ом кабинете, на чьи плечи ты хочешь переложить свое право и долг на свободу воли и решения.) Потому что только Рим мог сделать это, совершить это, и даже Он (теперь я говорю о Нем) знал это, чувствовал, ощущал это, хотя и был пламенным и упорным мечтателем. Потому что Он сказал Сам: _На сем камне Я создам Церковь Мою_, хотя даже не понимал - и не понял - истинного значения своих слов. Он считал это поэтической метафорой, синонимом, иносказанием - считал, что камень означает нетвердое, непостоянное сердце, а церковь - легкомысленную веру. И даже Его первый и любимый льстец не понял смысл этих слов, потому что был невежественным и упорным, как и Он. Понял его Павел, он прежде всего был римлянином, потом человеком и только потом мечтателем, и поэтому лишь один из всех оказался способным истолковать правильно эту мечту и понять, что для того, чтобы выстоять, необходима не туманная и легкомысленная вера, а _церковь, уложение_, этика, в пределах которой человек мог бы использовать свое право и долг на свободу воли и решения, и не ради награды, похожей на сказку, убаюкивающую ребенка в темноте, он видел награду в способности совладать, не изменяя себе, с неподатливым, стойким миром, в котором (знал он, для чего, или нет, не имело значения, потому что теперь он мог совладать и с этим) оказался. Церковь, не _опутанная_ тонкой паутиной надежд, страхов и упований, которые человек именует своим сердцем, а _укрепленная, упроченная_, чтобы выстоять, на том _камне_, синонимом которого была заложенная столица той суровой, неподатливой, стойкой земли, с которой человеку нужно было как-то совладать или исчезнуть. И, как видишь, он был прав. Не Он, не Петр, а Павел, лишь на треть мечтатель, а на две трети человек и притом наполовину римлянин, смог совладать с Римом. Он добился даже большего: отдав кесарю кесарево, он покорил Рим. Более того: уничтожил, что осталось от того Рима. Лишь тот камень, та крепость. Отдай Шольнемону шольнемоново. Зачем тебе умирать? - Говорите это ему, - сказал капрал. - Спаси другую жизнь, которую сожжет твоя мечта. - Говорите это ему, - ответил капрал. - Вспомни... - сказал священник, - нет, помнить ты не можешь, ты не знаешь этого, ты не умеешь читать. И снова мне придется быть тем и другим: заступником и ходатаем. _Преврати эти камни в хлебы, и все люди пойдут за тобой_. И Он ответил: _Не хлебом единым жив человек_. Потому что Он, хотя и был упорным, пламенным мечтателем, понимал: его искушают, дабы он прельстил и повел за собой человека не _хлебом_, а _чудом_ хлеба, обманом, иллюзией, призраком хлеба; искушают, дабы Он поверил, что человек не только склонен, расположен к этому обману, но даже стремится к нему, что даже если иллюзия этого чуда приведет к тому, что хлеб в животе у человека превратится снова в камень и убьет его, дети будут стремиться получить в свой черед иллюзию этого чуда, которое убьет их. Нет, нет, прислушайся к Павлу, ему не требовалось чуда и не нужно было мученичества. Спаси ту жизнь. _Не убий_. - Говорите это ему, - ответил капрал. - Прими завтра свою смерть, если тебе необходимо. Но сейчас спаси его. - Говорите это ему, - ответил капрал. - Власть, -сказал священник. -Тем соблазном простого чуда. Ему предлагалась не только власть над ничтожной землей, но и гораздо более страшная власть над вселенной - эта страшная власть дала бы Ему господство над судьбой и жребием смертного человека, если бы Он не отверг пред лицом Искусителя третье и самое страшное - искушение бессмертием: если бы Он заколебался или уступил, царствие Его Отца погибло бы не только на земле, но и на небе, потому что тогда погибло бы само небо, ибо какую ценность в шкале человеческих надежд и устремлений, какое влияние или притязание на человека могло бы иметь небо, обретенное столь низким средством. - шантажом; человек, устав от свободы воли и решения, права первого и долга второго, на основании единственного лишь прецедента кинулся бы в пропасть, сказав, бросив вызов своему Творцу: "_Дай мне упасть - если посмеешь_". - Говорите это ему, - ответил капрал. - Спаси ту жизнь. Признай, что право свободной воли касается твоей смерти. Но долг выбора - не твоей. Его. Смерти генерала Граньона. - Говорите это ему, - ответил капрал. Они поглядели друг на друга. Потом священник, казалось, сделал страшное, напряженное, конвульсивное усилие заговорить или промолчать - было неясно, даже когда он произнес, словно бы смиряясь не с поражением, не с безысходностью, даже не с отчаянием, а с капитуляцией: - Вспомни ту птичку. - Значит, вас послал он, - сказал капрал. - Да, - сказал священник. - Он послал за мной. Отдать кесарю... - И прибавил: - Но он вернулся. - Вернулся? - переспросил капрал. - Он? - Тот, кто отрекся от тебя, - сказал священник. - Кто повернулся к тебе спиной. Освободился от тебя. Но он вернулся. И теперь их снова одиннадцать. Он подошел к капралу и взглянул ему в лицо. - Спаси и меня. И опустился на колени перед капралом, прижав к груди сжатые руки. - Спаси меня. - Встаньте, отец, - сказал капрал. - Нет, - ответил священник. Он полез в нагрудный карман мундира и достал молитвенник с обтрепанными углами и в окопной грязи; книжка сама собой раскрылась на месте, заложенном красной ленточкой, когда священник протянул ее капралу. - Тогда прочти это мне. Капрал взял книжку. - Что? - спросил он. - Предсмертную молитву, - сказал священник. - Да ты не умеешь читать, так ведь? Он взял молитвенник и, не поднимая головы, прижал его к груди. - Тогда спаси меня, - сказал он. - Встаньте, - сказал капрал, нагибаясь, чтобы взять священника за руку, но священник начал подниматься, встал и непослушными руками сунул книжку обратно в карман; поворачиваясь, скованно и неуклюже, он, казалось, оступился и чуть не упал, но выпрямился, прежде чем капрал успел поддержать его, и под взглядом капрала направился к двери, уже протянув руку к ней или к стене, или просто протянув, словно слепой, потом капрал сказал ему: - Вы забыли свои принадлежности. Священник остановился. - Да, - не оборачиваясь сказал он. - Забыл. Совсем забыл. Потом повернулся, подошел к столу, собрал вещи - урну, кувшин, епитрахиль и распятие, - неуклюже сложил их в одну руку или на одну руку, потянулся к свечам и замер, капрал глядел на него. - Вы можете послать за ними, - сказал он. - Да, - ответил священник, - могу, - повернулся, снова пошел к двери, снова остановился, потом опять потянулся к ней, но капрал, опередив его, торопливо постучал костяшками пальцев о доски, дверь пойти тут же отворилась, за ней находился сержант, священник постоял еще секунду-другую, прижимая к груди символы своего таинства. Потом встряхнулся. - Да, - сказал он, - я могу послать за ними, - и вышел в дверь; больше он уже не останавливался, даже когда сержант догнал его и спросил: - Отнести их в часовню, отец? - Спасибо, - ответил священник, отдавая свою ношу; вот он свободен и идет дальше; вот он и в безопасности; снаружи лишь весенняя тьма, теплая и непроглядная ночь над голыми неосвещенными стенами и между ними, заполняющая открытый небу проход, проезд, в конце которого виднелось далекое проволочное заграждение, мостик, рассеченный резким светом ламп сверху на части, тоже рассеченные красными огоньками сигарет часовых-сенегальцев; дальше лежала темная равнина, а за равниной виднелся слабый неусыпный свет бессонного города; и теперь он мог припомнить, как увидел их впервые, все-таки увидел, в конце концов нагнал их зимой два года назад возле Шмен де Дам - за Комбле или Сушезом, он уже не помнил: мощеная Place в теплых сумерках (нет, теплые сумерки... значит, была еще осень, еще не началась под Верденом та последняя зима обреченного и проклятого человеческого рода), снова уже пустая, потому что он снова опоздал на несколько минут; руки, пальцы указывали ему дорогу, доброжелательные голоса давали противоречивые указания, их было даже слишком много, и доброжелательных указаний, и голосов; потом наконец один человек пошел с ним до конца деревни, чтобы указать правильный путь и даже показать находящуюся вдали ферму - обнесенные забором постройки; дом, коровник и прочее; были сумерки, и он разглядел их, сперва восьмерых, спокойно стоящих у кухонного крыльца, потом еще двоих, в том числе и капрала; они сидели на крыльце в байковых или клеенчатых фартуках, капрал ощипывал курицу или цыпленка, другой чистил картошку в стоящую рядом кастрюлю, на крыльце стояла женщина с кувшином и ребенок - девочка лет десяти с кружками и стаканами в обеих руках; потом из-за коровника появились остальные трое вместе с фермером и пошли по двору с ведрами молока. Он не подошел, даже не обнаружил своего присутствия, лишь смотрел, как женщина с девочкой отдали им кувшин и стаканы, взяли курицу, кастрюлю, ведра и унесли в дом, как фермер наполнил из кувшина кружки и стаканы, которые капрал подставлял и передавал, потом они ритуально подняли свои бокалы и выпили - то ли за мирную работу, то ли за мирное окончание дня, то ли за мирный ужин при свете лампы, - а потом темнота, ночь, настоящая ночь, потому что второй раз был во время Верденского сражения, - ледяная ночь Франции и человечества, поскольку Франция была колыбелью свободы человеческого духа; в развалинах Вердена, откуда были слышны страдания фортов Год и Валомон; он не подошел к ним и на этот раз, лишь стоял, глядя издали, отделенный спинами со следами грязи и страданий от этих тринадцати, видимо, стоявших в центре круга; говорили они или нет, произносили речи или нет, он так и не узнал, не посмел узнать; _Да_, подумал он, _даже тогда не посмел_; впрочем, им и не нужно было произносить речей, так как достаточно было просто верить; подумал: _Да, тогда их было тринадцать, и даже теперь их все-таки двенадцать_; подумал: _Будь даже один, только он, этого было бы достаточно, более чем достаточно_, подумал: _Он лишь один стоит между мной и безопасностью, мной и уверенностью, мной и покоем_, и хотя неплохо знал лагерь и окрестности, на миг потерял ориентацию, как иногда случается, когда входишь в незнакомое здание в темноте, а выходишь при свете, или входишь в одну, а выходишь в другую дверь, но здесь причина была другой, и священник подумал спокойно, без малейшего удивления: _Да, видимо, с той минуты, как он прислал за мной, я знал, в какую дверь выйду, какой выход мне остался_. Длилось это секунду-другую, может быть, даже меньше: неуловимый головокружительный миг, и каменная стена вновь обрела свое отведенное и навеки отвергаемое место; угол, поворот, часовой был там, где ему полагалось, он даже не ходил по своему маршруту, а просто стоял у железной калитки, опираясь на винтовку. - Добрый вечер, сын мой, - сказал священник. - Добрый вечер, отец, - ответил солдат. - Скажи, можно одолжить у тебя штык? - Одолжить что? - переспросил солдат. - Штык, - сказал священник, протягивая руку. - Не могу, - сказал солдат. - Я на службе - на посту. Если капрал... может явиться даже дежурный офицер... - Скажешь, что я взял его. - Взяли? - Потребовал, - сказал священник, не опуская руки. - Hy? Потом его рука неторопливо извлекла штык из ножен. - Скажешь, что взял его я, - уже поворачиваясь, сказал священник. - Доброй ночи. Может, солдат даже ответил, может, в пустом, тихом проходе даже раздалось последнее затихающее эхо последнего теплого человеческого голоса, прозвучавшего в теплом человеческом протесте, или удивлении, или в простом нерассуждающем оправдании некоего есть просто потому, что оно есть; и все, мелькнула мысль: _То было копье, значит, следовало взять и винтовку, и все_: он подумал: _В левую сторону, а я правша_, подумал: _Но ведь Он не был одет в солдатский мундир и рубашку из магазина Лувр, и, значит, я могу сделать это_, - расстегнул мундир, сбросил его, потом расстегнул рубашку и ощутил телом холодное острие, а потом холодный резкий шорох входящего в тело лезвия и тонко вскрикнул, словно в изумлении, что все свершилось так быстро, однако, глянув вниз, увидел, что скрылся лишь самый кончик, и спокойно произнес вслух: "Что дальше?" _Но ведь и Он не стоял_, мелькнула мысль. _Он был прибит гвоздями, и Он простит меня_, - и священник бросился вниз и вбок, держа штык