ять лет ни разу регулярно не работал. Они появились в Мотстауне тридцать лет назад. В один прекрасный день соседи обнаружили его жену, поселившуюся в маленьком домике, где Хайнсы с тех пор и жили, хотя первые пять лет хозяин приезжал домой только раз в месяц, на субботу и воскресенье. Скоро стало известно, что он занимает какую-то должность в Мемфисе. Какую именно - никто не знал, поскольку он уже тогда был человеком непонятным, - ему можно было дать и тридцать пять и пятьдесят, а взгляд его, холодно горевший фанатизмом и слегка обезумелый, не располагал к расспросам, любопытству. Оба они городу представлялись слегка помешанными - нелюдимые, землистого цвета, мелковатые рядом с большинством остальных людей, словно экземпляры другой породы, разновидности, - однако после того, как Хайнс окончательно осел в Мотстауне и стал жить в своем домике вместе с женой, его лет пять или шесть приглашали для разных случайных работ, которые были ему по силам. Но затем он покончил и с этим. Город сперва удивлялся, на что же они теперь будут жить, но потом забыл об этом и думать - и точно так же, узнав впоследствии, что Хайнс ходит пешком по округу и служит в негритянских церквах и что время от времени можно наблюдать, как негритянки входят в дом пожилой четы с черного хода, неся, по-видимому, какую-то провизию, а выходят с пустыми руками, город опять немного поудивлялся, а потом забыл. Либо забыл, либо простил безобидному старику Хайнсу то, за что затравил бы молодого. Решил просто: "Они свихнулись; свихнулись на почве негров. Может, они янки", - и на том успокоился. А может быть, не Хайнсу простил его преданность делу спасения негритянских душ, но самому себе - безразличие к тому, что старики принимают милостыню от негров, ибо таково уж счастливое свойство ума - забывать то, чего не может переварить совесть. И вот двадцать пять лет старая чета не имела видимых средств к существованию, а город закрывал глаза на негритянок и на завернутые миски и кастрюли - при том, что некоторые из этих мисок и кастрюль, по всей вероятности, брались прямо из кухонь белых, где негритянки стряпали. Возможно, и это объяснялось забывчивостью ума. Так или иначе, город ничего не замечал, и вот уже двадцать пять лет, старики жили в глуши замшелого своего уединения, словно пара мускусных быков, забредших сюда с Северного полюса, или бесприютных реликтовых зверей из доледниковой эпохи. Жену почти никогда не видели, зато муж, известный под прозвищем дядя Док, был привычной фигурой на площади: грязный старичок, лицо которого еще хранило следы то ли храбрости, то ли буйности - то ли духовидец, то ли законченный эгоист - без воротничка, в грязной синей парусиновой одежде, с тяжелой самодельной палкой, чья рукоять была отполирована ладонью до ореховой темноты и стеклянной гладкости. Сначала, когда он занимал должность в Мемфисе, он во время ежемесячных побывок рассказывал немного о себе - не просто с самоуверенностью независимого человека, а с важностью, как будто в свое время, и не так уж давно, он был человеком более чем независимым. Никакой приниженности потерпевшего в нем не было. В нем была скорее уверенность человека, который некогда имел власть над меньшими, а затем добровольно и по причинам, на его взгляд, не подлежащим обсуждению и для чужого разумения недоступным, изменил свою жизнь. Но рассказы его, при всей их внешней связности, звучали вздором. Поэтому уже тогда считалось, что он слегка помешан. И не то чтобы создавалось впечатление, будто, рассказывая одно, он старается скрыть другое. Просто его рассказы не умещались в рамки, которые, по мнению его слушателей, были (должны быть) границами человеческих возможностей. Временами они начинали думать, что прежде он был священником. Потом он рассказывал и о Мемфисе, в туманных и величественных выражениях, как будто всю жизнь занимал там важный - но так и не обозначенный им - административный пост. "Ну да, - говорили в Мотстауне за его спиной, - он там командовал на железной дороге. Стоял на переезде с красным флагом, когда проходил поезд". Или: "Он - большой газетчик. Собирает газеты из-под лавок в парке". В лицо ему этого не говорили - даже самые дерзкие, даже те, кто шел на любой риск, дабы поддержать свою репутацию остряка. Потом он потерял работу в Мемфисе - или бросил ее. Однажды в субботу он приехал домой, а в понедельник не уехал. После этого он целыми днями околачивался в центре, на площади - неразговорчивый, грязный, с яростным, отпугивающим выражением в глазах, которое люди объясняли безумием; застарелой свирепостью веяло от него, как душком, как запахом; тлевшей, словно уголь в золе, напористой протестантской фанатичностью, которая состояла когда-то на четверть из страстной убежденности и на три четверти - из кулачной отваги. Поэтому, когда стало известно, что он ходит по округу, обычно пешком, и проповедует в негритянских церквах, люди не удивились; не удивились даже тогда, когда узнали, что он проповедует. Что этот белый, чуть ли не целиком зависевший от щедрот и милостыни негров, ходит в одиночку по отдаленным негритянским церквам и прерывает службу, чтобы взойти на кафедру и резким, неживым своим голосом, а порою и с яростной, непристойной бранью, проповедовать им смирение перед всякой более светлой кожей, проповедовать превосходство белой расы, выставляя себя - непроизвольный, изуверский парадокс - образцовым ее представителем. Негры думали, что он - ненормальный. Богом ушибленный или Богом отмеченный. Они, вероятно, не слушали, что он говорит, и мало что понимали. Возможно, они принимали его за Самого Бога, поскольку Бог для них - тоже белый, и поступки у Него - тоже не совсем понятные. В тот день, когда имя Кристмаса впервые разнеслось по улице и мальчишки вместе со взрослыми - лавочниками, конторщиками и прочей досужей и любопытной публикой, среди которой преобладали деревенские в комбинезонах, - бросились бежать, Хайнс был в центре города. Он тоже побежал. Но быстро бежать он не мог, а потом ничего не мог увидеть из-за сомкнувшихся плеч. Тем не менее он пытался, не уступая в грубости и напоре любому из присутствовавших, пробиться к шумной, колышущейся кучке людей, и, словно вспомнив былую буйность, следы которой читались на его лице, когтил чужие спины, а потом просто колотил по ним палкой, и когда люди наконец обернулись, узнали его и схватили - вырывался и опять норовил стукнуть тяжелой палкой. "Кристмас? - кричал он. - Они говорят, Кристмас?" "Кристмас! - крикнул в ответ один из тех, которые держали его, - тоже с искаженным лицом. - Кристмас! Белый нигер из Джефферсона, что женщину убил на прошлой неделе!" Хайнс свирепо глядел на него, и в беззубом его рту чуть пенилась слюна. Потом он снова стал вырываться, яростно, с руганью: хилый, мелкий старичок с легкими, по-детски хилыми косточками пытался отогнать их палкой, пытался пробить себе дорогу в середину толпы, где стоял пленник с окровавленным лицом. "Постой, дядя Док! - говорили они, удерживая его. - Постой, дядя Док. Его поймали. Он не уйдет. Ну, постой". Но он бил их и вырывался, жидким, надтреснутым голосом выкрикивая брань, пуская слюни, а те, кто держал его, тоже напрягались, словно удерживали маленький шланг, который мечется от чрезмерного напора. Из всей группы один пойманный был спокоен. Хайнса держали, он бранился, в его старые хилые кости и веревочки мышц вселилась ртутная ярость ласки. В конце концов он вырвался, прыгнул вперед, ввинтился в гущу людей и вылез - лицом к лицу с пленником. Тут он замер на миг, злобно глядя пленнику в лицо. Этот миг был долгим, однако раньше, чем старика успели схватить, он поднял палку и ударил пленника и хотел ударить еще, но тут его наконец поймали и стали держать, а он исходил бессильной яростью, и на губах его легкой, тонкой пеной вскипала слюна. Рта ему не заткнули. "Убейте выблядка! - кричал он. - Убейте. Убейте его". Через полчаса двое мужчин привезли его домой на машине. Один правил, другой поддерживал Хайнса на заднем сиденье Лицо его, заросшее щетиной и грязью, теперь было бледно, а глаза закрыты. Его вынули из машины и понесли на руках через калитку по дорожке из трухлявого кирпича и цементной шелухи к крыльцу. Теперь его глаза были открыты, но совершенно пусты, они закатились под лоб, так что виднелись только нечистые синеватые белки. Он совсем обмяк и не шевелился. Когда они подходили к крыльцу, дверь отворилась, вышла его жена, закрыла дверь за собой и стала смотреть на них. Они догадались, что это его жена, поскольку вышла она из дома, где жил он. Один из мужчин, хотя и местный, никогда ее прежде не видел. - Что случилось? - сказала она. - Ничего страшного, - ответил первый мужчина. - У нас там в городе переполох был изрядный, да еще эта жара - вот он и сдал. - Она стояла перед дверью, словно не пуская их в дом, - приземистая, толстая женщина, с круглым, непропеченным, мучнисто-серым лицом и тугим узелком жидких волос. - Только что поймали этого Нигера Кристмаса, который женщину в Джефферсоне убил на прошлой неделе, - пояснил мужчина. - Ну и дядя Док немного переволновался. Миссис Хайнс уже отворачивалась, словно собираясь открыть дверь. И, - как сказал потом мужчина своему спутнику, - вдруг замерла, будто в нее попали камушком. - Кого поймали? - сказала она. - Кристмаса, - сказал мужчина. - Нигера этого, убийцу. Кристмаса. Она стояла на краю крыльца, обернув к ним серое, застывшее лицо. "Как будто заранее знала, что я ей скажу, - говорил мужчина своему товарищу, когда они возвращались к машине. - Как будто хотела, чтобы это оказался он и в то же время - не он". - Какой он из себя? - спросила она. - Да я и не разглядел толком, - сказал мужчина. - Его малость раскровянили, пока ловили. Молодой парень. А на Нигера не больше моего похож. - Женщина смотрела на них, смотрела сверху. Хайнс, поддерживаемый с двух сторон, уже сам стоял на ногах и тихо бормотал, словно пробуждаясь ото сна. - Что прикажете делать с дядей Доком? - спросил мужчина. На это она просто не ответила. - Как будто мужа своего не признала, - сказал потом мужчина своему товарищу. - Что они с ним сделают? - спросила она. - С ним? - повторил мужчина. - А-а. С Нигером. Это в Джефферсоне решат. Он - тамошний, ихний. Серая, застывшая, она смотрела на них откуда-то издалека. - Они подождут до Джефферсона? - Они? - переспросил мужчина. - А-а, - сказал он. - Ну, если Джефферсон не будет особенно тянуть. - Он перехватил руку старика поудобнее. - Куда нам его положить? - Тут женщина зашевелилась. Она спустилась с крыльца и подошла к ним. - Мы вам втащим его в дом, - сказал мужчина. - Я сама втащу, - ответила она. Они с Хайнсом были одного роста, но она - плотнее. Она подхватила его под мышки. - Юфьюс, - сказала она негромко. - Юфьюс. - И мужчинам, спокойно: - Пустите. Я держу. Они отпустили его. Старик уже мог кое-как идти. Они смотрели ему вслед, пока старуха не ввела его на крыльцо и в дом. Она не оглянулась. - Даже спасибо не сказала, - заявил второй мужчина. - Назад бы его увезти да в тюрьму посадить вместе с Нигером - а то больно хорошо он его знает... - Юфьюс, - сказал первый. - Юфьюс. Пятнадцать лет мне невдомек, как его звать-то по-настоящему. Юфьюс. - Пойдем. Поехали обратно. Не пропустить бы чего. Первый продолжал смотреть на дом, на закрытую дверь, за которой исчезла пара. - Она его тоже знает. - Кого знает? - Да Нигера. Кристмаса. - Пошли. - Они вернулись к машине. - И с чего этот черт приперся к нам в город, за двадцать миль от места, где убил, и по главной улице стал шататься, чтоб его узнали. Жалко, не я его узнал. Мне бы эта тысяча во как пригодилась. Всегда мне не везет. Машина тронулась. Первый асе еще оглядывался на слепую дверь, за которой скрылись супруги. А они стояли в прихожей маленького домика, темной, тесной и зловонной, как пещера. Обессилевший старик все еще пребывал в полуобморочном состоянии, и то, что жена подвела его к креслу и усадила, легко было объяснить заботой и целесообразностью. Но возвращаться к двери и запирать ее, как она сделала, - в этом никакой нужды не было. Она подошла и встала над ним. На первый взгляд могло показаться, что она просто смотрит на него, заботливо и участливо. Но потом посторонний наблюдатель заметил бы, что ее трясет и что она усадила старика в кресло либо для того, чтобы не уронить его на пол, либо для того, чтобы держать его