хой и ребенком, не сбиваясь с шага, лишь сменив ногу, как скачущая лошадь перед прыжком, выбросила корку, швырнула ее за спину в пустой, неощутимый воздух и подбежала к группе людей, идущих по почти безлюдной дороге, старику и трем женщинам, одна из которых несла ребенка. Та, что была с ребенком, увидела ее и остановилась. Вторая остановилась тоже, хотя остальные - старик с узелком и с костылем подмышкой и, очевидно, слепая старуха, на руку которой он опирался, - продолжали идти дальше. Молодая пробежала мимо них к женщине с ребенком и остановилась перед ней, лицо ее снова стало настойчивым и отчаянным. - Марфа! - сказала она. - Марфа! Женщина тут же торопливо ответила, не по-французски, а на каком-то отрывистом языке со множеством грубых, торопливых согласных, соответствующем ее лицу - смуглому, некрасивому, открытому, смышленому крестьянскому лицу из древней горной колыбели в Центральной Европе, но тут же заговорила по-французски, и притом без акцента; у ребенка, которого она несла, лицо было совершенно другим - с голубыми глазами и румянцем, проникшими на запад, видимо, из Фландрии. Она тут же перешла на французский, словно, едва взглянув на молодую женщину, поняла, что если та и понимала когда-то другой язык, то уже совершенно забыла его. Тогда слепая, ведущая старого инвалида, остановилась, повернулась и пошла назад; и теперь можно было обратить внимание на лицо второй женщины. Она была очень похожа на ту, что несла ребенка; несомненно, это были сестры. С первого взгляда вторая казалась старше. Потом намного моложе. Потом становилось ясно, что ее лицо лишено возраста; в нем были все возрасты или никакого; это было безмятежное лицо слабоумной. - Тихо ты, - сказал женщина с ребенком. - Его не расстреляют без остальных. Тут, волоча за собой старика, подошла слепая. Она встала лицом к ним и не двигалась, прислушиваясь к дыханию молодой женщины, потом определила, где она стоит, и обратила к ней злобный незрячий взгляд. - Его взяли? - спросила она. - Как нам всем известно, - быстро сказала женщина с ребенком и двинулась. - Пошли. Но слепая не тронулась с места, приземистая и незрячая, она стояла на дороге, преграждая ее, и не сводила своих глаз с молодой. - Ты, - сказала она. - Я не говорю о тех дураках, что слушали его и заслужили за это смерть. Я говорю о том иностранце, анархисте, который их погубил. Взяли его? Отвечай. - Он тоже там, - сказала женщина с ребенком, снова порываясь идти. - Пошли. Но слепая не двинулась, лишь повернула лицо к женщине с ребенком, едва та заговорила. - Я спрашиваю не об этом. - Вы же слышали, я сказала, что его тоже расстреляют, - ответила женщина с ребенком. Она протянула руку, будто хотела коснуться слепой и отстранить ее. Но не успела, старуха, несмотря на свою слепоту, ударила ее по руке. - Пусть ответит она. - И снова обратила слепые глаза на младшую. - Его еще не расстреляли? Чего молчишь? Ты собиралась сказать многое, когда подошла к ним. Но младшая лишь смотрела на нее. - Ответь ей, - сказала женщина с ребенком. - Нет, - прошептала та. - Вот как, - сказала слепая. Мигать ей было незачем и не от чего, но она замигала. Потом ее лицо стало быстро поворачиваться к пространству, разделяющему младшую и женщину с ребенком. Не успела слепая заговорить, как младшая съежилась, испуганно глядя на нее. Теперь голос слепой был мягким, вкрадчивым. - У вас тоже есть родные в полку, а? Муж, брат, жених? - Да, - сказала женщина с ребенком. - У которой? - спросила слепая. - У всех, - ответила та. - Брат. - А может, и жених? - спросила слепая. - Отвечай. - Да, - сказала женщина с ребенком. - Значит, я не ошиблась, - сказала слепая и резко повернулась к младшей. - Ты, - сказала она, - можешь притворяться здешней, но меня не проведешь. У тебя не тот говор. А ты, - она резко повернулась к женщине с ребенком, - аже не француженка. Я