так, чтобы рукоять уперлась в кирпичи, повернулся так, что щека коснулась еще теплых кирпичей, и начал издавать тонкий, мелодичный крик неудачи и отчаяния, потом рука, державшая штык, коснулась тела, и крик оборвался - изо рта вдруг мелодично забулькала теплая густая струя. Непрерывно сигналя - не вздорно, не капризно, даже не раздраженно, а с какой-то настойчивой, пресыщенной галльской бесстрастностью, - французский штабной автомобиль полз по Place, словно бы любезно и настойчиво раздвигая толпу гудком. Автомобиль был небольшим. На нем не было ни генеральского флажка, ни каких-либо эмблем; это был просто маленький, несомненно французский автомобиль, вел его французский рядовой, в нем сидели еще трое рядовых, американских солдат, не видевших друг друга в глаза до встречи в штабной канцелярии в Блуа, где четыре часа назад им была подана эта французская машина, один сидел впереди рядом с водителем, двое сзади, автомобиль, петляя, с гудками протискивался среди усталых, бледных, бессонных людей. Один из сидевших на заднем сиденье высунулся их жадным любопытством глядел не на толпу, а на здания, окружавшие Place. В руках он держал большую, всю в складках от многократного свертывания карту. Это был еще совсем молодой человек с карими спокойными и доверчивыми, как у коровы, глазами на открытом, самоуверенном типичном лице сельского жителя-фермера, обреченного любить свое мирное аграрное наследие (его отец, как суждено впоследствии и ему, разводил в Айове свиней и растил кукурузу, чтобы откармливать их на продажу) по той причине, что до конца его безмятежных дней (то, что случится с ним в течение ближайших тридцати минут, будет, конечно, временами преследовать его, но лишь по ночам, как кошмарный сон) ему никогда не придет в голову, что можно было бы найти что-нибудь более достойное любви, - он нетерпеливо высовывался из автомобиля, совершенно не обращая внимания на многочисленных людей, и нетерпеливо спрашивал: - Который из них? Который? - Который что? - спросил сидевший впереди. - Штаб. Отель. - Подожди, пока не войдешь туда. Ты вызвался добровольцем поглядеть на то, что внутри. - Я хочу видеть его и снаружи, - сказал айовец. - Потому-то и вызвался, остальное меня не заботит. Спроси у него, - он указал на водителя, - Ты же знаешь язык лягушатников. - Не настолько, - ответил тот. - Мой французский непригоден для таких домов. Но в этом и не было необходимости, потому что оба увидели трех часовых - американца, француза и англичанина, - стоящих у двери, потом автомобиль въехал в ворота, и они увидели двор, забитый мотоциклами и штабными автомашинами с тремя разными эмблемами. Однако их автомобиль не останавливался. Лавируя меж стоящим транспортом на поистине головокружительной скорости, он подкатил к последнему подъезду барочного, внушающего благоговение здания ("Ну что? - спросил тот, что сидел впереди, у айовца, все еще глядящего на мелькающие мимо окна. - Ты ждал, что нас пригласят в парадную дверь?" - "Все в порядке, - ответил айовец. - Так я его себе и представлял"), где американский военный полицейский, стоящий у двери подвального этажа, сигналил им фонариком. Автомоблль подлетел к нему и остановился. Полицейский распахнул дверцу. Однако, поскольку айовец был занят тем, что пытался сложить свою карту, сидевший впереди вылез первым. Фамилия его была Бухвальд. Его дед был раввином в минской синагоге и кончил жизнь под копытами казачьей лошади, отец был портным, сам он родился на четвертом этаже бруклинского дома без лифта и горячей воды. На второй год после принятия "сухого закона" он, вооружась лишь пулеметом Льюиса, станет царем подпольной империи, ворочающей миллионами на всем атлантическом побережье от Канады до той флоридской бухты или песчаной косы, откуда в ту ночь велся огонь. У него были светлые, почти бесцветные глаза; сейчас он был жилистым и худощавым (однако почти десять лет спустя, лежа в гробу, стоящем десять тысяч долларов и обложенном цветами на половину этой суммы, он будет полным, почти толстяком). Полицейский заглянул в заднюю часть автомобиля. - Вылазьте, вылазьте, - сказал он. Айовец вылез, в одной руке держа небрежно сложенную карту и похлопывая по карману другой. Он проскочил мимо Бухвальда, словно футбольный полузащитник, бросился к фарам автомобиля и сунул карту под свет, продолжая хлопать себя по карману. - Черт! - сказал он. - Карандаш потерялся. Следом за ним появился третий. Это был негр, совершенно черный. Вылез он с элегантностью танцовщика, не жеманной, не щегольской, не сдержанной, скорее мужественной и вместе с тем девичьей или, точнее, бесполой, и встал с почти нарочитой небрежностью; тем временем айовец повернулся, пробежал на этот раз между троими - Бухвальдом, полицейским и негром - и, держа в руке развернувшуюся карту, просунулся до пояса в машину, сказав полицейскому: - Дай-ка фонарик. Наверно, я уронил его на пол. - Брось ты, - сказал Бухвальд. - Пошли. - Это мой карандаш, - сказал айовец. -Я купил его в последнем большом городе, что мы проезжали, - как он назывался? - Могу позвать сержанта, - сказал полицейский. - Хочешь? - Не стоит, - сказал Бухвальд. И обратился к айовцу: - Идем. Там у кого-нибудь найдется карандаш. Они тоже умеют читать и писать. Айовец вылез, выпрямился и снова стал сворачивать карту. Вслед за полицейским они подошли к двери в подвальный этаж и стали спускаться, айовец все таращился на вздымающийся ввысь купол здания. - Да, - сказал он. - Конечно. Они спустились по ступенькам, вошли в дверь и оказались в узком коридоре; полицейский распахнул другую дверь, и они вошли в комнату; дверь за ними закрыл полицейский. В комнате находились стол, койка, телефон, стул. Айовец подошел к столу и стал раскладывать на нем карту. - Ты что, не можешь запомнить, где бывал, без отметок на карте? - спросил Бухвальд. - Я не для себя, - сказал айовец, возясь с картой. - Это для девушки, с которой я помолвлен. Я ей обещал... - Она тоже любит свиней? - спросил Бухвальд. - ...Что? - сказал айовец. Он умолк и повернул голову; не разгибаясь, бросил на Бухвальда снисходительный, открытый, уверенный и бесстрашный взгляд. - А как же? Что плохого в свиньях? - Ладно, - сказал Бухвальд. - Ты обещал ей. - Ну да, - сказал айовец. - Когда мы узнали, что меня отправляют во Францию, я пообещал ей взять карту и отмечать все места, где побываю, особенно о которых постоянно слышишь, вроде Парижа. Я бывал в Блуа, в Бресте и поеду в Париж за то, - что вызвался сюда, а сейчас я еще отмечу Шольнемон, главную штаб-квартиру всей этой заварухи, нужно только найти карандаш. Он снова начал шарить по столу. - Что ты будешь с ней делать? - спросил Бухвальд. - С картой. Когда вернешься домой. - Вставлю в рамку и повешу на стену. А ты как думал? - Ты уверен, что тебе будет нужна эта отметка? - спросил Бухвальд. - Что? - сказал айовец. Потом спросил: - А что такое? - Ты хоть знаешь, зачем вызвался? - Еще бы. Чтобы побывать в Шольнемоне. - И тебе никто не сказал, что придется здесь делать? - Видно, ты недавно в армии, - сказал айовец. - Тут не спрашивают, что делать - просто делают. Вообще, в любой армии надо жить, не спрашивая, что делать или зачем это нужно, а просто делать и тут же скрываться с глаз, чтобы тебя случайно не заметили и не нашли еще дела, тогда им придется сперва придумать дело, а потом подыскать кого-нибудь для его выполнения. Черт. Кажется, и у них здесь нет карандаша. - Может, у черного найдется, - сказал Бухвальд и взглянул на негра. - А зачем вызвался ты, не считая трехдневного отпуска в Париж? Тоже повидать Шольнемон? - Как ты меня назвал? - спросил негр. - Черный, - ответил Бухвальд. - Тебе не нравится? - Меня зовут Филип Мениголт Бичем, - сказал негр. - Ну-ну, - сказал Бухвальд. - Пишется Мэниголт, но вы произносите Мэнниго, - сказал негр. - Заткнись ты, - сказал Бухвальд. - Есть у тебя карандаш, приятель? - спросил айовец у негра. - Нет, - ответил негр, даже не взглянув на айовца. Он продолжал глядеть на Бухвальда. - А ты думаешь нагреть на этом деле руки? - Я? - сказал Бухвальд. - Ты из какой части Техаса? - Техаса? - с презрением спросил негр. Он взглянул на ногти правой руки, потом торопливо потер их о бок. - Я из штата Миссисипи. Как только кончится эта заваруха, уеду в Чикаго. Буду гробовщиком, если хочешь знать. - Гробовщиком? - сказал Бухвальд. - Тебе что, нравятся покойники? - Неужели ни у кого на этой чертовой войне нет карандаша? - спросил айовец. - Да, - ответил негр. Высокий, стройный, он стоял, нисколько не рисуясь; внезапно он бросил на Бухвальда вызывающий и вместе с тем робкий взгляд. - Мне нравится эта работа. Ну и что? - Потому ты и вызвался? - Может, да, а может, и нет, - сказал негр. - А зачем вызвался ты? Не считая трехдневного отпуска в Париж? - Потому что я люблю Вильсона, - сказал Бухвальд. - Вильсона? - переспросил айовец. - Ты знаешь сержанта Вильсона? Это лучший сержант в армии. - Тогда я не знаю его, - ответил Бухвальд, не глядя на айовца. - Все сержанты, каких я знаю, - это сучьи дети. - И обратился к негру: - Тебе сказали или нет? Тут айовец стал переводить взгляд с одного на другого. - Что тут затевается? - спросил он. Дверь отворилась. Появился американский старшина. Он торопливо вошел и торопливо оглядел их. В руке у него был портфель. - Кто у вас старший? - спросил он. Поглядел на Бухвальда. - Ты. - Он открыл портфель, достал оттуда что-то и протянул Бухвальду. Это был пистолет. - Немецкий, - сказал айовец. Бухвальд взял его. Старшина снова полез в портфель; на этот раз он достал ключ, обыкновенный дверной ключ, и протянул Бухвальду. - Зачем? - спросил Бухвальд. - Держи, - сказал старшина. - Не собираетесь же вы сидеть здесь вечно? Бухвальд взял ключ и вместе с пистолетом сунул в карман. - Что же вы, гады, не взялись сами? - спросил он. - Мы послали за вами в Блуа не затем, чтобы препираться среди ночи, - сказал старшина. - Пошли. Дело не ждет. - Он направился к двери. Тут послышался громкий голос айовца. - Послушайте, - сказал он. - Что тут происходит? Старшина остановился, поглядел на айовца, затем на негра и сказал Бухвальду: - Они у тебя уже робеют. - Не волнуйся, - сказал Бухвальд. - Черный в этом не виноват, робость у него - это, так сказать, привычка, или обычай, или традиция. А другой пока и не знает, что такое робость. - Ладно, - сказал старшина. - Это твои люди. Готовы? - Постой, - сказал Бухвальд. Он даже не обернулся к столу, где стояли те двое, глядя на него и на старшину. - Что тут происходит? - Я думал, вам сказали... У них с ним загвоздка. Он должен быть убит спереди, ради него же самого, не говоря о других. Но, видно, они не могут заставить его повернуться лицом. А он должен быть убит спереди, немецкой пулей - ясно? Понял теперь? Он был убит в понедельник утром, во время той атаки; ему отдадут все почести; в то утро ему там нечего было делать - генерал-майор, он до конца мог оставаться позади и приговаривать "задайте им, ребята". Но нет. Он вышел вперед и повел всех к победе во имя Франции, отечества. Ему даже повесят еще один орден, только он его не увидит. - А чего он артачится? - спросил Бухвальд. - Он ведь знает, что его песенка спета, не так ли? - Само собой, - сказал старшина. - Он знает, что ему конец. Вопрос не в этом. Со смертью он смирился. Только не дает сделать это как нужно - клянется, что вынудит застрелить себя не спереди, а сзади, словно какой-нибудь старший сержант или младший лейтенант, считающий себя слишком смелым, чтобы бояться, и слишком крепким, чтобы получить рану. Понимаешь, показать всему миру, что это не враги, а свои. - Неужели нельзя было подержать его? - Нет, - сказал старшина. - Нельзя держать французского генерал-майора и стрелять ему в лицо. - Тогда как же нам быть? - спросил Бухвальд. Старшина поглядел на него. - А... - сказал Бухвальд. - Кажется, понял. Нельзя французским солдатам. Может, в следующий раз это будет американский генерал, и трое лягушатников совершат путешествие в Нью-Йорк. - Да, - сказал старшина. - Только бы дали мне выбрать этого генерала. Ну, готовы? - Да, - ответил Бухвальд, но с места не двинулся. - Но все же, почему мы? Раз это французский генерал, почему этого не сделали сами французы? Почему мы? - Может, потому, что американский пехотинец - единственная тварь, какую можно купить поездкой в Париж, - сказал старшина. - Идем. Но Бухвальд снова не двинулся с места; взгляд его светлых, суровых глаз был задумчив и спокоен. - Идем, - сказал он. - Ты первый. - Если хочешь отказаться, почему не отказался до выезда из Блуа? - спросил старшина. Бухвальд непристойно выругался. - Веди, - сказал он. - Пора кончать. - Верно, - сказал старшина. - Они все распределили. Французам придется расстрелять тот полк, потому что он французский. В среду пришлось везти сюда немецкого генерала, объяснять, почему они собираются расстреливать французский полк, и это досталось англичанам. Теперь им нужно застрелить французского генерала, чтобы объяснить, зачем привозили сюда немецкого, и это досталось нам. Может, они тянули жребий. Ну, все? - Да, - внезапно охрипшим голосом сказал Бухвальд и выругался. - Да. Давай кончать с этим. - Постойте! - сказал айовец. - Нет! Я... - Не забудь свою карту, - сказал Бухвальд. - Мы сюда не вернемся. - Не забуду, - сказал айовец. - Что, по-твоему, я все время держу в руках? - Отлично, - сказал Бухвальд. - Когда тебя отправят в тюрьму за неподчинение, пометь на ней и Ливенуорт {Тюрьма в США.