пленником, покуда к ней не вернется дар речи. Она нагнулась к нему: грузная, приземистая, землистого цвета, с лицом утопленницы. Когда она заговорила, ее голос дрожал, дрожала и она, силясь овладеть им; вцепившись в ручки кресла, где полулежал ее муж, она говорила сдержанным дрожащим голосом: "Юфьюс. Слушай меня. Ты меня послушай. Я к тебе раньше не приставала. Тридцать лет к тебе не приставала. Но теперь ты скажешь. Я должна это знать, и ты мне скажешь. Что ты сделал с ребенком Милли?" Весь этот долгий день они гудели на площади и перед тюрьмой - продавцы, бездельники, деревенские в комбинезонах; толки. Они ползли по городу, замирая и рождаясь снова, как ветер или пожар, покуда среди удлинившихся теней деревенские не начали разъезжаться на повозках и пыльных машинах, а городские не разбрелись ужинать. Потом толки оживились, разгорелись с новой силой - в семейном кругу за столом, при участии жен, в комнатах, освещенных электричеством, и в отдаленных домиках среди холмов, под керосиновой лампой. А назавтра, славным, тягучим воскресным днем, сидя на корточках в чистых рубашках и нарядных подтяжках, мирно попыхивая трубками перед деревенскими церквами или в тенистых палисадниках, возле которых стояли и ждали гостей упряжки и машины, покуда женщины собирали на кухне обед, очевидцы рассказывали все сначала: "Он похож на нигера не больше моего. Но, видно, сказалась-таки негритянская кровь. Можно подумать, прямо наладился, чтобы его поймали, как жениться налаживаются. Ведь он еще неделю назад от них утек. Не подожги он дом, они бы, пожалуй, и через месяц не узнали про убийство. Да и теперь бы на него не подумали, если бы не этот Браун, через которого нигер виски продавал, - а сам белым прикидывался - и виски и убийство, все на Брауна хотел свалить, а Браун сказал, как было. А утром вчера явился в Мотстаун, средь бела дня, в субботу, когда кругом полно народу. Зашел в белую парикмахерскую, все равно как белый, и они ничего не подумали, потому что похож на белого. И даже, когда чистильщик заметил, что на нем башмаки чужие, велики ему, все равно ничего не подумали. Постригся, побрился, уплатил и пошел - и прямо в магазин, купил там рубашку новую, галстук, шляпу соломенную - и все на краденые деньги, той женщины, которую убил. А потом стал по улицам разгуливать средь бела дня, прямо как хозяин - разгуливает взад-вперед, а люди идут себе и ничего не знают; тут-то Холидей его и увидел, подбежал, цоп его и говорит: "Не Кристмасом ли тебя звать?" - а нигер говорит - да. И даже не думал отпираться. Вообще ничего не делал. Вообще себя вел ни как нигер, ни как белый. Вот что главное-то. Почему они так взбесились. Нате вам - убийца, а сам вырядился и разгуливает по городу, - попробуйте, мол, троньте, - когда ему бы прятаться, в лесу хорониться, драпать, грязному да чумазому. А он, будто и знать не знает, что он убийца, тем паче - нигер. И вот, значит. Холидей (а разволновался - как-никак тысячей пахнет, и пару раз уже по морде съездил нигеру, и тут нигер первый раз себя Нигером показал - стерпел и не сказал ни слова: по нем кровь, а он стоит, смурной, тихий) - Холидей держит его и орет, как вдруг вылезает этот старикан, Хайнс, дядей Доком его кличут, и давай нигера палкой лупцевать, покуда двое его не утихомирили и домой на машине не увезли. И никто так и не понял, правда знает он этого нигера или нет. Приковылял туда и визжит: "Его зовут Кристмас? Вы сказали, Кристмас? - протолкался, глянул на нигера и давай его палкой охаживать. И вид у него такой, будто он не в себе. Пришлось его оттаскивать, а он глаза закатил, слюнявится и садит палкой по чем попало, а потом вдруг раз - и сомлел. Ну, двое там отвезли его домой на машине, жена вышла, отвела его в дом, а эти двое вернулись в город. Они не поняли, чего это на него нашло, чего он так разволновался, когда нигера поймали, - но, думали, дома он отойдет. И, надо же, полчаса не прошло, а он опять тут как тут. И уже совсем сумасшедший: стоит на углу и орет на каждого прохожего, трусами обзывает, потому что не вытащат черного из тюрьмы и не повесят на месте, без всяких Джефферсонов. А лицо нехорошее, как будто из сумасшедшего дома сбежал и знает, что долго погулять ему не дадут - опять схватят. Говорят, еще проповедником был. Он кричал, что имеет право убить нигера. Почему - не сказал, до того распалился и ополоумел, что говорить не мог толком, а остановить его да спросить не так-то просто. Вокруг него уж целая толпа собралась, а он кричит, что это его право - решать, жить Нигеру или нет. И люди уже начали подумывать, что, может, место ему - в тюрьме, с Нигером, но тут жена пришла. Есть такие, кто тридцать лет в Мотстауне живет и ни разу ее не видел. Никто и не признал ее, покуда она с ним не заговорила, - потому что если кто ее и видел раньше, то всегда возле домика, в Негритянской слободе, где они живут, в хламиде какой-нибудь да шляпе, что за ним донашивала. А тут она приоделась. Платье малиновое шелковое, шляпа с пером, в руке зонтик - подошла к толпе, где он вопил и разорялся, и говорит: "Юфьюс". Тут он кончил орать, взглянул на нее - а палка еще поднята, дрожит в руке - и рот разинул, слюни пускает. Она его под руку. Многие боялись подойти к нему из-за палки: он кого хочешь в любую минуту может огреть - и не нарочно даже, сам не заметит. А она зашла прямо под палку, взяла его за руку и отвела, где стул стоял перед магазином, посадила на стул и говорит; "Сиди тут, пока я не вернусь. Чтоб ни с места. И перестань орать". И перестал. Как миленький. Сидит, где посадили, а она даже не оглянулась. Это все заметили. Наверно - потому что ее никогда нигде не видели, кроме как дома или возле дома. А он - такой бешеный старикашка, что связываться с ним - вперед лишний раз подумаешь. Одним словом, все удивились. Никто не думал, что им командовать можно. Похоже было, что она что-то такое про него знает, и ему надо ее опасаться. Сел он это на стулья, она велела, куда только крик и важность подевались, голову повесил, руки на палке большой трясутся, и слюни потихоньку изо рта пускает, на рубашку. Она прямо в тюрьму пошла. А там уже большая толпа, потому что из Джефферсона дали знать, что за нигером выехали. Прошла, прямо сквозь них, в тюрьму и говорит Меткафу: - Я хочу видеть человека, которого поймали. - Зачем вам его видеть? - Меткаф спрашивает. - Я его не побеспокою, - говорит. - Я только хочу посмотреть на него. Меткаф ей говорит, что тут полно народу, которые хотят того же самого, и он, мол, понимает, что она не собирается устраивать ему побег, но он всего-навсего надзиратель и не может никого пускать без разрешения шерифа. А она стоит перед ним в малиновом своем платье - и так тихо, что даже перо не кивнет, не шелохнется. - Где, - говорит, - шериф? - Наверно, у себя, на месте, - Меткаф говорит. - Найдите его и получите у него разрешение. Тогда сможете увидеть нигера. Думает, сказал - и дело с концом. Видит, повернулась она, вышла вон, прошла сквозь толпу перед тюрьмой и - обратно по улице, к площади. Теперь перо кивало. Он, наверно, видел, как оно кивало по-над оградой. А потом он увидел, как она через площадь перешла к суду. Люди не знали, по какому она делу, - Меткаф-то не успел им сказать, что было в тюрьме, - ну, и просто смотрели, как она идет в суд, а потом Рассел рассказывал, что он сидел у себя, поднял случайно голову, а в окошке, за барьером - эта шляпа с пером. Он не знал, долго ли она там стояла и ждала, пока он голову поднимет. Он говорил, росту в ней как раз, чтобы заглянуть через барьер, так что вроде у нее и тела не было никакого Как будто подкрался кто-то и подвесил воздушный шарик с нарисованным лицом, а сверху шляпу смешную надел - вроде как эти мальчишки в комиксах (*36). Она говорит: - Мне нужно видеть шерифа. - Его тут нет, - Рассел говорит. - Я его помощник. Чем могу служить? А она стоит и не отвечает. Потом спрашивает: - Где его найти? - Он дома, наверно, - Рассел говорит. - Много работал эту неделю. И ночами приходилось - помогал джефферсонской полиции. Наверно, домой пошел, вздремнуть. А я, случайно, не могу вам... - А ее, говорит, уже и след простыл. Он говорит, что выглянул в окно и видел, как она перешла площадь и свернула за угол, туда, где шериф живет. И никак, говорит, не мог сообразить, откуда она, кто такая. Шерифа она так и не нашла. Да и все равно уже поздно было. Шериф-то ведь был в тюрьме, только Меткаф ей этого не сказал, а едва она от тюрьмы отошла, как приехали полицейские из Джефферсона на двух машинах и вошли в тюрьму. Подъехали быстро и вошли быстро. Но уже слух разнесся, что они там, и перед тюрьмой сотни две человек собралось - мужчин, ребят и женщин - и вышли оба шерифа, и наш стал речь держать - просил людей уважать закон, а од, дескать и джефферсонский шериф оба обещают, что над Нигером учинят суд скорый и справедливый; а из толпы кто-то и говорит: "На хрен вашу справедливость. Он с белой женщиной справедливо обошелся?" И тут они закричали и сгрудились, как будто не перед шерифами стараются друг друга перекричать, а перед покойницей. А шериф все так же тихо им говорит, что он, мол, под присягой дал им обещание, когда они его выбрали, и его как раз хочет сдержать. "Я - убийцам-нигерам, - говорит, - сочувствую не больше любого другого белого у нас в городе. Но я принес присягу, и, клянусь Богом, я ее выполню. Мне неприятности не нужны, но я от нее не отступлю. Так что вы это учтите". И Холидей там же с шерифами. Он больше всех распинался за порядок и чтобы не поднимать бузы. "Ага-а, - кто-то кричит, - конечно, тебе не хочется, чтобы его линчевали. Но для нас-то он тысячи долларов не стоит. Для нас он тысячи выеденных яиц не стоит". А шериф тут быстренько говорит: "Ну и что ж, что Холидей не хочет убийства? А мы разве хотим? Наш ведь гражданин получит премию: деньги ведь здесь разойдутся, в Мотстауне. А если бы кто из джефферсонских ее получил? Разве не так, друзья? Посудите сами". А у самого голос тонкий, прямо кукольный: такой даже у большого мужчины бывает, когда он не просто перед народом говорит, а поперек того, что народ уже решил наполовину. Однако это их как будто убедило, хотя знают, что ни Мотстаун, ни другой город этих денег не увидят, как своих ушей, если они Холидею достанутся. А все-таки поостыли. Народ - он чудной. Не может держаться чего-нибудь одного, ни в мыслях, ни в деле, если ему все время новых резонов не выставлять. А потом, хоть и выстави ему новый резон, он все равно передумает. Словом, они не то чтобы отступились; можно оказать, до этого толпа вроде изнутри наружу перла, а теперь поперла снаружи внутрь. И шерифы это поняли, но опять-таки поняли, что и это не надолго, - потому что быстренько шмыгнули в тюрьму и тут же обратно - непонятно даже, когда они там повернуться успели, - и нигер уже между них, а позади пять или шесть помощников. Они, наверное, все время держали его за дверью наготове, потому что вышли сразу - нигер между них, насупившись, наручниками к джефферсонскому шерифу примкнут; и толпа в один голос: "Хааааааааааааааах". Сделали такой как бы проход вдоль улицы, к первой машине джефферсонской - мотор уже работает, за рулем человек сидит - шерифы, даром времени не тратя, повели его, а тут - опять она, старуха эта, миссис Хаймс. Сквозь толпу протолкалась. А сама такая маленькая, что людям только перо видать - медленно так подпрыгивает, - кажется, если бы и не мешал никто на дороге, все равно не могла бы скоро идти, но и остановить - ничем не остановишь, как трактор. Протолкалась и - в проход, где люди расступились перед шерифами с Нигером; пришлось им остановиться, чтобы ее не затоптать. Лицо - как шмат замазки, шляпа набок сбилась, перо на глаза свесилось - его откинуть надо, чтобы смотреть не мешало. А ей не до того. Стоит перед ними и смотрит на нигера, не дает пройти. Ни слова не сказала, как будто ей только одно было нужно, ради этого только людей беспокоила, для этого нарядилась и в город пришла: чтобы разок взглянуть на нигера. Потом повернулась, обратно зарылась в толпу, а когда машины с Нигером и с полицией джефферсонской уехали и люди оглянулись, ее уже не было. Потом все опять на площадь пошли, а дяди Дока на стуле, где она его усадила и велела ждать, тоже нету. Но на площадь не все ушли. Многие на месте остались, на тюрьму смотрят, как будто нигера только тень оттуда вышла. Думали, что