поняла это, когда вы обе еще там появились неизвестно откуда и сказали, что отдали свою повозку беременной женщине. Обманывайте тех, у кого нет ничего, кроме глаз, им остается верить всему, что они видят. Но не меня. - Анжелика, - сказал старик тонким, дрожащим, неуверенным голосом. Слепая не обратила на него внимания. Она стояла лицом к обеим женщинам. Или ко всем трем - третьей тоже, к старшей сестре, еще не сказавшей ни слова; взглянув на нее, нельзя было понять, заговорит она или нет, и даже если бы она заговорила, это был бы не язык обычных и знакомых страстей: подозрения, презрения, страха или гнева; с молодой женщиной, обратившейся к ее сестре по имени, она даже не поздоровалась, остановилась она лишь потому, что остановилась сестра, и, спокойно, невозмутимо глядя по очереди на говорящих, должно быть, просто дожидалась с безмятежным и бесконечным терпением, когда сестра пойдет снова. - Значит, анархист, который губит французов, - твой брат, - сказала слепая. Не отворачиваясь от женщины с ребенком, она кивком головы указала на молодую. - как она зовет его - тоже братом или, может быть, дядей? - Это его жена, - сказала женщина с ребенком. - Его шлюха, ты хочешь сказать, - сказала слепая. - Может, и вы обе тоже, даже если годитесь ему в бабушки. Дай сюда ребенка. Снова безошибочно, словно зрячая, она двинулась на легкий звук детского дыхания и, прежде чем женщина успела пошевелиться, сняла ребенка с ее плеча и посадила на свое. - Убийцы. - Анжелика, - сказал старик. - Подними, - резко приказала ему слепая. У него упал узелок, и лишь она, по-прежнему стоя лицом к трем женщинам, уловила это. Старик осторожно нагнулся, медленно, с трудом перехватывая костыль, поднял узелок и, снова помогая себе руками, выпрямился. Слепая тотчас с прежней безошибочностью ухватила его за руку и потащила вперед, ребенок сидел на другом ее плече и молча оглядывался на женщину, которая его несла; слепая не только поддерживала старика, но и буквально вела. Они подошли к арке и скрылись за ней. Последние лучи заката уже исчезли даже с равнины. - Марфа, - сказала молодая той, что несла ребенка. Тут впервые заговорила вторая сестра. У нее тоже была ноша - небольшая корзинка, аккуратно прикрытая безупречно чистой, тщательно подоткнутой тряпицей. - Это потому, что ребенок не похож на тебя, - сказала она со спокойным торжеством. - Даже городским это видно. - Марфа! - снова сказала молодая. Теперь она схватила ее за руку и затрясла. - Они все так говорят! Они хотят его смерти! - Потому и говорят, - сказала вторая сестра с безмятежной и счастливой гордостью. - Пошли, - сказала Марфа, порываясь идти. Но младшая держала ее за руку. - Я боюсь, - сказала она. - Мне страшно. - Стоя здесь и боясь, мы ничего не добьемся, - сказала Марфа. - Теперь мы неразделимы. Смерть есть смерть, и неважно, кто заказывает эту музыку, исполняет ее или платит скрипачу. Пошли. Мы еще можем успеть. Они подошли к арке, уже окутанной сумерками, и миновали ее. Шум толпы уже давно утих. Он начнется снова, когда город, поев, снова устремится к Place de Ville. Но теперь там стоял простой, обыденный, негромкий и успокаивающий шум уже не сомнения, ужаса и надежды, а спокойного, будничного насыщения утробы; даже воздух был окрашен не столько сумерками, сколько дымом стряпни, тянущимся из дверей и окон, от жаровен и костров, разведенных - поскольку даже большие дома были забиты до отказа - прямо на булыжнике мостовой, бросающих красноватые отсветы на шипящие ломти конины и котелки, на лица мужчин и детей, сидящих вокруг, и женщин, стоящих над стряпней с ложками или вилками. То есть так было минуту назад. Потому что, едва обе сестры и младшая вошли в ворота, улица, насколько им было видно, лежала замершей, застывшей в мертвом безмолвии; слух о них распространился почти так же быстро, как до того - весть об