ет на свете, я не смогу увидеть этого (судя по моему последнему медосмотру, эта чудесная, удивительная штука, человеческая жизнь - как это говорят буры? - запрягается и распрягается одной страницей сухого и неприятного медицинского жаргона. Они, конечно, не правы. Я имею в виду - на Кэ д' Орсэ. Меня никак не хотели назначать сюда, потому что тем самым, по их мнению, они лишь удваивали работу канцеляристу, которому придется не только сменять меня, но и вычеркивать из списков армии. И потом слать мне преемника, прежде чем я отслужу свой срок), и сперва я немного горевал, потому что когда-то думал, что, может быть, понадоблюсь тебе. Не затем, чтобы внушить надежду на спасение человека. Да, - сказал он, хотя другой не издал ни звука. - Смейся над этой мечтой, над этой тщетной надеждой. Потому что, куда бы ты ни отправился, тебе не потребуется никто, чтобы вернуться оттуда. Заметь, я не спрашиваю куда. Я чуть было не сказал "найти того или то, что потребуется тебе в качестве орудия", но вовремя удержался. Только не нужно смеяться над этим, так как я знаю, что ты едешь туда, куда едешь, чтобы, когда настанет время, минута, вернуться оттуда воплощенной человеческой надеждой. Можно я обниму тебя? - Нужно ли? - сказал другой. Потом: - Стоит ли? - Потом торопливо: - Конечно. Но не успел он шевельнуться, как высокий, еле видимый в темноте, наклонился, взял руку того, что был пониже, поцеловал ее, выпустил и выпрямился снова, обхватил его лицо ладонями по-родительски и тут же убрал руки. - С Богом, - сказал он. - Теперь отправляйся. - Значит, мне предстоит спасти Францию, - сказал тот. - Францию, - сказал он, даже не резко, даже не презрительно. - Ты спасешь человека. Прощай. И он был прав, в течение двух лет. Вернее, почти ошибался. Он совсем не помнил, как его везли - на верблюде или в паланкине; помнился лишь один миг - очевидно, несомненно, в базовом госпитале в Оране, - какое-то лицо, чей-то голос, должно быть, врача, выражающий удивление не тому, что он лишился сознания на этом знойном, безводном пути, а тому, что не лишился жизни; потом снова лишь движение: Средиземное море, потом он спокойно, без волнения или радости, лишь спокойно, почти равнодушно, будучи не в силах (этого и не требовалось) приподнять голову и оглядеться, понял, что он в Европе, во Франции, дома. Потом он смог поворачивать голову и поднимать руки, хотя его громадный костяк нормандского крестьянина, казалось, по-прежнему лежал отдельно от его прозрачной оболочки; он произнес слабым голосом, но вслух, с каким-то спокойным изумлением, еле слышно, но все-таки вслух: "Я забыл, какой бывает зима". Теперь, обложенный подушками, он все дни сидел в постели на веранде под Церматтом, глядя на Маттерхорн, видя не как дни уходят один за другим, а скорее как мала земля, потому что большая вершина всегда передает другой, словно в гигантской руке, толику света. Однако служить ему отказывалось только тело, к тому же оно набиралось сил; скоро оно станет крепким, возможно, не таким, как было, пожалуй, даже не как хотелось бы, а как нужно, поскольку между одним и другим разницы не было - только тело: не память, потому что она не забывала ничего, не забывала даже на секунду того человека, который в тот день, два года назад, был младшим за столиком на Кэ д'Орсэ, тот приехал из Парижа специально повидать его... - Не из Парижа, - сказал гость. - Из Вердена, мы строим укрепления, и они там уже не пройдут. - Они? - спокойно сказал он. - Уже слишком поздно. - Поздно? Ерунда. Уверяю тебя, воинственная горячка еще не прошла. Видимо, она у них врожденная, и они ничего не могут с этим поделать. Но пройдут десятилетия, возможно, в жизнь вступит новое поколение, прежде чем дело дойдет до припадка. - Не для нас, - сказал он. - Слишком поздно для них. - A... - протянул гость, не зная, что он имел в виду; он догадался об этом. Потом гость сказал: - Я привез вот что. Она вышла, едва ты уехал в Африку. Наверно, ты еще не видел ее. Это была газета, выцветшая, пожелтевшая, ей было почти три года, гость держал ее развернутой, пока он вглядывался в суровую эпитафию: Присвоено звание подполковника младшему лейтенанту (и фамилия) 29 марта 1885г. Принята отставка подполковника (и фамилия) 29 марта 1885 г. - Он так и не вернулся в Париж, - сказал гость. - Даже во Францию... - Нет, - спокойно сказал он. - Тогда, видимо, ты последний, кто видел его. Ты его видел, не так ли? - Да. - Тогда, может, ты даже знаешь, куда он уехал. Где он. - Да. - Он сам сказал тебе? Не верю. - Да, - сказал он. - Невероятно, не так ли? Возможно, он не собирался говорить этого именно мне, но ему было нужно сказать кому-то. Он в тибетском монастыре. - Что? - Да. Восток, рассвет, лицом к которому лежат даже мертвые, даже язычники, чтобы первый луч солнца мог прервать их сон. Теперь он чувствовал, что гость смотрит на него и в выражении его лица что-то есть, но он не придал этому значения; когда гость заговорил, что-то было и в его голосе, но он не придал значения и этому. - Ему дали ленту, - сказал гость. - Красную. Он не только сберег для тебя свой пост, гарнизон, но, возможно, и спас Африку. Он предотвратил войну. Разумеется, им пришлось избавиться от него - предложить отставку. - Правильно, - сказал он. Потом спросил: - Что? - Верблюд и солдат, которых он потерял; убийца - разве не помнишь? Если он сказал тебе, куда уезжает, то, конечно же, рассказал и об этом. - Гость пристально смотрел, вглядывался в него. - Там была женщина - не его, разумеется. Он говорил тебе? - Да, - сказал он. - Говорил. - В таком случае мне незачем рассказывать. - Да, - повторил он. - Говорил. - Туземка племени рифф, принадлежавшая той деревне, поселку, становищу или что там оно такое, из-за которого существуют пост и гарнизон; ты должен был видеть его, когда находился там, - рабыня, притом дорогостоящая; видимо, у нее не было ни отца, ни мужа, ни любовника, по крайней мере никто о них не слышал; вполне годная для продажи. Она погибла, как и другая женщина в Марселе восемнадцать лет назад; власть этого человека над женщинами была поистине роковой. Наутро исчезли верблюд, принадлежавший лично ему - коменданту, возможно, даже любимый, если человек сможет-захочет - привязаться к верблюду, и грум, погонщик, магагут, как он там назывался; через два дня перепуганный до смерти грум вернулся пешком с ультиматумом от вождя, главаря, требующим выдать до рассвета (замешано было трое, но вождь соглашался удовольствоваться главным виновником) человека, повинного в смерти женщины и в похищении ее как товара; в противном случае вождь и его люди грозились окружить пост и уничтожить вместе с гарнизоном, что вполне удалось бы им, если и не сразу, то за одиннадцать с лишним месяцев до прибытия очередного генерал-инспектора наверняка. И комендант вызвал добровольца, согласного потихоньку выбраться ночью, пока ультиматум не вступил в силу и пост не был окружен, дойти до ближайшего поста и привести подкрепление. Прошу прощенья?.. Но он, неподвижный, теперь сам ставший хрупким, только что едва избежавший смерти, ничего не говорил. - Мне показалось, ты произнес "выбрал", - сказал гость. - Ему незачем было выбирать. Потому что у того человека это был единственный шанс. Он мог бы сбежать в любое время - запастись продуктами, водой и улизнуть почти в любую ночь из восемнадцати лет, добраться до побережья и, может быть, даже до Франции. Но куда бы он делся, если бы мог убежать только из Африки: не от себя, не от старого приговора, от которого его спасала только военная форма, и лишь поэтому он носил ее при свете дня. Но теперь он мог идти. Он не бежал, он получал даже не амнистию, а оправдание; отныне все величественное здание Франции становилось его поручителем и оправдателем, хотя бы он и вернулся с подкреплением слишком поздно, потому что он располагал не только словами коменданта, но и подписанной бумагой, подтверждающей его подвиг и требующей, чтобы он был вознагражден за него. Поэтому коменданту не нужно было выбирать его - только принять; на закате гарнизон был выстроен, и этот человек вышел из строя; коменданту следовало бы тут снять награду со своей груди и приколоть ее на грудь жертве, но у коменданта пока не было ленты (о да, я тоже подумал о медальоне; снять его со своей шеи и повесить на шею обреченному, но это приберегается для более славного, более достойного мгновения в полете этой ракеты, чем оправдание убийцы или сохранение крошечного поста). И, несомненно, он вручил ему перед строем бумагу, освобождающую его от прошлого; этот человек еще не знал, что выход из строя уже освободил его от всего, что могли с ним сделать; он откозырял, повернулся кругом и вышел из ворот во тьму. В смерть. И мне показалось было, что ты снова хотел заговорить, спросить, как же, если ультиматум вступал в силу на рассвете, вождь племени узнал, что лазутчик попытается уйти ночью, и приготовил засаду в устье пересохшей реки. Да, как: тот человек, очевидно, задавал этот, вопрос - в последнем сдавленном крике или вопле обвинения и отрицания, потому что он не мог знать об этой ленте. В темноту, в ночь, в пустыню. В ад; такого не мог вообразить даже Гюго. Судя по тому, что осталось от этого человека, ему пришлось умирать почти всю ночь; часовой у ворот на рассвете кого-то окликнул, потом рысью вбежал верблюд (разумеется, не пропавший, упитанный, а старый, тощий, потому что погибшая женщина стоила дорого; а кроме того, в рапорте транспортному отделу верблюды все одинаковы) с привязанным на спине трупом, с которого была содрана одежда и большая часть мяса. И окружение, блокада, было снято; противник отошел, а вечером комендант предал земле единственную жертву (не считая лучшего верблюда и в конце концов стоившей дорого женщины) с горнами и салютом, потом его сменил ты, и он уехал отставным подполковником с лентой в гималайский монастырь, не оставив после себя ничего, кроме крошечного уголка Франции, ставшего мавзолеем и памятником человеку, которого он хитростью заставил спасти его. Это был человек, - сказал гость, глядя, на него. - Из плоти и крови. - Убийца, - сказал он. - Дважды убийца. - Рожденный для убийства во французской клоаке. - Но отвергнутый всеми клоаками мира: дважды лишившийся национальности, дважды лишившийся отечества, потому что он утратил право на жизнь, дважды утративший мир, потому что был осужден на смерть, чужой всем, потому что он не был даже своим... - Но человеком, - сказал гость. - ...говорил, думал по-французски лишь потому, что, лишенный национальности, по необходимости должен был пользоваться единственным международным языком; носил французскую форму лишь потому, что только во французской форме убийца мог спастись от казни... - Но он нес ее тяжесть, нес по крайней мере без жалоб, свою незавидную долю громадного славного имперского бремени там, где мало кто смог бы или посмел: он даже вел себя по-своему: в его бумагах нет ничего, кроме случайных пьянок, мелких краж... - Пока что, - выкрикнул он. - Только кражи, мужеложство, содомия - пока что. - ...что было единственной его защитой от присвоения капральского или сержантского чина, означающего смертный приговор. Он никого ни о чем не просил, пока слепая и негодная судьба не связала его с тем, кто уже изнурил Comite de Ferroive и французскую армию и был вынужден находиться среди людских отбросов и клоак: он, уже лишенный права на жизнь, ничего не был должен Франции, кроме формы, которую носил, и винтовки, которую чистил и смазывал, занимая свое место в строю, он не требовал за это ничего, кроме права надеяться на смерть в казарменной постели; он не раскаивался, однако его хитростью вынудили отдать жизнь, не дав приготовиться к этому, за страну, которая казнила бы его на гильотине через пятнадцать минут после того, как он попал бы в ее цивилизованные руки. - Он был человеком, - сказал гость. - Даже мертвые, ангелы - сама справедливость - продолжали сражаться за него. В то время тебя не было, поэтому ты не слышал и об этом. Случилось это при подписании указа о награждении его лентой. Передавая бумагу через стол на подпись главнокомандующему, писарь (в частной жизни альпинист-любитель) споткнулся и опрокинул на нее литровую бутыль чернил, заливших не только фамилию награждаемого, но и весь перечень его заслуг. Тогда написали новую бумагу. Она легла на стол, но, когда главнокомандующий потянулся заручкой, порыв ветра налетел из ниоткуда (если ты знаешь генерала Мартеля, то тебе известно, что любая комната, где он задерживается хотя бы настолько, чтобы снять фуражку, должна быть герметически закупорена), - налетел из ниоткуда, пронес бумагу по комнате на двадцать метров и швырнул в огонь, где она сгорела - пуф! - как целлулоид. Но чем это могло кончиться, если ангелы вооружены огненными мечами наивной мифологии, a Comite de Ferroive храпит револьверами и трескучими очередями пулеметов "максим"? А теперь он отправился в тибетский монастырь. Каяться. - Ждать! - вскричал он. - Готовиться. - Да, - сказал гость. - Они тоже так называют это: Der Tag {День (нем.).