}. Они вышли в коридор. Он был пустым, под потолком горело несколько тусклых лампочек. Других признаков жизни не было видно, и внезапно им показалось, что и не будет, пока они не выйдут оттуда. Узкий коридор не уходил вглубь, ступенек в нем больше не было. Казалось, это земля, в которой он пролегал, опустилась, словно кабина лифта, оставив его в целости, безжизненным и беззвучным, не считая топота их сапог; побеленный камень потел, держа на себе чудовищную тяжесть спрессованной истории, напластований прежних традиций, придавленных сверху отелем - монархии, революции, империи и республики, герцога, фермера-генерала и санкюлота, трибунала и гильотины, свободы, равенства, братства и смерти и народа, Народа, который всегда выстаивает и побеждает; компания, группа, теперь тесно скученная, шла быстро, потом айовец закричал снова: - Нет, нет! Я... Бухвальд остановился, вынудив остановиться всех, повернулся и негромко, яростно бросил ему: - Пошел отсюда. - Что? - крикнул айовец. - Не могу! Куда мне идти? - Идем, - сказал старшина. Они пошли дальше. Подошли к двери. Она была заперта. Старшина отпер ее. - Докладывать нужно? - спросил Бухвальд. - Мне - нет, можешь даже взять этот пистолет себе на память. Машина будет ждать вас, - и собрался закрыть дверь, но Бухвальд торопливо заглянул в комнату, повернулся, прижал дверь ногой и снова заговорил спокойным, хриплым яростным, сдержанным голосом: - Черт возьми, эти сучьи дети не могут прислать ему священника? - Пытаются, - сказал старшина. - Кого-то послали за священником в лагерь два часа назад, и он еще не вернулся. Видимо, не может его найти. - Значит, придется ждать его, - сказал Бухвальд с той же спокойной, невыносимой яростью. - Кто тебе сказал? - возразил старшина. - Убери ногу. Бухвальд убрал ногу, дверь за ними закрылась, лязгнул замок, все трое остались в густо побеленной камере, комнатке с электрической лампочкой без абажура, трехногой табуреткой, какими пользуются для дойки коров, и французским генералом. То есть у этого человека было французское лицо, и, судя по его выражению и взгляду, он давно привык к высокому чину и вполне мог быть генералом, к тому же у него были погоны, полная грудь орденских планок, широкий ремень и кожаные краги, однако держалось все это на простом солдатском мундире и брюках, очевидно, изношенных каким-нибудь кавалеристом-сержантом; резко встав на ноги, он стоял прямо и неподвижно, словно бы окруженный расходящимся ореолом этого движения. - Смирно! - резко приказал он по-французски. - Что? - спросил Бухвальд у стоящего рядом негра. - Что он сказал? - Откуда я знаю, черт возьми? - ответил негр. - Быстрее! - сказал он, тяжело дыша. - Этот айовский щенок... Займись им. - Ладно, - сказал Бухвальд, поворачиваясь. - Тогда держи лягушатника, - и шагнул к айовцу. - Нет, нет! - крикнул айовец. - Я не хочу... Бухвальд мастерски ударил его; удара даже не было заметно, пока айовец не отлетел к стене и не сполз на пол. Бухвальд повернулся снова и увидел, как негр схватил французского генерала; когда Бухвальд спустил предохранитель, генерал резко повернулся лицом к стене, бросив через плечо по-французски: - Стреляй, сучье отродье. Я не повернусь. - Разверни его, - сказал Бухвальд. - Поставь предохранитель на место! Хочешь застрелить и меня? Иди сюда. Тут нужны двое. Бухвальд вернул предохранитель на место, но не выпускал пистолета из руки, пока они втроем боролись, или вдвоем оттаскивали французского генерала от стены, чтобы развернуть его. - Нужно оглушить его, - выдохнул негр. - Черт возьми, как оглушить уже мертвого? - выдохнул Бухвальд. - Бей, - выдохнул негр. - Только слегка. Быстрее. Бухвальд ударил, стараясь рассчитать удар, и не оплошал: тело стало оседать, негр подхватил его, но оно не было бесчувственным, открытые глаза глядели снизу вверх на Бухвальда, потом стали следить за пистолетом; когда Бухвальд поднял его и снова опустил предохранитель, в них не было ни страха, ни даже отчаяния, их твердый взгляд был насторожен и решителен, до того насторожен, что, видимо, уловил, как палец Бухвальда начал сгибаться; и в миг выстрела яростный рывок внезапно повернул не только лицо, но и все тело, поэтому, когда труп упал на пол, круглое отверстие оказалось за самым ухом. Бухвальд и негр стояли над ним, тяжело дыша, теплый ствол пистолета касался ноги Бухвальда. - Сукин сын, - сказал Бухвальд негру. - Что же ты не держал его? - Он вырвался! - выдохнул негр, - Какое там, - сказал Бухвальд. - Ты его не держал. - Сам ты сукин сын! - выдохнул негр. - Я бы его держал, а пуля прошла бы насквозь и угодила в меня? - Ладно, ладно, - сказал Бухвальд. - Теперь нужно заткнуть эту дырку и стрелять снова. - Заткнуть? - спросил негр. - Да, - сказал Бухвальд. - Какой, к черту, будет из тебя гробовщик, если не знаешь, как заделать дырку в теле, когда пуля попала не в то место? Нужен воск. Найди свечу. - Где ее искать? - сказал негр. - Выйди в коридор и крикни, - ответил Бухвальд, переложил пистолет в другую руку, достал из кармана ключ и сунул его негру. - Кричи, пока не найдешь какого-нибудь лягушатника. У них должны быть свечи. Должно же быть в этой... стране что-то, чего нам не пришлось везти для них за две тысячи миль. ПЯТНИЦА, СУББОТА, ВОСКРЕСЕНЬЕ  Опять наступило ясное весеннее утро с пением жаворонков; пестрая форма, оружие, бренчащее снаряжение и, казалось, даже эбеновые лица сенегальцев блестели на солнце, когда их полк, повинуясь загадочным выкрикам сержантов на своем племенном языке, вышел на плац и выстроился по трем сторонам пустого плаца лицом к трем только что вкопанным столбам, симметрично расположенным на краю длинной канавы или рва, за четыре года почти до краев заполненного отбросами войны - жестянками, бутылками, старыми котелками, сапогами, мисками, спутанными мотками ржавой и никчемной проволоки, - земля была вырыта оттуда для железнодорожной насыпи, к которой примыкал плац, сейчас ей предстояло служить мишенным валом для тех пуль, что не попадут ни в дерево, ни в плоть. Сенегальцы встали по стойке "смирно", потом взяли винтовки к ноге и встали вольно, потом небрежно, начался неторопливый, вялый разговор, не беспечный, просто стадный, как у людей, ждущих открытия рыночной площади; бледное, почти невидимое пламя зажигалок то и дело вспыхивало у сигарет среди бормотанья голосов, черные блестящие лица даже не обращались к рабочей команде из белых солдат, те утоптали землю у столбов, потом взяли свои инструменты и ушли беспорядочной толпой, словно косари с луга. Потом вдали дважды протрубил горн, сержант-сенегалец крикнул, солдаты в пестрых мундирах неторопливо загасили сигареты, с небрежной, почти беспечной медлительностью приняли стойку "вольно", старшина городского гарнизона с пистолетом в кобуре, висевшей на ремне поверх длинного мундира, подошел к трем столбам и остановился; взбунтовавшийся полк под грубые, резкие выкрики новых сержантов вышел на плац и сгрудился, они были по-прежнему отверженными, без головных уборов и без оружия, по-прежнему небритые, чуждые, все еще в грязи Эны, Уазы и Марны, на фоне пестрых сенегальцев они выглядели усталыми, измученными и бесприютными беженцами с другой планеты: несмотря на свою неряшливость, они держались спокойно и даже дисциплинированно или по крайней мере сдержанно, потом вдруг несколько человек, одиннадцать, выбежали беспорядочной группой, бросились к столбам и встали перед ними на колени, старшина выкрикнул команду, один из сержантов подхватил ее, и отделение сенегальцев торопливо вышло вперед, они окружили коленопреклоненных людей, подняли их, отнюдь не грубо, на ноги и повели, словно пастухи отбившихся овец, к стоящим товарищам. Сзади подскакала небольшая кавалькада и остановилась у самого плаца: это были комендант города, его адъютант, адъютант начальника военной полиции и трое ординарцев. Старшина отдал команду, весь плац (за исключением отверженного полка) замер по стойке "смирно" под продолжительный лязг металла; старшина повернулся и отдал честь коменданту, находящемуся за строем сенегальцев, комендант принял рапорт, поставил солдат "вольно", потом опять "смирно" и снова предоставил командовать старшине, тот снова отдал команду "вольно" и повернулся к столбам, тут внезапно и словно бы ниоткуда появились сержант и охранники, они привели, окружив кольцом, троих арестантов с непокрытыми головами и быстро привязали их к столбам - сперва человека, который называл себя Кроликом, потом капрала, потом обезьяноподобное существо, которое Кролик называл Кастетом или Конем, - пре- доставив им созерцать пустой плац, хотя видеть его они не могли, потому что перед ними появился другой отряд, человек из двадцати с сержантом во главе; они остановились, повернулись и встали вольно, спиной к троим обреченным, которых обходил старшина, он быстро проверил веревку, которой был привязан Кролик, потом перешел к капралу, уже протягивая свою (старшинскую) руку к Medaille Militaire на его мундире, и торопливо пробормотал: - Тебе она ни к чему. - Да, - ответил капрал. - Незачем ее портить. Старшина сорвал ее с мундира, не злобно, лишь быстро, уже идя дальше. - Я знаю, кому отдать ее. - сказал он, подходя к третьему; тот стоял, чуть распустив слюни, не встревоженный, даже не взволнованный, просто робкий, растерянный, словно обратился к незнакомцу по срочному делу, а незнакомец на время забыл либо о деле, либо о нем: - Париж. - Ага, - сказал старшина и отошел. Теперь трое привязанных видели только спины двадцати человек, стоящих перед ними, однако им был слышен голос старшины, когда он, снова поставив весь плац по стойке "смирно", достал откуда-то из-под мундира старый футляр с очками и сложенную бумагу, развернул ее, надел очки и, держа бумагу обеими руками на легком утреннем ветерке, стал читать: голос его, говорящий о конце человека с мертвенным, высокопарным судейским многословием, претендующим на изящество и величественность, звучал в солнечной, пронизанной пением жаворонков пустоте отчетливо, тонко и как-то жалко. - По решению председателя суда, - вымученно протянул старшина, свернул бумагу, снял очки, положил в футляр и спрятал его; раздалась команда, двадцать человек повернулись кругом, лицом к трем столбам; Кролик, схваченный веревкой, подался вперед, стараясь увидеть за капралом третьего. - Послушай... - взволнованно сказал он капралу. - Заряжай! - Париж... - хрипло, плаксиво и настойчиво произнес третий. - Скажи ему что-нибудь, - сказал Кролик. - Скорей. - Целься! - Париж... - снова произнес третий. - Не бойся, - сказал ему капрал. - Мы подождем. Мы не уйдем без тебя. Столб капрала, видимо, был треснутым или же гнилым, поэтому, когда залп начисто срезал веревки, которыми были привязаны Кролик и третий и тела их сползли к подножию столбов, тело капрала со столбом и веревками рухнуло как одно неделимое целое на край заполненной мусором канавы; когда старшина с пистолетом, еще дымящимся в