она дядю Дока домой забрала. А было это перед магазином Доллара, и Доллар говорит, что видел, как она вернулась сюда еще до толпы. Говорит, дядя Док с места не двинулся, так и сидел на стуле, как она его посадила, покуда она не пришла: тронула его за плечо, он встал, и они вместе ушли, Доллар сам это видел. Он говорит, вид у дяди Дока был такой, что ему только дома и сидеть. А она его вовсе не домой увела. Немного позже люди видели, что его, оказывается, и вести не нужно было. Как будто они с ней хотели одного и того же. Одного и того же - но по разным причинам, и каждый знал, что у другого причина другая, и что, если один повернет дело по-своему, для другого это опасно. Как будто оба понимали это без слов и следили друг за другом, и еще - как будто оба понимали, что ей виднее, как к делу приступить. Пошли они прямо в гараж, где Салмон держит свою прокатную машину. Договаривалась она. Сказала, что хотят съездить в Джефферсон. Ей, наверно, и в голову не приходило, что Салмон может запросить больше чем по четверти доллара с носа, потому что, когда он сказал три доллара, она его переспросила, словно ушам своим не поверяла. "Три доллара, - Салмон говорит. - Дешевле не могу". Стоят рядом, но дядя Док не вмешивается, как будто ему и дела нет, как будто знает, что ему бес - покоиться нечего: она его все равно туда доставит. "Нет, - она говорит, - у меня таких денег". "А дешевле у вас никак не получится, - Салмон говорит. - Разве что поездом. Там билет - пятьдесят два цента". А она уже прочь пошла, и дядя Док за ней, как собака. Это было часа в четыре. До шести их видели на скамейке во дворе суда. Они не разговаривали: как будто и забыли, что вдвоем. Сидят себе рядышком, а она, значит, - приодевшись, в парадном платье. И, может, ей просто приятно, что приоделась и что в городе субботний вечер провела. Может, ей это все равно, что другому на денек в Мемфис съездить. Сидели, пока шесть не пробило. Тогда встала. Люди, которые видели, говорят, что она ему ни слова не сказала; просто поднялись разом, словно две птички с ветки - и не поймешь, какая какой сигнал подала. Дядя Док чуть позади шел. Перешли площадь и свернули на улицу, которая к станции ведет. Люди знали, что никаких поездов еще три часа не будет, и думали: неужели они и вправду на поезде куда-то собрались - но старики еще похлеще отчудили. Зашли в маленькое кафе возле станции и поужинали - а ведь за все время, что они в Джефферсоне живут (*37), их не то что в кафе - на улице ни разу не видели вместе. А она его вон куда повела - может, боялись, что пропустят поезд, если в город пойдут есть. Пришли туда - еще половины седьмого не было - сели на табуреточки у стойки и едят, что она заказала, с дядей Доком даже не посоветовавшись. Она у хозяина спросила, когда поезд на Джефферсон, он ей сказал, что в два часа ночи. "Будет, - говорит, - сегодня в Джефферсоне суматохи. Вы можете взять машину в городе и будете в Джефферсоне через сорок пять минут. Зачем вам поезда ждать до двух часов ночи". Подумал, что они приезжие; объяснил ей, как в город пройти. А она ничего не оказала; доели, заплатила ему - пять центов и десять центов, по одной вынула из тряпицы а тряпицу - из зонтика, а дядя Док тут же сидит и ждет - лицо дурное, как у лунатика. Потом ушли, и хозяин думал, что послушали его и решили взять в городе машину, а потом выглянул и видит, идут они через запасные пути к станции. Хотел было окликнуть, да не окликнул. "Думаю, - говорит, - может, я ее не понял. Может, им девятичасовой нужен, который на юг". Когда пассажиры начали собираться и билеты на девятичасовой покупать - коммивояжеры, бездельники всякие и прочая публика, - они сидели на скамейке в зале ожидания. Кассир говорит, когда он возвращался с ужина в полвосьмого, то заметил, что в зале ожидания кто-то сидит, но особенно не приглядывался, а потом она подошла к окошку и спрашивает, когда пойдет поезд на Джефферсон. А он занят был в это время - глаза только поднял и сказал: "Завтра", - от работы не отрываясь. Но потом, говорит, что-то заставило его опять посмотреть, а из окошка лицо это круглое на него смотрит, - перо, конечно, сверху, - и говорит ему: - Дайте мне на него два билета. - Этот поезд пойдет только в два часа ночи, - кассир говорит. Тоже ее не признал. - Если вам поскорее нужно в Джефферсон, то пойдите лучше в город и наймите машину. Дорогу в город найдете? А она, значит, стоят, пяти - и десятицентовые отсчитывает из тряпицы; выдал он ей два билета, а потом глянул мимо нее в окошко, дядю Дока увидел и понял, кто она такая. И, говорит, публика на девятичасовой собралась, поезд пришел и отправился, а они все сидят. А дядя Док, говорит, все такой же - не то сонный, не то одурманенный, не поймешь. Поезд, значит, уехал, а люди не все разошлись. Некоторые остались, в окно заглядывали, а то и в зал входили посмотреть, как дядя Док с женой сидят на лавке, - покуда кассир свет не выключил в зале ожидания. Но некоторые все равно не ушли. Все в окошко заглядывали, смотрели, как они в темноте сидят. Может, перо видели и голову седую дяди Дока. И тут дядя Док начал просыпаться. Не то чтобы удивляться, куда он попал, или, что вроде попал не туда, куда нужно. А просто встрепенулся, как будто долго ехал накатом, а теперь пришла пора мотор включить. Слышно было, как она ему говорит: "Шшш. Шшш", - а потом его голос прорывается. Так и сидели, покуда кассир свет не включил и не сказал им, что двухчасовой подходит, - она ему: "Шшш. Шшш", - как ребенку, а дядя Док выкрикивает: "Скотство и омерзение! Омерзение и скотство!" 16 На стук свой не получив никакого ответа, Байрон спускается с крыльца, огибает дом и входит в огороженный задний дворик. Он сразу видит кресло под шелковицей. Это парусиновый шезлонг, латаный, линялый, до того провисший от долгого употребления, что, кажется, даже пустой, он бесплотно обнимает обрюзглое, рыхлое тело хозяина; приближаясь, Байрон думает, что в неодушевленном этом кресле, запечатлевшем в себе бездействие, праздность, убогую оторванность от мира, отображается и даже как-то содержится суть самого человека. "Которого я опять побеспокою", - думает он, по обыкновению своему чуть вздернув губу, - думает: "Опять? Прошлое-то беспокойство, оно даже ему теперь покажется ерундой. И опять в воскресенье. Хотя почему бы и воскресенье не захотело ему отомстить - раз воскресенье тоже людьми придумано". Он подходит к креслу сзади и заглядывает. Хайтауэр спит. На выпуклом его брюшке, там, где белая рубашка (сегодня она чистая и свежая) надулась над поношенными черными брюками, лежит обложкой кверху раскрытая книга. Руки Хайтауэра сложены на книге мирно, благостно. Рубашка старомодная, с плиссированной, но небрежно заглаженной грудью и без воротничка. Рот его открыт, дряблая мякоть лица оттекла от круглого отверстия, где виднеются темные нижние зубы, и от точеного носа, который один лишь не тронут возрастом, разрухой лет. Байрон смотрит сверху на спящее лицо, и кажется ему, будто бежал, отрекся человек от собственного носа, который хранит непреклонную гордость и мужество над раздрызгом поражения, как забытый флаг над уничтоженной крепостью. И опять свет, отражение неба за листвой шелковиц, заливает, белит линзы очков, так что Байрон не замечает, когда у Хайтауэра открываются глаза. Он видит только, что сомкнулись губы, и - движение сложенных рук перед тем, как Хайтауэр сел. - Да, - говорит священник, - да? Кто это... А, Байрон. Байрон смотрит на него сверху, лицо у него очень серьезное. Но на этот раз сочувствия в нем нет. В нем нет ничего, кроме спокойствия и решимости. Он произносит без всякого выражения: - Его вчера поймали. Вы, наверно, еще не слышали об этом, как об убийстве тогда не слышали. - Поймали? - Кристмаса. В Мотстауне. Он пришел в город, и, как я понимаю, стоял там на улице, пока его не узнали. - Поймали. - Хайтауэр уже сидит в кресле. - И вы пришли оказать мне, что его... Что они его... - Нет. Ему пока ничего не сделали. Он пока жив. Он в тюрьме. Ничего не случилось. - Не случилось. Вы говорите, ничего не случилось. Байрон говорит - ничего не случилось... Байрон Банч помог любовнику этой женщины продать товарища за тысячу долларов, и Байрон говорит, что ничего не случилось. Прятал женщину от отца ее ребенка, пока... Сказать ли мне - другой любовник, Байрон? Оказать? Или воздержаться от правды, если Байрон Банч ее скрывает? - Если молва и правда - одно и то же, тогда, наверно, это правда. Особенно когда люди узнают, что я их обоих упрятал в тюрьму. - Обоих? - С Брауном. Хотя, наверно, большинство народу думает, что Браун способен убить или помочь в убийстве не больше, чем поймать того, кто убил, или помочь в поимке. Зато теперь они спокойно могут сказать, что Байрон Банч упрятал его в тюрьму для своего удобства. - А-а, да. - Голос Хайтауэра, слабый и тонкий, слегка дрожит. - Байрон Банч, страж общественного блага и нравственности. Наследник, получатель премии, поскольку теперь она достанется морганатической жене... Оказать, чьей? Внести ли Байрона и сюда? - Тут он начинает плакать - громадный и расслабленный, в провисшем кресле. - Я так не думаю. Вы же понимаете. Но это несправедливо - беспокоить, тревожить меня, когда я... когда я приучил себя держаться... они меня приучили держаться... Чтобы это пришло ко мне, настигло меня, когда я уже старик и примирился с тем, что они сочли... - Один раз он сидел перед Байроном, и пот катился по его лицу, как слезы; теперь же слезы катятся по дряблым щекам, как пот. - Я знаю. Это нехорошо. Нехорошо вас беспокоить. Я не знал. Я не знал, когда ввязывался в эту историю. А то бы я... Но вы духовное лицо. Вы не можете уклониться. - Я не духовное лицо. И не по своей воле. Не забывайте этого. Не по своему выбору я перестал быть духовным лицом. Это произошло по воле - больше, чем по повелению - таких, как вы и как она, как тот, в тюрьме, и как те, кто посадил его туда, чтобы совершить над ним свою волю, как совершили надо мной, с глумлением и насилием, - хотя он создан тем же самым Богом, который создал их, и ими же самими доведен до того, за что они сегодня готовы растерзать. Выбор был не мой. Не забывайте этого. - Знаю. Потому что человеку не так часто приходится выбирать. Вы выбрали еще раньше. - Хайтауэр смотрит на него. - Вам дано было выбирать до того, как я родился, и вы выбрали, когда ни меня, ни ее, ни его не было на свете. Вот когда вы выбрали. И, по-моему, хорошие так же должны расплачиваться за свой выбор, как дурные. Так же, как она, как он, как я. Так же, как вое они, остальные, как та, другая женщина. - Другая женщина? Еще одна женщина? Неужели на шестом десятке мою жизнь должны поломать и мой мир нарушить - две пропащих женщины? - Эта другая - уже не пропащая. Она пропадала тридцать лет. Но теперь нашлась. Она - его бабушка. - Чья бабушка? - Кристмаса, - говорит Байрон. Дожидаясь, наблюдая за улицей и калиткой из темного окна кабинета, Хайтауэр слышит далекую музыку, как только она начинается. Он не сознает, что ожидал ее, что каждую среду и воскресенье, вечером, сидя у темного окна, он ждет, когда она начнется. Когда она начнется, он знает почти с секундной точностью, не прибегая к помощи часов. Часами он не пользуется и не нуждается в них вот уже двадцать пять лет. Он живет, отмежевавшись от механического времени. Но именно поэтому ни разу его не упустил. Как будто из подсознания возникая, без участия воли, кристаллизуются несколько неизменных состояний, которыми управлялась и упорядочивалась его прошлая жизнь в действительном мире. Не обращаясь к часам, он может сразу сообразить, где именно он был бы и что делал бы между двумя мгновениями, отмечавшими начало и конец воскресной утрени, и воскресной вечерни, и ночной службы в среду; когда именно он входил бы в церковь, когда именно с расчетом подводил бы к концу молитву или проповедь. И вот, прежде чем сумерки погаснут окончательно, он говорит себе: "Сейчас они собираются, медленно подходят по улицам и сворачивают, здороваясь друг с другом: группами, парами, поодиночке. И в самой церкви непринужденно переговариваются тихими голосами; дамы помахивают и чуть шелестят веерами, кивая друзьям, которые идут по проходу. Мисс Карудерс (она была его органисткой и умерла почти двадцать пять лет назад) тоже среди них; скоро она встанет и поднимется на хоры". Воскресная вечерняя служба. Ему