трудом: ее привычка к умолчанию, ее темперамент, чувствовавший себя привольно лишь в разреженном климате, приятно навевавшем лишенный всяческих страстей покой, даже цвет ее лица, очень бледный, превосходно сочетавшийся с тяжеловесной скрытностью всегда задернутых штор, - все способствовало тому, что Средиземноморье представлялось ей джунглями красок, запахов и звуков, в которые она вступала с тяжелым сердцем. В таком количестве света ей виделось нечто безнравственное; это слишком приближалось к наготе. Со страстей и с сердец спадала целомудренная пелена холодности, тумана или дождя: все допускалось, все обнародовалось, все выставлялось напоказ и все отдавалось. Средиземноморье отчасти производило на нее впечатление гигантского злачного места, и она так и не сумела свыкнуться с тем, что приезжает туда с детьми: она отваживалась на это, лишь взяв с собой двух гувернанток и воспитателя для мальчиков. Когда дети играли на пляже Лидо, она не спускала с них глаз, будто опасалась, что сами волны и море могут дать им какой-нибудь безнравственный совет или научат какой-нибудь запрещенной игре. Она испытывала отвращение ко всему яркому и к природе относилась крайне сдержанно, словно считала ее способной на скандальный поступок; держалась она всегда натянуто, беспокойно, все время контролируя и подавляя свою нервозность, проявлявшуюся лишь в чуть заметном подрагивании серег; она уделяла чрезмерное внимание манерам, приличиям и поступала так, как будто целью ее жизни было пройти незамеченной. Трудно было представить воспитание более строгое, чем у нее, и увенчавшееся большими успехами. И если бы не некоторая ее неспособность улыбаться, из нее бы вышла идеальная супруга посла. Улыбки ее были быстрыми, вымученными, как холодная дрожь; она относилась к тем людям, о которых трудно что-либо сказать и вместе с тем которых трудно забыть. Она была неутомима в своей деятельности, в заботах о карьере мужа, воспитании детей; она щедро растрачивала себя на визиты, благотворительность, приемы, светские обязанности, ненавидя их в той же мере, что и граф (хотя он об этом и не догадывался), но отдаваясь им с усердием, ибо это были единственные знаки любви и преданности, которые она могла позволить себе в отношении мужа. На ее лице с тонкими губами и чуть заостренными чертами бледной птицы лежала печать неослабной решимости, воли, направленной к одной-единственной, трудновообразимой цели. Создавалось впечатление, будто она скрывает тайну, будто она знает нечто, о чем никто, никогда, ни за что не должен догадаться: это читалось во внезапном беспокойстве ее взгляда, судорожной нервозности рук, в сдержанности ее беглых и ледяных улыбок, которыми она изредка награждала жен сотрудников своего мужа, пытавшихся завязать с ней дружбу и которых она немедленно начинала подозревать в желании вторгнуться в ее личный мир. Считали, что ее снедает честолюбие, и немного подтрунивали над тем, как ревностно, а порою почти мнительно следит она за всем, что давно уже, казалось, не требует стольких усилий: положением мужа и будущим детей. Их было четверо - два сына и две дочери; старший совсем недавно тоже поступил на дипломатическую службу, заняв пост атташе в Париже; младший учился в Оксфорде и на днях прибыл в Стамбул, чтобы провести там каникулы и подготовиться к экзамену; обе дочери, шестнадцати и восемнадцати лет, жили с родителями. Граф де Н... уже больше года находился на своем посту в Стамбуле, и ему нравился этот край, куда цивилизации приходили, чтобы так красиво угаснуть; впрочем, он чудесным образом преуспел в Турции и питал к ее гордому и отважному народу искреннее и дружеское уважение. Какое-то время назад столицу перенесли в Анкару, которая быстро выросла из земли по воле Ататюрка, но посольства тянули с переездом, заставляли себя упрашивать и, пользуясь летней порой, еще оставались на Босфоре. Утренние часы граф проводил в канцелярии; после обеда он долго бродил среди мечетей, по базарам, задерживаясь у торговцев предметами искусства и антиквариатом; он часами мог задумчиво созерцать драгоценный камень или поглаживать своими длинными, тонкими пальцами, как будто для