руке, отошел от Кролика к капралу, то обнаружил, что столб при падении вдавился вместе с телом в спутанный моток старой колючей проволоки, нить ее обвилась вокруг верхушки столба и головы человека, словно связав их для погребения. Проволока была изъедена ржавчиной и никак не отклонила бы пулю, новый же старшина старательно отодвинул ее ногой, прежде чем приставить дуло пистолета к уху. Как только плац опустел (даже раньше, конец колонны сенегальцев еще не успел скрыться за бараками), появилась рабочая команда с ручной тележкой, там лежали инструменты и свернутый брезент. Командующий солдатами капрал вынул оттуда кусачки и подошел к старшине, который уже отделил тело капрала от сломанного столба. - Возьмите, - сказал он старшине, протягивая кусачки. - Неужели вы собираетесь расходовать саван на одного? - Вытащите столбы, - сказал старшина. - Оставьте мне саван и двух человек. - Ладно; - ответил капрал и ушел. Старшина отхватил кусок ржавой проволоки длиной около шести футов. Когда он поднялся, двое солдат со свернутым брезентом стояли у него за спиной, дожидаясь распоряжений. - Расстелите, - сказал он, указывая на брезент. Они повиновались. - Положите туда его. Они подняли тело. - державший за голову старался не испачкаться кровью, - и положили на брезент. - Пошевеливайтесь, - сказал старшина. - Заверните его. Потом положите на тележку. - И стал наблюдать за ними, капрал из рабочей команды неожиданно отвернулся, а остальные неожиданно принялись выдергивать столбы из земли. Старшина не произносил ни слова. Он жестом приказал своим солдатам взять тележку за ручки, потом зашел сзади, повернул ее в нужном направлении и стал толкать вперед, груженая тележка покатилась наискось через плац, к тому месту, где проволочное ограждение подходило под прямым углом к старой фабричной стене. Он (старшина) не оглядывался, оба солдата, держась за ручки, почти бежали, чтобы тележка не наехала на них, к углу, где им предстояло увидеть по ту сторону ограждения двухколесную крестьянскую повозку с грузной крестьянской лошадью в оглоблях, а возле нее двух женщин и трех мужчин; старшина остановил тележку так же, как тронул с места, остановился сам и, держась за углы, втолкнул тележку в угол ограды, потом отошел и встал у проволоки - мужчина уже за пятьдесят, выглядящий теперь почти стариком, и более высокая женщина со смуглым, сильным и по-мужски красивым лицом подошла к проволоке с другой стороны. Вторая, пониже, пополнее, помягче, не шевельнулась. Но она смотрела на обоих у проволоки и прислушивалась, ее лицо казалось совершенно пустым, но в нем было нечто брезжущее и спокойно-обещающее, как в чистой, но еще не зажженной лампе на кухонном столе. - Где находится ферма вашего мужа? - спросил старшина. - Я вам говорила, - ответила женщина. - Скажите еще. - За Шалоном, - сказала женщина. - Далеко за Шалоном? - спросил старшина. - Ладно. Далеко от Вердена? - Возле Вьенн-ла-Пуссель, - сказала женщина. - За Сен-Мишелем. - Сен-Мишель, - сказал старшина. - Это армейская зона. Более того. Зона военных действий. С одной стороны немцы, с другой американцы. Американцы. - Американские солдаты страшнее других? - спросила женщина, - Потому что они новички на войне? Да? - Нет, сестра, - сказала другая. - Не потому. Дело в том, что они здесь недавно. Им это будет легче. Ни тот, ни другая не обратили на нее внимания. Они глядели друг на друга через проволоку. Потом женщина сказала: - Война окончена. - А... -сказал старшина. Женщина не шевельнулась. - Что еще может означать эта казнь? Что еще объясняет ее? Оправдывает? Нет, даже не оправдывает - взывает о сочувствии, жалости, отчаянии? - Она глядела на старшину холодно, спокойно, сдержанно. - Взывает об оправдании? - Ну вот еще, - сказал старшина. - Я спрашивал вас? Спрашивал хоть кто-нибудь? Он сделал за спиной знак кусачками. Один из солдат выпустил ручку тележки, подошел и взял их. - Разрежь нижнюю нитку, - приказал старшина. - Разрезать? - переспросил солдат. - Да, болван из болванов! Солдат стал нагибаться, но старшина выхватил у него кусачки и нагнулся сам; упругая нижняя нитка срезалась с тонким, почти мелодичным звуком и свернулась. - Снимайте его с тележки, - приказал старшина. - Живо. Теперь солдаты поняли. Они сняли длинный брезентовый сверток и опустили на землю, трое мужчин встали наготове, чтобы протянуть, - протащить его через дыру в ограждении, потом поднять и погрузить на повозку. - Подождите, - сказал старшина. Женщина замерла. Старшина сунул руку под мундир, вытащил сложенную бумагу и протянул ей за проволоку. Она развернула ее и поглядела безо всякого выражения. - Да, - сказала она. - Война должна быть окончена, потому что вы получили грамоту за казнь. Что я буду делать с ней? Вставлю в рамку и повешу в гостиной? Старшина протянул руку за проволоку и выхватил у нее бумагу, другой рукой нащупал потертый футляр с очками, потом, держа бумагу развернутой, он обеими руками надел очки, взглянул на нее, сунул резким движением в боковой карман, достал из-под мундира другую и протянул за проволоку, резко встряхнув, чтобы она развернулась, прежде чем женщина успеет коснуться ее, и произнес гневным, сдавленным голосом: - Скажите еще, что вам не нужна и эта. Взгляните на подпись. Женщина взглянула. Она никогда не видела его, этого тонкого, изящного, легкого, неразборчивого росчерка, видеть его доводилось немногим, но любой человек в этой половине Европы, имеющий право требовать чьей-либо подписи, узнал бы его сразу же. - Значит, и ему известно, где находится ферма, принадлежащая мужу сводной сестры его сына. - Само собой, - сказал старшина. - За Сен-Мишелем. Если где-то по пути вам попадутся золотые ворота в жемчуге, с этой бумагой вы пройдете через них. И еще вот. Он снова вынул руку из кармана и протянул ее за проволоку, на раскрытой ладони показались тусклый кружок бронзы и яркие полоски ленточки, женщина снова замерла, пока не притрагиваясь к медали и глядя на раскрытую ладонь старшины, потом он ощутил, что на него смотрит другая женщина, и встретил ее спокойный, брезжущий взгляд, когда та сказала: - Он красивый, сестра. И не такой уж старый. - Ну вот еще! - снова возмутился старшина. - Возьмите! - сказал он, всовывая, тыча медаль в руку высокой, пока та наконец не взяла ее, потом торопливо отдернул руку за проволоку. - Уезжайте! Проваливайте! Убирайтесь! - сказал он чуть ли не с гневом, дыша часто и раздраженно, он был слишком стар для этого, снова ощутив на себе взгляд второй, он запрокинул голову, чтобы не встречаться с ней глазами, и крикнул в спину высокой: - Вас было трое. Где третья - его poule {Любовница (фр.).} или кто там она есть... была? Потом ему пришлось встретить взгляд второй, уже не брезжущий, но исполненный обещания; она мило, нежно улыбнулась ему и сказала: - Ничего. Не бойтесь. До свидания. После этого они торопливо удалились, все пятеро, лошадь и повозка; старшина повернулся, взял с тележки кусок ржавой проволоки и бросил рядом с обрезанной нитью. - Прикрутите на место. - Разве война не окончена? - спросил один из солдат. Старшина чуть ли не с яростью напустился на него: - Но не армия. Неужели ты думаешь, что мир способен положить конец армии, если это не под силу даже войне? На сей раз они миновали старые городские ворота, сидя в повозке, - Марфа с вожжами в руках на одном конце высокого сиденья, ее сестра на другом, младшая между ними, сиденье было таким высоким, что казалось, они движутся не в густом, неторопливом потоке идущих, а плывут по нему, будто в лодке, словно бы они покидали город на платформе в карнавальной процессии, выплывали из города по утихающему потоку страданий на декоративной лошади без ног и повозке без колес, как бы несомых на сдвинутых плечах в каком-то триумфе, несомых так высоко, что они почти достигли старых ворот, прежде чем обладатели плеч случайно или намеренно обратили свои взгляды или внимание так высоко, чтобы увидеть то, что несут, и понять, догадаться, что находится в повозке, или просто шарахнуться от нее. Толпа не шарахнулась, не отпрянула от повозки, скорее расступилась, раздалась; внезапно вокруг нее образовалось пустое пространство, так поток отступает от карнавальной платформы, открывая взгляду, что она не плавучая, а земная и движется с помощью лошадиных ног и колес; толпа расступалась, словно обладатели плеч предали забвению не только необходимость поддержки, но и ощущение тяжести, и существование ноши; они неуклонно отступали от повозки и даже каким-то образом извещали шедших впереди о ее движении, те стали расступаться заранее, и теперь повозка двигалась быстрее толпы, идущие даже не глядели в ее сторону, пока вторая сестра, Мария, не обратилась к ним с края высокого сиденья, без назидательности, без упрека, лишь настойчиво, спокойно, словно к детям: - Успокойтесь. Вы ничем ему не обязаны, вам незачем его ненавидеть. Вы не причинили ему вреда, зачем же бояться? - Мария... - сказала сестра. - И стыдиться не надо, - продолжала Мария. - Мария, перестань, - сказала сестра. Мария снова приняла прежнюю позу. - Ладно, сестра, - сказала она. - Я хотела не пугать их - только утешить. Но она продолжала глядеть на них ясно и безмятежно, повозка не останавливалась, дорога перед ней расчищалась, словно сама собой, и, когда они подъехали к старым воротам, арка была совершенно свободна, толпа остановилась и сгрудилась с обеих сторон, давая повозке проехать; внезапно один человек снял шляпу, вслед за ним еще несколько, и когда повозка проехала под аркой, то казалось, что она покинула город в легком, зримом, беззвучном шорохе. - Вот видишь, сестра, - сказала Мария с безмятежным, спокойным торжеством, - только утешить. Они уже были за городом; длинные, прямые дороги разбегались, расходились в стороны, как спицы от ступицы колеса; над ними медленно ползли одно за другим облачка пыли - это люди поодиночке и группами, иногда тоже в повозках, возвращались по домам; родители и родственники солдат взбунтовавшегося полка, спешившие к городу в изумлении и ужасе, чтобы меж его старых стен слить воедино свою брань и муку, теперь покидали его словно бы даже не с облегчением, а со стыдом. Они не оглядывались, хотя город был виден еще долгое время, он стоял на плоской равнине, совершенно тихий, серый, увенчанный древней римской крепостью, и, постепенно скрываясь из вида, в конце концов исчез совсем; но они так ни разу и не оглянулись, а сильная, крупная, неторопливая, спокойная крестьянская лошадь увозила их все дальше от него. У них была с собой еда, так что останавливаться было незачем, лишь в полдень они сделали небольшую остановку в лесу, чтобы накормить и напоить лошадь. Поэтому они без задержки миновали деревни - их встречали безмолвные, - сдержанные лица, тот же самый легкий, беззвучный, зримый шорох снимаемых шляп и кепок, словно скачущий впереди курьер предупреждал об их появлении; младшая, сжавшись, куталась в шаль, сидя между двумя старшими женщинами, Марфа с застывшим лицом смотрела прямо перед собой, и лишь другая сестра, Мария, спокойно и безмятежно оглядывала жителей, не изумляясь, не удивляясь, а тяжелые, мохнатые копыта лошади неторопливо лязгали по булыжнику, пока очередная деревня не оставалась позади. К вечеру они приехали в Шал он. Здесь тоже была армейская зона, а пять дней назад - зона боевых действий, однако теперь здесь был мир, или по крайней мере тишина; но зона все-таки оставалась армейской, потому что у головы лошади внезапно появились французский и американский сержанты и остановили ее. - У меня есть бумага, - сказала Марфа, доставая и протягивая ее. - Вот она. - Оставьте, - сказал французский сержант. - Здесь она вам не понадобится. Все устроено. Тут она увидела, что шестеро французских солдат с дешевым деревянным гробом подошли к задку повозки; когда она обернулась к ним, они уже поставили гроб на землю и снимали завернутое в брезент тело. - Постойте, - сказала Марфа хриплым, сильным голосом, слез в нем не слышалось. - Все устроено, не волнуйтесь, - сказал сержант. - Вы поедете до Сен-Мишеля на поезде. - На поезде? - переспросила Марфа. - Что ты, сестра! - сказала Мария. - В поезде! - Не беспокойтесь, - сказал сержант Марфе. - Платить вам не придется. Все устроено. - Эта повозка чужая, - сказала Марфа. - Я одолжила ее. - Мы знаем, - сказал сержант. - Она будет возвращена. - Но ведь мне нужно еще везти его от Сен-Мишеля до Вьенн-ла-Пуссель. Вы сказали - до Сен-Мишеля, так ведь? - Чего вы спорите со мной? - сказал сержант. - Сколько можно говорить, что все устроено? Ваш муж встретит вас со своей повозкой и лошадью. Слезайте. Все трое. Думаете, если война прекратилась, так армии больше нечего делать, как обхаживать гражданских. Пошли. Вы задерживаете свой поезд; ему нужно не только дожидаться вас. Тут они увидели поезд. Раньше они не замечали его, хотя он стоял на путях почти рядом с ними. Состоял он из паровоза и одного вагона типа "сорок человек, восемь лошадей". Они слезли с повозки; уже смеркалось. Солдаты приколотили крышку и подняли гроб, три женщины и двое сержантов последовали за ними к вагону, солдаты сунули гроб в открытую дверь, потом взобрались сами, снова подняли гроб и унесли его в переднюю часть вагона, затем появились снова и поодиночке спрыгнули вниз. - Влезайте, - сказал женщинам сержант. - Только не жалуйтесь, что нет сидений. Там много чистой соломы. И вот еще. Он протянул им армейское одеяло. Никто из женщин не заметил, откуда оно взялось. Раньше они не видели его. Потом американский сержант что-то сказал французскому, несомненно, на своем языке, потому что они ничего не поняли, даже когда тот сказал им: "Attendre" {Подождите (фр.).