}. И, видимо, мне нужно поскорее возвращаться в Верден, продолжать строительство укреплений и установку орудий, потому что мы знаем, что нам понадобится и то и другое. О, я знаю. Я не был в тот день у ворот и не видел его лица, как ты. И все же оно досталось мне в наследие. Всем нам, не только вашему курсу, но и всем остальным, что следовали за вашим. И по крайней мере мы теперь знаем, что унаследовали: только страх, не страдание. Некий пророк избавил нас от страдания, предупредив о нем. Теперь нужно быть готовыми только к страху. - Убийца, - сказал он. - Но человек, - ответил гость и удалился, оставив его, возможно, еще не совсем ушедшим от смерти, но, во всяком случае, снова повернувшимся к ней спиной; он ушел от нее так далеко, что стал узнавать о постепенном уменьшении числа старших по званию; резервуар, в котором плавала ладья его карьеры, должен был скоро иссякнуть. И наступит день, когда он узнает, что резервуар иссяк и его уже не наполнить никакому приливу, волне или потоку; он всю жизнь верил если не в свою стойкость, то по крайней мере в большой костяк, одетый нестойкостью, поэтому тут же поймет, что, иссяк резервуар или нет, он сам никогда не будет оставлен, что величественное здание, принявшее на службу его громадный костяк, позаботится, чтобы его непременно отделял от нуля хотя бы один номер, пусть даже его собственный; и вот настал день, Der Tag, враги вторглись не через Верден, потому что его гость в то утро двадцать пять лет назад был прав и там они не прошли бы, а через Фландрию, они двигались так быстро и зашли так далеко, что отчаянная толпа встретила их в парижских такси и сдерживала до нужной отчаянной минуты, находясь по-прежнему на остекленной веранде; он узнал, что тот, кто был номером первым на их курсе в Сен-Сире, теперь номер первый среди всех отчаянных, заключивших союз наций Западной Европы, и сказал себе: Даже отсюда я увижу начало. А два месяца спустя он предстал перед столом, глядя на лицо, которого не видел тридцать лет, которое впервые увидел в Сен-Сире сорок лет назад и навсегда запомнил, оно казалось не на много старше, по-прежнему было спокойным, сдержанным, тело, плечи под ним были по-прежнему слабыми и хрупкими, но обреченными - нет, не обреченными, способными - нести страшное бремя страданий, ужасов и, наконец-то, надежд человека; сидящий за столом с минуту глядел на него, потом сказал: "Назначение генерал-квартирмейстера в моей власти. Примешь ли ты этот пост?", и он сказал себе с каким-то спокойным оправданием не великой и отчаянной надежды, а простой причинности, логики: Я увижу даже конец, завершение. Я буду даже присутствовать при нем. Но это будет четверть века спустя, как предсказал гость десять минут назад; теперь он лежал со спокойными слезами на глазах, сиделка склонялась к нему со свернутым платком, а он, слабый, но неукротимый, твердо, упорно, непоколебимо надеющийся, говорил, называя обоих "он", словно сиделка могла его понять: - Да, он был человеком. Но тогда он был еще молодым, почти ребенком. Это слезы не страдания, лишь горя. Теперь комната была освещена люстрой, канделябрами и жирандолями. Окна были закрыты и завешены шторами; комната, казалось, висела, будто водолазный колокол, над шумом города, над Place, где опять начинали собираться люди. Кувшин с миской были унесены, и старый генерал снова сидел с двумя коллегами за пустым столом, однако теперь там был еще один человек, чуждый, неожиданный, как сорока в аквариуме с золотыми рыбками, - бородатый штатский, он сидел между старым генералом и американцем в том черно-белом наряде, который англосаксам служит одеянием для еды, соблазнения и прочих развлечений, а европейцам с континента и южноамериканцам - непременной формой для защиты чужих правительств и свержения собственных. Перед ними стоял молодой адъютант. Он быстро и бойко сказал по-французски: - Арестованные здесь. Автомобиль из Вильнев-Блан прибудет в двадцать два часа. Женщина по поводу ложки. - Ложки? - сказал старый генерал. - Мы забрали у нее ложку? Верните. - Никак нет, - ответил адъютант, - На сей раз - три неизвестные женщины. Иностранки. Это дело его чести мэра. Старый генерал на миг замер. Но в голосе его не прозвучало ничего. - Они украли ложку? В голосе адъютанта тоже не звучало ничего, он был твердым, невыразительным. - Она швырнула в них ложкой. Ложка исчезла. У нее есть свидетели. - Видевшие, как одна из них подняла ложку и спрятала, - сказал старый генерал. Адъютант неподвижно стоял, не глядя ни на что. - Еще она швырнула в них корзинкой. В корзинке было полно продуктов. Произошло то же самое, даже продукты не рассыпались. - Ясно, - сказал старый генерал. - Она пришла сюда протестовать против чуда или просто заявить о нем? - Так точно, - сказал адъютант. - Свидетели вам нужны? - Одну истицу, - сказал старый генерал. - А иностранки пусть подождут. - Слушаюсь, - ответил адъютант. Он снова вышел через маленькую дверь в конце комнаты. Однако секунду спустя снова оказался там, так как не успел перед кем-то посторониться. Его не втолкнули, а подхватили, внесли, потому что он возвышался не на полголовы и даже не на целую голову, а на полтуловища над тесной группой женщин в платках и шалях, возглавляемой крепкой приземистой особой лет пятидесяти, она остановилась у края белого ковра, словно у воды, и окинула комнату быстрым, зорким взглядом, потом бросила еще один быстрый взгляд на троих стариков за столом и безошибочно направилась к генералиссимусу, увлекая за собой всех, кроме адъютанта, который наконец высвободился и встал у двери; она твердым шагом подошла по белому ковру и заговорила сильным, уверенным голосом: - Да, да. Не надейтесь спрятаться - во всяком случае, за мэра; здесь вас слишком много для этого. Когда-то я думала, что проклятием этой страны является множество мэрских лент и шпаг; теперь-то я знаю, что дело не в мэрах. А после четырех лет этой кутерьмы даже ребенок сразу же узнает генерала - если удастся найти его, когда будет нужно. - В таком случае это третье чудо, - сказал старый генерал. - Потому что ваше первое утверждение противоречит второму. - Чудо? - сказала женщина. - Ерунда. Чудо в том, что иностранцы за четыре года не разграбили нас до нитки. А теперь еще явились и американцы. Неужели Франция дошла до того, что вам нужно не только отнимать нашу посуду, но и привозить американцев, чтобы воевать дальше? Война, война, война. Когда-нибудь она вам надоест? - Несомненно, мадам, - сказал старый генерал. - Ваша ложка... - Она исчезла. Не спрашивайте меня - куда. Спросите у них. Или пусть ваши капралы и сержанты их обыщут. Правда, у двоих даже сержант не захочет шарить под одеждой. Но ни одна не станет возражать против этого. - Нет, - сказал старый генерал. - Не стоит требовать от капралов и сержантов большего, чем простые опасности военной жизни. Он произнес фамилию адъютанта. - Слушаюсь, - ответил адъютант. - Отправляйся на место происшествия. Найди ложку этой дамы и верни ей. - Я? - воскликнул адъютант. - Возьми целую роту. Выходя, направь сюда арестованных. Нет, сперва тех троих офицеров. Они уже здесь? - Так точно, - ответил адъютант. - Хорошо, - сказал старый генерал. И повернулся к штатскому; тот суетливо, с какой-то испуганной готовностью, стал подниматься с кресла. - С ложкой вопрос решен, - сказал старый генерал. - Очевидно, теперь вашей проблемой остается только жалоба трех иностранок, что им негде спать. - И кроме того... - сказал мэр. - Да, - сказал старый генерал. - Вскоре я их приму. Тем временем постарайтесь найти для них жилье или же... - Непременно, генерал, - сказал мэр. - Благодарю. В таком случае доброй ночи. - Он повернулся к женщинам. - Вам тоже. Теперь женщины подхватили, увлекли уже мэра - на этот раз он выглядел сорокой в стае голубей, кур или гусынь - в дверь, которую адъютант держал распахнутой, возмущенно и недоумевающе глядя на старого генерала. - Ложку, - сказал адъютант. - Роту. Я никогда не командовал даже одним солдатом, тем более ротой. И даже если бы я мог, умел командовать, как мне найти ту ложку? - Не сомневаюсь, что ты ее найдешь, - сказал старый генерал. - Это будет четвертым чудом. Теперь пригласи троих офицеров. Но сперва проводи трех иностранок в свой кабинет, пусть подождут там. - Слушаюсь, - ответил адъютант. Он вышел и затворил дверь. Она распахнулась снова; вошли трое: английский полковник, французский майор, американский капитан, оба младших офицера с полковником посередине старательно промаршировали по ковру и старательно вытянулись, когда полковник отдал честь. - Господа, - сказал старый генерал, - это не парад. Это даже не расследование; просто опознание. Кресла, пожалуйста, - сказал он, не поворачивая головы, плеяде штабистов позади себя. - Потом арестованных. Трое адъютантов принесли кресла. Теперь этот конец комнаты напоминал галерку амфитеатра или секцию дешевых зрительских мест в Америке; три генерала и трое пришедших сидели полукругом на фоне стоящих адъютантов и штабистов, один из тех, что принесли кресла, подошел к маленькой двери, распахнул ее и отступил в сторону. И тут, еще не видя солдат, они ощутили их запах - тонкий, сильный, неуничтожимый смрад передовой: вонючей грязи, жженого пороха, табака, аммиака и немытых тел. Потом вошли тринадцать человек, впереди них шел сержант с винтовкой на ремне, а позади рядовой, тоже вооруженный, все тринадцать были с непокрытыми головами, небритые, отчужденные, по-прежнему в окопной грязи, и несли с собой еще одну смесь запахов - усталости, настороженности, чуть-чуть страха, но главным образом недоверчивости; когда сержант отдал две отрывистые команды по-французски, они как-то нехотя построились в одну шеренгу. Старый генерал обратился к английскому офицеру: - Полковник? - Так точно, сэр, - незамедлительно ответил полковник. - Это тот самый капрал. Старый генерал обратился к американцу: - Капитан? - Так точно, сэр, - сказал американец. - Это он. Полковник Бил прав... я хочу сказать, что он не может быть прав... Но старый генерал уже обращался к сержанту: - Капрал пусть останется, - сказал он. - Остальных выведите в переднюю и ждите там. Сержант повернулся и резко отдал команду, но капрал уже вышел из строя и встал не совсем по стойке "смирно", но почти, остальные двенадцать повернулись и образовали колонну, вооруженный рядовой теперь оказался впереди, а сержант сзади, но они не вышли, потому что направляющий замялся, попятился, уступая дорогу личному адъютанту старого генерала, тот вошел и посторонился сам, колонна вышла, шедший последним сержант притворил за собой дверь, снова оставив перед ней одного адъютанта, бесхарактерного, высокого, все еще озадаченного и недоумевающего, но уже не возмущенного - просто расстроенного. Английский полковник сказал: - Сэр. Но старый генерал глядел на адъютанта. Спросил по-французски: - Мое дитя? - Эти три женщины, - сказал адъютант. - Они у меня в кабинете. Раз уж они здесь, то почему бы не... - О да, - сказал старый генерал. - Тебе не хочется идти. Передай начальнику штаба, что уходишь на поиски... скажем, часа на четыре. Этого будет достаточно. И обратился к английскому офицеру: - Прошу вас, полковник. Полковник резко поднялся и впился взглядом в капрала - а капрал с благородным лицом горца, спокойным, серьезным, не встревоженным, лишь настороженным, отвечал ему любезным и внимательным взглядом. - Богген, - сказал