аресте полка, хотя они уже не видели ни слепой женщины, ни старика с костылем. Они видели только обращенные к ним лица людей, сидящих у ближайшего костра, и лицо женщины, которая тоже обернулась к ним, то ли наклоняясь к котелку, то ли распрямляясь, в руке у нес была не то ложка, не то вилка, за ними лица тех, кто сидел у следующего костра, оборачивающиеся к ним, а еще дальше - людей у третьего костра, встающих на ноги, чтобы увидеть их; тут даже Марфа остановилась на миг, и младшая опять схватила ее за руку. - Нет, Марфа! - сказала она. - Нет! - Ерунда, - сказала Марфа. - Я же говорила, что теперь мы неразделимы. Она мягко выпростала руку и пошла вперед. Шла она спокойно, прямо на огонь костра, горячий чад мяса, невыразительные лица сидящих, сопровождающих ее взглядами, будто совы, и остановилась у сомкнутого круга напротив женщины с ложкой. - Да пребудет с вами господь нынешней ночью и завтра, - сказала она. - Вот, стало быть, и вы, - сказала женщина. - Убийце вы шлюхи. - Сестры, - сказала Марфа. - А младшая - его жена. - Слыхали мы это, - сказала женщина. Группа людей у соседнего костра поднялась и направилась к ним, и от третьего тоже. Но, казалось, лишь младшая замечала, что улица понемногу наполняется людьми, что толпа становится все гуще и гуще; подходящие пока не смотрели на них, они даже опускали лица или глядели в сторону, и только изможденные дети неотрывно смотрели не на трех незнакомок, а на прикрытую корзинку в руке у сестры. Марфа даже ни разу не взглянула ни на кого. - У нас есть еда, - сказала она. - Если дадите нам место у костра, мы поделимся с вами. Не оборачиваясь, она что-то сказала на языке горной страны, протянула руку назад, и сестра сунула в нее ручку корзинки. Марфа протянула корзину женщине с ложкой. - Берите. - Передайте сюда, - попросила женщина. Один из сидящих взял у Марфы корзинку и подал ей. Женщина неторопливо опустила ложку в котелок, помешала, варево, принюхалась к пару, потом единым движением выпустила ложку, обернулась, схватила корзинку и швырнула Марфе в голову. Корзинка перевернулась в воздухе, но подоткнутая тряпица не выпала. Ударясь о плечо Марфы, корзинка отлетела, перевернулась еще раз, теперь оттуда все высыпалось (там была еда), и, уже пустая, она угодила в грудь другой сестре. Та подхватила ее. Вернее, этого движения никто не заметил, но она уже держала одной рукой пустую корзинку у груди, глядя на женщину, которая швырнула ее, с безмятежным любопытством. - Вы не голодны, - сказала она, - да? - Думаешь, нам нужна твоя жратва? - сказала женщина. - Я же говорю, - ответила сестра. - И горевать вам не нужно. Тут женщина схватила из котелка ложку и швырнула в сестру. Но промахнулась. Нагнувшись за очередным снарядом (им оказалась бутылка из-под вина, до половины налитая уксусом), она поняла, что ложка пролетела мимо, что никто из троих даже не пригнулся, словно ложка, вылетев из ее руки, растворилась в воздухе. А швыряя бутылку, она совершенно не видела их. Бутылка ударилась о спину одного из мужчин, отскочила и исчезла, тут вся толпа заволновалась и стала окружать трех женщин тесным кольцом, так собаки обступают неподвижное, но все же неприступное животное, не испуганное, а полностью ставящее их в тупик нарушением всех правил погони и бегства, и подобно тому, как собаки останавливаются и даже на миг прекращают вой, толпа перестала орать и просто держала женщин в кольце, потом женщина, швырнувшая ложку, протолкалась внутрь кольца с жестяной кружкой и двумя угольными брикетами и бросила их, не целясь; толпа снова зашумела, заволновалась, когда Марфа повернулась, одной рукой поддерживая младшую, а другой подталкивая сестру, и спокойно пошла вперед; толпа расступалась перед ними и смыкалась позади, таким образом, их окружало гибкое, неразрывное кольцо, напоминающее крошечный водоворот в потоке; потом та