}; и они неподвижно стояли в тусклом, угасающем свете, пока американский сержант не принес деревянный ящик с непонятными трафаретными символами артиллеристов или снабженцев, он поставил его перед дверью вагона; и тут они, видимо, не без удивления поняли, зачем, взобрались на него, а потом в вагон, в почти полную темноту, нарушаемую лишь тусклым, расплывчатым отсветом гроба из некрашеных досок. Потом они нашли солому. Марфа расстелила на ней одеяло и села; в ту же минуту кто-то вскочил, впрыгнул в вагон - судя по силуэту в двери, где еще было немного света, мужчина, военный, американец, он что-то держал в обеих руках. Они уловили запах кофе, американский сержант наклонился к ним, громко сказал: "Ici cafe. Cafe" {Есть кофе. Кофе (фр.).}, - и начал совать им три кружки, пока Марфа не взяла и не раздала их; потом она ощутила, как его твердая рука сжала ее руку вместе с кружкой, и он стал наливать кофе из кофейника; казалось, сержант даже предвидел рывок, потому что крикнул на своем языке "осторожно!" за секунду-две до-пронзительного паровозного гудка, который не предвещал отправления, а означал его, и ухватился за стену, когда вагон безо всякого перехода рванулся с какой-то неистовой скоростью; горячий кофе плеснулся из кружки ей на колени. Потом, когда и все трое они сумели ухватиться за стену, снова раздался гудок, истошный, словно бы негодующий, не сигнал приближения, а вопль протеста, бессмысленного страдания и обвинения суровой темной земле, по которой мчался поезд, громадному бремени темного неба, под которым он отчаянно прокладывал путь, неизменному и недостижимому горизонту, к которому он упорно стремился. Теперь американский сержант опустился на колени и все-таки, опираясь плечом о стену, стал обеими руками наливать в кружки кофе, но лишь до половины, и они, прислонясь к стене, сидели и пили маленькими глотками горячий, сладкий, подкрепляющий кофе; вагон мчался сквозь тьму, в темноте они не видели даже друг друга, исчез даже отсвет гроба в другом конце вагона, их неподвижные тела пришли в соответствие, согласие со скоростью поезда, могло показаться, что он совсем не движется, если бы не сильная тряска и время от времени истошные вопли паровоза. Когда снова забрезжил свет, вагон остановился. Очевидно, это был Сен-Мишель; ей сказали, что поезд пойдет до Сен-Мишеля, значит, они уже приехали, к тому же какое-то шестое чувство говорило ей даже по прошествии четырех лет войны о близости дома. И она сразу же стала подниматься, спросив у сержанта: "Сен-Мишель?", потому что уж это он должен был понять, потом с каким-то отчаянным нетерпением даже сказала, начала: "Mon homme a moi - mon mari" {Мой супруг - мой муж (фр.).}, - но не успела она договорить, как сержант заговорил сам, вставляя два-три слова из тех немногих, что он знал по-французски: - Нет, нет, нет. Attention. Attention {Осторожно, осторожно (фр.).}, - и, несмотря на темноту в вагоне, сделал ей знак рукой, каким тренер приказывает собаке сесть. Потом спрыгнул, мелькнув тенью в чуть освещенном проеме двери, и они стали ждать, тесно сдвинувшись, чтобы согреться в холоде весеннего рассвета, младшая была посередине, спала она или нет, засыпала ночью или нет, Марфа не знала, однако, судя по дыханию, Мария спала. Когда сержант вернулся, было уже совсем светло; теперь не спали все три; была суббота, всходило солнце, пели вечные, непреходящие жаворонки. Сержант опять принес полный кофейник кофе и на этот раз хлеба, заговорил очень громко: "Monjay. Monjay" {Ешьте, ешьте (искаж. фр.).}, и они - она - теперь разглядела его: это был молодой человек с суровым солдатским лицом, в котором было что-то еще - не то нетерпение, не то сочувствие, Марфа разобрать не могла. Но ей было все равно, она хотела было снова заговорить с ним, но тот французский сержант в Шалоне сказал, что все устроено, и она вдруг доверилась американскому сержанту не потому, что он должен был знать, что делает, так как поехал с ними, очевидно, по приказу, а потому, что ей - им - ничего больше не оставалось. И они стали есть хлеб и снова пить горячий сладкий кофе. Потом сержант снова спрыгнул вниз, и они ждали; как долго, она не могла ни определить, ни догадаться. Потом сержант опять вскочил, впрыгнул в вагон, и она поняла, что минута настала. На этот раз шестеро солдат, пришедших с ним, были американцы; все три женщины поднялись и снова ждали, пока солдаты двигали гроб к двери и потом опускали на землю; земли им не было видно, и казалось, что гроб неожиданно вылетел в дверь и исчез; сержант спрыгнул, и они подошли к двери; внизу для них был опять подставлен ящик, они спустились, щурясь после темноты в ясное утро, шестое ясное утро недели, без дождя и без туч. Потом Марфа увидела повозку, свою или их, ее муж держал лошадь под уздцы, а солдаты укладывали гроб, она повернулась к американскому сержанту, сказала по-французски: "спасибо", и вдруг он как-то робко обнажил голову, торопливо и крепко пожал руку ей, потом ее сестре и снова надел фуражку, не глядя на младшую и не протягивая ей руки; Марфа обогнула повозку и подошла к мужу - широкоплечему, сильному человеку, одетому в вельветовые куртку и брюки, чуть пониже ее и заметно постарше. Они обнялись, потом все четверо подошли к повозке и, как обычно, замерли в нерешительности. Однако стояли так они недолго; на сиденье вчетвером было не поместиться, но младшая разрешила эту проблему, она влезла по оглобле и сиденью в кузов повозки и, кутаясь в шаль, села возле гроба; лицо ее было усталым, сонным и явно нуждалось в воде и мыле. - Ну конечно, сестра, - сказала Мария, младшая, в голосе ее звучало приятное удивление, почти радость от столь простого решения. - Я тоже поеду там. Муж Марфы помог ей взобраться на оглоблю, потом перелезть через сиденье, и она села по другую сторону гроба. Потом Марфа энергично, без помощи влезла на сиденье, муж сел рядом с ней и взял вожжи. Находились они на окраине города, поэтому ехать им нужно было не через него, а в объезд. Хотя, в сущности, не было ни города, ни границ, отделяющих его от сельской местности, потому что это была даже не армейская зона, это была зона боевых действий, город и сельская местность слились и были неотличимы друг от друга из-за плотной сосредоточенности войск, американских и французских, не стоящих наготове, а словно бы ошеломленных, замерших в этой громадной тишине перемирия, - вся сумятица битвы как бы застыла в гипнозе: машины, грузовики с продовольствием и снарядами стояли неподвижно и тихо, потом показались батареи с обращенными на восток орудиями, не брошенными, но и не стоящими наготове, настороже - лишь тихими; повозка ехала по границе теперь тихого, старого, стойкого выступа, державшегося четыре года, и они видели войну или то, что шесть дней назад было войной, - изрытые снарядами поля, сломанные деревья, некоторые из которых этой весной выпустили из поврежденных стволов несколько упорных зеленых побегов, знакомую землю, не виденную почти четыре года, но она была по-прежнему знакомой, словно даже война не могла уничтожить эту старую правду мирной человеческой деятельности. Но когда они ехали мимо развалин Вьенн-ла-Пуссель, Марфе, очевидно, пришло в голову, что ужас и страх, возможно, еще не совсем окончились; и лишь тогда она негромко, чтобы не слышали двое сидящих сзади, спросила у мужа: - Что с домом? - Дом не пострадал, - ответил муж. - Не знаю, почему. А поля, земля погублены. Разорены. Потребуются годы и годы. И начать сейчас мне не позволят. Вчера, когда мне разрешили вернуться, то запретили работать на полях, пока оттуда не извлекут невзорвавшиеся снаряды. И муж был прав: земля на ферме оказалась изрытой (не слишком уж сильно; там даже уцелело несколько деревьев) снарядными воронками, та земля, где в напряженное время она работала вместе с мужем, та земля, где жил ее брат, лежащий на повозке в дешевом гробу, та земля, что со временем перешла бы тому, кого привезли назад спать в ней. Потом они подъехали к дому; муж был прав: дом оказался цел, если не считать нескольких дырок в стене, видимо, от пулеметной очереди; муж даже не взглянул в сторону дома, а слез с повозки (чуть скованно; она впервые заметила, что его артрит усилился), отошел и встал, глядя на разоренную землю. Марфа не стала входить в дом, несколько раз окликнула мужа, потом сказала: - Оставь. Давай сперва покончим с этим. Муж вернулся и вошел в дом; видимо, накануне он внес туда кое-какие инструменты, потому что вышел с лопатой и снова сел на повозку. Однако на этот раз вожжи взяла она, словно точно знала, куда нужно ехать, повозка двинулась через поле, утопая в сорняках и диких маках, огибая встречающиеся воронки, и проехала с полкилометра до насыпи под старым буком, тоже избежавшим снарядов. Копать там, на насыпи, было легко, лопату брали все по очереди, и младшая тоже, хотя Марфа попыталась ее отговорить. - Нет, - сказала она. - Дай и мне. Дай и мне чем-то заняться. Однако, несмотря на это, у них ушло много времени, прежде чем яма стала достаточно глубокой для гроба. Потом все четверо спустили его туда по пологому откосу. - А медаль? - спросил муж. - Не хочешь положить и ее? Я могу открыть гроб. Но Марфа даже не ответила, она взяла лопату и стала засыпать яму землей. Потом ее сменил муж, и в конце концов насыпь снова стала ровной, на ней остались лишь следы лопаты; уже вечерело, когда они вернулись; женщины вошли в дом, а муж повел лошадь на конюшню. Марфа не видела дома почти четыре года, но оглядывать его не стала. Пройдя по комнате, она бросила, почти швырнула медаль на пустую каминную доску и, не оглядывая комнату, направилась к двери. Дом не пострадал, он был только разграблен. В 1914 году они увезли все, что уместилось на повозку, и накануне муж привез все обратно - много посуды, постельных принадлежностей, не особенно ценные вещи, которые она решила взять, оставив то, что будет необходимо по возвращении; она теперь не помнила, что ощущала, думала тогда: вернутся они или нет, не станет ли тот мучительный день окончательным прощанием с домом и с надеждой? И, даже не пытаясь вспомнить, она пошла на кухню; продукты и дрова муж приготовил заранее, Мария и младшая уже разжигали печь; она снова сказала младшей: - Отдохни. - Нет, - снова ответила та. - Дай мне чем-нибудь заняться. Лампа уже горела; когда стемнело почти совсем, Марфа заметила, что муж еще не вернулся из конюшни. Она сразу же догадалась, где он может быть; замерший, почти невидимый в угасающем свете, он смотрел на свою разоренную землю. На этот раз она подошла и коснулась его. - Пошли, - сказала Марфа, - ужин готов, - и придержала его у входа в освещенную лампой комнату, пока он не увидел Марию и младшую, ходящих от печи к