полковник. - Ты не помнишь меня? Лейтенанта Била? Но капрал лишь смотрел на него, любезно, вопросительно, не растерянно, лишь недоуменно, выжидающе. - Мы считали, что ты мертв, - сказал полковник. - Я... видел тебя... - А я не только видел, - сказал американский капитан. - Я хоронил его. Старый генерал чуть приподнял руку. Сказал англичанину: - Да, полковник? - Это случилось под Монсом, четыре года назад. Тогда я был лейтенантом. Этот человек служил у меня во взводе, в тот день они... догнали нас. Он получил удар пикой. Я... видел, как острите вышло через спину, прежде чем сломалось древко. Потом проскакали две лошади. По нему. Я тоже видел это, потом. То есть я смотрел секунду или две, во что превратилось его лицо, пока меня не... Продолжая сверлить капрала взглядом, он в отчаянии снова обратился к нему: - Богген! Но капрал по-прежнему лишь смотрел на него любезно, выжидающе, в полном недоумении. Потом повернулся и сказал старому генералу по-французски: - Прошу прощенья. Я понимаю только французский язык. - Я знаю, - ответил старый генерал тоже по-французски. И по-английски сказал полковнику: - Значит, это не тот человек. - Не может быть, сэр, - сказал полковник. - Я видел наконечник той пики. Видел его лицо, после того как лошади... Кроме того, я... я видел... Он умолк и сел, воинственный, сверкающий красными петлицами, знаками различия и цепочками, символизирующими кольчуги, в которых полк сражался при Кресси и Азенкуре семьсот и восемьсот лет назад, лицо его над ними было похоже на смерть. - Скажите же, - вежливо попросил старый генерал, - что вы видели? Вы его видели потом, после этого? Кажется, я уже слышал - призраки ваших древних лучников там, под Монсом? В коротких кожаных куртках, в рейтузах, с арбалетами, и среди них его, в хаки, в стальной каске с винтовкой Энфилда. Так? - Да, сэр, - пробормотал полковник. Потом он выпрямился и громко произнес: - Да, сэр. - Но может ли он быть именно тем человеком? - Прошу прощенья, сэр, - сказал полковник. - Вы ничего не ответили: это он или не он? - Прошу прощенья, сэр, - сказал полковник. - Я должен во что-то верить. - Пусть даже только в смерть? - Прошу прощенья, сэр. Старый генерал повернулся к американцу. - Капитан? - Это ставит нас всех в трудное положение, не так ли? - сказал американский капитан. - Всех нас троих; и я не знаю, кому хуже всего. Потому что я не просто видел его мертвым - я похоронил этого человека посреди Атлантического океана. Фамилия его... была - нет, этого не может быть, потому что он стоит передо мной, - нет, не Брозный. По крайней мере в прошлом году она была другой. Она была... черт возьми - прошу прощенья, сэр, - есть Бржевский. Он из одного шахтерского городка под Питтсбургом. Я похоронил его. То есть я руководил похоронной командой, прочел молитву - вам известна эта процедура. Мы были национальной гвардией, вряд ли вы знаете, что это такое... - Знаю, - сказал старый генерал. - Сэр? - произнес капитан. - Я знаю, что это такое, - сказал старый генерал. - Продолжайте. - Слушаюсь, сэр. Гражданские сами организовали роту, чтобы пойти и умереть за нашего дорогого старого Рутгерса, - такая вот история, выбрали себе офицеров, написали в правительство, какое у кого звание, и ухватились за военный кодекс, чтобы вызубрить, сколько успеем, до утверждения званий. Отплыли мы в октябре прошлого года, на судне у нас начался грипп, и, когда умер первый - это был Бржевский, - оказалось, что никто, кроме меня, не успел прочесть в наставлении, как хоронить мертвых солдат, - я был тогда... э... вторым лейтенантом - и вышло так, что я прочел это, девушка дала мне отставку, и я догадывался, почему. То есть я знал, кто был тот парень. Ну, знаете, как оно бывает: думаешь, как бы отплатить ей, заставить раскаяться; ты лежишь мертвым, ей необходимо перешагнуть через тебя, уже ничего нельзя поделать, и тут уж она... - Да, - сказал старый генерал. - Знаю. - Сэр? - Я знаю и это. - Конечно, знаете - во всяком случае, помните, - сказал капитан. - Никто не старится настолько, как бы... - и наконец сумел остановиться. - Прошу прошенья, сэр, - сказал он. - Ничего, - ответил старый генерал. - Продолжайте. Итак, вы похоронили его. - Словом, в тот вечер просто случайно, или из любопытства, или, может, то был личный интерес, я прочел, что нужно будет делать, чтобы потом отделаться от меня и привести счета дяди Сэма в порядок, а когда Бр... - он умолк и торопливо взглянул на капрала, но лишь на секунду, даже меньше, чем на секунду, просто запнулся, - ...первый скончался, я был избран лично удостоверить с офицером медслужбы, что этот человек мертв, подписать свидетельство, выстроить отделение для салюта и дать команду опустить тело за борт. Однако за две недели, пока мы не прибыли в Брест, и все остальные поднаторели в этом. Видите, что у нас получается. То есть у него, это с ним происходит неизвестно что: если я схоронил его в октябре прошлого года посреди океана, то полковник Бил не мог видеть, как он был убит под Монсом в четырнадцатом. А если полковник Бил видел это, то он не может стоять здесь, дожидаясь, чтобы вы расстреляли его зав... - Капитан умолк. Потом торопливо произнес: - Прошу прощенья, сэр. Я не... - Да, - сказал старый генерал мягким, любезным, ровным голосом. - В таком случае полковник Бил ошибается. - Нет, сэр, - сказал полковник. - Значит, вы верите полковнику Билу? - Раз он так говорит, сэр. - Это не ответ. Верите вы ему? Он взглянул на капитана в упор. Капитан ответил ему уверенным взглядом. Потом сказал: - И в то, что я засвидетельствовал его смерть и похоронил. Затем обратился к капралу на плохом французском: - Значит, ты вернулся. Рад тебя видеть, и надеюсь, что путешествие было приятным. Потом снова взглянул на старого генерала так же уверенно, как и он, так же любезно и твердо, и смотрел, пока старый генерал не сказал по-французски: - Вы говорите и на моем языке. - Благодарю вас, сэр, - ответил капитан. - Пока что этого не сказал ни один француз. - Не скромничайте. Говорите вы хорошо. Как ваша фамилия? - Миддлтон, сэр. - Вам, должно быть, лет двадцать пять? - Двадцать четыре, сэр. - Двадцать четыре. Когда-нибудь вы станете очень опасным человеком, если уже не стали. Потом повернулся к капралу: - Благодарю, мое дитя. Можешь вернуться к своему отделению. - И, не оборачиваясь, позвал одного из адъютантов, однако, когда капрал поворачивался, адъютант уже вышел из-за стола, он подошел вместе с капралом к двери и скрылся за ней, американский капитан повернул голову и на секунду снова встретил спокойный непроницаемый взгляд, услышал негромкий, спокойный, почти любезный голос: - Дело в том, что и здесь его фамилия Бржевский. Старый генерал откинулся на спинку кресла, он снова стал похож на ребенка в маскарадном костюме, имитирующем тяжелое, пышное бремя голубого и алого, золота, бронзы и кожи, и даже стало казаться, что пятеро сидящих поднялись и обступили его. Он сказал по-английски: - Пока что я должен вас покинуть. Но майор Блюм говорит по-английски. Разумеется, хуже, чем вы и даже чем капитан Миддлтон по-французски, но ничего, один из наших союзников, полковник Бил, видел этого капрала убитым, а другой - капитан Миддлтон - похоронил его, поэтому нам остается лишь засвидетельствовать его воскресение, и никто не сможет сделать этого лучше, чем майор Блюм, он был в 1913 году направлен из академии в этот полк, следовательно, находился в полку еще до того, как этот вездесущий капрал оказался там. Поэтому вопрос только в том... - старый генерал сделал секундную паузу; казалось, он оглядел присутствующих, даже не шевельнувшись, - изящное, хрупкое тело, изящное лицо, красивое, безмятежное и ужасающее, - ...кто встретился с ним первым: полковник ли Бил под Монсом в августе четырнадцатого или майор Блюм под Шалоном в том же месяце - разумеется, до того, как капитан Миддлтон похоронил его в море в семнадцатом. Но вопрос этот чисто академический, подлинность его личности - если это можно назвать так - установлена (ведь ее никто не оспаривал), остается лишь резюме, и этим займется майор Блюм. Старый генерал поднялся; все присутствующие, за исключением двух генералов, тут же встали, и, хотя он торопливо сказал: "Нет, сидите, сидите", - трое офицеров продолжали стоять. Старый генерал обратился к французскому майору: - Полковник Бил говорит, что видел призраки своих лучников в Бельгии; нужно подкрепить это хотя бы нашими архангелами на Эне. Не сомневаюсь, что вам это удастся, - громадные, бесплотные тени патрулируют нашу линию фронта, с каждым шагом они сгущаются, уплотняются, становятся все более похожими на архангелов, возможно, и наш капрал шагает вместе с ними - идет обычная перестрелка, этого вполне достаточно, чтобы здравомыслящий человек не высовывал голову из траншеи и радовался тому, что у него есть траншея, однако наш капрал наверху, между бруствером и проволокой, он идет спокойно, как монах по своему монастырю, а громадные, яркие, расплывчатые тени плывут над ним в темном воздухе? Или, может, даже не плывут, а просто висят над проволокой, глядя на это разорение, как фермер на свое реповое поле? Постарайтесь, майор. - У меня всего лишь майорское воображение, - сказал тот. - Ему далеко до вашего. - Ерунда, - сказал старый генерал. - Преступление - если оно имело место - уже доказано. Имело место? Доказано? Нам даже не пришлось ничего доказывать; он не только заблаговременно признался в нем - он загладил его. И теперь нужно лишь добиться снисхождения - сострадания, если мы сможем убедить его принять сострадание. Постарайтесь, расскажите им что-нибудь. - Была история с девочкой, - сказал майор. - Да, - сказал старый генерал. - Брачный пир и вино. - Нет, - ответил майор. - Не совсем так. Видите ли, я могу - как это - dementire - contredire - сказать против... - Возразить, - подсказал американский капитан. - Благодарю, - сказал майор. - ...Возразить вам; майорскому воображению под силу полковые сплетни. - Расскажите. И майор рассказал, однако после того, как генерал вышел из комнаты. Маленькая девочка, ребенок, в одном из городков на Эне слепла, ее спасла бы операция, которую мог сделать известный парижский хирург, и этот капрал стал собирать у солдат двух ближайших дивизий по франку, по два, пока не набралась нужная сумма, и ребенка отправили в Париж. Потом рассказал историю со стариком. В 1914 году у него была жена, дочь, внук и небольшая ферма, он слишком долго не эвакуировался, почти до последней минуты, будучи не в силах расстаться со своим хозяйством; дочь и внук пропали в неразберихе, которая окончилась первым сражением на Марне, старуха жена умерла на дороге от холода, и, когда деревню освободили, старик вернулся туда один, он сошел с ума, забыл свое имя, свое горе и все на свете, мычал, пускал слюни, кормился отбросами солдатских кухонь, спал в канавах и живых изгородях на той земле, что раньше принадлежала ему, в конце концов капрал, потратив свой отпуск, нашел одного из родственников старика в далекой деревне, снова собрал деньги среди солдат полка и отправил беднягу к нему. - И вот что, - сказал майор, повернувшись к американскому капитану. - Как сказать touche? - Вы проиграли, - ответил капитан. - И жаль, что его нет, я бы послушал, как вы скажете это ему. - Ерунда, - ответил майор. - Это только немецкому маршалу ничего нельзя сказать, А теперь вы проиграли мне благодаря ему. Потому что речь пойдет о брачном пире и вине... - И рассказал вот что: в деревне возле Монфокона прошлой зимой появились американские части; солдатам только что выдали жалованье, шла игра в кости, пол был усеян франковыми бумажками, вокруг толпилось полроты американцев, вдруг вошел этот французский капрал и, не сказав ни слова, начал собирать разбросанные деньги; назревал настоящий международный инцидент, но капралу в конце концов удалось растолковать, объяснить, в чем дело: готовилась свадьба молодого американского солдата и девушки-сироты, беженки откуда-то из-под Реймса, прислуги в местном кабачке, она и - молодой американец были... были... - Вся рота говорила, что он ее обрюхатил, - сказал американский капитан. - Но мы понимаем, что вы имели в виду. Продолжайте. И майор продолжал: дело кончилось