самая женщина уже с воплем бросилась к куче конского навоза на мостовой и стала швырять сухие комья, отличавшиеся от брикетов лишь цветом и твердостью. Марфа остановилась и обернулась; младшая почти висела у нее на руке; из-за плеча с любопытством выглядывало лишенное возраста лицо сестры, а в них летел всевозможный хлам - объедки, мусор, палки, даже булыжники из мостовой. Из уголка ее рта внезапно потекла струйка крови, но Марфа не шевельнулась; вскоре своей неподвижностью она словно бы остановила летящие в них снаряды, и сгрудившиеся, зияющие ртами лица снова лишь орали, вопль заполнял улицу, перекатывался от стены к стене, и вскоре его раскаты стали не просто яростными, но истеричными, они отражались от стен, сливались, набирали силу, неслись от переулка к переулку, от улице к улице, и в конце концов, должно; быть, стали слышны у респектабельных домов на бульварах. Патруль - это был конный наряд военной полиции - встретил их на первом углу. Толпа раздалась, рассыпалась, потому что всадники врезались в нее. Вопль без перехода повысился на целую октаву и оборвался, три снова неподвижные женщины смотрели, как толпа несется обратно; они стояли в какой-то мчащейся пустоте, пока людской поток, раздваиваясь, несся мимо перед скачущими конями, среди и позади них, лязг высекающих искры копыт и вскрики слились с безбрежным шумом всей городской суматохи, и когда командующий патрулем сержант натянул поводья и остановил коня, пахнущего аммиаком и потом, на улице не было никого, кроме трех женщин; пока сержант разглядывал их, конь перебирал копытами и грыз удила. - Где вы живете? - спросил сержант. Они, не отвечая, глядели на него - бледная девушка, высокая, спокойная женщина и безмятежная, похожая на нее сестра. Сержант на миг прислуг шалея к далекому шуму. Потом снова взглянул на них. - Ну ладно, - хрипло сказал он. - Уходите из города, пока не поздно. Ступайте. Быстро. - Мы - тоже здешние, - сказала Марфа. Сержант еще секунду глядел на них - вместе с конем он виднелся четкой, высокой темной тенью на фоне неба, наполненного страданием и яростью. - Черт возьми, неужели весь мир собрался сюда распять гада, которого армия все равно не оставит в живых? - негромко сказал он с каким-то злобным раздражением. - Да, - ответила Марфа. Сержант отпустил поводья; подковы коня залязгали по мостовой, высекая искры; за ним тянулся горячий, едкий запах пота; потом лязг копыт слился с шумом города. - Идем, - сказала Марфа. Они пошли. Сперва казалось, что она ведет их от шума. Но вскоре стало казаться, что к нему. Она свернула в один переулок, потом в другой, он был не меньше, но выглядел более пустынным, заброшенным, неприглядным. Однако Марфа, видимо, знала, куда идти или по крайней мере что искать. Теперь она почти несла младшую; потом сестра, хотя Марфа не просила ее, подошла, переложила пустую корзинку в другую руку и приняла на себя половину веса младшей, они зашагали быстрее, дошли до конца переулка, свернули за угол, и здесь оказалось то, куда Марфа шла так уверенно, словно не только знала, где оно находится, но и бывала тут раньше, - пустое каменное стойло, коровник или конюшня, угнездившееся на задворках погружающегося во тьму города. На каменном полу была даже тонкая подстилка из сухой соломы, и здесь, хотя шум все. же доносился внутрь, казалось, что они заключили с волнением перемирие, по которому оно могло оставаться в городе, но не приближаться к ним. Марфа ничего не сказала; она поддерживала младшую, а сестра поставила пустую корзинку, опустилась на колени и быстро, проворно, порывисто, как девочка, убирающая кукольный домик, разровняла солому, затем сняла шаль, расстелила и, не поднимаясь с колен, помогла Марфе уложить младшую, потом взяла другую шаль, которую Марфа сняла с плеч, и укрыла ее. После этого они сами легли по бокам, и когда Марфа придвинула к себе