столу. - Взгляни на нее, - сказала ему Марфа. - У нее ничего не осталось. Она была даже не родной ему. Она лишь любила его. Но, казалось, он не мог думать и горевать ни о чем, кроме своей земли; они поужинали, и он лег с ней в знакомую постель среди знакомых стен под знакомыми балками; заснул он сразу же, однако, пока она неподвижно лежала рядом без сна, он вскинул голову, пробормотал, вскрикнул: "Ферма! Земля!", - и проснулся. - Что? - сказал он. - В чем дело? - Ничего, - ответила она. - Спи. И внезапно поняла, что он прав. Стефана не вернуть; все было кончено, все было позади, и незачем было об этом вспоминать. Он доводился ей братом, но она была ему и матерью, она воспитывала его с младенчества, уже зная, что своих детей у нее не будет; Франция, Англия, очевидно, уже и Америка были полны женщин, отдавших своих детей ради защиты родины и сохранения права и справедливости, как она могла требовать исключительности в своем горе? Муж был прав: главное - это вынесшая даже огонь и ударную волну войны ферма, земля. Разумеется, она потребует больших трудов, может быть, даже на годы, но все они четверо способны трудиться. Более того: предстоящий труд был им на руку, он нес с собой утешение, потому что работа - единственная анестезия, какой поддается горе. И более того: восстановление земли не только притупит боль, их тесное единство подтвердит, что он погиб не напрасно, и они страдали не от бессмысленной утраты, а просто от горя: единственная альтернатива горю - небытие, а при выборе между горем и небытием предпочитает небытие только трус. Наконец заснула и она, ей ничего не снилось; сон не приносил облегчения, она даже не догадывалась, что спит, пока кто-то не потряс ее за плечо. Это была Мария: позади нее стояла младшая с усталым, грязным лицом лунатички, которому вода, мыло и нормальное питание в течение недели могли снова вернуть красоту. Уже рассвело, и тут она, Марфа, тоже услышала этот звук; прежде чем Мария крикнула: "Слушай, сестра!", муж ее тоже проснулся, полежал несколько секунд, потом подскочил на измятой постели. - Пушки! - воскликнул он. - Пушки! Все четверо замерли на десять-пятнадцать секунд, словно в живой картине, а грохот канонады, казалось, катился прямо на них; они не шевельнулись, даже услышав размеренный грохот взрывов, не то вверху, не то внизу, и свист снарядов, пролетающих прямо над домом. Потом муж Марфы вышел из оцепенения. - Нужно уходить, - сказал он, скатываясь, падая с кровати, и упал бы, если б Марфа не поддержала его; все четверо в одном белье бросились к двери и выбежали из дома; покинув один кров, один потолок, они бежали под другим, представляющим собой гром и дьявольский свист, еще не сознавая, что снаряды ложатся в двухстах-трехстах метрах от дома, женщины следовали за мужем Марфы, видимо, знавшим, куда бежать. Он знал: на поле была огромная воронка, должно быть, от снаряда крупнокалиберной гаубицы, все четверо побежали к ней по росистому бурьяну и кроваво-красным макам, спустились вниз, муж подтолкнул женщин к обращенной в сторону орудий стенке воронки, они припали к ней, склоня головы, словно в молитве, муж плакал тонко, однообразно, словно цикада: - Земля. Земля. Земля. Плакали все, кроме Марфы. Прямая, высокая, она, даже не пригибаясь, глядела через край воронки на взрывы снарядов, минующих дом, огибающих его и постройки четко и, судя по всему, намеренно, как коса огибает розовый куст, обстрел катился по полю на восток в огромной туче пыли, пронизанной красными вспышками, пыль висела в воздухе и после того, как вспышки разрывов торопливо замигали дальше, будто неистовая стая гигантских дневных светляков, и скрылись за кромкой поля, оставя за собой лишь грохот, уже становящийся тише. Тут Марфа полезла наверх. Она карабкалась быстро и энергично, проворно, будто коза, отбрыкиваясь, когда муж хватал ее за подол ночной рубашки, а потом за босые ноги, выбралась и со всех ног побежала сквозь высокий бурьян и маки, огибая редкие старые воронки, потом оказалась там, где проходила коса обстрела, трое, пока не вылезая наверх, смотрели, как она прыгает через частые свежие воронки. Потом поле заполнилось бегущими людьми - развернутым строем французских и американских солдат, они поравнялись с Марфой и побежали дальше; трое видели, как офицер или сержант остановился и замахал ей руками, рот его на миг раскрылся в беззвучном крике, потом Марфа повернулась и побежала вместе с последними из солдат; трое уже вылезли и, проваливаясь в свежие воронки, бежали сквозь оседающую пыль и сильный расходящийся запах пороха. Сперва они не могли найти насыпь. А когда наконец отыскали, бука там не было, от могилы не осталось и следа. - Она была здесь, сестра! - крикнула Мария, но Марфа не ответила и продолжала бежать со всех ног, все побежали за ней и увидели то, что, должно быть, видела она, - щепки, обломки, сучья с уцелевшими листьями, разбросанные на сотню метров. Когда они подбежали к Марфе, в руке у нее была щепка светлой, свежей, некрашеной доски от гроба; она мягко обратилась к мужу: - Тебе придется сходить за лопатой. Но не успел он повернуться, как младшая пронеслась мимо него, она быстро, уверенно, легко, как лань, бежала среди воронок, остатков бурьяна и поникших маков, фигурка ее все уменьшалась, но она продолжала бежать к дому. Было воскресенье. Когда она вернулась с лопатой, по-прежнему бегом, они стали копать по очереди и копали дотемна. Им удалось найти еще несколько щепок и обломков гроба, но тело исчезло. ЗАВТРА  Солдат снова было двенадцать, только на сей раз командовал ими сержант. Вагон был специальным, хотя и третьего класса; в первом отсеке сиденья были сняты и на полу стоял новенький пустой армейский гроб. Эти тринадцать выехали из Парижа в полночь, и, подъезжая к Сен-Мишелю, были уже слегка навеселе. Потому что задание, дело им предстояло не из приятных; мир и победа окончательно уже пришли в Западную Европу в ноябре (полгода спустя после ложного майского перемирия, тот недельный перерыв, устроенный войной, был таким невероятным, что о нем вспоминали как о курьезе), и солдат, хотя все еще носил форму, мог считать себя свободным от вчерашних трупов, по крайней мере до начала новой войны. Поэтому им выдали дополнительный паек вина и коньяка в виде компенсации за неприятную работу, коньяк находился у сержанта, выдавать его полагалось по мере надобности. Однако сержант, которому тоже не по душе было это задание, оказался угрюмым нелюдимом, едва поезд вышел из Парижа, он уединился в пустом отсеке с порнографическим журналом. Но солдатам хотелось выпить, и, когда сержант вышел в Шалоне (они не знали, зачем, и не хотели знать: может, в уборную, может, по делам), двое (один до начала войны был неплохим взломщиком и собирался вернуться к этому занятию, как только снимет военную форму) зашли в отсек, отперли его саквояж и вытащили две бутылки коньяка. Поэтому, когда экспресс, следующий в Бар-ле-Дюк, оставил их вагон в Сен-Мишеле, где его должны были подцепить к местному поезду до Вердена, все они (кроме сержанта) были навеселе чуть больше, чем слегка, а ранним утром, когда их вагон подтянули на восстановленный запасной путь у развалин Вердена, они были навеселе уже изрядно; сержант к тому времени обнаружил, что в его саквояж кто-то запускал руку, и пересчитал оставшиеся бутылки; последовало гневное, продолжительное обличение, из-за которого, да еще в таком состоянии, солдаты сперва даже не заметили старуху, и лишь потом обнаружили, что их поджидает, можно сказать, целый комитет, словно весть о времени и цели их прибытия опередила поезд, - на перроне стояла небольшая, негустая толпа рабочих из города и крестьян из окрестных деревень, среди них была одна женщина, они молча глядели на прибывших, пока сержант отчитывал и бранил солдат (крепко сжимая в руке саквояж), потом эта самая женщина, старуха, бросилась к ним и ухватила сержанта за рукав. Это была крестьянка, казавшаяся более старой, чем на самом деле, с морщинистым, изможденным словно бы от долгого недосыпания лицом, но теперь оно было напряженным и даже светилось каким-то неистовым рвением и надеждой. - А? - сказал, наконец сержант. - Что? Чего вы хотите? - Вы едете в форт, - сказала она. - Мы знаем, зачем. Возьмите с собой меня. - Вас? - сказал сержант; теперь к его словам прислушивались все. - С какой еще стати? - Там Теодуль, - сказала она. - Мой сын. Мне сообщили, что он погиб в 1916 году, но домой его не отправили... и меня не пускают туда, отыскать его. - Отыскать? - сказал сержант. - Через два года? - Я же узнаю его, - сказала она. - Мне бы только попасть туда и посмотреть. Наверняка узнаю. У вас тоже есть мать; представьте, как бы она убивалась, если б вы погибли и вас не отправили бы домой. Возьмите меня. Я узнаю его, уверяю вас. Узнаю наверняка. Возьмите. Она ухватила сержанта за руку, он попытался высвободиться, но не смог. - Пустите! - сказал он. - Без приказа я не могу взять вас, даже если б захотел. Нам нужно выполнить задание; вы будете мешать. Пустите же! Но старуха не выпускала его руки и оглядывала остальных, не сводивших с нее глаз, в лице ее были мольба и надежда. - Ребята... дети, - сказала она, - У вас ведь тоже есть матери... вы... - Пустите! - Сержант переложил саквояж в другую руку и на этот раз вырвался. - Уходите! Убирайтесь! - И, взяв старуху за плечи так, что саквояж оказался у нее на спине, повел по перрону к молчаливой толпе, тоже неотрывно глядевшей на происходящее. - Там уже нет ничего, кроме гнилого мяса; вы не сможете его найти, даже если попадете туда. - Смогу, - сказала она. - Я знаю, что смогу. Послушайте, я продала ферму. Деньги у меня есть. Я заплачу вам... - Не надо мне платить, - сказал сержант. - Но, будь моя воля, я отправил бы вас туда, чтобы вы нашли своего и прихватили еще одного для нас, а мы подождали бы вас здесь. Только вам ехать нельзя. Он выпустил ее и почти мягко сказал: - Возвращайтесь домой и забудьте об этом. Муж с вами? - Я потеряла и его. Мы жили в Морбиане. Когда война кончилась, я продала ферму и приехала сюда искать Теодуля. - Тогда возвращайтесь туда, где вы живете теперь. Потому что с нами вы не поедете. Но она вернулась лишь к толпе, от которой отделилась, и встала, снова глядя на них; ее усталое, бессонное лицо было по-прежнему напряженным, упорным, неукротимым, сержант повернулся к своему отделению и бросил на него еще один злобный, задумчивый взгляд. - Ладно, - наконец сказал он. - Пошли - у кого не двоится в глазах. Потому что я не хочу нянчиться там с вами, пока не получу один смердящий труп, тем более два. - Может, сперва выпьем? - сказал один. - Попробуй возьми. - Давай я понесу твой саквояж, серж, - сказал другой. Ответ сержанта был незамысловатым, кратким и непристойным. Он повернулся и пошел, остальные гурьбой двинулись за ним. Их ждал крытый грузовик, в кабине сидели водитель и капрал. Солдаты вытащили пустой гроб из вагона, отнесли его к машине, задвинули в кузов и влезли сами. Для сидения им в кузове была настелена солома; сержант уселся на гроб, по-прежнему крепко сжимая ручку лежащего на коленях саквояжа, словно боялся, что кто-то, может быть, все попытаются его выхватить. Грузовик тронулся. - А как насчет завтрака? - спросил один. - Вы уже выпили свой завтрак, - ответил сержант. - Сперва украв его. Но завтрак был: кофе и хлеб на оцинкованной стойке крошечного бистро, каким-то чудом уцелевшего при бомбардировках, правда, на нем была новенькая железная крыша американского производства, она вздымалась над беспорядочной массой окружавших его полуразрушенных стен. Все было устроено и на этот раз; за еду уже было заплачено из Парижа. - Черт возьми, - сказал один. - Видно, армии позарез нужен этот труп, раз начали накупать жратву у гражданских. Сержант ел, поставив саквояж на стойку и оградив его с обеих сторон руками. Потом они снова ехали в грузовике, и сержант крепко держал саквояж, стоявший у него на коленях; теперь в открытую заднюю дверь грузовика, ползущего среди груд мусора и старых воронок, были видны участки разрушенного города - горы и холмы щебня, которые уже убирали, между ними уже вздымалось поразительно много железных крыш американского