этого и созданными, статуэтку или маску, словно пытаясь вдохнуть в них жизнь. Как все ценители, он испытывал потребность потрогать, подержать в руках то, чем наслаждался его взор; антиквары услужливо открывали ему свои витрины, и он оставался наедине со своим наслаждением. Но покупал он мало. И дело было вовсе не в скупости. Просто самым прекрасным вещам всегда чего-то недоставало. Он почти судорожным жестом отодвигал кольца, чаши, иконы, камеи - еще одна статуэтка, еще один эмалевый пейзаж, сверкание драгоценностей. Его рука порой сжималась от нетерпения, почти физического ощущения пустоты - чего-то не хватало. Сама красота произведения искусства его только еще больше раздражала, потому что она наводила на мысль о совершенстве более грандиозном, более полном, всего лишь жалким предчувствием которого и было всегда искусство. Порой, когда он скользил пальцами по формам, которые придало статуе вдохновение художника, его вдруг охватывала глубокая тоска, и, лишь сделав над собой усилие, он мог сохранить тот достойный и уравновешенный вид, которого все от него ждали. Именно в такие мгновенья он с наибольшей остротой испытывал ощущение упущенного призвания. Однако он никогда не помышлял о том, чтобы стать художником. Сама тяга к искусству пришла к нему слишком поздно. Нет, что-то было в его руках, пальцах - будто у них была своя мечта, неподвластное его воле влечение, которого он не понимал. Ему, никогда не страдавшему бессонницей, все чаще случалось часами лежать без сна, прислушиваясь к смутному физическому зову, пробуждавшемуся в его ладонях неким словно ночью родившимся новым ощущением. В конце концов ему становилось неудобно перед торговцами, и он стал наведываться на базары все реже и реже. Он даже поделился своими опасениями с женой за завтраком. Завтрак представлял из себя семейный обряд, отправляемый под синим зонтом на террасе Терапиа над Босфором: дворецкий в белых перчатках торжественно разносил ритуальные орудия; госпожа де Н... руководила церемонией, проходившей в восхитительно отлаженной атмосфере, в которую лишь пчелы порой вносили неожиданную ноту. Граф начал издалека, чувствуя себя виноватым, хотя сам и не знал в чем; впрочем, он решился об этом заговорить, чтобы как раз и покончить с этим нелепым чувством вины. - Кончится тем, что за мной здесь прочно закрепится репутация скряги, - сказал он. - Я провожу время у стамбульских антикваров, ничего не покупая. Вчера после обеда я, наверное, полчаса стоял перед статуэткой Аполлона, но так и не смог решиться. Мне кажется, что даже самым совершенным предметам искусства недостает главного. Между тем одной из черт своего характера я считал снисходительность, чувство, которое редко сочетается с непримиримой жаждой совершенства. У торговцев уже складывается обо мне такое впечатление, будто, предложи они мне статую Фидии, я и тут найду что возразить. - И в самом деле, будет лучше, если вы купите у них что-нибудь, - сказала графиня. - Половина слухов, расползающихся по дипломатическому корпусу, рождается на базарах. Порой их бывает достаточно, чтобы повлиять на карьеру. Во всяком случае, известно по дням, что купил самый мелкий атташе и сколько он за это заплатил. - В следующий раз я куплю первое, что подвернется под руку, - сказал граф наигранным тоном. - Но согласитесь, лучше уж пусть меня обвинят, как говорят французы, в "прижимистости", чем в наличии дурного вкуса. Его старшая дочь разглядывала лежавшие на скатерти длинные точеные кисти отца. - Чтобы объяснить ваши колебания, достаточно взглянуть на ваши руки, папа, - сказала она. - Я сама видела вас на днях у Ахмеда, когда вы мечтательно гладили египетскую статуэтку. У вас был завороженный и в то же время грустный вид. Вы, я уж и не знаю сколько времени, продержали фигурку в руке, затем вновь поставили в витрину. Я никогда не видела вас таким подавленным. В действительности вы сами слишком артистичная натура, чтобы довольствоваться созерцанием. У вас потребность творить самому. Я абсолютно уверена, что вы упустили свое призвание... - Кристель, прошу тебя, - мягко произнесла графиня. - Я хочу только сказать, что под оболочкой