всегда казалось, что в этот час человек ближе всего к Богу - ближе, чем в любой другой час за все семь дней. Только тут - из всех церковных собраний - есть что-то от покоя, в котором - обетование и цель Церкви. Тут очищаются сердце и ум, если им дано очиститься; неделя и всяческие ее беды кончены, подытожены, искуплены строгим и чинным неистовством утренней службы; грядущая неделя и всяческие ее беды еще не родились, сердцу покойно пока, ласковой прохладой обвевает его вера и надежда. Сидя у темного окна, он будто видит их: "Вот они собираются, входят в дверь. Почти все уже здесь". И он начинает говорить: "Сейчас. Сейчас", - чуть подавшись вперед; и вот, словно по его сигналу, начинается музыка. Глубокая, раскатистая, разносится в летней ночи мелодия органа, слитная и широкая, воспаряет смиренно, словно сами освобожденные голоса принимают позы и формы распятий; восторженно, величественно и проникновенно набирает звучность. Но даже теперь в музыке слышится что-то суровое, неумолимое, обдуманное, и не столько страсти в ней, сколько жертвенности, она просит, молит - но не любви, не жизни, их она запрещает людям - как всякая протестантская музыка, в возвышенных тонах она требует смерти, словно смерть - благо. Словно одобрившие ее и возвысившие свои голоса, чтобы восхвалить ее в своей хвале - воспитанные и взращенные на том, что восхваляет и символизирует их музыка, они самой хвалой своей мстят тому, на чем взращены и воспитаны. Он слушает, и слышится ему в этом апофеоз его собственной история, его земли, племенного в его крови: народа, который его породил и окружает, который не способен ни пережить наслаждение или беду, ни уклониться от них - без свары. Наслаждение, восторг, кажется, для него невыносимы: он спасается от них в буйстве, в пьянстве, в драке, в молитве; от бед - тоже, в таком же буйстве, по-видимому, неискоренимом. "Так стоит ли удивляться, что их религия заставляет людей казнить себя и друг друга?" - думает он. Ему слышится в музыке объявление и освящение того, что им уготовано сделать завтра, и о чем они уже знают. Ему кажется, что прошлая неделя пронеслась, как бурный поток, а грядущая неделя, которая наступит завтра, - пропасть, и сейчас, на кромке обрыва поток исторгнул единый, слитный, зычный, суровый крик - не оправдание, но последний салют перед тем, как низринуться в бездну, и не Богу вовсе, а обреченному человеку за решеткой, который слышит их и две другие церкви, и, казня которого, они тоже воздвигнут крест. "И сделают это с радостью", - говорит он в темное окно. Он ощущает, как сжимаются его губы и вздуваются желваки на челюстях от какого-то предчувствия, от чего-то еще более ужасного, чем смех. "Ибо пожалеть его - значило бы допустить, что они сомневаются в себе, сами надеются на жалость и нуждаются в ней. Они сделают это с радостью, с радостью. Вот почему это так ужасно, ужасно, ужасно". Затем, подавшись вперед, он видит, как к дому подходят трое людей и сворачивают в калитку - силуэтами против уличного фонаря, между теней. Он уже узнал Байрона и теперь смотрит на тех двоих, которые следуют за ним. Он понимает, что это мужчина и женщина, но если бы не юбка, они были бы почти неразличимы: одного роста и одинаковой ширины, вдвое плотнее обыкновенного мужчины или женщины, они похожи на двух медведей. Он начинает смеяться, еще не приготовясь к тому, чтобы оборвать смех. "Байрону - только пестрый платок на голову и серьги", - думает он и смеется, смеется беззвучно, стараясь совладать с собой, потому что сейчас постучит Байрон и надо будет открыть ему дверь. Байрон вводит их в кабинет - приземистую женщину с совершенно неподвижным лицом, в багровом платье и шляпе с пером, с зонтом в руке, и мужчину, невероятно грязного и, должно быть, невероятно старого, с козлиной бородкой, пожелтелой от табака, и безумными глазами. Входят они не робко, но как-то по-кукольному, словно их приводит в движение примитивный пружинный механизм. Из них двоих женщина выглядит более уверенной или, по крайней мере, более здравой. И хотя ее действия отмечены скованностью, тупым автоматизмом, кажется, что она пришла сюда с определенной целью или, по крайней мере, - неясной надеждой. Старик же - и Хайтауэру это ясно с первого взгляда - находится в прострации, словно не сознает и ничуть не интересуется, где он; но при этом в нем таится подспудная взрывчатость - он в забытьи и вместе с тем настороже. - Это она, - тихо говорит Байрон. - Это миссис Хайнс. Они стоят без движения: женщина - точно достигнув цели долгого путешествия, в незнакомом месте, среди незнакомых лиц - ждет, тихо, окоченело, как раскрашенное каменное изваяние; и мужчина - спокойный, отсутствующий, но подспудно яростный и очень грязный. Оба они как будто и не взглянули на хозяина - ни с любопытством, ни равнодушно. Он жестом предлагает сесть. Байрон подводит женщину к стулу, и она садится осторожно, не выпуская зонтика. Мужчина садится сразу. Хайтауэр занимает свое место за столом. - О чем она хочет со мной говорить? - спрашивает он. Женщина не шевелится. Видимо, она не слышала. Она выглядит, как человек, который совершил трудное путешествие за чем-то обещанным, а теперь опустил руки и ждет. - Это он, - говорит Байрон. - Преподобный Хайтауэр. Скажите ему. Скажите то, что желали ему сообщить. - Она смотрит на Байрона, но лицо ее ничего не выражает. Если за этим кроется бессловесность, то дар речи сведен на нет неподвижностью самого лица; если - надежда или стремление, то их не видно и тени. - Окажите ему, - говорит Байрон. - Скажите, почему вы пришли. Зачем приехали в Джефферсон. - Потому что... - говорит она. Голос ее неожиданно низок, почти груб, хотя и негромок. Она как будто сама не ожидала, что речь ее окажется такой шумной; она умолкает, словно в изумлении перед собственным голосом, и переводит взгляд с одного лица на другое. - Расскажите, - говорит Хайтауэр. - Постарайтесь рассказать. - Потому что я... - снова голос смолкает, обрывается, словно изумившись самому себе, хотя он по-прежнему негромок. Кажется, что эти три слова - препятствие, которого ее голос не может преодолеть; почти заметно, как она заставляет себя их обойти. - Я так и не видела, как он ходит своими ножками, - говорит она. - Тридцать лет его не видела. Он еще не умел ходить... имя свое выговорить... - Скотство и омерзение! - вдруг произносит старик. Голос у него высокий, пронзительный, сильный. - Скотство и омерзение! - Затем он умолкает. Из сомнамбулического и настороженного своего забытья он выкрикивает, внезапно и исступленно, как шаман, три слова - и все. Хайтауэр смотрит на него, затем на Байрона. Байрон тихо объясняет: - Он - ребенок их дочери. Он, - легким движением головы указав на старика, который впился в Хайтауэра горящим бешеным взглядом, - он взял его сразу после рождения и унес. Она не знала, что он с ним сделал. Не знала даже, жив он или нет, покуда... Старик опять прерывает их, с той же ошеломляющей внезапностью. Но на этот раз он не кричит: теперь его голос так же спокоен и рассудителен, как у самого Байрона. Он говорит ясно, только немного отрывисто: - Да. Старый Док Хайнс забрал его. Бог помог старому Доку Хайнсу, так что старый Док Хайнс тоже помог Богу. И Бог свою волю возвестил через уста детишек. Детишки ему кричали: "Нигер! Нигер! - перед Богом и перед людьми тоже, волю Божью говорили. А старый Док Хайнс сказал Богу: "Но этого мало. Они, детишки, промеж себя и похуже обзываются, чем нигером", - и Бог сказал: "Ожидай и доглядывай, потому что некогда мне возиться с развратом и скотством на вашей земле. Я отметил его и теперь сделаю так, чтобы люди знали А тебя ставлю караульщиком и хранителем Моей воли. Тебе велю следить и надзирать за этим". - Голос его обрывается. Не замирает постепенно, а просто прекращается - точно иглу с граммофонной пластинки сняла рука человека, который не слушал запись. Хайтауэр переводит взгляд с него на Байрона - тоже почти горящий. - Что это? Что это значит? - говорит он. - Я хотел устроить так, чтобы она пришла и поговорила с вами без него, - говорит Байрон. - Да оставить его было негде. Она говорит, что должна за ним следить. Вчера в Мотстауне он подстрекал людей, чтобы его линчевали - не зная даже, в чем тот провинился. - Линчевали? - говорит Хайтауэр. - Линчевали его внука? - Так она говорит, - ровным тоном отвечает Байрон. - Говорит, что он и сюда за этим приехал. И ей тоже пришлось ехать, чтобы ему помешать. Опять начинает говорить женщина. Возможно, она слушала. Но лицо ее так же мертво, лишено выражения, как и вначале; безжизненный ее голос раздается внезапно, почти как голос старика. - Он пятьдесят лет такой. Больше пятидесяти, пятьдесят - это сколько я с ним мучаюсь. Он и до того, как мы поженились, все время дрался. И в ту ночь, когда родилась Милли, его посадили за драку. Вот что мне пришлось от него терпеть. Он говорил, что должен драться, потому что он ростом меньше других людей, и они хотят им помыкать. Это у него от суетности и гордыни. Но я говорила, что это в нем - от дьявола. И что когда-нибудь дьявол нападет на него врасплох и скажет: "Юфьюс Хайнс, я пришел за данью". Вот что я ему сказала на другой день после того, как Милли родилась и я головы не могла поднять от слабости, а его опять только что выпустили из тюрьмы. Я ему так и сказала: ведь это Бог его предостерегает и знак подает: в тот самый день и чаю, когда у него родилась дочка, он сидел в тюрьме, и это-знамение небесное, что не доверяет ему Господь воспитывать свою дочь. Знамение Господа свыше, что город (он тогда кондуктором был на железной дороге) ничего ему не приносит, кроме вреда. И он тогда сам это понял, потому что это было знамение, и мы в городах больше не селились, а потом он сделался мастером на лесопилке и хорошо зарабатывал, потому что не называл еще имени Господа Бога всуе и в гордости, чтобы дьявола в себе извинить и оправдать. Так что ночью, когда Лем Буш по дороге домой из цирка проехал на повозке мимо и не остановился, и Милли с ним не было, и Юфьюс вошел в дом и повыкидывал вещи из ящика в комоде, чтобы добраться до пистолета, я сказала: "Юфьюс, это дьявол в тебе говорит. Не из-за того, что Милли нужно выручать, ты сейчас распалился", - а он сказал: "А хоть и дьявол. А хоть я дьявол", - и ударил меня, и я лежу на кровати, смотрю... - Она умолкает. Но - на падающей интонации, словно завод вышел на половине пластинки. Снова Хайтауэр переводит с нее на Байрона гневно-изумленный взгляд. - Я то же самое слышал, - говорит Байрон. - Тоже сперва было трудно разобрать, что к чему. Они жили при лесопилке, где он был мастером, в Арканзасе. Девушке тогда было лет восемнадцать. Как-то ночью мимо лесопилки проезжал цирк - в город. Стоял декабрь, дожди все время, и под одним фургоном проломился настил моста, неподалеку от них; пришли к ним люди, разбудили его и попросили тали, чтобы вытащить фургон... - Бабья плоть, омерзение Господне - вдруг выкрикивает старик. Затем его голос стихает, слабнет, как будто он только хотел привлечь внимание. Он опять говорит быстро, речь его убедительна, тумана, фанатична, и он опять рассказывает о себе в третьем лице. - Он знал. Старый Док Хайнс знал. Он уже видел на ней, у ней под одежей, бабью примету Господнего омерзения. Он пошел, надел плащ, зажег фонарь, вернулся, а она уже стоит в дверях, тоже в плаще, и он оказал? "Ступай обратно, ложись", - а она сказала: "Я тоже хочу пойти", - и он сказал: "Ступай обратно в комнату и ложись", - и она ушла, а он пошел и взял в цеху большие тали и вытащил фургон. Чуть ли не до зари работал и думал, что послушалась отцовского приказа. Господом данного. Но надо было знать. Надо было знать бабью плоть, омерзение Господне; надо было знать скотство и мерзость в ходячем облике, уже смердящем в глазах Господних. Чтобы старый Док Хайнс поверил россказням, будто он мексиканец. Когда старый Док Хайнс видел на морде его черное проклятие Господа Всевышнего. Чтобы россказням этим... - Что это? - говорит Хайтауэр. Говорит громко, словно надеясь своим голосом заглушить старика. - Что это значит? - Парень был из цирка, - объясняет Байрон. - Она ему сказала, что парень мексиканец, - дочь сказала, когда он ее догнал. Может быть, сам парень ей так сказал. А он, - опять показывая на старика, - как-то узнал, что в парне - негритянская кровь. Может, ему другие из цирка сказали. Не