производства, сверкающих под утренним солнцем как серебро; пусть американцы воевали и не всю войну, но все же оплачивали восстановление разрушенного ею. То есть мог видеть это сержант, потому что его солдаты почти сразу же впали в состояние, близкое к коматозному, еще до того, как грузовик миновал мост через Мез и подъехал к углу, откуда со временем пять гигантских барельефных фигур на символической секции каменного бастиона будут упорно, неукротимо глядеть на восток. Вернее, мог бы видеть, он сидел, обхватив руками лежащий на коленях саквояж, словно мать больного ребенка, и минут десять не сводил пристального взгляда с лежащих вповалку солдат, грузовик тем временем отъехал далеко от города. Потом он поднялся, по-прежнему крепко держа саквояж; на передней стенке кузова было окошко с отодвигающейся фанеркой. Он отодвинул ее, торопливо и негромко поговорил с капралом, сидящим в кабине, потом отпер саквояж, достал оттуда весь коньяк, оставив лишь одну бутылку, передал его капралу, запер саквояж с единственной бутылкой, вернулся, снова уселся на гроб и положил саквояж на колени. И теперь, когда грузовик поднимался по восстановленной дороге к извилистым Мезским высотам, сержант наконец стал смотреть на расстилающуюся разоренную и погубленную землю - труп земли, многие участки которой, навсегда окисленные порохом, человеческой кровью и страданием, уже никогда не оживут, словно они были не только покинуты человеком, но и навеки отвергнуты самим Господом Богом; воронки, старые траншеи, ржавая проволока, голые, расщепленные деревья, деревеньки и фермы, напоминающие расколотые черепа, давно потерявшие вид черепов, уже исчезали под неистовыми, буйными зарослями бледной, лишенной питания травы, словно бы не мягко растущей из почвы, а тянущейся милями, лигами из самой преисподней, будто дьявол пытался скрыть то, что человек сотворил с землей, со своей матерью. Грузовик подъехал к изуродованному форту, который тем не менее выстоял и до сих пор стоял твердо, хотя Франция, цивилизация больше не нуждались в нем; стоял твердо, пусть даже лишь затем, чтобы заражать воздух не только более двух лет после окончания боев, но и более дважды двух месяцев после окончания войны. Потому что, едва сержант, уже стоящий, прижимая саквояж к груди, поднял их носком сапога, они сразу же ощутили смрад гниения, хотя думали, что начнется он только в стенах форта; однако, когда сержант пинками и бранью выгнал их из кузова, они увидели источник этого запаха - у одного из низких проемов в стене лежала груда белых костей и черепов, на многих из них еще сохранились лоскуты и пятна пожелтевшей или почерневшей кожи, кроме того, там валялись сапоги, грязные мундиры и, очевидно, неразложившиеся трупы, завернутые в брезент; пока они разглядывали все это, из проема появились двое солдат с повязками, прикрывающими нижнюю часть лица, и в мясницких фартуках, они волокли на тележке без колес останки тех, кто в 1916 году защищал форт. Впоследствии там будет выстроена большая, похожая на башню, часовня, склеп, видимый над Высотами за много миль, словно футуристическое изваяние гигантского серого гуся или игуанодона, созданное из серого камня не скульптором, а искусными каменщиками, - длинный, громадный неф, окруженный нишами с вечно горящим светом, вход в каждую из них будет окаймлен высеченными фамилиями, взятыми из полковых списков, а не с опознавательных жетонов, так как их не с чем будет сверять, стоящий над большой, глубокой ямой, в которую будут свалены и засыпаны голые, неопознаваемые человеческие скелеты; перед ним будет откос, покрытый белыми, четкими рядами христианских крестов с наименованиями полков и фамилиями тех, кого можно будет опознать; а за ним, по другую сторону, будет откос, покрытый не крестами, а закругленными надгробиями; слегка, но упрямо повернутыми в сторону Мекки и усеянными загадочными высеченными иероглифами, потому что были опознаваемы скелеты и этих людей, уехавших так далеко от жаркого солнца и песка, от дома и всего родного, чтобы принести под северным дождем, в грязи и холоде эту последнюю жертву, даже не зная ради чего, если их командиры, невежественные, как и они, не могли объяснить им хоть что-то, какую-то малость на родном языке. Но пока что здесь были только серые, изуродованные и выстоявшие стены крепости, примыкающие к ним круглые, похожие на гигантские грибы, бетонные своды осевших пулеметных гнезд и груда костей; солдаты в мясницких фартуках опрокинули на нее свою тележку, потом направились обратно и, прежде чем снова спуститься вниз, поглядели на эту груду; их застывшие, невидящие, немигающие глаза лунатиков в кошмарах блестели над повязками, прикрывающими рот и нос; и надо всем этим стоял вездесущий и неодолимый запах, смрад, словно скелеты, будучи жертвами человека и потому свободными от него, завещали ему то, над чем он был невластен вот уже три года и будет еще тридцать или триста лет, поэтому человеку оставалось лишь удаляться, бежать отсюда. Они поглядели на груду, потом на низкий проем в серой стене, куда солдаты с тележкой спустились, сошли, будто в самые недра земли; им было еще невдомек, что и у них в глазах появился такой же застывший, суровый, кошмарный блеск. - О господи, - сказал один. - Давай возьмем труп из этой кучи и уберемся отсюда к чертовой матери. - Нет, - ответил сержант, в голосе его звучала не мстительность, а сдержанное предвкушение торжества - если только они заметили это. Он носил форму с сентября 1914 года, но солдатом так и не стал; с тем же успехом ее можно было носить еще десять лет. Это был штабной служака, педантичный и надежный; его папки всегда были в порядке, рапорты никогда не запаздывали. Он не курил и не пил и ни разу в жизни не слышал выстрела, если не считать стрельбы охотников, паливших во что попало по воскресеньям в окрестностях деревушки на берегу Луары, где он родился и жил, пока родина его не призвала. Все это, очевидно, и явилось причиной того, что данное поручение выпало ему. - Нет, - сказал он. - В предписании говорится: "Следовать до Вердена, по прибытии немедленно спуститься в катакомбы форта Валомон, извлечь оттуда целый неопознанный труп французского солдата без полковых эмблем и знаков различия и вернуться с ним". Именно так мы и поступим. Ну, пошли вперед. - Давай сперва выпьем, - сказал один. - Нет, - ответил сержант. - Потом. Сперва уложим труп в грузовик. - Брось ты, серж, - сказал другой. - Представь, какая вонь будет в этой берлоге. - Говорю, нет? - повысил голос сержант. - Марш туда! Вперед! Он не повел их за собой, он их погнал, заставил одного за другим тоже спуститься, пригибаясь, по крутым каменным ступеням, словно ведущим к самым недрам земли, в каменный туннель, там было сыро и темно, однако от подножия лестницы они увидели дрожащий красный отсвет, не от электричества, он был слишком красным и дрожащим, а от огня. Там горели факелы; один был укреплен у первого проема в стене, и тут им стало видно друг друга, лица их были обвязаны грязными носовыми платками и тряпьем, какое у них оказалось (один, у которого, должно быть, не нашлось ничего, прикрывал лицо воротом мундира), они торопливо шли гурьбой, потом остановились, потому что из проема появился офицер в шелковой маске до самых глаз; все прижались к стене, а сержант со своим саквояжем вышел вперед, откозырял и протянул офицеру свое предписание, тот пробежал его глазами, потом обернулся к проему и окликнул кого-то, оттуда появился капрал с электрическим фонариком и сложенными носилками; с шеи у него свисал противогаз. Потом они снова пошли меж сырых стен, впереди шагал капрал с фонариком, идущий за ним солдат нес носилки, пол под ногами был скользким от липкой грязи, в проемах виднелись ярусы коек; люди в течение тех пяти месяцев 1916 года приучились слать там под приглушенный грохот и содрогание земли; запах, в котором наверху все-таки было что-то живое, словно он до сих пор хранил частицу того движения, что есть жизнь, не столько усиливался, сколько становился привычным - эта старая, давняя, древняя способность притерпеться неискоренима, поэтому человек со временем привыкает и даже перестает ощущать подземный, рвущийся наружу и обреченный на тьму запах не только разложения, но и страха, застарелого пота, застарелых экскрементов и стойкости; страх доходил до того предела, за которым следовало либо безумие, либо потеря сознания, и с его потерей вместо страха появлялась вонь... Им повстречалось еще несколько солдат в масках, шедших попарно с гружеными носилками или тележками; внезапно перед ними оказалась ведущая вниз лестница, еще более липкая и сырая; у ее подножия туннель резко сворачивал в сторону, уже без бетонного пола, свода и стен; они свернули вслед за капралом; теперь это был даже не туннель, а грот, пещера, огромная ниша, вырытая в стене в разгар сражения; когда иным способом избавиться от трупов было нельзя, туда сваливали убитых и разорванных на части и засыпали землей, за нишей продол, - жался туннель - обшитая досками нора, где человек даже не мог выпрямиться, - в глубине его виднелся ровный белый свет, очевидно, электрический, оттуда появились еще двое солдат в масках и фартуках, они несли носилки, на сей раз, очевидно, с целым трупом. - Постойте здесь, - сказал капрал. - В моем предписании сказано... - начал было сержант. - Твое предписание... - перебил его капрал. - У нас тут система. И не указывай. Здесь тебе не канцелярия, приятель. Дай мне двух человек и носилки. Можешь пойти с нами, если опасаешься чего-то. - И пойду, - заявил сержант. - У меня в предписании... Но капрал, не слушая его, пошел вперед, за ним двое с носилками, последним в тоннель вошел сержант, пригибаясь и прижимая саквояж к груди, словно больного ребенка. Вернулись они быстро, словно в ближайшем захоронении был широкий выбор; почти сразу же, как показалось оставшимся десяти, они увидели, как из норы появился пригнувшийся сержант, попрежнему сжимая саквояж, за ним неуклюже выбежали оба солдата с гружеными носилками, последним вышел капрал, не замедлив шага, он обошел поставленные носилки и направился к лестнице, но сержант остановил его. - Постой, - сказал он, взял саквояж под мышку, другой рукой достал из внутреннего кармана предписание, карандаш и, встряхнув бумагой, развернул ее. - У нас в Париже тоже есть система. Это француз. - Верно, - ответил капрал. - Ничего не оторвано. Все на месте. - Верно. - Ни полка, ни звания определить нельзя. - Верно. - Тогда подпиши, - сказал ему сержант, протягивая карандаш. - А ты, - приказал он ближайшему солдату, - повернись кругом и пригнись. Солдат повиновался, сержант расстелил на его спине бумагу, и капрал расписался. - Нужна еще подпись вашего лейтенанта, - сказал сержант капралу, забирая у него карандаш. - Иди скажи ему. - Ладно, - ответил капрал уже на ходу. - Все в порядке, - сказал сержант носильщикам. - Несите наверх. - Подожди, - сказал один из них. - Сперва выпьем. - Нет, - ответил сержант. - Когда погрузим его в машину. Ему не хотелось ехать в эту командировку, и ему в самом деле здесь было не место, потому что теперь все двенадцать набросились на него и отняли саквояж, не злобно, не возмущенно, лишь быстро: без горячности, почти равнодушно, почти рассеянно, так срывают для растопки листок с прошлогоднего календаря; бывший взломщик на этот раз действовал в открытую, он достал свой инструмент и на глазах у всех стал возиться с замком. Они думали, что саквояж удалось отнять так легко и быстро потому, что сержант один, а их много, и уставились на единственную бутылку сперва с изумлением, потом с яростью, потом с чем-то похожим на ужас, а сержант стоял над ними и посмеивался с каким-то мстительным и торжествующим наслаждением. - А где остальные? - спросил один. - Выбросил, - ответил сержант. - Вылил. - Какое там вылил, - сказал другой. - Продал. - Когда? - сказал еще один. - Когда он мог их продать? Или вылить? - Пока мы спали в грузовике. - Я не спал, - сказал второй. - Ладно, ладно, - сказал бывший взломщик. - Какая разница, что он с ними сделал? Их нет. Разопьем эту. Где у тебя штопор? - обратился он к третьему. Но тот уже достал его и ввинчивал в пробку. - Ладно, - сказал