идеального дипломата в течение тридцати лет скрывался художник, которому ваша воля мешала проявить себя, но который сегодня берет реванш. Я убеждена, что вы талантливы, папа, и что в вас сидит великий художник или скульптор, который был связан в течение целой жизни, вот почему теперь каждый предмет искусства для вас как упрек, как угрызение совести. Всю жизнь вы в созерцании искали эстетическое удовлетворение, но дать вам его могло бы только творчество. Ваш дом постепенно превратился в музей, но вы упорно продолжаете вести раскопки у всех стамбульских антикваров, вы ищете произведение, которое заключено в вас самих. Все эти миниатюры, скульптуры, безделушки вокруг вас - свидетельство неудавшейся жизни... - Кристель! - сказала герцогиня строго. - О! Все относительно, конечно. Я говорю лишь об артистическом призвании. Когда вы на базаре у Ахмеда стоите перед каменным изображением какого-нибудь языческого божества, что вас мучает, так это желание творить. Вы не можете довольствоваться произведением другого. Впрочем, все это написано на ваших руках. Внезапно граф ощутил рядом с собой чье-то обеспокоенное и напряженное присутствие - жена. То, что можно с такой легкостью говорить о его дипломатической карьере, о чреде почестей, какой была его жизнь, - вот, вероятно, с чем ей трудно было смириться или просто стерпеть это. Он сдержанно кашлянул, поднес к губам салфетку; то, что можно вкладывать столько страсти в любовь к респектабельности, чинам, почестям, - вот чего он никак не мог понять. Ему даже в голову не приходило, что то, что он называет "любовью к респектабельности, чинам, почестям", было, возможно, просто любовью. Зато он знал другое - и вспоминал не без досады, - что если бы не она, то он бы уже давно оставил службу и жил в каком-нибудь рыбацком поселении в Италии, рисовал, ваял... Непроизвольно его кисть сжалась в странном ощущении потребности чего-то, с какой-то физической ностальгией в пальцах. - Мне скорее кажется, что у папы руки музыканта, - вмешалась младшая дочь. - Очень легко представить, как они касаются клавиш, струн скрипки или даже гитары... Какое-то время над скатертью между медом и вазой с цветами жужжала пчела, по Босфору проплыл каик, неторопливо и томно, ничем не потревожив лености взгляда; послышался скрежет шин по гравию. - Водитель, - сказал граф. Он встал, улыбнулся детям, намеренно не посмотрел на жену и сел в машину. В пути он раза два-три взглянул на свои руки. Он был тронут горячностью дочери, ее словоохотливыми и простодушными рассуждениями. Ведь это правда, что уже многие годы ему недостаточно одного созерцания и что в нем все больше растет странное, неодолимое желание поглубже вкусить от красоты мира, поднести ее к губам, как кубок с вином... Он наклонился к водителю. - К Ахмеду, - сказал он. Среди антикваров, уже долгое время наблюдавших за графом де Н..., как он, перебирая одну за другой драгоценные безделушки, никогда, казалось, не находил того, что искал, был, естественно, и Ахмед, - не только самый крупный торговец на базаре, но также и большой знаток человеческой натуры, к которой питал настоящую страсть коллекционера. Это был округлый, почти тучный мужчина с оливковым цветом лица, с красивыми влажными глазами цвета морской волны; он все еще покрывал свои седеющие волосы феской, хотя ношение ее в Турции было запрещено недавним декретом Ататюрка. В его взгляде постоянно светился необычный огонек, словно великолепие драгоценных камней, среди которых он жил, в конце концов передало его глазам немного своего блеска, а с его мясистого лица не сходило выражение чудесного, почти благоговейного восхищения, которое как бы отражало изумление и благодарность истинного ценителя перед неисчерпаемыми богатствами человеческой души в ее удивительно многообразных проявлениях. Самым большим удовольствием для него было из глубины своей лавки восхищенно наблюдать с утра до вечера неистощимую в своем изобилии человеческую фауну, ее глубоко скрытые тайники, засекреченные или видимые невооруженным глазом, неожиданные проявления ее безобразия или красоты. Граф де Н... считался у стамбульских антикваров одним из наихудших