знаю. Он и не обмолвился ни разу, откуда ему известно, - как будто это не имеет значения. Да, пожалуй, и не имело - после того, что случилось в следующую ночь. - В следующую ночь? - Видно, она все-таки ушла в ту ночь, когда застрял цирк. Он говорит, что ушла. По крайней мере, так он себя повел, - если бы он этого не знал и если бы она не сбежала, он бы ничего такого не сделал. Потому что на другой день она отправилась в цирк с соседями. Он ее отпустил - не знал еще, что она уходила прошлой ночью. И когда она садилась к соседу в повозку, нарядившись по-выходному, он тоже еще ничего не подозревал. Но ночью, когда сосед возвращался, он их ждал и слышал, как повозка проехала мимо, словно и не собиралась останавливаться, чтобы высадить девушку. Он выбежал, окликнул их, и сосед остановил повозку, но девушки там не было. Сосед сказал, что она распрощалась с ними возле цирка и хотела заночевать у другой девушки, которая жила милях в шести от города, и сосед удивлялся, как же Хайнс этого не знал, - ведь когда она садилась в повозку, у нее был саквояж. Хайнс саквояжа не видел. И она, - Байрон показывает на каменноликую женщину; непонятно, слушает она его или нет, - она говорит, что вел его дьявол. Она говорит, что он не больше нее знал, где девушка, однако вернулся в дом, взял пистолет, сшиб ее на кровать, когда она попробовала его остановить, оседлал лошадь и ускакал. И она говорит, что он выбрал единственный короткий путь, который годился, угадал в темноте - единственный из пяти или шести, которым можно было их догнать. При том, что знать он не мог, какой дорогой они поехали. Но знал. Нашел их, как будто с самого начала знал, где они будут, как будто сам с тем человеком, про которого девушка сказала, что он мексиканец, уговорился там встретиться. Как будто знал. Тьма была кромешная, и даже когда он нагнал коляску, он все равно бы не мог определить, что нужна ему как раз эта. Но поскакал прямо за ней - за первой коляской, которую увидел ночью. Подъехал к ней с правой стороны, нагнулся и в кромешной тьме, не говоря ни слова, на скаку, схватил человека, который мог оказаться и посторонним, и соседом, и кем угодно, - ведь он его в глаза никогда не видел. Схватил его одной рукой, а другой - приставил к нему пистолет и застрелил, а девушку привез домой, посадив ее сзади на лошадь. Коляску и убитого оставил на дороге. Между прочим, опять шел дождь. Он умолкает. И сразу начинает говорить женщина, будто только и ждала в нетерпеливом оцепенении, чтобы Байрон умолк. Она говорит тем же неживым, ровным голосом: два голоса монотонно чередуются - строфой и антистрофой (*38); два бесплотных голоса рассказывают, как во сне, о чем-то, содеянном в краю без расстояний (*39) - людьми без крови. - Я лежала на кровати и слышала, как он вышел, а потом услышала, как вывел лошадь из конюшни и мимо дома проскакал. Я лежала, одевшись, и смотрела на лампу. Керосин выгорал, потом я встала, отнесла ее на кухню, заправила, нагар с фитиля сняла, а потом разделась и легла, при лампе. А дождь все шел, и было холодно, потом я услышала - лошадь вернулась на двор, у крыльца остановилась, я встала, накинула шаль и слышу - входят в дом. Вперед Юфьюса шаги, потом Милли, прошли по передней к двери, и Милли в дверях стоит - лицо и волосы от дождя мокрые, новое платье все в грязи, а глаза закрыты, и тогда Юфьюс ударил ее, и она упала на пол, лежит, а в лице не переменилась ни капли - какая стояла, такая лежит. А Юфьюс - в дверях, тоже мокрый, грязный, и говорит мне: "Дьяволу, ты сказала, прислуживаю. Вот я привез тебе дьявола посев. Спроси, что она в себе носит. Спроси у ней". А я до того устала и озябла... говорю ему: "Что случилось?" - а он сказал: "Поди туда да посмотри в грязи - увидишь. Ее он, может, и обманул, что он мексиканец. Но меня-то он не обманул. Да и ее не обманывал. Нужды не было. Ты сказала тогда, что придет ко мне дьявол за данью. Он и пришел. Проститутку родила мне жена. Но он хотя бы помог, как умел, когда пришла пора рассчитаться. Он указал мне дорогу и направил пистолет верно". Вот я и думала порой, что дьявол одолел Бога. Оказалось, что у Милли будет ребенок, и Юфьюс начал искать врача, который бы это исправил. Я думала, он найдет, и порой казалось, что пусть уж останется как есть, раз мужчине с женщиной надо жить на земле. А порой я надеялась, что он найдет, - до того я намучилась, пока суд тянулся, а хозяин цирка пришел и сказал, что человек тот действительно был не мексиканец, а с негритянской кровью, как Юфьюс все время говорил, - словно дьявол шепнул ему, что он нигер. А Юфьюс опять брал пистолет и говорил, что добудет врача живого или мертвого, и уходил, и пропадал неделями, и люди про это знали, а я все уговаривала Юфьюса уехать, потому что ведь только этот из цирка сказал, что он нигер, и, может, он точно не знал, а потом ведь он тоже уехал и едва ли нам снова встретится. Но Юфьюс уезжать не хотел; у Милли уже срок подходит, а Юфьюс со своим пистолетом все ищет доктора, который бы согласился. А потом я услышала, что он опять в тюрьме; что он ходил по церквам, по молитвенным собраниям в тех местах, где пробовал найти врача, и на одном молитвенном собрании встал, и взошел на кафедру, и сам начал проповедовать, кричать против негров, чтобы белые люди поднялись и всех их убили, и люди в церкви заставили его замолчать, и сойти с кафедры, а он угрожал им пистолетом, прямо в церкви, пока не пришла полиция и не забрала его, и он первое время был как помешанный. И узнали про то, как он избил доктора в другом городе и сбежал, успел скрыться. Так что, когда он вышел из тюрьмы и вернулся домой, Милли уже ждала ребенка со дня на день. И я подумала, что он отступился, признал наконец волю Божью - потому что дома не скандалил, и даже когда детские вещи нашел, что мы с Милли приготовили, все равно ничего не сказал, спросил только, скоро ли. Каждый день спрашивал, и мы думали, что он отступился, что, может быть, по церквам походивши да в тюрьме посидевши, смирился он, как той ночью, когда Милли родилась. И вот подошел срок, разбудила меня ночью Милли и говорит, что началось, я оделась и велела Юфьюсу идти за доктором, он оделся и пошел. А я собрала, что нужно, и ждем, и уж пора бы Юфьюсу с доктором воротиться, а его все нет, еще подождала - вот-вот, кажется, доктор должен придти, вышла на крыльцо и вижу: на верхней ступеньке Юфьюс сидит с ружьем на коленях и говорит мне: "Ступай обратно в дом, проституткина мать", - я говорю: "Юфьюс", - а он поднял ружье и сказал: "Ступай обратно в дом. Пускай дьявол сам соберет свою жатву: он ведь сеял". Я хотела выйти черным ходом, а он услышал, обежал с ружьем круг дома, стволом меня ударил, и я пошла обратно к Милли, а он за дверью в передней стоял, чтобы Милли видеть, пока она не умерла. Тогда он подошел к кровати, посмотрел на ребеночка и поднял его, выше лампы поднял, будто ждет, увидеть хочет, кто верх возьмет - Господь или дьявол. А я до того замучилась... сижу у кровати, а на стене перед глазами - тень его, рук его тень и мальчика, высоко на стене. И подумала я тогда, что Господь одолел. А теперь не знаю. Положил он мальчика в постель рядом с Милли и ушел. Слышу, в переднюю дверь вышел, встала я тогда, плиту затопила, молока согрела... Она умолкает; грубый заунывный голос замер. Смотрит на нее через стол Хайтауэр: застывшая, каменноликая женщина в багровом платье, с тех пор, как вошла в комнату, ни разу не пошевелилась. Потом она снова начинает говорить, не двигаясь, почти не шевеля губами, словно она кукла, а говорит чревовещатель в соседней комнате. - И пропал Юфьюс. Хозяин лесопилки тоже не знал, куда он девался. Нанял другого мастера, но меня пока из дома не выгнал, потому что, где Юфьюс, не знаем, а уже зима подходит, и у меня ребенок на руках. И где Юфьюс - про то я знала не больше мистера Гилмана, пока письмо не пришло. Из Мемфиса, а в нем - почтовый перевод и ни слова. Так что я опять ничего не узнала. А потом, в ноябре, пришел еще перевод и опять без письма. А я до того замучилась... а потом за два дня до рождества вышла на задний двор дров наколоть, возвращаюсь домой, а мальчика нет. От силы на час отлучилась, и кажется, должна была бы видеть, как он вошел и вышел. А не заметила. Только записка лежит от Юфьюса - на подушке, которую с краю подкладывала, чтобы мальчик не скатился с кровати... и до того я измучилась. Все ждала, а после рождества приехал Юфьюс и ничего мне не объяснял. Сказал только, что мы переезжаем, и я подумала, он ребенка вперед увез, а теперь за мной вернулся. И не говорит, куда мы едем, только - что недалеко, а я с ума схожу, волнуюсь, как там без нас ребенок, а он все равно не говорит, и я прямо думала, никогда не доедем. Потом приехали, а мальчика нет, я ему: "Говори, что ты сделал с моим Джо. Говори сейчас же", - а он посмотрел на меня, как той ночью на Милли смотрел, когда она лежала и умирала, и говорит: "Это омерзение Господне, и я орудие Его воли". А на другой день пропал, и я не знала, куда он девался, а потом пришел еще перевод, и на другой месяц Юфьюс приехал домой и сказал, что работает в Мемфисе. И я поняла, что он спрятал Джо где-то в Мемфисе, и подумала - хорошо, хоть так, хоть он там за ним присмотрит, раз уж я не могу. Знала, что надо ждать, покуда Юфьюс сам не пожелает сказать мне, и каждый раз думала, что, может быть, в другой раз он возьмет меня с собой в Мемфис. И ждала. Шила, костюмчики делала для Джо, все, бывало, подготовлю к приезду Юфьюса, все, бывало, допытываюсь, годятся ли они моему Джо и как он там, здоров ли, а Юфьюс ничего не говорил. Сядет, бывало, с Библией и начнет читать, громко, - а слушаю-то я одна, - громко читает, кричит прямо, будто думает, не верю я тому, что в Библии сказано. Пять лет ничего мне не говорил, и я не знала даже, отвозит он мальчику, что я нашила, или нет. А спрашивать боялась, не хотела его сердить, думаю, ладно, хоть он там, где Джо, раз уж меня нету. Пять лет прошло, и вот является он раз домой и говорит: "Мы переезжаем", - и я подумала, что теперь-то я его увижу; если был грех, думаю, мы сполна за него расплатились, и я даже Юфьюса простила. Потому что думала, на этот раз мы наконец-то едем в Мемфис. Только не в Мемфис мы поехали. В Мотстаун. Через Мемфис проезжать пришлось, и уж как я его упрашивала. Первый раз за все время просила. Просила - хоть на минуту, на секунду; не потрогать, не поговорить - так просто. А Юфьюс не позволил. Мы даже со станции не вышли. Сошли с поезда и семь часов другого поезда ждали, со станции не выходя, и приехали в Мотстаун. А Юфьюс больше не поехал в Мемфис на работу, и я немного погодя сказала: "Юфьюс", - он на меня посмотрел, а я говорю: "Я пять лет ждала и никогда к тебе не приставала. Можешь ты хоть раз сказать мне, жив он или нет?" А он сказал: "Нет его в живых", - и я спросила: "Нет в живых на свете или только для меня? Пускай, если только для меня. Скажи мне хоть это, ведь я пять лет к тебе не приставала", - а он сказал: "Ни для тебя его нет в живых, ни для меня, ни для Бога, ни для всего света Божия - нет в живых и никогда не будет". Она снова умолкает. С тихим, безнадежным изумлением смотрит на нее из-за стола Хайтауэр. Байрон тоже неподвижен, голова его слегка опущена. Они трое - как три береговых камня, обнаженных отливом, - они, но не старик. Сейчас он слушал почти внимательно, со свойственной ему способностью мгновенно переходить от полного внимания, когда он все равно, кажется, не слышит, к полуобморочному забытью, когда взгляд его, по-видимому, обращенный внутрь, стесняет человека так, будто он держит его рукой. Вдруг он разражается кудахтающим смехом, бодрым, громким, безумным; невероятно старый, невероятно грязный, он начинает говорить. - Это был Господь. Это Он был. Старый Док Хайнс тоже пособил Богу. Господь сказал старому Доку Хайнсу, что делать, и старый Док Хайнс сделал. Тогда Господь сказал старому Доку Хайнсу: "Теперь следи. Следи, как исполняется Моя воля". И старый Док Хайнс следил и слышал из уст детишек, божьих сирот, куда Он вложил Свои слова и разумение, когда они сами разуметь не мог" ли, потому что безгрешные, даже девочки, греха и скотства не познавши: "Нигер! Нигер! - из уст детишек невинных. "Что я тебе говорил? - сказал Господь старому Доку Хайнсу. "А теперь я постановил Мою волю на исполнение, и я ухожу. Нет тут больше такого