младшую, чтобы та не мерзла, сестра протянула руку, взяла корзинку и, хотя оттуда все высыпалось у всех на глазах, когда ее швырнула та женщина возле костра, так же по-детски порывисто, неуклюже, однако точно или умело, или по крайней мере удачно, запустила туда руку и вынула надломленный кусок хлеба величиной чуть побольше двух сложенных вместе кулаков. Марфа снова ничего не сказала, взяла у сестры хлеб и стала разламывать. - На три части, - сказала сестра, взяла у Марфы третий кусок и положила в корзинку, они снова легли и стали есть. Было уже почти совсем темно. Последний свет, казалось, собрался у ветхой притолоки, нежный, туманный, словно ветхий, брошенный ореол. Снаружи было почти так же темно, как и в каменных стенах, холодный запотевший камень, казалось, не пропускал и даже не приглушал, а источал, словно влагу, ропот неугомонного города, действующий не столько на слух, сколько на нервы, как дыхание больного ребенка или щенка. Но другой звук заставил их прекратить еду. Они перестали жевать в один и тот же миг, одновременно приводнялись, сели и, замерев с хлебом у рта, стали прислушиваться. Этот шум был тише предыдущего, более отдаленным, его тоже издавали люди, но он был совсем не таким, потому что в прежнем слышались и женские вопли, слитный голос древней безграничной способности женщин вопить, рыдать, чтобы вынести невероятную муку, он мог звучать без стыда или даже неловкости, потому что, минуя мысль, шел от сердца прямо к языку, - а новый издавали одни мужчины, и обе они, не зная, где находится лагерь и даже (никто им об этом не говорил) что полк содержится где-то в лагере, сразу догадались, что это такое. - Слышишь? - безмятежно спросила сестра с радостным удивлением, ока была так поглощена этим шумом, что подняла взгляд на Марфу, лишь когда та встала и уже наклонилась, чтобы поднять младшую; тогда она снова протянула руку с проворной, бездумной, торопливой неуклюжестью, взяла у Марфы ее кусочек хлеба и положила вместе со своим в корзинку к третьему, поднялась на колени и стала помогать Марфе; когда она заговорила, в голосе ее слышалось радостное ожидание. - Куда мы теперь? - К мэру, - сказала Марфа. - Возьми корзинку. Сестра повиновалась; ей пришлось еще собрать обе шали, - это немного задержало ее, и, когда она поднялась, Марфа, поддерживая младшую, уже подошла к двери. Но все-таки она постояла еще немного, прижимая к себе корзинку и шали, лицо ее было чуть вздернуто с глубоким и радостным удивлением в последнем тусклом свете, который словно бы вносил в эти каменные сырые стены не только страдание и ярость города, но и сам город во всем его недосягаемом величии. Даже в этой одностойловой конюшне он словно бы представал сверкающей миниатюрой, башня и шпиль были так высоки, что, несмотря на темноту, парили в солнечном свете над старыми миазматическими туманами земли, должно быть, эти сияющие вершины, неодолимые, вечные и громадные, никогда не окутывались тьмой. - У него будет красивая шпага, - сказала она. Незадолго до заката последний кусок проволоки, ограждающей лагерь, был натянут, закреплен, и по ней пустили электрический ток. После этого весь полк, за исключением тринадцати особых арестантов, помещенных в отдельную камеру, был выведен из бараков. Их не выпустили оттуда, их выгнали, и не группы охранников, зашедшие сразу во все бараки, даже не отдельный отряд, опасливо сгрудившийся я вооруженный до зубов, торопливо ходящий от барака к бараку, а одиночные сенегальцы. Вооруженные то винтовкой со штыком, то лишь обнаженным штыком, держа его в руке, словно кинжал или стек, то вообще безоружные, они внезапно, неожиданно появлялись в каждом помещении, выгоняли его обитателей наружу, с небрежной и презрительной торопливостью подталкивая их к двери, и даже не ждали, пока они пройдут, а выходили с ними, группа еще не успевала подойти к