тем, что вся рота не только пошла на свадьбу, но и взяла на себя все хлопоты и расходы, закупила все вино в деревне и пригласила всю округу; не забыла и о молодых: преподнесла невесте такой свадебный подарок, что она могла жить как госпожа, ждать в своей комнатушке, когда муж вернется из очередной смены на передовой - если только вернется. Но все это будет после того, как старый генерал выйдет из комнаты; теперь же все три офицера посторонились, чтобы выпустить его из-за стола, он остановился и сказал: - Расскажите им. Расскажите и как он получил медаль. Мы теперь добиваемся не снисхождения, и даже не сострадания, а милосердия - если оно существует и если он его примет. - Повернулся и направился к маленькой двери: в это время она открылась, и адъютант, выводивший арестованного, застыл возле нее навытяжку, дожидаясь, пока старый генерал выйдет, потом вышел за ним и прикрыл дверь. - Да? - сказал старый генерал. - Женщины в кабинете де Монтиньи, - доложил адъютант. - Младшая - француженка. Одна из старших - жена француза, фермера... - Я знаю, - сказал старый генерал. - Где находится эта ферма? - Находилась, - ответил адъютант. - Возле деревни Вьенн-ла-Пуссель, к северу от Сен-Мишеля. Эта местность была эвакуирована в 1914 году. В понедельник утром Вьенн-лаПуссель находилась за немецкой линией фронта. - Значит, ни она, ни ее муж не знают, цела ли их ферма, - сказал старый генерал. - Нет. - ответил адъютант. - Так, - сказал старый генерал. Потом произнес: - Да? - Автомобиль из Вильнев-Блан только въехал во двор. - Хорошо, - сказал старый генерал. - Засвидетельствуй гостю мое почтение и проводи ко мне в кабинет. Подай ему туда ужин и попроси, чтобы он принял нас через час. Кабинет адъютанта был сооружен плотниками из угла, или в углу, бывшего бального зала, впоследствии зала судебных заседаний. Адъютант заглядывал туда ежедневно и, очевидно, входил хотя бы раз в день, потому что в углу, на вешалке, висели его фуражка, шинель и очень красивый лондонский складной зонт, рядом с фуражкой и шинелью столь же неожиданный и парадоксальный, как веер или "домино", потом становилось ясно, что он вполне мог находиться там по той же причине, что и два других предмета, вполне достойных внимания: две бронзовые статуэтки, стоящие по краям пустого стола: изящная взбешенная лошадь, невесомо стоящая на одной ноге, и голова сонного дикаря, не сформованная и отлитая, а вырезанная вручную Годье-Бржеской. Больше в комнате ничего не было, кроме деревянной скамьи, стоящей у стены напротив стола. Когда старый генерал вошел, на скамье сидели три женщины, старшие по бокам, младшая посередине; пока он шел к столу, еще не глядя на них, младшая быстро, почти конвульсивно встрепенулась, словно порываясь встать, но одна из старших одернула ее. И снова они сидели неподвижно, не сводя с него глаз, а он прошел за стол, сел и взглянул на них - суровое, благородное лицо горянки, до того похожей на капрала, что, если бы не разница в возрасте, их можно было бы принять за близнецов, спокойное, безмятежное лицо ее сестры, отмеченное всеми возрастами или никаким, и напряженное, измученное лицо сидящей посередине младшей. Затем, будто по сигналу, словно для соблюдения приличий, подождав, когда он тоже сядет, спокойная - она держала на коленях корзинку, аккуратно покрытую чистой тряпицей, - заговорила. - Как бы там ни было, я рада видеть вас, - сказала она. - Вы похожи в точности на того, кто вы есть. - Мария, - сказала другая старшая. - Не стыдись, - сказала первая. - Плохого в этом нет. Нужно быть довольной, потому что очень многие не могут его увидеть. Она стала подниматься. Другая снова сказала: - Мария, - и даже хотела удержать ее, но первая направилась к столу с корзиной, поднимая на ходу вторую руку, будто собираясь достать что-то оттуда, потом протянула руку и положила на стол. В руке была длинная железная ложка. - Такой славный молодой человек, - сказала она. - Как вам не стыдно. Послали его всю ночь бродить по городу с солдатами. - Прогулка пойдет ему на пользу, - сказал старый генерал. - Здесь ему не хватает свежего воздуха. - Могли бы сказать ему. - Я вовсе не говорил, что ложка у вас. Я только сказал, что, думаю, вы могли бы выложить ее, когда понадобится. - Вот она. Она разжала руку, легко опустила ее на другую, в которой была корзинка, покрытая тряпицей. Потом спокойно и незамедлительно, но без торопливости улыбнулась ему безмятежной и доверчивой улыбкой. - Вы и вправду ничего не можете поделать, да? Вправду не можете? - Мария, - сказала женщина на скамье. Улыбка так же незамедлительно, но неторопливо исчезла. Не сменилась ничем, просто исчезла, лицо осталось таким же доверчивым и безмятежным. - Да, сестра, - сказала она, повернулась и пошла к скамье, где уже поднялась другая женщина; младшая снова конвульсивно встрепенулась, тоже собираясь встать; на этот раз твердая тонкая крестьянская рука высокой женщины легла ей на плечо и удержала на месте. - Это... - произнес старый генерал. - Его жена, - сурово сказала высокая. - За кого вы ее приняли? - Да, да, - сказал старый генерал, глядя на младшую; спросил мягким, бесстрастным голосом: "Марсель? Или Тулон?", - и произнес разговорное название улицы, квартала. Женщина хотела ответить, но старый генерал поднял руку. - Пусть ответит она, - сказал он и снова обратился к младшей: - Мое дитя? Погромче. - Да, - сказала младшая. - О да, - сказала женщина. - Шлюха. Как, по-вашему, она могла добраться сюда - выправить документы на поездку в такую даль, если бы тоже не служила Франции? - Но и его жена. - Теперь его жена, - поправила женщина. - Услышьте это, даже если не верите. - Слышу и верю, - ответил старый генерал. Тут женщина, сняв руку с плеча младшей, направилась к столу, подошла почти вплотную, остановилась и, словно сидящим на скамье оттуда не было слышно, спросила: - Может быть, сперва отправить их отсюда? - Зачем? - сказал старый генерал. - Стало быть, вы Магда. - Да, - сказала она. - Не Марфа, Магда. Я стала Марфой, когда у меня появился брат, и мне пришлось пройти половину Европы, чтобы тридцать лет спустя взглянуть на французского генерала, который своей властью лишит его жизни. Не сохранит жизнь - лишит ее; нет, даже не лишит - возьмет ее назад. Высокая, спокойная, она стояла, глядя на него сверху вниз. - Значит, вы даже узнали нас. Сперва я хотела сказать "не помните", потому что вы нас никогда не видали. Но, может, я ошибаюсь, и вы тогда видели нас. Если да, то должны были запомнить, хотя мне было всего девять, а Марии одиннадцать; сегодня, едва взглянув вам в лицо, я поняла, что вам незачем уклоняться, прятаться от воспоминаний, что они не страшат вас, не мучат, не ужасают. Проглядеть это могла Мария - хотя и ее не страшат, не ужасают, не мучат воспоминания, она тоже смотрела вам в лицо, потому что и ей пришлось пройти весь путь до Франции, чтобы встретить отказ сохранить жизнь ее сводному брату, - но не я. Может быть, из-за Марии вы и запомнили нас, если видели: ей было одиннадцать, а у нас в стране одиннадцатилетние уже не девочки, а женщины. Но я отвергаю это, даже не из боязни оскорбить нашу мать, тем более вас - в нашей матери было нечто - я имею в виду не внешность, - выделявшее ее среди всех в той деревне - в той деревне? во всех наших горах, всей стране, - а в вас, несомненно, было - было? есть - нечто, чего нужно остерегаться, бояться и ужасаться всей земле. Оскорблено было бы само зло. Я говорю не просто о том зле. Я имею в виду Зло, в нем были какая-то чистота, суровость, ревность, как в Боге, была какая-то неправедная взыскательность, приемлющая лишь самое лучшее и отвергающая любую подмену. В нем было стремление, цель, противостоять которой оказались не в силах ни наша мать, ни вы; даже не только вы оба, но и наш - мой и Марии - отец: вы не вдвоем, а втроем поступали не как хотели, а как были вынуждены. Это не люди, мужчины и женщины, избирают зло, принимают его и предаются ему, а зло отбирает мужчин и женщин искушением и соблазном, проверяет, испытует их, а затем принимает навсегда, потом они истрачивают, опустошают себя и, в конце концов, не оправдывают ожиданий зла, потому что в них уже не остается ничего нужного, потребного ему; тогда зло уничтожает их. Поэтому дело не просто в том, что вы, чужеземец, оказались в далекой труднодоступной стране, где целые поколения нашего народа рождались, жили и умирали, даже не зная, не представляя, не задумываясь, есть ли за горами земля. Не просто в том, что туда случайно попал мужчина, способный очаровать, прельстить, околдовать слабую, нестойкую женщину, и нашел такую, что была не только слабой, нестойкой, но и красивой (о да, красивой; если бы вам пришлось оправдываться этим, ее красотой и своей любовью, то я первая простила бы вас, потому что виновницей оказалась бы она, а не вы), лишь затем, чтобы погубить ее семью, доверие мужа, покой детей и, в конце концов, ее жизнь, - сперва вынудить мужа порвать с ней лишь затем, чтобы дети остались без отца, потом ее - умереть от родов в коровнике лишь затем, чтобы дети остались сиротами, и, наконец, получить право, привилегию, долг - называйте это как угодно - обречь этого последнего и единственного ребенка мужского пола на смерть лишь затем, чтобы то имя, которое она предала, перестало существовать. Потому что этого мало. Ничтожно мало. Дело, несомненно, в чем-то гораздо более сильном, величественном, страшном: наш отец не уходил из долины в чужие края искать красавицу, чтобы она стала матерью преемников его имени, оказавшуюся роковой и пагубной женщиной, которая уничтожит это имя; вы не случайно оказались там, а были посланы судьбой, чтобы встретиться там с этой роковой и красивой женщиной; она была не слаба в гордости и нравственности, а отчуждена от них своей красотой - все вы трое поневоле сошлись там не затем, чтобы лишь вычеркнуть это имя нечеловеческой истории - кто за пределами нашей долины когда-нибудь слышал его? Нет, для того, чтобы породить сына, которого один из вас обречет смерти, словно бы во имя спасения земли, мира, истории, человечества. Она подняла руки к груди, сжала правую и положила кулак на ладонь левой. - Конечно, вы узнали нас. А я-то думала, что мне придется предъявлять вам доказательство. И теперь я не знаю, как быть с ним, когда пустить его в ход, словно это нож, которым можно нанести лишь один удар, или пистолет с одной пулей, которым я не рискну воспользоваться слишком рано и не посмею ждать слишком долго. Может быть, вам уже известно, что было потом; я ошиблась, думая, что вы не узнаете нас. Судя по вашему лицу, не исключено, что вы знаете остальное, конец, хотя вас и не было там, вы свершили то, что вам - или по крайней мере ей - было назначено судьбой, и скрылись. - Ну что ж, расскажите мне, - сказал старый генерал. - ...