греха, чтобы Мне с ним возжаться, потому что, какое Мне дело до блудодейства потаскухина, ежели и оно для Моей цели служит", - а старый Док Хайнс спросил: "Как это - и блудодейство потаскухино для Вашей цели служит? - а Господь сказал: "Жди, увидишь. Ты думаешь, случайно я послал молодого доктора, чтобы он нашел омерзение Мое, в одеяло завернутое, на крыльце в ночь под рождество? Ты думаешь, случайно начальница была тогда в отлучке, чтоб молодые потаскухи могли назвать его Кристмасом, над сыном Моим кощунствуя? И теперь я ухожу, потому что наладил Мою волю исполняться, а тебя оставляю здесь доглядывать". И старый Док Хайнс, он ждал и доглядывал. Из котельни Господней доглядывал за ними детишками, и дьявольское семя ходячее, незнаемое между них, землю сквернило, и слово то на нем сбывалось. Потому что с другими детишками он больше не играл. Все сам по себе - стоит тихонько, и тогда понял старый Док Хайнс, понял, что слушает он тайное предупреждение о Божьей каре, и сказал ему старый Док Хайнс: "Почему ты не играешь с другими детишками, как раньше? - а он молчит, и старый Док Хайнс сказал ему: "Потому что Нигером кличут?" - а он молчит, и старый Док Хайнс сказал ему: "Ты думаешь, ты нигер, потому что Бог лицо твое отметил? - а он сказал: "А Бог - тоже нигер? - и старый Док Хайнс сказал ему: "Он - Господь Бог сил гневных, воля Его сбудется. Не твоя и не моя, потому что ты и я для Его цели и Его отмщения служим". И он пошел прочь, а старый Док Хайнс глядел, как он внемлет и слушает карающую волю Божью, и увидел старый Док Хайнс, как следит он за Нигером, что по двору работал, и ходит за ним во время работы, покуда нигер ему не сказал: "Ты чего за мной надзираешь, мальчик? - а он спросил: "Как вышло, что ты нигер? - и нигер сказал: "Кто сказал тебе, что я нигер, белая сопливая рвань? - а он говорит: "Я не нигер", - а нигер говорит: "Ты еще хуже. Ты сам не знаешь, кто ты есть. И еще того больше - никогда не узнаешь. Будешь жить, умрешь, и все равно не узнаешь", - а он говорит: "Бог не нигер", - а нигер говорит: "Тебе лучше знать, кто такой Бог, потому что один Бог знает, кто ты сам такой". Но Бог не сказал, Его там не было, потому что Он наладил Свою волю исполняться, а доглядывать оставил старого Дока Хайнса. С той самой первой ночи, когда Он в святую годовщину Сына Своего наладил ее исполняться, Он поставил старого Дока Хайнса доглядывать. Холодная ночь была, и старый Док Хайнс стоял в темноте как раз за углом, чтобы видеть крыльцо и выполнение воли Божией, и видел, как этот доктор молодой пришел в разврате и блудодействе, и встал, и нагнулся, и поднял омерзение Господне, и внес его в дом. А старый Док Хайнс, он шел за ним, он видел и слышал. Он видел, как они одеяло разворачивали - молодые потаскухи те, святую годовщину Господню осквернявшие гоголь-моголем ромовым и водкой, пока начальницы не было. И она, Иезавель докторская, была орудием Господним, она сказала: "Назовем его Кристмасом", - и другая сказала: "Кристмас-а еще? Кристмас-а дальше как? - и Бог велел старому Доку Хайнсу: "Скажи им", - и все они, скверной дыша, поглядели на старого Дока Хайнса и загалдели: "А-а, это дядя Док. Посмотри, дядя Док, что нам Дед Мороз принес и положил на ступеньки", - а дядя Док сказал: "Его зовут Джозеф", - и тогда перестали смеяться, поглядели на старого Дока Хайнса, и Иезавель та сказала: "Откуда вы знаете? - а старый Док Хайнс сказал: "Так сказал Господь", - и тогда они обратно засмеялись и загалдели: "И в Писании так: Кристмас, сын Джо (*40). Джо, сын Джо. Джо Кристмас", - они сказали: "За Джо Кристмаса", - и хотели заставить старого Дока Хайнса тоже выпить за омерзение Господне, но он ихнюю чашу оттолкнул. Ему надо было только ждать и доглядывать, и он ждал, и пришел срок Господень выйти злу из зла. Прибежала Иезавель докторская от ложа похоти своей, смердящая грехом и страхом. "Он спрятался за кроватью", - говорит, и старый Док Хайнс сказал ей: "Сама пользовалась этим мылом надушенным, искусительным - себе на погибель, Господу во омерзение и поругание. Сама и наказание понесешь", а она сказала: "Вы можете с ним поговорить. Я видела, как вы разговаривали. Вы могли бы его убедить", - и старый Док Хайнс сказал ей: "Нет Ему дела до блуда твоего, а мне и подавно", - а она говорит: "Он донесет, и меня уволят. Я буду опозорена". Воняя похотью и блудом, стояла перед старым Доком Хайнсом, и воля Божья исполнялась над ней, потому что осквернила дом, где Бог приютил Своих сирот. "Ты - ничто, - сказал старый Док Хайнс. - Ты и все потаскухи. Вы орудие гневной цели Божией, а без нее малая птица не упадет на землю (*41). Ты орудие Бога, все равно как Джо Кристмас и старый Док Хайнс". И она пошла прочь, а старый Док Хайнс, он ждал и доглядывал, и в скором времени она опять пришла, и лицо у ней было, как у лютого зверя пустынного. "Я его пристроила", - говорит, а старый Док Хайнс сказал: "Как пристроила? - потому что никакой новости старому Доку Хайнсу она не принесла, потому что Господь не таил Своей цели от избранного Своего орудия, и старый Док Хайнс сказал: "Ты послужила предреченной воле Божьей. Теперь ступай с миром и пакости до Судного дня", - и лицо у ней было как у лютого зверя пустынного, и засмеялась раскрашенной грязью поганой над Господом. И пришли и забрали его. Старый Док Хайнс видел, как его увезли в коляске, и пошел обратно ждать Бога, и Бог пришел и сказал старому Доку Хайнсу: "Теперь и ты ступай. Ты Мою работу исполнил. Нет здесь больше зла, кроме бабьего зла, и не стоит оно того, чтобы избранное Мое орудие за ним доглядывало". И старый Док Хайнс ушел, когда Господь велел ему уйти. Но с Господом связь держал и сказал Ему ночью: "А ублюдок, Господи? - и Господь сказал: "Он еще ходит по Моей земле", - и старый Док Хайнс держал связь с Господом и сказал Ему ночью: "А ублюдок, Господи?" - и Господь сказал: "Он еще ходит по Моей земле", - и старый Док Хайнс держал связь с Господом, и однажды ночью он бился, и боролся, и воззвал громко: "А ублюдок, Господи? Чувствую! Чувствую клыки и когти зла!" - и Господь сказал: "Это - он ублюдок. Твои труды еще не кончены. Он - скверна и мерзость на земле Моей". Музыка в далекой церкви давно смолкла. В открытое окно доносятся только мирные и несметные звуки летней ночи. За столом сидит Хайтауэр, больше чем когда-либо напоминая неуклюжего зверя, которого обманом и хитростью удержали от бегства, а теперь обложили - те самые, кто обманул и перехитрил его. Остальные трое сидят, обратив к нему лица, почти как судьи. Двое из них тоже неподвижны: женщина, каменноликая и терпеливая, как скала, и старик, выгоревший, как фитилек безжалостно задутой свечки. Байрон один кажется одушевленным. Его лицо опущено. Может быть, он разглядывает свою руку, лежащую на коленях; большой и указательный пальцы ее медленно трутся друг о друга, как бы раскатывая что-то, и кажется, будто он наблюдает за ними задумчиво и увлеченно. Услышав Хайтауэра, Байрон понимает, что священник обращается не к нему, да и ни к кому из присутствующих в комнате. - Чего они ждут от меня? - произносит он. - На что рассчитывают, надеются - что я, по их мнению, могу сделать? В ответ - ни звука; ни старуха, ни старик, по-видимому, не слышали. Байрон и не предполагал, что старик услышит. "Ему помощь не нужна", - думает он. "Ему-то нет. Ему мешать нужно", - думает он, вспоминая полуобморочное и вместе с тем маниакально-напряженное забытье, в котором вот уже двенадцать часов - с тех пор, как они встретились - пребывает старик, таскаясь с места на место за своей женой. "Ему мешать нужно. Не ей одной, пожалуй, повезло, что он такой беспомощный". Он наблюдает за женщиной. И произносит тихо, почти ласково: - Продолжайте. Скажите ему, чего вы хотите. Он хочет знать, чего вы от него хотите. Скажите ему. - Я думала... - начинает она. Она говорит, не шелохнувшись. Голос у нее не столько неуверенный, сколько скрипучий, точно его вынуждают произносить что-то, лежащее за пределами речи, - то, что можно только знать, чувствовать. - Мистер Банч сказал, что может быть... - Что? - спрашивает Хайтауэр. Он говорит резко, нетерпеливо, несколько визгливым голосом; он тоже не пошевелился и сидит, откинувшись в кресле, руки - на подлокотниках. - Что? Что может быть? - Я думала... - Голос снова замирает. За окном - ровное гудение насекомых. Голос раздается снова, невыразительный, тусклый; при этом она сидит, тоже чуть опустив голову, словно прислушивается, внимательно и тихо, к собственному голосу: - Он - мой внучек, моей дочери сынок. Я только подумала, что если бы я... если бы он... - Байрон тихо слушает, думая: "Чудно, ей-богу. Можно подумать, они как-то поменялись. Как будто это у него должны повесить внука-нигера". Голос продолжает. - Я знаю, нехорошо беспокоить чужого человека. Но вам посчастливилось. Холостой, одинокий мужчина, у него спокойная старость, он не знает горя любви. Но вы, наверно, все равно не поймете, даже если бы я складно могла сказать. Я только подумала - если бы хоть на один день сделалось так, как будто этого не было. Как будто люди никогда не знали его за человека, который убил... - Голос снова смолкает. Она не пошевелилась. Кажется, она прислушивается к молчанию так же, как раньше прислушивалась к своему голосу - с тем же интересом, так же тихо, без удивления. - Продолжайте, - говорит Хайтауэр высоким нетерпеливым голосом, - продолжайте. - Ведь когда я его видела, он ни ходить, ни говорить еще не умел. Тридцать лет я его не видела. Я не говорю, что он не сделал того, про что люди рассказывают. Что он не должен пострадать за это, как заставил страдать людей, которые любили и потеряли близких. Но если бы его хоть на денек могли отпустить. Как будто ничего этого еще не случилось. Как будто люди ничего еще против него не имеют. И было бы так, как будто он просто уехал надолго, стал за это время взрослым и вернулся. Если бы стало так хоть на один день. А после я бы не вмешивалась. Если он это сделал, как мне защищать его от наказания? Только на один день, понимаете? Как будто он уехал надолго, вернулся и рассказывает мне про то, как ездил, и ни одна живая душа не держит против него зла. - А-а, - говорит Хайтауэр высоким, пронзительным голосом. Он не двигается, костяшки рук, сжавших подлокотники кресла, побелели от напряжения, но видно, как под одеждой его начинает бить медленная сдерживаемая дрожь. - Вон что, - говорит он. - Всего-то. Это так просто. Просто. Он, очевидно, не может остановиться. - Просто. Просто. - Сначала он говорил тихо; теперь он повышает голос. - Чего они от меня хотят? Что я теперь должен сделать? Байрон! Байрон! Чего им теперь от меня надо? - Байрон встал. Он стоит у стола, положив руки на крышку, лицом к Хайтауэру. Хайтауэр по-прежнему не шевелится, только дрожь все сильнее сотрясает его дряблое тело. - Ах да. Как же я не догадался. Ведь просить будет Байрон. Как же я не догадался. Это дело припасено для нас с Байроном. Давайте, давайте. Выкладывайте. Что же вы оробели? Байрон смотрит на стол, на свои руки на столе. - Нехорошо получается. Нехорошо получается. - А-а. Соболезнования? Не поздновато ли? Соболезнования мне или Байрону? Давайте же, выкладывайте. Чего вы от меня хотите? Ведь это вы - я понимаю. Я понял сразу. Ах, Байрон, Байрон Какой режиссер в вас пропадает. - Вы, наверно, хотели сказать - коммивояжер, торговый агент, маклер, - говорит Байрон - Нехорошо. Я сам знаю. Можете мне не говорить. - Но я же не ясновидящий, как вы. Вы, кажется, заранее знаете, что я вам скажу, а сами не говорите того, что хотели бы довести до моего сведения. Чего вы от меня хотите? Чтобы я признал себя виновным в убийстве? Да? По лицу Байрона пробегает обычная гримаса - слабая, сардоническая, усталая, невеселая. - Да почти что. - Затем его лицо разглаживается, оно очень серьезно. - Нехорошо об этом просить. Бог свидетель, я это понимаю. - Он наблюдает за своей рукой, движущейся медленно, механически и бесцельно по крышке стола. - Помнится, я вам раз говорил, что быть хорошим - даром не дается, так же, как быть плохим; за это тоже надо платить. И как раз хорошие люди не могут отказаться платить, когда им подают счет. Не могут потому, что заставить их платить никак нельзя - они вроде честных картежников. Плохие люди могут отказаться; потому-то никто и не ждет от них, что они расплатятся сразу или вообще когда-нибудь. А