двери, а сенегалец уже оказывался посреди нее и расчищая себе дорогу прикладом винтовки или рукояткой штыка, и, даже не расталкивая толпу, сенегальцы двигались быстрее ее, их головы и плечи плыли не просто над движущейся массой, а словно бы по ней, по-негритянски расфранченные и презрительные, они напоминали разукрашенные деревья с каких-то далеких земель, с диких южных полей, плывущие устойчиво и вертикально над медленными, ленивыми водами сточного канала, несущего городской мусор. Таким образом, сенегалец, в сущности, возглавляя каждую группу, когда она появлялась на улице своей роты. Сенегальцы не останавливали их, не ждали, пока они разберутся по отделениям, казалось, они делали шаг-другой, держа винтовки и штыки, словно ножи и копья для охоты на антилоп или на львов, после чего исчезали так же внезапно и поодиночке, как и появлялись. И когда полк, безоружный, небритый, полуодетый, с непокрытыми головами, без команды стал по-овечьи сбиваться в старые взводы и роты, то обнаружил, что никто не обращает на это никакого внимания, что не видно даже тех штыков, которыми их выгнали наружу. Но все же они продолжали топтаться, строиться в старые, привычные шеренги, щурясь от солнца после темноты бараков. Потом полк двинулся. Ниоткуда не было никакой команды; отделения и взводы просто выстроились между старыми направляющими и замыкающими и стали стекаться, сливаться, будто под воздействием какого-то легкого и даже незаметного тяготения, в роты на улицах между бараками, а потом в батальоны на плацу. Там они остановились. Однако это был не полк, скорее, бесформенная масса, в которой лишь отделения и взводы сохраняли какое-то единство (подобно тому, как связь между жителями эвакуированного города существует лишь в семьях, их члены держатся вместе не потому, что они родственники, а потому, что они долго вместе ели, вместе спали, горевали и надеялись и дрались друг с другом), неподвижно стоящая в растерянности у высокого, неодолимого ограждения под прожекторными и пулеметными вышками и ленивыми, презрительными охранниками, чернея на фоне заката, словно смертельный ток, пущенный в проволоку десять минут назад, лишил их подвижности до скончания времен. Они все еще стояли на плацу, когда в городе снова поднялось волнение. Солнце зашло, горны протрубили и смолкли, в старой крепости выстрелила пушка, раскаты выстрела затихли вдали, и стоящий полк уже стал сливаться в единую бесцветную массу, когда из города донесся первый слабый крик. Но сперва они лишь замерли еще больше, как собаки при нарастающем вое сирены, который вот-вот достигнет невыносимой, недоступной человеческому уху высоты. И когда подняли шум, он был не человеческим, а звериным, они не кричали, а выли, неподвижно стоя в сумерках слившейся, бесформенной массой, напоминающей безъязыкую и безглавую Протоплазму, видимую и слышимую благодаря не собственным звукам или движениям, а неистовому шуму слияния ее первобытных, мощных, сотрясающих воздух потоков; тем временем сенегальцы на мостиках и вышках лениво прохаживались с винтовками или подносили к сигаретам огоньки зажигалок, сделанных из пустых гильз. Казалось, сумерки обнажили то, что скрывал дневной свет: что электрический ток, который сковал стоящих на плацу, будто сожженных дотла, оставил кое-где недотлевшие угольки. Видимо, сумерки открыли им и освещенное окно. Находилось оно в старой, некогда увитой плющом стене бывшего главного здания фабрики; им было видно даже человека, стоящего там, хотя, возможно, хватило бы и одного окна. Они двинулись к нему, не с криком, а с ревом. Однако ночь надвигалась быстрее; вся их масса полностью скрылась в темноте, прежде чем они пересекли плац, и казалось, что это шум, рев катится к стене, бьется об нее, откатывается и бьется снова; силуэт человека у окна был неподвижен; рев откатывался и снова бился о стену, пока