если мне это нужно? Так? Ленты, звезды и галуны, в течение сорока лет отвращающие копья и пули, не могут сдержать язык одной женщины? Или, вернее, попытаться рассказать, потому что я многого не знаю; мне тогда было девять лет, я просто видела и запомнила; Мария тоже, хотя ей и было уже одиннадцать, потому что даже тогда ее не могли страшить и мучить воспоминания. Кроме того, нам, как и большинству жителей долины, незачем было смотреть на монастырь, потому что он находился там всю нашу жизнь. Как другие гордятся вершиной, ледником или водопадом, так мы - долина - гордились им (и в гордости было благоговение) - той точкой, той глухой белой стеной, куполом, башней - что бы это ни было, - которая первой встречала и последней провожала солнце и бывала освещена еще долго после того, как ущелье, где мы ютились, погружалось в темноту. Однако сказать, что он находился высоко, нельзя: высоко - не то слово; его местоположение так не определить. Просто он находился выше, чем забирались мужчины, даже пастухи и охотники. Выше не чем могли, а чем забирались, смели забраться; это был не храм, не святое место, потому что мы знали священников и даже тех людей, что жили, обитали в монастыре и служили им; они прежде всего были горцами, так как мы знали их отцов, а наши отцы их дедов, и лишь потом священниками. Скорее, это было гнездо, вроде тех, что заводят орлы, куда люди - мужчины - добирались будто по воздуху (вы), не оставляя следов подъема, прихода (да, вы) или ухода (о да, вы), подобно орлам (о да, и вы; если мы с Марией и видели вас тогда, то не помним ни этого, ни когда вы увидели нас, если только вы нас видели, а не просто знали со слов матери; я чуть не сказала "и видел ли вас наш отец", конечно же, видел, вы, должно быть, сами позаботились об этом: джентльмен, по-джентльменски благородный и притом смелый, потому что для этого нужна была смелость, наш отец уже потерял слишком много, терять ему было почти нечего), поднимались туда не дрожать, преклонив колени, на каменном полу, а думать. Думать: то были не мечтательные надежды, желания и вера (но главным образом лишь ожидания), что мы принимали за раздумья, а некая упорная, неистовая сосредоточенность, способная в любое время - завтра, сегодня, в следующий миг, немедленно - изменить форму земли. Находился он невысоко, но стоял между нами и небом, словно промежуточная станция на пути в рай, поэтому неудивительно, что, если кто-то из нас умирал, остальные верили, что душа, очевидно, не осталась там, а лишь задержалась, чтобы получить разрешение следовать дальше; неудивительно, что, когда наша мать той весной ушла на неделю, мы с Марией догадались, куда: она не умерла, мы ее не хоронили и ей не нужно было миновать эту станцию. Но ушла, несомненно, туда, куда же еще она могла уйти - при своей внешности, несвойственной, чуждой нашей долине, тем более что даже мы, ее дети, ощущали за ее красотой то, чему не было места в наших горах и вообще среди таких людей, как мы; куда же, как не туда? Не думать - ей было недоступно это возвышенное и ужасающее состояние, ее красота и то, что крылось за ней, не допускали этого, но по крайней мере пожить там, окунуться в это неистовое размышление. Удивительно было то, что она вернулась. Удивительно не для долины, а для нас с Марией. Потому что мы были детьми и многого не знали: мы только смотрели, видели и пытались соединить, связать доступные нам нити; в нашем представлении это самое нечто, крывшееся за ее красотой, недоступное ни отцу, ни нам, хотя она была женой одному и матерью другим, наконец совершило то, что с самого начала было обречено совершить. Она не отвергла навсегда тот дом, очаг, ту жизнь; уйдя на неделю, она уже этим порвала все связи, а вернулась лишь затем, чтобы отказаться от того, что уже было брошено; в любом случае она была здесь чуждой, временной гостьей и не могла вернуться просто так. Поэтому мы с Марией, даже будучи детьми, понимали лучше, чем долина, что возврата к прошлому нет. Ожидаемый зимой ребенок, еще один, братишка, сестренка или кем бы он нам доводился, ничего не значил для нас. Хотя мы и были детьми, мы знали кое-что о младенцах; в нашей стране об этом узнают рано, потому что у нас, среди суровых, безжалостных гор, людям нужны, необходимы дети, как жителям стран, кишащих опасными животными, ружья и пули: чтобы защитить, сохранить себя, выжить: мы видели в этом ребенке не клеймо греха, как наш отец, а неопровержимое утверждение чего-то, с которым и он мог бы смириться. Он не выгнал ее из дома. Не думайте так. Это мы - она. Он хотел уйти сам, забыть дом, прошлое, все мечты и надежды, связанные с домом; забыть ярость, бессилие, оскорбленное мужское достоинство и, конечно же, сердечную рану. Это она разорвала ту связь и ушла с большим животом, потому что близились роды, уже настала зима, мы не могли высчитать, когда она родит, но мы видели много женщин с большим животом и понимали, что скоро. И мы ушли. Вечером, когда стемнело. Отец ушел сразу же после ужина, мы даже не знали, куда, теперь мне кажется, просто искать темноты, одиночества, простора и тишины, которых он всегда был лишен. И теперь я знаю, почему Нам - ей - нужно было двигаться на запад, и откуда взялись деньги, которых нам хватило на какое-то время, потом нам стало нечем платить за проезд, и мы пошли пешком, потому что она - мы - взяли из дома только то, что было на нас, свои шали и небольшой запас еды, которую Мария несла в этой самой корзинке. И тут я могла бы сказать: "Но вам ничего не грозило; этого было мало", однако не скажу, потому что в вас есть то, перед чем могли бы побледнеть даже небеса. Итак, мы шли пешком на запад: возможно, за неделю она там не научилась думать, но по крайней мере узнала кое-что из географии. Потом еда кончилась, мы кормились тем, что нам подавали, но роды приближались, и мы никуда не успели бы добраться, даже будь у нас деньги на проезд. Потом настала та ночь, мы тронулись в путь уже зимой, и подошло рождество, сочельник; теперь я не помню, выгнали нас с постоялого двора, или не пустили туда, или, может, мать сама рвала даже эту связь с человеком. Помню только солому, темный хлев и холод, не помню, Мария или я побежала по снегу и стучалась в закрытую кухонную дверь, пока кто-то не вышел, - помню лишь, что наконец появился свет, фонарь, над нами склонились чуждые, незнакомые лица, потом кровь, лимфу, сырость; я, ребенок девяти лет, и одиннадцатилетняя идиотка-сестра пытались укрыть, чем могли, эту оскорбленную, преданную и забытую наготу, она совала сжатый кулак мне в ладонь и пыталась что-то сказать, ее рука сжимала, стискивала то, что было в ней, даже когда я дала обещание, клятву... Она смотрела на него сверху вниз, сжатый кулак одной руки лежал в ладони другой. - Не ради вас - ради него. Нет, неправда: уже ради вас, ради этой минуты она в ту ночь, тридцать три года назад, втиснула медальон в мою руку и пыталась что-то сказать; даже в девять лет я должна была понимать, что я принесу его вам, пройдя половину Европы, и что это окажется напрасно. Какой-то рок, судьба передалась, легла на меня, едва я прикоснулась к медальону, потом я открыла его и стала думать, гадать, чей в нем портрет, потом я - мы - нашли кошелек, деньги, на которые потом добирались сюда. О, вы были щедры; никто не отрицал этого. Ведь вы не могли представить, что деньги, которые были должны купить вам освобождение от последствий юношеского безрассудства, - приданое, если ребенок будет девочкой, клочок пастбища и стадо, которое там будет пастись, если мальчиком, который со временем женится, и в любом случае внуки навсегда удержат соучастницу вашего безрассудства на безопасном для вас расстоянии, послужат совершенно противоположной цели, что мы поедем на них в Бейрут, а то, что останется, послужит своему первоначальному назначению: станет приданым. Потому что мы могли остаться там, в наших горах, в нашей стране, среди людей, которых мы знали и которые знали нас. Мы могли остаться на постоялом дворе в той деревне, потому что люди на самом деле добры, они действительно способны на жалость и сострадание к слабым, сирым и беспомощным, потому что это жалость и сострадание, а те слабы, беспомощны, сиры и люди, хотя, конечно, вы не сможете, не посмеете поверить в это: вы смеете верить лишь в то, что людей нужно покупать, использовать до конца, а потом отвергать их. На постоялом дворе мы провели почти десять лет. Разумеется, мы там работали - стряпали, доили коров; Мария, несмотря на слабоумие, умела обращаться с простой домашней живностью, с коровами и гусями, вполне довольными тем, что они коровы и гуси, а не львы и олени: номы так же работали бы и дома, куда, несмотря на свою доброту, а может быть, по своей доброте, люди уговаривали нас вернуться. Но я не хотела возвращаться. Рок, возможно, довлел над ним, но проклятье поторопить его, довести до конца все же довлело надо мной. Теперь уже я носила потаенный талисман, символ, не в память о матери и не как горькое напоминание о преданной верности и нарушенном обещании - он касался моего тела под платьем, как клеймо, уголь, стрекало, и гнал меня (теперь я была его матерью; тот рок, который двигал им, сперва должен был двигать мной; уже в девять, десять, одиннадцать лет я была матерью двоих - младенца-брата и сестры-идиотки, старшей меня на два года, - пока не нашла в Бейруте отца им обоим) к тому часу, минуте, мигу, когда он своей кровью оправдает одно и искупит другое. Да, над ним довлел рок, но я все же была пособницей рока: я должна была принести вам медальон. Но у меня не было повода; нужно было сперва ввести в сферу вашего влияния того, кто подаст мне повод, и притом настоятельный. Вышло хуже: введя его в вашу сферу, повод создала я сама, и этот символ, оставшийся мне отчаянный бросок, не сможет его оправдать. Проклятье и рок со временем должны были испортить добрейших людей, которые приютили нас, вижу, что вы уже хотите спросить, как нас угораздило ехать в Западную Европу через Малую Азию, и я объясню вам. Это не мы. Это деревня. Нет, все вместе: и они, и мы. Франция - слово, имя, название знаменательное, но отвлеченное, как добродетель, вторник или карантин, туманное и далекое, не только для нас, но и для неученых добрых людей, среди которых мы нашли рай для сирых и бездомных; они едва слышали о Франции и не думали о ней до нашего появления; поэтому казалось, что благодаря нам, через наше посредство они установили с ней живую связь, хотя мы знали только, что Франция находится на западе и что мы - я, взяв с собой остальных, - должны отправиться туда; вскоре мы стали известны всей деревне - долине, округе - как маленькие франчини; трое, которые отправляются - уходят - стремятся во Францию, как человек может стремиться в какое-то необычное место, откуда нет возврата, например в монастырь или на вершину Эвереста - не в рай; все верят, что он отправится туда, как только окончательно утвердится в своем решении, а это необычное, далекое, загадочное место, куда, собственно, если кто-то и собирается, то лишь в праздных мечтаниях, тем временем бросает некий отблеск славы на общину, где был принят уходящий и которая была свидетелем сборов. Дело в том, что мы никогда не слыхали о Бейруте; нужно было быть постарше и непрактичнее, чем мы, чтобы знать о существовании Бейрута, тем более о том, что там есть французская колония, гарнизон, официально - по сути дела Франция, и к этой Франции мы находились ближе. То есть настоящая Франция, возможно, находилась не дальше, но путь туда лежал по суше, поэтому он был дорог, а мы были бедны; расплачиваться за дорогу мы могли только своим временем и праздностью. Само собой, у нас был тот кошелек, но этих денег нам троим могло не хватить на самый быстрый путь до Франции, кроме того, была еще более важная причина не касаться кошелька. Поэтому мы расходовали то, что могли, путешествуя, как могут только очень бедные или очень богатые; быстро путешествуют только те, кто слишком богат, чтобы иметь время, но слишком беден, чтобы иметь праздность: морем, истратив сколько необходимо, чтобы добраться до ближайшей точки официальной Франции, и сохранив, сколько было возможно. Потому что мне было уже девятнадцать лет, и во мне мы имели нечто, связывающее нас прочнее, чем кошелек, он был нужен мне лишь затем, чтобы не с пустыми руками приехать туда, где можно будет выйти замуж за француза, который послужит нам пропуском в ту страну, где нашего брата ждала его судьба. Вот почему мы отправились в Бейрут. Я никогда не слыхала о нем, но как я могла сомневаться, если не сомневалась вся деревня? Едва в свое или божье время покажется Бейрут - меня там будет ждать муж-француз. И он ждал. До этого я никогда не слыхала его имени и даже не помню всех обстоятельств нашей встречи: помню, что вскоре мы поженились, он был - и есть - хороший человек, он стал мне хорошим мужем, Марии - братом и отцом тому, из-за кого, очевидно, все муки, кроме первых, родовых, терпела я, я тоже старалась - и буду стараться - быть ему хорошей женой. Он был солдатом в гарнизоне, то есть отбывал воинскую повинность, потому что был рожден фермером и срок его службы уже кончался; о да, конец его службы был близок; еще один день, и я бы не встретилась с ним, это должно было предупредить, предостеречь меня, что нас ждет не судьба, а рок, потому что только судьба бывает неуклюжей, недейственной, медлительной, а рок нет. Но тогда я не понимала этого. Я знала лишь, что мы должны попасть во Францию, и мы попали туда; ферма - не стану даже говорить вам, где она находится... - Я знаю, где она находится, - сказал старый генерал. Она все