хорошие не могут. Может быть, хорошим приходится дольше расплачиваться, чем плохим. Но с вами это - не в первый раз, ведь вы уже заплатили раз по счету вроде этого. Теперь не должно быть так же плохо, как тогда. - Продолжайте. Продолжайте. Что же я должен сделать? Байрон задумчиво следит за своей рукой, движущейся медленно и безостановочно. - Он ведь так и не сознался, что убил ее. А улик у них - только слова Брауна, цена им - грош. Вы могли бы сказать, что он был у вас в ту ночь. И каждую ночь - когда Браун якобы видел, как он шел к большому дому и входил в него. Люди вам поверят. Все равно поверят. Они скорее поверят такому о вас, чем тому, что он жил с ней, как муж с женой, а потом убил ее. И вы уже старый. Теперь они с вами ничего страшного не сделают. А ко всему остальному, что они могут сделать, я думаю, вы уже привыкли. - А-а, - говорит Хайтауэр. - Конечно. Конечно. Они поверят. Это будет очень просто и очень хорошо. Для всех хорошо. Тогда он вернется к людям, которые из-за него пострадали, а Брауна без премии можно будет запугать, чтобы он признал ребенка своим, а потом опять сбежал, и уже навсегда. И останутся только она и Байрон. Поскольку я - всего лишь старик, которому посчастливилось дожить до старости, не познавши горя любви. - Его сотрясает непрерывная дрожь; он поднял голову. В свете лампы лицо его лоснится, будто намасленное. Искаженное и перекошенное, оно блестит в свете лампы; пожелтелая, застиранная рубашка, которая утром была свежей, мокра от пота. - Не потому, что я не могу, не осмелюсь, - говорит он, - потому что я не желаю! Не желаю! Слышите? - Руки его отрываются от подлокотников. - Потому что я не желаю это делать! - Байрон не шевелится. Его рука замерла на столе; он смотрит на Хайтауэра и думает: "Не мне он кричит. Похоже, он знает, что убедить ему надо кого-то другого, кто ближе к нему, чем я". Потому что Хайтауэр уже кричит: - Я не желаю! Не желаю! - Кулаки его подняты, по лицу течет пот, дряблые, отвисшие складки желто-серой кожи раздвинулись, обнажив гнилые стиснутые зубы. Вдруг его голос раздается еще громче. - Вон! - вопит Хайтауэр. - Вон из моего дома! Вон из моего дома! - И он падает лицом на стол, выбросив вперед кулаки. Выходя в дверь следом за стариками, - Байрон оглядывается и видит, что Хайтауэр так и не пошевелился, его лысая голова и сжатые в кулаки руки лежат в озерке света под абажуром настольной лампы. Гудение насекомых за открытым окном не смолкло, не прервалось ни на миг. 17 Это было в воскресенье ночью. Утром Лина родила. Заря еще только занималась, когда Байрон прискакал на муле к дому, откуда вышел всего шесть часов назад. Он спрыгнул на землю и сразу побежал по узкой дорожке к темному крыльцу. Несмотря на спешку, ему кажется, что он хладнокровно наблюдает себя со стороны: он думает, угрюмо без удивления: "Байрон Банч принимает младенца. Если бы я увидел это недели две назад, я бы глазам своим не поверил. Я бы сказал, что они врут". Окно, за которым он шесть часов назад оставил священника, было темно. На бегу ему вспомнилась лысая голова, стиснутые кулаки, дряблое тело, навалившееся грудью на стол. "Вряд ли он много спал сегодня, - подумал Байрон. - Хотя и не изображает... не изображает... - Он не мог произнести про себя слово "повитуха", которое непременно употребил бы Хайтауэр. - Пожалуй, не обязательно мне об этом думать, - размышлял он. - Если человек бежит от пистолета или на пистолет, ему тоже некогда рассуждать, как это называется - трусостью или храбростью". Дверь была не заперта. Вероятно, он знал, что так и будет. Он ощупью пробирался по передней, нисколько не заботясь о тишине. Он ни разу не заходил дальше комнаты, где в последний раз видел хозяина, лежавшего грудью на столе под ярким отвесным светом лампы. Однако он подошел к нужной двери так уверенно, как будто знал или видел ее или как будто его вели. "Хайтауэр бы так сказал, - думал он в темноте, подгонявшей его и лишенной ориентиров. - И она тоже. - Он имел в виду Лину, которая лежала сейчас в хибарке, мучаясь родами. - Только того, кто ведет, они назвали бы по-разному. Еще не войдя в комнату, он услышал храп Хайтауэра. "Как будто не очень-то и огорчился, в конце концов, - подумал он. И тут же поправил себя: - Нет. Это неправильно. Несправедливо. Ведь я и сам так не думаю. Я же знаю: он спит, а я не сплю только потому, что он старик и не может выдержать столько, сколько я". Он подошел к кровати. Невидимый хозяин издавал глубокий храп. В нем слышалась полная и окончательная капитуляция. Не изнеможение, а именно капитуляция, словно он разжал кулак, где собраны вместе гордость, надежда, страх и тщеславие-сила, позволяющая человеку держаться либо за поражение, либо за победу - сила, в которой и заключается Я ЕСТЬ и отказ от которой чаще всего оборачивается смертью. Стоя возле кровати, Байрон опять подумал" "Бедняга. Бедняга". Ему казалось, если он сейчас нарушит сон старика, это будет самой болезненной раной из всех, что он нанес ему. "Но ведь это не я жду, - подумал он. - Бог свидетель. Потому что, наверное. Он тоже наблюдает за мной последнее время, как все остальные, смотрит, что я сделаю дальше". Он тронул спящего, не грубо, но решительно. Храп Хайтауэра оборвался; большое тело вскинулось под рукой Байрона. - Да? - сказал он. - Что? Что такое? Кто это? - Это я, - сказал Байрон. - Опять Байрон. Ну, вы проснулись? - Да. Что... - Да, - сказал Байрон. - Она говорит, пора. Срок подошел. - Она? - Скажите, где свет... Миссис Хайнс. Она с ней. Я иду за врачом. Но боюсь опоздать. Я оставлю вам мула. Дотуда, я думаю, вы сможете доехать. Та книга еще у вас? Кровать под Хайтауэром скрипнула. - Книга? Какая книга? - С которой вы у нигеров ребенка принимали. Я просто хотел вам напомнить, на тот случай, если она вам понадобится. Если я с врачом не поспею вовремя. Мул - за воротами. Он знает дорогу. А я пойду в город за врачом. Постараюсь привести его поскорей. - Он повернулся и пошел. Он слышал, чувствовал, что Хайтауэр садится на кровати. Посреди комнаты он задержался, чтобы отыскать свисавшую с потолка лампочку и включить ее. Когда она загорелась, он уже шел к двери. Он не оглянулся. За спиной раздался голос Хайтауэра: "Байрон! Байрон!" Он не остановился, не ответил. Светало. Он быстро шел по пустой улице, под редкими и бледнеющими фонарями, около которых еще кружилась и толклась мошкара. Но свет прибывал; когда он вышел на площадь, фасады с восточной стороны четко обозначились в небе. Он быстро соображал. С врачом он не условился. И теперь на ходу, со страхом и злостью, как настоящий молодой отец, проклинал себя за эту возмутительную и преступную халатность. И все же тревога его была не совсем отцовская. За ней стояло что-то другое, в чем он пока не мог разобраться. Заслоненное необходимостью спешить, оно как будто притаилось в уме, готовясь выскочить, запустить в него когти. Но пока что он думал так: "Надо решать быстро. Говорят, того негритенка он принял как надо. Но тут другое дело. Надо было сделать это на прошлой неделе, заранее повидаться с врачом, чтобы не объясняться теперь, в последнюю минуту, не бегать от дома к дому, не искать того, кто согласится, кто поверит небылицам, которые мне придется плести. Черт подери, неужели же человек, который понаторел во вранье, как я за последнее время, не сумеет соврать, так, чтобы ему всякий поверил - и мужчина и женщина. Но я, похоже, не сумею. Видно, не для меня эта работа - складно врать". Он шел быстро, шаги звучали гулко и одиноко на пустынной улице; решение уже было принято, хотя он этого не сознавал. Для него тут не было ничего нелепого или комического. Решение слишком быстро возникло и слишком прочно укоренилось в его уме к тому времени, когда он его осознал; ноги уже выполняли решение. Они несли Байрона к дому того самого врача, который опоздал на роды в негритянской семье, где акушерствовал Хайтауэр, вооружившись бритвой и книгой. Врач опоздал и на этот раз. Байрону пришлось ждать, пока он оденется. Человек уже пожилой и суетливый, он был не слишком доволен тем, что его разбудили в такой час. Потом ему пришлось искать ключи от машины, хранившиеся в несгораемом ящике, ключ от которого тоже удалось найти не сразу. А сломать замок он Байрону не позволил. Так что, когда они подъехали к хибарке, восток уже золотился, и вот-вот должно было выглянуть шустрое летнее солнце. И снова двое мужчин, постаревшие за это время, столкнулись в дверях лачуги, и профессионал опять проиграл любителю - ибо, ступив на порог, врач услышал крик младенца. Капризно сощурясь, врач посмотрел на священника. - Ну-с, доктор, - сказал он, - напрасно Байрон меня не предупредил, что уже вызвал вас. Я бы спал себе спокойно. - Он протиснулся мимо священника в дверь. - Кажется, теперь у вас получилось удачнее, чем в прошлый раз, когда мы консультировались. Только вид у вас такой, будто вам самому нужен доктор. Или просто чашка кофе. - Хайтауэр что-то ответил, но врач уже двинулся дальше, не слушая его. Он вошел в комнату, где на узкой складной койке лежала незнакомая молодая женщина, изнуренная и бледная, а рядом старуха в багровом платье, тоже ему незнакомая, держала на коленях ребенка. На другой койке, в темном углу, спал старик. Увидев его, врач сказал про себя, что он похож на мертвеца - так глубок и покоен был его сон. Но увидел он старика не сразу. Он подошел к старухе, которая держала ребенка. - Так, так, - сказал он. - Байрон, наверно, очень волновался. Он не сказал мне, что вся семья будет в сборе, даже дедушка и бабушка. - Старуха посмотрела на него. Он подумал: "Она не больше него похожа на живого человека, даром что сидит. И, кажется, не соображает даже, что она мать, а уж, что бабушка - тем более". - Да, - сказала старуха. Она смотрела на него снизу, припав к ребенку. Тут он увидел, что лицо у нее не глупое, не бессмысленное. Оно показалось ему покойным и вместе с тем ужасным, как будто покой и ужас давным-давно кончились и сейчас возродились вместе. Но главное, что бросилось ему в глаза, это ее поза, в которой было что-то от камня и вместе с тем от припавшего к земле зверя. Старуха показала головой на спящего старика; врач в первый раз задержал взгляд на его койке. Она прошептала лукаво, но еще встревоженно, не совсем оправившись от ужаса: "Я его обманула. Сказала, что в этот раз вы придете с черного хода. Я его обманула. А вы уже здесь. Теперь вы сможете помочь Милли. А я присмотрю за Джо". Затем все это исчезло. У него на глазах жизнь, одушевление вдруг погасли, стерлись с ее лица, и оно сделалось таким тупым и застывшим, как будто ничего подобного в нем и быть не могло; теперь ее глаза смотрели на доктора вопросительно, с тупой, немой озадаченностью, и она согнулась над ребенком так, словно его хотели утащить. Возможно, это движение разбудило младенца; он вскрикнул. Затем и озадаченность исчезла. Сплыла легко, как тень, и несуразная, с деревянным лицом старуха задумчиво уставилась на ребенка. - Это Джо, - сказала она. - Сыночек моей Милли. А Байрон, остановившись перед дверью, за которой скрылся врач, услышал этот крик, и с ним произошло что-то страшное. Ночью миссис Хайнс вызвала его из палатки. Голос у нее был такой, что он чуть ли не на бегу натянул брюки и, пробежав мимо миссис Хайнс, которая даже не разделась на ночь, влетел в хибарку. Тут он увидел ее и замер. Миссис Хайнс стояла рядом, что-то говорила; наверное, он отвечал, тоже что-то говорил. Во всяком случае, он оседлал мула и уже скакал к городу, а все еще видел ее на кровати - ее лицо, когда она, приподнявшись на локтях и воя от безысходного ужаса, смотрела на свое тело, прикрытое простыней. Видел все время, пока будил Хайтауэра, пока помогал собираться врачу, а между тем когтистая тварь в его душе таилась и ждала своей минуты, и мысли бежали так быстро, что ему некогда было задуматься. Вот в чем дело. Слишком быстро, чтобы задуматься, - покуда они с врачом не подошли к хибарке. И тут, когда он остановился перед дверью хибарки и услышал крик младенца, с ним произошло что-то страшное. Теперь он понял, что за когтистая тварь таилась в его душе, пока он шел по пустынной площади, разыскивая врача, с которым не удосужился сговориться заранее. Теперь он понял, почему не сговорился. Потому что не верил - пока миссис Хайнс не вызвала его из палатки, - что ему (ей) врач понадобится, понадобится