клиентов, которых Аллах когда-либо приводил на их базары. Но Ахмед никогда не был сторонником скоропалительных суждений. Напротив, он многого ждал от дипломата и заботливо его обихаживал. В его присутствии он переживал те упоительные минуты предвосхищения, которые ведомы каждому коллекционеру, когда он чувствует, что напал на след редкого и ценного предмета, долгое время остававшегося неузнанным, чью глубинную подлинность так никогда и не удалось отгадать ни одному из множества падавших на него взоров. Чаще всего Ахмеда можно было видеть во внутреннем дворике его магазина, возле фонтана, в обществе молодого племянника; когда в одном из отделов магазина появлялся граф де Н..., с лица Ахмеда тут же исчезало всякое выражение, что являлось у него верным признаком волнения; он вставал и шел встречать посла с полной достоинства вежливостью, начисто лишенной раболепия. Никакая торговая сделка, какой бы выгодной она ни оказалась, не доставила бы ему четверти того удовлетворения, которое он испытывал, незаметно наблюдая, как дипломат борется со своим тайным демоном. Терпеливо, как бывалый изыскатель, Ахмед ждал уже год. Он опасался лишь одного: что во время случайной прогулки или встречи вдруг раскроется то сокровенное, что граф, сам того не ведая, носит в себе и что опытный взор Ахмеда подстерегает уже давно, что этот момент наступит где-то в ином месте, вне стен его магазина, вдали от его глаз. Он принял дипломата в тишине, которую приберегал для тонких ценителей искусства и которая подразумевала некое единение в созерцании прекрасного. Он переходил из одного салона в другой, открывая витрины; в саду слышалось журчание фонтана; в какой-то момент Ахмед, проходя возле окна, подал знак своему племяннику, и юноша прикоснулся к струнам инструмента, лежавшего у него на коленях. Граф повернулся к окну. - Мой племянник, - промолвил Ахмед. Граф взял статуэтку, которой любовался накануне: его руки нервно скользили по линиям скульптуры; Ахмед в почтительном молчании украдкой поглядывал, как пальцы посла живут своей жизнью на камне. Молодой музыкант во дворе перестал играть, словно из инстинктивного почтения к таинственному ритуалу, который отправлял в тот момент любитель искусства; слышалось журчание фонтана. "Должно быть, дочь права, - внезапно подумал граф, - мои глаза устали бегать по оставленным кем-то следам, необходимо попытаться самому вырвать у материи чудо жизни и красоты". И не было иного объяснения тому смятению, которое он испытывал одновременно с чувством крайней безысходности, а также тому раздражению, той почти болезненной пустоте, той странной физической ностальгии, какую он ощущал у себя в пальцах. Он знал, что проведет еще одну бессонную ночь с чувством, что его руки собираются его покинуть, чтобы зажить в каком-нибудь затерянном углу базара своей собственной, таинственной жизнью, жизнью на ощупь, как у рептилий, - он смутно ее предчувствовал, но отказывался постигать, - и в который раз ему придется призывать на помощь все свое самолюбие, чтобы лишить собственное воображение права пересечь границы насмешливо-загадочного мира, который его подстерегал. У него мелькнуло желание довериться Ахмеду, рассказать ему о смутном физическом влечении, притаившемся в его ладонях, как трепыхающееся насекомое; ему нужен был совет, посвящение в таинство, возможно, Ахмед предоставит ему тот загадочный материал, в который ему так хотелось погрузить, наконец, свои пальцы. Но, очевидно, уже слишком поздно; требуются долгие годы учения, посвящения, чтобы стать скульптором; если бы только он раньше открыл свое истинное призвание! Быть может, через несколько лет, после того как он выйдет в отставку... Он повернулся к Ахмеду с наигранной улыбкой на губах, с той элегантной непосредственностью, какую умел вкладывать в каждый свой жест. - Жена очень недовольна моими визитами, во время которых я ничего не покупаю. Она опасается, как бы на базарах за мной не закрепилась репутация скряги. Я, разумеется, мог бы купить что-нибудь, неважно что... - Вы бы меня оскорбили, ваше превосходительство, - сказал Ахмед. - Я не знаю в чем дело, я не нахожу вещи, которую бы мне