время стояла не шевелясь, поэтому не могла замереть еще больше - рослая, дышащая так спокойно, что казалось, не дышала вовсе, глядящая на него сверху вниз, крепко стиснув сжатый кулак другой рукой. - Вот мы и подошли к этому, - сказала она. - Конечно, вы разузнали, где находится ферма; иначе вы бы не колеблясь разрешили мне похоронить там плоть и кость от той плоти и кости, что вы когда-то любили - во всяком случае, пылали к ней страстью. Вы даже заранее знаете, что в конце концов я предъявлю это требование, потому что мы оба уже знаем, - не разнимая рук, она приподняла сжатый кулак и опустила его, - что от этого не будет никакого проку. - Да, - ответил старый генерал. - Я знаю и это. - И заранее согласились, потому что тогда уже он не будет представлять никакой угрозы? Нет, нет, пока не отвечайте: не лишайте меня уверенности, что никто, даже вы, не можете сдержать чувство естественного сострадания, как нельзя сдержать понос. О чем я говорила? О да, о ферме. На пароходе, идущем в Бейрут, я слышала разговоры о береге и гавани; в Бейруте я даже поняла, что имелось в виду под гаванью, и, наконец, во Франции я поверила, что мы - он - обрели их. Дом, раньше он никогда не знал дома - четыре стены и очаг, куда можно вернуться в конце дня, потому что это были и его стены и очаг; трудно ради платы, или ночлега на сеновале или еды, оставленной под кухонной дверью; а потому, что результаты работы принадлежали и ему, он сам решал, за что нужно браться. Потому что он был уже не просто прирожденным фермером; он был искусным фермером, словно в нем пробудились та кровь, наследие, задатки, что были крестьянскими, когда судьба нашла его и снабдила участком, землей, хорошей, плодородной и неистощимой, так как к концу второго года он стал наследником моего мужа и был бы сонаследником, если бы у нас появились свои дети. И не только дом, но и родину; он уже был французским подданным: еще через десять лет он стал бы французским гражданином, полноправным французом, и его внебрачное происхождение не играло бы никакой роли. И наконец мы - я, он - забыли о вас. Нет, мы не могли забыть, потому что благодаря вам прибыли туда, обрели наконец бухту, гавань, где, как говорили на пароходе, можно было бросить якорь, устроиться надежно и прочно. Кроме того, он никак не мог бы забыть, потому что никогда о вас не слышал. Скорее, я простила вам. Теперь, наконец, мне было не нужно спешить, таскать за собой по всей земле еще двоих, ища вас, чтобы взглянуть в лицо, упрекнуть и добиться чего бы там ни было; не забывайте, я была еще ребенком, хотя и заменяла мать обоим с девяти лет. Казалось, что это я в своем неведении ошиблась в вас, должна была ощущать перед вами вину и стыдиться, а вы в своей мудрости знали всегда, что другое воздаяние будет для него неприемлемо; потому что из-за той неискоренимой половины крестьянской крови любое другое соприкосновение, связь с вами, принесло бы ему только несчастье, возможно, даже сгубило бы его. О да, я тут поверила, что вам уже известна эта история, не только где мы находимся, но и как мы живем, чем занимаемся, я надеялась - да, верила, - что вы сознательно все рассчитали и подготовили, хотя, может, и не предвидели, что прямо у вас на пороге я устрою бухту, гавань, дом, и не только для него, но и для нас, для себя и Марии: всех нас четверых, не только вас и того, кто был зачат вами, но и нас двоих, к чьему появлению на свет вы непричастны, связала нерасторжимыми узами та страсть, что дала жизнь нам троим и навсегда изменила ее ход, во всяком случае, образ вашей; все мы четверо даже свели на нет неисправимое прошлое той страсти, к которому вы были непричастны: вы отняли ее страсть у своего предшественника; вы даже перечеркнули его первенство во мне и Марии, ее первом ребенке, даже присвоили себе взятие ее непорочности. Более того, мы, двое - уже без Марии, потому что, будучи глупой и слабоумной, она не могла представлять вам угрозу и, не зная зла, была неуязвима даже для вас, потому что слабоумные знают лишь потерю и отсутствие, не горе, - но он и я были не только вашим оправданием, но даже искуплением вашего греха, словно, добившись своего, вы уже предвидели эту минуту, и, когда она упрекнула вас в своем падении, вы заранее предоставили мне право и привилегию восхвалять силу постоянства вашей брошенной покойной любовницы. Так что мне даже не нужно было прощать вас: все мы четверо уже пребывали в этом реальном, общем, ни страстном, ни бесстрастном перемирии, нам было не до взаимных упреков или прощений, так как предстояло утвердить, укрепить искупление вашего греха и то воздаяние, которое мы - он - получили благодаря вам. Я ни разу не видела вас и теперь поверила, что никогда не увижу, не понадобится видеть, что, когда вы наконец встретитесь, чтобы взглянуть друг на друга, я буду лишней и ему не потребуется от меня ни разрешения, ни поддержки. Нет, это я простила, смогла наконец простить само прошлое, сменила свое горькое и яростное бессилие на дом, бухту, гавань, приемлемую, подходящую для него, он даже избрал бы ее сам, будь у него выбор, обретенную, даже если вы не хотели, чтоб она была во Франции, благодаря вам, и теперь, поскольку он был свободен от вас, мы с Марией могли быть свободны тоже. Потом стали призывать его возраст. Он пошел в армию почти с радостью - насколько я понимаю, не пойти он не мог, однако же, как вы знаете, неизбежное можно принимать по-разному. Но он пошел чуть ли не с радостью, отслужил свой срок - я чуть было не сказала "отбыл", но разве я не сказала, что он пошел чуть ли не с радостью, - и вернулся домой, тут я поверила, что он свободен от вас - что вы с ним сочлись, сквитались ответственностью и угрозой; теперь он был французским гражданином и французом не только юридически, но и морально, потому что дата его рождения подтверждала право на первое и он только что снял форму, в которой сам подтвердил свое право и привилегию на второе; поверила, что не только он свободен от вас, но вы оба свободны друг от друга: вы освободились от ответственности, поскольку, дав ему жизнь, вы теперь создали возможность прожить ее достойно, безбедно и поэтому не должны были ему ничего; он освободился от угрозы, потому что вы уже не вредили ему и могли больше не бояться его. Да, наконец-то он был свободен от вас, по крайней мере так мне казалось. Или, скорее, вы были свободны от него, потому что бояться следовало все-таки ему. Если в нем и оставалась какая-то толика опасности для вас, он сам уничтожил бы ее надежнейшим средством: браком, женой и семьей; ему пришлось бы возложить на себя столько хозяйственных забот, что было бы некогда думать о своих моральных правах; семья, дети - самые прочные и нерасторжимые узы, чтобы надежно опутать в настоящем, накрепко связать в будущем и навсегда оградить от горя и страданий (разумеется, их у него не было в том смысле, что я говорю, потому что он по-прежнему ничего не слышал о вас) прошлого. Но, видимо, я ошибалась. Ошибалась всегда, приписывая вам мысли, чувства и страхи, связанные с ним. И больше всего ошибалась теперь, когда, по-моему, вы должны были решить, что, подкупив его независимостью от себя, вы лишь вырвали жало у змея, но не уничтожили его, и брак создает для вас угрозу в детях, которые могли бы отказаться от подкупа фермой. Любой брак, даже этот. И сперва казалось, что ваш сын, словно в какой-то инстинктивной сыновьей преданности, стремится оградить, защитить вас от этой угрозы. Мы давно строили планы насчет его женитьбы, и теперь, когда он был свободным, взрослым мужчиной, гражданином, наследником фермы, потому что мы - муж и я - уже знали, что у нас не будет детей, а военная служба (так мы тогда думали) была уже навсегда позади, стали подыскивать невесту. Но он отказался дважды, отверг двух невест, которых мы подобрали ему, - целомудренных, богатых, недурных собой, и даже мы не могли понять, отвергает ли он девушек или женитьбу. Может быть, он отвергал и то, и другое, будучи вашим сыном, хотя, насколько мне известно, он по-прежнему не знал о вашем существовании; не исключено, что и то и другое он унаследовал от вас: отрицание брака, потому что он появился на свет без него; придирчивый выбор пары, так как своим рождением он обязан лишь пылкой страсти и в свою очередь ощущал, считал, верил, что по праву своего рождения заслуживает лучшей. Или же еще хуже для вас: поистине ваш сын, он требовал не мести вам, а кары: он отказался от двух выбранных нами невест, не только богатых, но целомудренных, ради этой и предпочел ее не одной, а обеим. Я не знала, мы не знали, мы знали только, что он отказался, отверг именно так, как я сказала, это было не столько отказом, сколько отрицанием, мы решили, что жениться он еще не готов, что ему хочется еще немного холостяцкой, нестесненной свободы, которую он получил - получил? - обрел лишь вчера, когда снял военную форму. Что ж, мы могли подождать и ждали; время шло, и нам казалось, что времени еще много, потому что брак долог. Потом - неожиданно, внезапно для нас, знавших лишь работу и хлеб, не политику и славу, - началась война, и было достаточно времени или нет, прав он был, выжидая или нет, уже не имело значения. Потому что теперь он не стал ждать; он ушел в первые же дни, достав из сундука старую, пропахшую нафталином форму, и мы тоже поспешили уйти; вы знаете, где находится ферма - находилась (нет, все еще находится, потому что она должна уцелеть, стать почвой для того, что вы в конце концов позволите нам), и незачем объяснять, почему мы были вынуждены ее покинуть, так как вам по должности приходится иметь дело с растерянной, измученной массой гражданских, бросивших жилье, чтобы освободить место для ваших побед. Он даже не стал ждать, когда призовут его возраст. Тот, кто не знал его, мог бы решить, что молодой холостяк принимает даже войну как последний, отчаянный шанс избежать брачных уз, но, разумеется, был бы не прав, что он и подтвердил через два года. Но мы прекрасно понимали, в чем тут дело. Он теперь был французом. Франция требовала от него за эту привилегию и право, за эту уверенность и независимость лишь готовности защищать ее и их, и он пошел выполнять свой долг. Потом вдруг Франция (и вся Западная Европа) услышала ваше имя; ваше лицо было знакомо каждому ребенку во Франции, потому что вы должны были спасти нас - вы, самый главный из всех, должны были не командовать нашими армиями и армиями союзников, командовать ими было не нужно, потому что они испытывали тот же страх, угрозу, что и все, их нужно было только вести, успокаивать, подбадривать, и делать это должны были вы, потому что они верили, доверяли вам. Но я знала больше. Не лучше, просто больше; еще до войны мне достаточно было отправить эту вещь, - она снова чуть пошевелила сжатым кулаком, лежащим в ладони другой руки, - в редакцию почти любой газеты, чтобы узнать не только вашу фамилию, но и вашу должность, и местопребывание. Нет, нет, вы начали войну не затем, чтобы подвергнуть его дальнейшему испытанию как своего сына и француза, скорее уж, раз война началась, его участь, судьба - воспользовались ею, чтобы представить сына отцу. Понимаете? И вы, и он спасаете Францию, он на своем незаметном месте, вы на своем высоком и недосягаемом, и в день победы вы наконец встретитесь друг с другом лицом к лицу, и он по-прежнему будет незаметным, если не считать смелости, преданности и верности, которые будет символизировать и утверждать медаль, приколотая вами ему на грудь. Разумеется, дело было в этой девушке; вот та его кара и месть, которых вы страшились: проститутка, марсельская шлюха должна была стать матерью ваших внуков. Он сказал нам о ней, приехав в отпуск на втором году войны. Мы - я - конечно, воспротивились, но он унаследовал от вас и способность добиваться своего. О да, он рассказывал нам о ней: хорошая девушка, сказал он, ведущая из-за судьбы, нужды, необходимости (у нее есть старая бабушка) жизнь, которая ей не подходит. И он был прав. Мы поняли это, как только он привез ее к нам. Он был прав. Она хорошая девушка, по крайней мере сейчас, во всяком случае, с тех пор, может, она всегда была хорошей девушкой, как считает он, или, может, с тех пор, как полюбила его. В конце концов, как