непременно. Как будто за эту неделю его глаза привыкли к ее животу, а ум все равно не верил. "Нет, я верил, знал, - подумал он. - Иначе зачем я все это проделывал - бегал, врал, надоедал людям?" Но ему было ясно, что поверил он только после того, как, пробежав мимо миссис Хайнс, заглянул в хибарку. Когда голос миссис Хайнс прервал его сон, он знал, в чем дело, что случилось. Он встал и второпях прикрылся, как комбинезоном, - спешкой, зная, зачем разбужен, зная, что вот уже пять ночей он ждал этого. И все же не веря. Он понимал теперь, что, подбежав к хибарке и заглянув туда, он ожидал увидеть ее сидящей; может быть, ожидал, что она встретит его в дверях, такая же, как всегда, - безмятежная, неподвластная времени. Но едва притронувшись к двери, он услышал то, чего никогда прежде не слыхал. Жалобный вой, громкий, звучавший страстно и вместе с тем униженно, как будто она обращалась к чему-то на языке, невнятном ни Байрону, ни другим мужчинам. Затем он прошел в дверь мимо миссис Хайнс и увидел ее на койке. Он еще никогда не видел ее в постели и думал, что, когда (или если) ему представится такой случай, она будет напряжена, собрана, может быть, слегка улыбнется и уж во всяком случае заметит его присутствие. Но когда он вошел, она на него даже не взглянула. Она как будто даже не заметила, что дверь открылась и в комнате есть кто-то или что-то еще, кроме нее и того, к чему она обращала свой жалобный вой - речь, непонятную для мужчины. Она была укрыта до подбородка, но приподнялась на локтях, вытянув вперед шею. Волосы ее рассыпались, глаза были похожи на две дыры, губы белы, как подушка под головой, и в этой встревоженной позе, словно разглядывая изумленно и недоверчиво очертания своего тела под простыней, она снова издала громкий, обиженный, жалобный вопль. Миссис Хайнс уже склонилась над ней. Она обернула к нему деревянное лицо над багровым плечом. "Идите, - сказала она. - Идите за врачом. Уже началось". Он не помнил, как шел к конюшне. Только вдруг очутился там и уже ловил мула, вытаскивал седло, накидывал ему на спину. Он действовал быстро; мысли же текли неторопливо. Теперь он понял - почему. Теперь он понял, что неспроста мысли текли плавно и неторопливо: так разливают по морю жир, когда разыгрывается шторм. "Если бы я тогда понял, - думал он. - Если бы я тогда понял. Если бы тогда до меня дошло". Думал, не шевелясь, с сожалением и отчаянием. "Да. Я бы повернул и поехал прочь. Ехал бы и ехал, бог знает куда, бог знает сколько, до скончания века". Но он этого не сделал. Он проскакал мимо хибарки, а мысли текли плавно и ровно, и он еще не знал - почему. "Только бы дом миновать, только бы не услышать, как она опять закричит, - думал он. - Только бы дом миновать до того, как опять услышу". С этим его вынесло на дорогу; маленькое жилистое животное набрало ход, масло мысли растекалось ровно и плавно: "Сперва к Хайтауэру. Мула оставлю ему. Не забыть напомнить ему про врачебную книгу. Не забыть", - растекалось масло, неся его к тому месту, где он на скаку спрыгнул с мула и побежал к дому Хайтауэра. Теперь его занимало другое. "Это я сделал", - думал он. "Даже если не удастся найти настоящего врача". Это вынесло его на площадь и там покинуло; он ощущал ее, притаившуюся, когтистую, думая: "Даже если я не найду настоящего врача. Потому что я никогда не верил, что он понадобится. Я не верил", - вскачь неслось в уме, парной упряжью парадокса соединенное с необходимостью спешить, пока они со стариком доктором искали ключ от несгораемого ящика, чтобы достать ключ от машины. Наконец они его нашли, и необходимость спешить на время совпала с движением, с быстрой ездой по пустынной дороге, под пустынным рассветным небом - или, может быть, он просто взвалил всю действительность, весь ужас, весь свой страх на доктора, как обычно делают люди. Так или иначе, это привело его назад, к хибарке, где он и доктор вылезли из машины и подошли к двери, за которой еще горела лампа: то был последний просвет покоя, за которым на него обрушился удар, и когтистая тварь набросилась сзади. Он услышал крик младенца. И тогда понял. День разгорался быстро. Он тихо стоял, окруженный прохладным покоем, пробуждающейся тишиной - маленький, неприметный человек, на которого ни разу в жизни не оглянулись на улице - ни мужчина, ни женщина. Теперь он понимал, что все это время что-то охраняло его, мешая поверить, - верой охраняло. Со строгим, суровым изумлением он думал" "Как будто, пока миссис Хайнс меня не позвала, пока я не услышал ее, не увидел ее лицо, не увидел, что Байрон Банч для нее сейчас - нуль, - до тех пор я как будто не понимал, что она не девушка". И он подумал, что это ужасно, но это еще не все. Было что-то еще. Он не опускал головы. Он неподвижно стоял под разгоравшимся небом, и мысль тихо шла дальше: "Значит, и это припасено для меня, как говорит преподобный Хайтауэр. Теперь я должен сказать ему. Должен сказать Лукасу Берчу". И в этом уже не было горького спокойствия. Это было что-то вроде страшного и неисцелимого отчаяния подростка: "Ведь до сих пор я даже не верил, что он такой. Как будто я и она и все остальные, кого я в это втянул, были не нами, а просто кучей слов, которые ничего не значат, гнули и гнули свое и никакой нехватки слов не чувствовали. Да. Ведь я до сих пор не верил, что он - Лукас Берч. Что был такой Лукас Берч на свете". "Удачнее, - говорит Хайтауэр, - удачнее. Не знаю, такая ли уж это удача". Но врач уже вошел в хибарку. Задержавшись еще на секунду, Хайтауэр наблюдает через плечо за группой у койки, слышит бодрый голос врача. Старуха сидит тихо, но Хайтауэру кажется, что не далее, как секунду назад, отнимал он у нее младенца, чтобы она не выронила его в припадке немого и яростного ужаса. И немота не могла скрыть ярости, когда старуха выхватила ребенка чуть ли не из материнского тела, высоко подняла на руках и, пригнувшись, грузная, похожая на медведицу, свирепо воззрилась на старика, спавшего на койке. Он уже спал, когда пришел Хайтауэр. Казалось, он совсем не дышал, а возле койки, на стуле, пригнувшись, сидела старуха. Она напоминала скалу, нависшую над пропастью, и в первый миг Хайтауэр подумал" "Она его уже убила. На этот раз вовремя приняла меры предосторожности". Потом ему было не до нее; старуха находилась рядом, но он не замечал этого, пока она не выхватила еще бездыханного младенца и не подняла вверх, впившись в спящего на другой койке старика взглядом тигрицы. Потом новорожденный вдохнул воздух и закричал, и старуха будто откликнулась - тоже на неведомом языке, дико и торжествующе. Пока он боролся с ней, отнимая ребенка, чтобы она его не выронила, лицо у нее было почти маниакальное. "Поглядите, - сказал он. - Смотрите! Он спит. На этот раз он его не унесет". А она все смотрела на него, немо, по-звериному, словно не понимая человеческой речи. Но ярость, торжество ушли с ее лица: она хрипло скулила, пытаясь отнять у него ребенка "Только поосторожнее, - сказал он. - Поосторожнее, ладно?" Она кивнула, скуля, тихонько щупая ребенка Но руки у нее не дрожали, и он отдал ей ребенка. И теперь она сидит, держа его на коленях, а опоздавший врач стоит возле койки, разговаривает бодрым ворчливым голосом и что-то быстро делает руками. Хайтауэр отворачивается, выходит и осторожно, по-стариковски спускается со сломанной приступки на землю, будто в дряблом его брюшке спрятано что-то смертоносное и гремучее, как динамит. Уже не заря-утро на дворе: встало солнце. Он остановился, озирается; зовет: "Байрон". Ответа нет. Потом он видит, что мула, который был привязан неподалеку к заборному столбу, тоже нет. Он вздыхает, "Так, - думает он. - В довершение всех обид, которые я терплю от Байрона, я должен две мили идти пешком до дома. Это недостойно Байрона, ненависти. Впрочем, деяния наши часто нас недостойны. А также мы - своих деяний". Он медленно бредет к городу - худой мужчина с брюшком, в замусоленной панаме и грубой бумажной ночной рубахе, кое-как заправленной в черные брюки. "Хорошо еще, что я не слишком поторопился и надел туфли", - думает он. "Я устал, - думает он с досадой. - Устал и не смогу заснуть". Он думает об этом с досадой, устало, в ритме шагов - и сворачивает в свою калитку. Солнце уже высоко, город проснулся; там и сям тянет дымом - готовят завтрак. "Самое малое, что он мог бы для меня сделать, - думает он, - после того, как не оставил мне мула, это поехать вперед и растопить у меня печку. Раз уж он считает, что двухмильная прогулка полезна мне для аппетита". Он идет на кухню и растапливает плиту, - медленно, неумело, так же неумело, как в первый день, двадцать пять лет назад; потом ставит кофе. "И опять лягу, - думает он. - Хотя уверен, что не засну". Но он замечает, что мысли у него сварливые, как мирное нытье сварливой женщины, которого не слушает даже она сама; тут он обнаруживает, что готовит себе по привычке обильный завтрак, и замирает на месте, прищелкивая языком, как бы от неудовольствия. "Я должен был бы чувствовать себя хуже", - думает он. Но вынужден признать, что этого нет. Он стоит, высокий, мешковатый, заброшенный, в своей заброшенной и запущенной кухне, держа в руке чугунную сковородку с тусклой пленкой вчерашнего жира, - и волна, прилив чего-то, почти горячего, почти торжества, накатывает на него. "Я им показал! - думает он. - Жизнь еще дается в руки старику, а они опаздывают. Им достаются лишь последки, как сказал бы Байрон". Да, это-тщеславие и суетная гордость. Но медленно спадающей горячей волне - все равно, она глуха к укорам. Он думает: "Ну и что? Ну и что ж, что я их испытываю - торжество и гордость? Ну и что?" Но тепло, волна, по-видимому, и к этому безразличны, не нуждаются в поддержке; не остужает их и вещественность апельсина, яичницы и подрумянившегося хлеба. А он, глядя на грязные пустые тарелки на столе, говорит уже вслух: "Честное слово. Я их даже мыть сейчас не буду". И в спальню не идет, хотя ночью не выспался. Он подходит к двери и заглядывает туда, все еще согреваемый ощущением цели и гордостью, думает: "Ну, это если бы я был женщиной. Женщина бы так и сделала-легла бы в постель". Он идет в кабинет. Он движется, как человек, имеющий перед собой цель, - он, который двадцать пять лет совсем ничего не делал от того мгновения, когда просыпался, и до того, когда засыпал опять. И книга, которую он берет теперь, - не Теннисон: он и здесь выбирает мужскую пищу. Это "Генрих IV" (*42), - и, выйдя на задний двор, он ложится в провисший шезлонг под шелковицей - плюхается тяжело и с размаху. "А поспать мне не удастся, - думает он, - потому что скоро явится Байрон и опять разбудит. Впрочем, узнать, какое еще дело он для меня придумал, - это, может быть, и стоит сна". Он засыпает быстро, почти сразу, с храпом. Если бы кто-нибудь подошел и заглянул в кресло, то увидел бы под двумя сияющими осколками неба в очках - невинное, мирное и уверенное лицо. Но никто к нему не подходит, хотя когда он просыпается - почти шесть часов спустя, - ему кажется, что его кто-то звал. Он порывисто садится, кресло под ним скрипит. "Да? - говорит он. - Да? Что такое?" И хотя никого нет, он озирается, как бы ожидая и прислушиваясь, с тем же волевым и уверенным выражением лица. И радость в нем тоже не остыла. "А я надеялся, что просплюсь и остыну, - думает он и сразу поправляет себя: - То есть нет. Не надеялся, конечно. Я хочу сказать - _боялся_. Итак, я все же сдался, - думает он молча, не шевелясь. Потом потирает руки, сперва - легонько, чуть виновато. - Все же сдался. И я себе позволю. Да. Может быть, и это для меня припасено. И я не буду противиться". И он говорит про себя: "Ребенка принял я. В мою честь еще никого не называли. А я ведь знаю случаи, когда благодарная мать называла его в честь доктора, который помогал ей разрешиться. Впрочем, есть ведь Байрон. Право первенства, конечно, за ним. Ей придется рожать еще, и не одного", - он вспоминает молодое сильное тело, даже там, в родовых муках, сиявшее мирным бесстрашием. "Не одного. Многих. В этом будет ее жизнь, ее судьба. И, мирно повинуясь ей, доброе племя заселять будет добрую землю, из крепких этих чресл без спешки и суеты произойдут мать и дочь. Но теперь - порожденные Байроном. Бедный малый. Хоть и заставил меня возвращаться пешком". Он входит в дом. Бреется, снимает ночную рубаху и надевает ту, что носил вчера, потом - воротничок, батистов