действительно захотелось иметь. Даже от этой статуэтки, совершенство которой признал бы любой специалист, у меня возникает ощущение приблизительности. Ахмед, как завороженный, следил за пальцами дипломата, двигавшимися вокруг бронзовой статуэтки в своем ритуальном танце. - Дочь утверждает, что у меня руки скульптора и что я упустил свое призвание... Ахмед только головой покачал от юношеской дерзости. - Так почему бы вам не попробовать, ваше превосходительство? - спросил он. - Известны случаи, когда крупнейшие мастера раскрылись довольно поздно... Позвольте предложить вам чашку кофе. Они прошли во дворик. Молодой музыкант почтительно встал; он был очень строен, а на лице, под черной как смоль шевелюрой, глаза и скулы были отмечены тонкой и одновременно дикой печатью Монголии. Граф как будто его не заметил: повернувшись к фонтану, он пил кофе, взгляд его был почти неподвижен. Ахмед кивнул юноше, и тот принялся играть. Граф мгновенно вернулся на землю: не опуская чашку, он с неожиданным интересом взглянул на инструмент. - Это лютня, кажется? - спросил он. - Да, - сказал Ахмед тихо. - Точнее, это уд. Аль уд, это арабское слово. Граф отпил глоток кофе. - Аль уд, - повторил он глуховатым голосом. Чашка в его руках неожиданно стукнулась о блюдце. Нахмурив брови, он пристально, с некоторой суровостью разглядывал инструмент. Ахмед кашлянул. - Аль уд, - повторил он. - Предок европейской лютни. Как видите, корпус инструмента гораздо меньше, чем у современной лютни, а ручка длиннее. Здесь только шесть струн. - Он кашлянул. - Ее завезли в Европу крестоносцы. Граф поставил чашку на мрамор фонтана. - Она очень красива, - сказал он, - красивее, чем западно-европейские струнные инструменты. Я, вообще-то, считаю, что только струнные инструменты сочетают красоту звука с красотой формы... В сущности, чего недостает предметам искусства, так это способности выразить в звуке, пении эстетическую радость, любовь и нежность того, кто к ним прикасается. Его голос сделался чуть сиплым. - Вы позволите? Он взял лютню в руки. - Это было любимым развлечением наших султанов, - прошептал Ахмед. Граф водил пальцами по инструменту. Зазвучала нота, нежная, жалобная, немного двойственная - одновременно и упрек, и мольба продолжать. Он еще раз коснулся струн, и его рука повисла в воздухе, как нота. Юный музыкант с серьезным видом смотрел на него. - Красивое звучание, - сухо заметил граф. - В моей коллекции есть и такие, что датируются XVI веком, - сказал Ахмед. - Если вам будет угодно подождать... Он побежал в свой магазин. Во время его отсутствия граф, храня молчание и опершись о бордюр вокруг фонтана, сурово смотрел прямо перед собой. Было очевидно, что он думает о сверхважных, несомненно, государственных делах. Время от времени юный музыкант бросал на него благоговейные взгляды. Ахмед почти тут же вернулся с восхитительно сработанным инструментом, инкрустированным перламутром и разноцветными каменьями. - И она в превосходном состоянии. Мой племянник сейчас сыграет вам что-нибудь. Юноша взял лютню, и его пальцы пробудили в струнах сладострастный и жалобный голос, который, казалось, навсегда повис в воздухе. Граф, похоже, живо заинтересовался. Он осмотрел инструмент. - Восхитительна, - сказал он, - восхитительна. Он резким движением провел по струнам кончиками пальцев, словно широта жеста нужна была ему для того, чтобы справиться со своей робостью. - Так и быть, дорогой Ахмед, я ее покупаю, - заявил он. - Вот что успокоит мою жену, и она перестанет бояться за мою репутацию. Сколько вы за нее хотите? - Ваше превосходительство, - сказал Ахмед с совершенно искренним волнением, - позвольте мне подарить вам ее в память о нашей встрече... Они учтиво поторговались. В машине граф, не переставая, водил пальцами по струнам. Звук восхитительно отвечал на жест. Граф поднялся по лестнице, осторожно неся в руках предмет, и вошел в гостиную жены. Госпожа де Н... читала. - Вот мое приобретение, - торжествующе возвестил он. - Я заплатил за нее кругленькую сумму. Но зато моей репутации теперь уже ничто не угрожает на стамбульских базарах. - Боже мой, что вы собираетесь делать с лютней? -