сержант, поднимая пустой саквояж. - Я тоже хочу на свежий воздух. И не собираюсь пить, показывая, что мне тут не нравится. Он ушел. Они быстро осушили бутылку, передавая ее друг другу, и выбросили. - Так, - сказал бывший взломщик. - Взяли носилки и пошли отсюда. Он уже стал главарем, никто не знал, когда это произошло, и не задумывался над этим. Потому что они были теперь не пьяными, не трезвыми, а бешеными; выпитый коньяк в желудках казался холодным и твердым, словно шарики льда, они подняли носилки и почти бегом понесли их вверх по лестнице. - Куда же он дел коньяк? - спросил у бывшего взломщика шедший за ним. - Отдал капралу, который сидел в кабине, - ответил бывший взломщик. - Через окошко, пока мы спали. Они выбежали наружу, на землю, на свежий воздух, грузовик ждал их, водитель и капрал стояли в стороне с группой солдат. Все слышали, что сказал взломщик, и, даже не останавливаясь, бросили носилки и устремились к грузовику, но взломщик остановил их. - Постойте, - сказал он. - Я сам. Но бутылок в грузовике нигде не было. Взломщик вернулся к носилкам. - Кликни этого капрала, - сказал один. - Я заставлю его сказать, где они. - Не дури, - сказал взломщик. - Знаешь, чем это кончится? Он вызовет военную полицию, нас арестуют и возьмут других сопровождающих у адъютанта в Вердене. Здесь мы ничего не можем сделать. Придется потерпеть до города. - А в городе что? - сказал другой. - Купим выпивку? На какие шиши? - Мораш может продать свои часы, - сказал четвертый. - А он продаст? - сказал пятый. Все посмотрели на Мораша. - Пока забудьте об этом, - сказал Мораш. - Взломщик прав: сперва нужно вернуться в город. Пошли. Надо уложить покойника в ящик. Они поднесли носилки к грузовику и подняли туда обернутое брезентом тело. Крышка гроба была не прибита; молоток и гвозди лежали внутри. Они уложили тело, не разбирая, вверх лицом или вниз, закрыли гроб и вбили в крышку гвозди, чтобы она только держалась. Появился сержант с уже пустым саквояжем, влез в заднюю дверцу и снова уселся на гроб; капрал с водителем, очевидно, вернулись тоже, потому что грузовик тут же тронулся, двенадцать солдат сидели, прислонясь к бортам, внешне чинные, как воспитанные дети, но на самом деле неистовые, готовые на все, по пути они негромко перебрасывались фразами, потом грузовик въехал в город и остановился перед дверью, у которой стоял часовой: очевидно, это была комендатура; сержант стал подниматься с гроба. И тут Взломщик сделал последнюю попытку. - Насколько я понимаю, нам выдали коньяк не только затем, чтобы мы приехали в Валомон и достали труп, но и чтобы привезли его в Париж. Или я неправ? - Если неправ, кто в этом виноват? - сказал сержант. Он еще какое-то время смотрел на Взломщика. Потом повернулся к дверце, казалось, он тоже признал во Взломщике их главаря. - Мне нужно подписать кой-какие бумаги. Отвезите гроб на станцию, погрузите в вагон и ждите меня. Потом сходим поесть. - Ладно, - сказал Взломщик. Сержант спрыгнул с машины и скрылся; и сразу же, не успел грузовик еще тронуться, вся атмосфера стала другой, будто их личности и характеры преобразились, или, скорее, будто они сбросили маски или личины; речь их сделалась краткой, быстрой, немногословной, загадочной, подчас даже лишенной глаголов, словно они не общались, а пробуждали друг в друге общее таинственное знание. - Часы Мораша, - сказал один. - Не спеши, - сказал Взломщик. - Сперва на станцию. - Тогда поторопи их, - сказал другой. - Сейчас я сам, - и стал подниматься. - Говорю, подожди, - одернул его Взломщик. - Хочешь познакомиться с военной полицией? Разговор прекратился, солдаты молча сидели в кузове, неподвижные и мчащиеся, неистовые в неподвижности, как люди, силящиеся сдвинуть пирамиду, они словно подталкивали едущий грузовик своей нетерпеливостью. Грузовик остановился. Они уже вылезали из кузова, первые спрыгнули еще до полной остановки и уже взялись за гроб. Теперь на перроне никого не было, вернее, им так казалось, могло бы показаться, если б они хоть окинули его взглядом, но они, даже не глядя по сторонам, вытащили гроб из грузовика и снова почти бегом потащили его к своему вагону, стоящему на запасном пути; вдруг чья-то рука начала дергать Взломщика за рукав, и чей-то назойливый голос произнес у его локтя: - Господин капрал! Господин капрал! Взломщик скосил глаза вниз. Это была утренняя старуха, сын которой погиб в верденском сражении. - Уходи, бабуся, - сказал Взломщик, вырывая руку. - Пошевеливайтесь. Открывайте дверь. Но старуха по-прежнему цеплялась за него и продолжала с жуткой настойчивостью: - Вы привезли кото-то из форта. Может быть, это Теодуль. Я узнаю его. Дайте мне на него посмотреть. - Говорю, уходи! - сказал Взломщик. - Мы заняты. И тут не Взломщик, хотя он был главарем, а один из остальных вдруг резко, негромко выпалил: - Постойте. Однако в следующий миг та же самая мысль? казалось, осенила и всех остальных, гроб уже стоял одним концом на полу вагона, четверо держались за другой конец, собираясь втолкнуть его полностью, все замерли и обернулись, а тот солдат продолжал: - Утром вы что-то говорили о проданной ферме. - О моей ферме? - сказала женщина. - О деньгах! - сказал другой так же негромко. - Да! Да! - Старуха полезла под шаль и достала сумку величиной почти с саквояж сержанта. Тут инициативу перехватил Взломщик. - Погодите, - бросил он и обратился к старухе: - Если мы покажем его, купите нам две бутылки коньяка? - Три, - сказал третий. - И авансом, - сказал четвертый. - Она все равно ничего там не сможет определить: - Смогу! - сказала она. - Я узнаю! Дайте только взглянуть. - Ладно, - сказал Взломщик. - Несите две бутылки коньяка и глядите себе. Быстрей, пока не вернулся сержант. - Да, да, - сказала она, повернулась и побежала по перрону напряженно и неуклюже, прижимая к груди сумку. - Порядок, - сказал Взломщик. - Суйте его в вагон. И кто-нибудь сбегайте, принесите молоток с грузовика. На их счастье, крышку было приказано не заколачивать, а лишь временно закрепить (очевидно, по прибытии в Париж тело должны были переложить в другой гроб, более изящный или хотя бы соответствующий назначению), чтобы гвозди можно было вытащить без труда. Они вытащили их, сняли крышку и отпрянули от запаха, взвившегося почти зримо, словно легкий дымок, - последнего, легкого, прощального дуновения тлена и смерти, словно труп берег его до этой или подобной минуты с ликующим, дьявольским злорадством маленького мальчишки. Потом вернулась старуха с двумя прижатыми к груди бутылками, по-прежнему бегом или по крайней мере трусцой, теперь она тяжело дышала и тряслась, словно совсем выбилась из сил, потому что, подбежав к двери, не могла взобраться на подножку, пока двое солдат не спрыгнули вниз и не подняли ее в вагон. Третий взял у нее бутылки, но, казалось, она даже не заметила этого. Секунду или две она словно бы не видела гроба. Потом увидела, опустилась, почти упала на колени у изголовья и откинула брезент с того, что некогда было лицом. Они тот, кто это говорил, - были правы: она не могла ничего определить по лицу, потому что в гробу находился уже не человек. Потом они поняли, что старуха и не смотрит на него, просто стоит на коленях, одной рукой касаясь остатков лица, а другой поглаживая остатки волос. Она сказала: - Да. Да. Это Теодуль. Это мой сын. Внезапно она поднялась, на сей раз энергично, и оглядела их, не отходя от гроба, взгляд ее быстро перебегал с одного лица на другое, пока не остановился на Взломщике, голос ее был спокойным и сильным: - Я должна его забрать. - Вы собирались только посмотреть, - сказал Взломщик. - Это мой сын. Он должен вернуться домой. У меня есть деньги. Я куплю вам сто бутылок коньяка. Или возьмите наличными. - Сколько дадите? - спросил Взломщик. Старуха без колебаний протянула ему закрытую сумку. - Сосчитайте сами. - А как вы заберете эт... его? Не понесете же на руках. - У меня есть телега с лошадью. Она стоит за станцией с тех пор, как мы вчера прослышали, зачем вы едете. - Как прослышали? - спросил Взломщик - Это же секретное дело. - Не все ли равно? - ответила она с легким раздражением. - Считайте деньги. Но Взломщик не стал открывать сумку. Он повернулся к Морашу. - Иди с ней и подгони телегу. Поставишь у окна с той стороны. И поживей. Ландри может явиться в любую минуту. Все было сделано быстро. Открыли окно; почти тут же Мораш подогнал телегу, грузная крестьянская лошадь ошалело неслась тяжелым галопом. Мораш резко остановил ее; ему подали из окна обернутое брезентом тело. Он бросил вожжи сидевшей рядом старухе, вскочил на сиденье; взял тело, уложил в телегу и спрыгнул на землю; в тот же миг Взломщик бросил сумку из окна на дно телеги. - Поезжайте, - сказал Мораш старухе. - С глаз долой. Побыстрее. Она уехала. Мораш поднялся в вагон. - Сколько там? - спросил он у Взломщика. - Я взял сто франков, - ответил Взломщик. - _Сто франков_? - изумленно переспросил другой солдат. - Да, - ответил Взломщик. - И завтра меня будет мучить совесть, что взял так много. Зато выйдет по бутылке на каждого. Он протянул деньги тому, кто говорил последним, - Сбегай принеси. - Потом обратился к остальным: - Закройте гроб. Или ждете, чтобы пришел Ландри и помог вам? Они положили крышку на место и воткнули гвозди в старые отверстия. Абсолютный минимум рассудительности заставил бы их или по крайней мере надоумил положить в гроб какой-нибудь, все равно какой, груз, но им было плевать на рассудительность. Вернулся ганимед, держа у груди ветхую корзину; ее выхватили у него, прежде чем он успел влезть в вагон, владелец штопора стал торопливо откупоривать подаваемые бутылки. - Корзину он просил вернуть, - сказал ганимед, - Ну так отнеси, - ответил Взломщик, и больше никто к этому не возвращался; солдаты хватали бутылки, едва из них была вынута пробка, и вернувшийся через час сержант был потрясен - не разгневан: потрясен до глубины души, Но тут уж он был бессилен, потому что теперь они были поистине в коматозном состоянии, валялись и храпели в смеси соломы, мочи, блевотины, пролитого коньяка и пустых бутылок, неуязвимые и свободные в этом забвении; к вечеру паровоз подцепил вагон, отвез его в Сен-Мишель и поставил на путь по другую сторону станции: проснулись они лишь благодаря яркому желтому свету, льющемуся в окна, и стуку молотков по крыше, потревожившим Взломщика. Голова у него раскалывалась, он стиснул ее ладонями и поспешил зажмурить глаза от невыносимого света, ему казалось, что такого яркого восхода никогда не бывало. Свет очень походил на электрический; он не представлял, как может пошевелиться в нем, чтобы встать, и, даже уже будучи на ногах, пошатываясь, пока не собрался с силами, он не представлял, как совершил этот подвиг, потом, опершись рукой о стену, стал пинками приводить одного за другим в чувство или по крайней мере в сознание. - Вставайте, - сказал он. - Вставайте. Нужно убираться отсюда. - Где мы? - спросил один. - В Париже, - ответил Взломщик. - Уже завтра. - О господи, - раздался чей-то голос. Потому что пробудились уже все и к ним вернулась даже не память, потому что и в коматозном состоянии они ничего не забывали, а ощущение опасности, словно к лунатикам, проснувшимся на оконном карнизе сорокового этажа. Они уже протрезвели. У них даже не было времени отлежаться. - Да, господи, - произнес тот же голос. Они поднялись, дрожа и пошатываясь на нетвердых ногах, кое-как вышли наружу и столпились, щурясь от яркого света, пока не привыкли к нему. К тому же свет был электрическим, еще стояла (нынешняя или завтрашняя, они не знали, и пока что им было все равно) ночь; два прожектора из тех, какие были во время войны у зенитчиков, освещали вагон, в их лучах люди на лестницах обивали черным крепом свесы вагонной крыши. Это был не Париж. - Мы еще в Вердене, - сказал второй. - Значит, станцию перенесли на другую сторону путей, - сказал Взломщик. - Все-таки это не Париж, - сказал третий. - Выпить бы... - Нет, - сказал Взломщик. - Получишь кофе и чего-нибудь пожевать. - Он повернулся к ганимеду. - Сколько денег осталось? - Я отдал их тебе, - сказал ганимед. - Черт возьми, - сказал Взломщик, протягивая руку. - Выкладывай. Ганимед выудил из кармана