могли мы противиться их браку, если тут видно, что может сделать любовь: погубить женщину и спасти ее. Но теперь это неважно. Вы никогда не поверите, возможно, не рискнете, не посмеете поверить, что он никогда не имел бы к вам никаких претензий, что дети этой шлюхи носили бы фамилию не его отца, а моего. Вы ни за что не поверите, что они никогда не узнали бы, чья кровь течет в их жилах, как не узнал бы и он, если б не этот случай. Но уже слишком поздно. Все это позади; я представляла себе, что вы впервые увидите его на поле последней победной битвы, прикалывая медаль к его мундиру; но вы впервые увидите его - нет, даже не увидите, вас там даже не будет - привязанным к столбу, вы увидите его - если придете взглянуть на него, но вы не придете - через плечи солдат и наведенные винтовки. Ее сжатая рука взлетела, мелькнула почти неуловимо для Глаза, и маленький старый медальон из чеканного золота сверкнул в воздухе, скользнул по крышке пустого стола, потом раскрылся, будто карманные часики, и замер, обнажив две миниатюры на слоновой кости. - Значит, у вас действительно была мать. На самом деле. Когда в ту ночь я впервые увидела внутри второе лицо, то сперва подумала, что это ваша жена, или возлюбленная, или любовница, - и возненавидела вас. Но теперь я все знаю и прошу прощенья, что приписывала вам такую слабость - способность заслужить тепло человеческой ненависти. - Она поглядела на него сверху вниз. - Выходит, я слишком долго ждала, чтобы предъявить вам сто. Нет, я опять ошибаюсь. Было бы поздно в любой миг; едва я решила бы использовать его как оружие, пистолет дал бы осечку, лезвие сложилось бы при ударе. И, конечно же, вы знаете, в чем будет заключаться моя следующая просьба. - Знаю, - ответил старый генерал. - И, конечно же, заранее согласились, потому что тогда он уже не будет угрозой для вас. Но все же ему еще не поздно получить этот медальон, хотя он и не может спасти его. По крайней мере это вы мне можете обещать. Ну, скажите же: "Ему не поздно получить его". - Не поздно, - сказал старый генерал. - Он его получит. - Значит, он должен умереть. - Они поглядели друг на друга. - Ваш сын. - Разве он не просто получит от меня в тридцать три года то, что я завещал ему с самого начала? Судя по размеру и местоположению, та комната, которую старый генерал называл своим кабинетом, некогда была спальней, кельей любимой фрейлины или камеристки маркизы, но теперь она походила на библиотеку, привезенную целиком из английского загородного дома, а потом лишенную книг и меблировки. Полки на трех стенах были пусты, на четвертой тоже, лишь в уголке были аккуратно составлены несколько военных наставлений и справочников. Под этой полкой у самой стены стояла узкая армейская койка без подушки, аккуратно застеленная серым армейским одеялом; в изножье ее стоял старый походный столик старого генерала. Кроме этого, в комнате находился массивный, похожий на викторианский, даже на американский, стол, окруженный четырьмя креслами, в которых сидели четыре генерала. Немецкий генерал поужинал, и стол был убран; денщик уносил последний поднос с грязной посудой. Перед старым генералом стоял кофейный сервиз и поднос с графинами и бокалами. Старый генерал налил в чашечки кофе и раздал их. Потом взял один из графинов. - Вам, разумеется, шнапс, генерал, - сказал он немцу. - Благодарю, - ответил немец. Старый генерал наполнил бокал и передал его немцу. К британцу старый генерал не обращался; он просто передал ему графин с портвейном и пустой бокал, потом еще один. - Поскольку генерал, - (он назвал фамилию американца), - сидит слева от вас... И, ни к кому не обращаясь, снова назвал фамилию американца: - ...как правило, не пьет после обеда. Однако не сомневаюсь, что сегодня он изменит этому правилу. Потом обратился к американцу: - Может быть, вы будете пить и коньяк? - Благодарю, генерал, только портвейн, - ответил американец. - Мы ведь только ослабляем наш союз, а не рвем его. - Ерунда, - сказал немец. Он сидел неподвижно, сверкая орденами, непрозрачный монокль (без шнурка и без ленты, словно бы невынимаемым из правой глазницы, как глазное яблоко) с жестким матовым блеском был обращен на американца. - Союзы. Вот что всегда плохо. Ошибка, которую мы - наша страна и ваша - и ваша - и ваша, - жесткий матовый блеск монокля перемещался от лица к лицу, - совершаем всякий раз, словно никогда не поумнеем и теперь за нее поплатимся мы. Ода, мы. Неужели вы не понимаете, что мы знаем не хуже вас, что происходит, чем все это кончится через год? Год? Ерунда. Не пройдет и года. Конец наступит уже зимой. Мы знаем это лучше, чем вы, - обратился он к англичанину, - вы сейчас отступаете, и у вас нет времени ни на что другое. Даже если бы не отступали, то, видимо, тоже не поняли бы, потому что вы не воинственный народ. А мы воинственный. Наша национальная судьба - это война и слава; для нас в них нет ничего загадочного, и мы понимаем, что нас ждет. Итак, расплачиваться за эту ошибку будем мы. А поскольку это предстоит нам, то вам - и вам, и вам, - холодный безжизненный блеск монокля остановился на американце, - считающим, что вступили в войну слишком поздно, чтобы подвергаться риску, - придется расплачиваться тоже. После этого он уже не смотрел ни на кого; казалось, он сделал быстрый, тихий, спокойный вздох, однако не двинулся, не шевельнулся. - Но я прошу прощенья. Сейчас для этого уже слишком поздно. Наша проблема не терпит отлагательства. Но сперва... Он бросил на стол измятую салфетку, поднял наполненный коньячный бокал и вскочил так резко, что кресло со скрипом отъехало назад и опрокинулось бы, если бы американец не подхватил его, потом застыл с бокалом в руке, его облегающий мундир казался несминаемым, словно кольчуга, в сравнении с просторным, похожим на куртку лесника, кителем британца, кителем американца, напоминающим маскарадный костюм, в котором он будет представлять солдата прошлых времен, и кителем старого генерала, выглядящим так, словно жена вынула его из сундука с нафталином, обрезала часть ткани, а на оставшуюся нашила галуны, ленты и пуговицы. - Xox! - выкрикнул немец, опрокинул в рот шнапс и, не раздумывая, швырнул бокал через плечо. - Хох, - вежливо произнес старый генерал. Он тоже выпил, но пустой бокал поставил на место. - Вы должны извинить нас, - сказал он. - У нас другое положение; мы не можем позволить себе бить французские бокалы. Он взял с подноса еще один коньячный бокал и стал наполнять его: - Садитесь, генерал, - сказал он. Немец не шевельнулся. - А чья это вина, - заговорил он, - что мы были - ja {Да (нем.).}, дважды - вынуждены уничтожать французскую собственность? Не ваша и не моя, в этом не виноват никто из присутствующих здесь и никто из тех, кому четыре года пришлось смотреть друг на друга из-за колючей проволоки. Виноваты политиканы, штатские глупцы, которые вынуждают нас в каждом поколении исправлять просчеты своего международного барышничества... - Садитесь, - повторил старый генерал. - Отставить! - выкрикнул немец. Потом спохватился, сделал пол-оборота к старому генералу и щелкнул каблуками. - Я забылся. Прощу прошенья. Он сделал пол-оборота обратно, но каблуками на сей раз не щелкнул. Голос его стал мягче, по крайней мере спокойнее. - Та же самая ошибка, потому что всегда один и тот же союз: только фигуры передвигаются и обмениваются. Возможно, они вынуждены совершать, повторять одну и ту же ошибку; возможно, будучи штатскими и политиканами, они ничего не могут поделать. Или не смеют. Потому что они первыми погибли бы при том союзе, который создали бы мы. Подумайте об этом, если до сих пор не задумывались: союз, который властвовал бы над всей Европой. Европой? Ерунда. Над всем миром - мы с вами, французами, и с вами, Англией, - он, казалось, спохватился снова и повернулся к американцу, - и вы, как... с вашего позволения... - Младший акционер, - сказал американец. - Благодарю, - ответил немец. - Союз, такой союз, который покорит всю землю - Европу, Азию, Африку, острова, - совершит то, что не удалось Бонапарту, о чем мечтал Цезарь, на что Ганнибалу не хватило жизни... - А кто будет императором? - спросил старый генерал. Сказано это было так вежливо и мягко, что сперва показалось, будто этого никто не расслышал. Немец взглянул на него. - Да, - сказал британец так же мягко. - Кто? Немец взглянул на британца. В его лице ничто не дрогнуло: монокль просто выпал из глазницы, скользнул по лицу, потом по мундиру, блеснул раз-другой, переворачиваясь в воздухе, и упал в подставленную ладонь, рука сжалась, потом открылась снова, монокль уже находился меж большим и указательным пальцами; на его месте не было глаза: ни шрама, ни даже зажившего шва, лишь пустая впадина без век, устремленная сверху вниз на британского генерала. - Может быть, еще? - спросил старый генерал. Но он по-прежнему не шевельнулся. Старый генерал поставил наполненный бокал перед его пустым креслом. - Благодарю, - сказал немец. Продолжая смотреть на британского генерала, он достал из рукава платок, протер монокль и вставил его во впадину, теперь на британца глядел матовый овал. - Знаете, почему мы должны ненавидеть вас, англичан? - сказал он. - Вы не солдаты. Возможно, и не способны быть солдатами. Это ничего; если дело обстоит так, то это не ваша вина; ненавидим мы вас не за это. Даже не за то, что вы не пытаетесь ими стать. Мы вас ненавидим за то, что вы даже не хотите пытаться. Вы участвуете в войне; так или иначе, вы пройдете через нее и даже уцелеете. Из-за крошечных размеров вашего островка вам не удастся стать сильнее, и вы это знаете. И поэтому вы знаете, что рано или поздно снова будете воевать и снова даже не подготовитесь к войне. О, вы отправите горстку молодых людей в свои военные колледжи, где их в совершенстве обучат сидеть на коне и производить смену караула перед дворцом; они даже приобретут некоторый практический опыт, перенеся в целости этот ритуал на какой-нибудь аванпост среди рисовых полей или чайных плантаций и козьих троп в Гималаях. Но и только. Вы будете ждать, пока враг не постучит вам выворота. Тогда вы подниметесь отразить его, как деревня с проклятьями и бранью поднимается зимней ночью, чтобы спасти горящее сено, - соберете своих бродяг, сброд из трущоб, с конюшен и ипподромов; они даже будут одеты не как солдаты, а как пахари, землекопы и кучера; офицеры будут походить на компанию, вышедшую из загородного дома поохотиться на фазанов. Представляете? Они выходят, вооруженные одними стеками, и говорят: "Пошли, ребята. Там, кажется, враги, и похоже, их немало, но я не сказал бы, что их очень много", - а потом идут вперед, как на прогулке, даже не оглядываясь, следуют за ними или нет, потому что оглядываться нет нужды, потому что за ними идут, по-прежнему бранясь и ворча, по-прежнему неподготовленные, но идут и гибнут, продолжая браниться и ворчать, так и не став солдатами. Мы должны ненавидеть вас. В этом есть безнравственность, вопиющая безнравственность; вы даже не презираете славу, вы просто безразличны к ней, у вас на уме лишь корысть. Он стоял неподвижно, спокойно и, глядя сверху вниз на британского генерала, негромко сказал со сдержанным, безграничным презрением: - Знаете, вы свиньи. - Потом сказал: - Нет, - и тут в его голосе появилась еще и какая-то неверящая ярость, - вы хуже. Вы невероятны. Когда мы на одной стороне, мы побеждаем - всегда; и весь мир отдает честь победы вам: Ватерлоо. Когда мы против вас, вы проигрываете - всегда: Пассендейл, Монс, Камбрай и завтра Амьен - и вы даже не сознаете этого... - Прошу вас, генерал, - произнес своим мягким голосом хозяин кабинета. Немец будто не слышал. Он повернулся к американцу. - И вы тоже. - Свиньи? - спросил американец. - Солдаты, - ответил немец. - Вы не лучше. - Может быть, не хуже? Вчера вечером я прибыл из Сен-Мишеля. - Тогда, возможно, завтра вы сможете побывать в Амьене, - сказал немец. - Я буду сопровождать вас. - Генерал, - сказал хозяин кабинета. На сей раз немец умолк и даже взглянул на старого генерала. Сказал: - Пока нет. Я - как это у вас называется? - проситель. - И еще раз повторил: - Проситель. Потом засмеялся нижней, до мертвого, неукротимого глаза, половиной лица и заговорил, не обращаясь ни к кому, даже к себе - лишь к яростному и слепому неверию: - Я, немецкий генерал-лейтенант, прибыл за восемьдесят семь километров, чтобы просить, ja, добиваться у англичанина и француза поражения своей нации. Мы - я - мог бы спасти ее, просто отказом встретиться с вами. Я мог бы спасти ее сейчас, просто уйдя отсюда. Я мог бы сделать это - сегодня на вашем аэродроме, приставив к своему виску пистолет, который я пустил в ход, стремясь даже в поражении сберечь чистоту того, что все это, - он сделал быстрый, отрывистый жест, едва шевельнув рукой, указал на весь свой мундир - ремни, пуговицы, галуны, ордена и прочее, - знаменует, заслужило право знаменовать, во имя чего отдали жизнь те из нас, кто погиб. Кроме того, война, ошибка попов, политиканов и штатских приспособленцев, кончается, в сущности, уже окончилась три дня назад. Но я не складываю оружия, и меньше чем через год мы - не именно мы, - снова, не двигаясь, он указал на мундир, - а те, чью ошибку мы пытались исправить, будут побеждены, побиты; а с ними и мы, потому что мы уже неотделимы от них, - о да, и мы тоже, пусть американцы тревожат наш фланг сколько им угодно - они тоже не пройдут через Верден; завтра мы прогоним вас, - он повернулся к британцу, - из Амьена, возможно, даже загоним вас в то, что вы называете своей канавой, а в будущем месяце ваши соотечественники, - теперь он обращался к старому генералу, - в Париже будут прятать - в портфели свои священные талисманы, удирая в Испанию или в Португалию. Но будет слишком поздно, война окончится, завершится; еще год, и мы - не они, а мы - будем вынуждены молить вас сохранить им жизнь на ваших условиях, поскольку их жизни уже неотделимы от наших. Потому что я прежде всего солдат, потом немец, потом - вернее, надеюсь стать им - победоносный немец. Но это даже не второе, а лишь третье. Потому что это, - он снова указал на мундир, - важнее, чем любой немец или даже любая победа. Теперь он глядел на всех, тон его был уже спокойным, почти непринужденным: - Это наша жертва: вся немецкая армия за один французский полк. Но вы правы. Мы теряем время. Он глядел на них, все еще стоя прямо, но уже не как истукан. - Вы здесь у себя. Я... - Поглядел на них снова и сказал: - Ерунда. Сейчас нам не до секретов. Я должен возвращаться за восемьдесят семь километров. Как вы говорите, - он взглянул на американца и щелкнул каблуками, звук этот очень громко раздался в тихой, обособленной комнате, - это всего лишь передышка - не перемирие. Опять не двигаясь, ом снова перевел взгляд на англичанина, потом снова на американца. - Вами можно восхищаться. Но вы не солдаты... - Все молодые люди смелы, - сказал американец. - Продолжайте, - сказал немец. - Договаривайте. Даже немцы. - Даже французы, - произнес старый генерал своим мягким голосом. - Бели вы сядете, нам всем будет удобнее. - Минуту, - сказал немец. На старого генерала он даже не взглянул. - Мы, - по-прежнему не двигаясь, он быстро перевел взгляд с одного на другого, - вы оба и я, тщательно обсудили этот вопрос, пока ваш - как сказать, официальный или общий - главнокомандующий отсутствовал. В том, что необходимо делать, мы согласны: это не было проблемой. Теперь нам нужно лишь договориться сделать это в течение того небольшого срока, что остался у нас после четырех лет противостояния, когда мы, немцы, с одной стороны, а вы, англичане, французы и, - он повернулся к американцу, снова раздался щелк каблуков, - вы, американцы, тоже - я не забыл о вас - использовали лишь четверть сил, потому что остальные три четверти требовались нам для того, чтобы защищать свои тылы от своих попов и политиканов. Во время этой дискуссии, до появления главнокомандующего, было что-то сказано о решении. И снова повторил: "О решении". На этот раз он даже не сказал: "Ерунда". Немец бросил быстрый взгляд на британца, потом снова на американца. - Вы, - сказал он. - Да, - сказал американец. - Решение подразумевает выбор. Немец взглянул на британца. - Вы. - Согласен, - сказал британец. - И да поможет нам Бог. Немец сделал паузу. - Прошу прощенья? - Виноват, - сказал британец. - В таком случае просто да. - Он сказал: "Да поможет нам Бог", - обратился американец к немцу. - Почему? - Почему? - спросил немец. - Вы задаете этот вопрос мне? - На этот раз мы оба правы, - сказал американец. - Во всяком случае, незачем ломать над этим голову. - Итак, - произнес немец. - Это вы двое. Мы трое. Он сел, взял скомканную салфетку, придвинулся вместе с креслом к столу, поднял бокал, выпрямился и застыл с той же церемонной почтительностью, как и прежде, когда стоя провозглашал тост за хозяина, поэтому даже теперь в этой неподвижности был какой-то сдержанный вызов, словно в беззвучном щелчке каблуков; бокал он держал на уровне жестко поблескивающего матового монокля; по-прежнему не двигаясь, он, казалось, бросил быстрый взгляд на бокалы остальных. - Прошу вас наполнить бокалы, господа, - сказал он. Ни британец, ни американец не шевельнулись. Немец, сидя напротив них с церемонно поднятым бокалом, сказал непреклонно и сдержанно, даже не презрительно: - Итак. Остается лишь ознакомить вашего главнокомандующего с той частью нашей дискуссии, какую он захочет услышать. Затем официальная ратификация нашего соглашения. - Официальная ратификация чего? - спросил старый генерал. - В таком случае общая ратификация, - сказал немец. - Чего? - спросил старый генерал. - Соглашения, - ответил немец. - Какого? - удивился старый генерал. - Разве нам нужно соглашение? Портвейн у вас под рукой, генерал, - обратился он к британцу. - Налейте себе и передайте. ЧЕТВЕРГ, ВЕЧЕР ЧЕТВЕРГА  На сей раз встреча состоялась в спальне. Серьезное, благородное лицо глядело на связного с подушки из-под фланелевого колпака с завязками. Сквозь распахнутый ворот ночной рубашки, тоже фланелевой, виднелся не особенно свежий мешочек, свисающий на шнурке с шеи, в нем, очевидно, находилось что-то пахнущее ладаном. Возле кровати стоял парень, одетый в парчовый халат. - Снаряды были холостыми, - негромко сказал связной бесстрастным голосом. - Аэропланы -все четыре - пролетали прямо через разрывы. Немецкий аэроплан ни разу не отвернул в сторону, он преспокойно летел, даже когда один из наших зашел ему в хвост и целую минуту бил из пулемета. Я сам видел, что трассирующие очереди попадали в цель. И тот же самый - наш - аэроплан спикировал на нас, на меня; я даже ощутил, как один заряд из пулемета попал мне в ногу. Если бы не запах, не вонь жженого фосфора, было бы похоже, что это ребенок выдул горошину через трубку. Потому что в аэроплане был немецкий генерал. Я имею в виду, в немецком. Должен был быть; требовалось либо нам послать кого-то туда, либо немцам сюда. И так как предложение, инициатива, исходило от нас или от французов, то, видимо, нашим правом, привилегией, долгом было выступить в роли хозяев. Только снизу это должно было выглядеть воздушным боем; они не могли - во всяком случае, не посмели бы - приказать солдатам с обеих сторон одновременно закрыть глаза и считать до ста и поэтому прибегли к почти столь же надежному средству скрыть ото всех... - Что? - спросил старый негр. - Вы не поняли? Они не могут допустить, чтобы война прекратилась таким образом. То есть чтобы прекратили ее мы. Не смеют. Ведь если мы догадаемся, что можем прекратить войну так просто, как прекращают работу усталые люди, тихо и спокойно решив... - Я говорю о вашем костюме, - сказал старый негр. - Это костюм полицейского. Вы просто взяли его, не так ли? - Пришлось, - с тем же безмятежным ужасающим спокойствием ответил связной. - Мне нужно было уйти. И вернуться. По крайней мере туда, где я спрятал свою форму. Раньше бывало очень трудно проходить туда или обратно. А теперь вернуться назад будет почти невозможно. Но вы не беспокойтесь; мне нужно только... - Он жив? - спросил старый негр. - Что? - сказал связной. - А, полицейский. Не знаю. Наверное, да. - И с каким-то удивлением произнес: - Надеюсь, что да. - Потом продолжал: - Позавчера вечером - во вторник - я понял, что они замыслили, но у меня не было доказательств. И я пытался втолковать ему. Но вы его знаете; вы, наверно, и сами пытались втолковать ему то, чего не могли доказать или чему он не хотел верить. Так что придется действовать иначе. Не доказывать ему, не убеждать - времени на это нет. Вот почему я пришел сюда. Нужно, чтобы вы сделали меня масоном. Или, может, времени нет и на это. Тогда просто покажите мне знак - примерно такой... Он шевельнул, взмахнул рукой у бедра, пытаясь повторить виденный два года назад, в день своего прибытия в батальон, жест того солдата. - Этого будет достаточно. Должно быть; я обману остальных... - Постойте, - сказал старый негр. - Объясните не торопясь. - Я объясняю, - сказал связной с тем же ужасающим спокойствием. - Все солдаты в батальоне отдают ему жалованье за неделю, если они доживут, чтобы получить его, а он - чтобы забрать у них. И добился он этого, сделав их всех масонами или по крайней мере заставив их поверить, что они масоны. Понимаете, они у него в руках. Они не могут отказать ему. И если бы он только... - Постойте, - сказал старый негр. - Погодите. - Как вы не понимаете? - сказал связной. - Если мы все, весь батальон, пусть даже один батальон, одно подразделение на всем фронте, начнем, покажем пример - бросим винтовки к гранаты в траншеях, поднимемся безоружными на бруствер, выйдем за проволоку и пойдем вперед с пустыми руками, не с поднятыми, не сдаваясь, а просто с открытыми, показывая, что в них нет ничего, что мы не хотим никому причинять вреда, и не бегом, не спотыкаясь, просто будем идти вперед, как свободные люди, - все как один; представьте себе одного человека и умножьте на целый батальон; представьте целый батальон нас, стремящихся только вернуться домой, надеть чистую одежду, работать, вечером выпить немного пива, поболтать, потом лечь, заснуть и не бояться. И, может быть, лишь может быть, столько же немцев, которые тоже не хотят больше ничего, или, может, лишь один немец, не желающий больше ничего, бросят свои винтовки и гранаты и тоже вылезут с пустыми руками не для сдачи в плен, а чтобы все видели, что в них ничего нет, что они не хотят никому причинять вреда... - А вдруг не вылезут? - сказал старый негр. - А вдруг они начнут стрелять в нас? Но связной даже не расслышал этого "нас". Он продолжал говорить: - Разве они все равно не будут стрелять в нас завтра, когда избавятся от страха? Как только генералы из Шольнемона, Парижа, Поперинга и тот, кто прилетел в немецком аэроплане, встретятся, они устроят совещание, точно установят, где таится угроза, опасность, уничтожат ее и вновь начнут войну; она будет длиться завтра, завтра, завтра, пока все правила этой игры не будут соблюдены, последнего искалеченного игрока не унесут с поля, а победа будет вознесена на алтарь, подобно футбольному кубку в клубной витрине. Вот и все, чего я хочу. Вот и все, что я стремлюсь сделать. Но, возможно, вы правы. Тогда убедите меня. Старый негр закряхтел. Кряхтение было спокойным. Он высунул руку из-под одеяла, откинул его, передвинул ноги на край кровати и сказал парню: - Подай мне ботинки и брюки. - Послушайте, - сказал связной. - Времени нет. Через два часа рассветет, а я должен вернуться. Вы только покажите мне, как подать знак, сигнал. - Вы не сможете сделать его правильно, - сказал старый негр. - А если и сможете, я все равно пойду с вами. Может быть, я тоже ждал этого. - Вы же сами говорили, что немцы могут открыть по нам огонь, - сказал связной. - Не понимаете? Опасность, риск вот в чем: кое-кто из немцев может выйти навстречу нам. Тогда стрелять начнут и те и другие, с нашей стороны и с ихней - чтобы перекрыть нам дорогу огневым валом. Они так и сделают. Ничего другого им не остается. - Значит, вы передумали? - сказал старый негр. - Вы только покажите мне знак, сигнал, - сказал связной. Старый негр, опуская с кровати ноги, снова закряхтел, спокойно, почти беспечно. Чистый, незапятнанный капральский мундир был аккуратно повешен на стул, под стулом были аккуратно поставлены ботинки с носками. Парень взял их и теперь стоял на коленях у кровати, держа носок, чтобы негр сунул в него ногу. - Вы не боитесь? - спросил связной.