не раздались пронзительные свистки и тревожный рев горна; сгрудившийся отряд белых пехотинцев выбежал из-за угла и стал отгонять их короткими ударами прикладов. Капрал стоял у окна и смотрел вниз, пока не пришел конвой. Все тринадцать человек находились в маленькой, совершенно голой, совершенно неприступной камере с единственным окном, видимо, служившей комнатой-сейфом в прежнее время, когда фабрика была просто фабрикой. В центре потолка за проволочной, напоминающей крысоловку, сеткой тускло светила электрическая лампочка. Утром, когда их привели сюда, она уже горела, а поскольку службе обеспечения американского экспедиционного корпуса за электричество заплачено было надень вперед, то с тех пор и не гасла. Поэтому с наступлением темноты лица тринадцати людей, спокойно сидящих на полу у стены, не расплылись бледными пятнами, наоборот, стали видны резче, не бледные, а небритые и потому еще более мужественные, вобрали в себя еще больше мрачной и злой силы. Когда сенегальцы стали выгонять полк из бараков и первый шум движения разнесся по лагерю, тринадцать человек, сидевших в камере у стены, казалось, не среагировали на него, разве что еще большая молчаливость и настороженность как бы передавались от одного к другому среди двенадцати - они поворачивались и бросали быстрые, почти незаметные взгляды искоса в сторону тринадцатого, капрала, сидящего посередине; он - капрал - даже не шевельнулся, пока первый вопль, прокатясь по плацу, не разбился, словно волна, о стену под окном. Тогда капрал поднялся на ноги, не столько спокойно и неторопливо, сколько легко, как жители гор, подошел к окну и, положив руки на решетку так же легко и непринужденно, как они лежали на верхней планке грузовика, стал смотреть на крик. Казалось, он даже не прислушивался к нему, просто смотрел, как этот рев катится по лагерю, чтобы с неслышным грохотом разбиться о стену под окном; в льющемся из окна тусклом свете стали видны и люди - сжатые кулаки, отдельные бледные лица, которые, несмотря на разинутые в крике рты, он мог узнать после четырех лет, проведенных с ними, сидя за изрешеченным пулями бруствером, или пытаясь с прикушенным языком вжаться в вонючую грязь воронок под ураганным обстрелом или огневым валом, или лежа неподвижно и не дыша под шипение и хлопки ракет ночных патрулей. Неподвижный и обособленный, он, казалось, не вслушивался, а вглядывался в крик, когда раздались пронзительные свистки, неистовый рев горна, и отделение пехотинцев, обрушась на подавшийся фланг, стало медленно отгонять его. Капрал не шевелился. Казалось, это совершенно глухой человек глядит с любопытством, но без удивления и тревоги на какой-то катаклизм или даже вселенскую катастрофу, которая не угрожает ему и даже не заботит его, поскольку он ее совершенно не слышит. Потом в коридоре гулко затопали тяжелые сапоги. Капрал отвернулся от окна, и на этот раз лица остальных двенадцати все как одно поднялись и стали следить за шагами невидимых ног по ту сторону стены; потом шаги прекратились, и все взгляды замерли на двери; она распахнулась, в проеме появился сержант (это были не сенегальцы и даже не белые пехотинцы, а военные полицейские) и властно взмахнул рукой. - Поднимайтесь! По-прежнему впереди начальника штаба, замедляя шаг лишь настолько, чтобы адъютант успел распахнуть дверь, и посторониться, командир дивизии вошел в комнату чуть поменьше современного концертного зала. Некогда она представляла собой будуар герцогини или маркизы и до сих пор хранила следы той блестящей, бессмысленной (и, как, возможно, считала одна из герцогинь или маркиз, неотъемлемой) роскоши в альковах с балдахинами, лепном потолке, хрустальных люстрах и канделябрах, зеркалах и жирандолях, инкрустированных этажерках и полированных шкафчиках с фаянсовыми безделушками, в белом ковре, где сапоги, потерявшие на войне свой цвет, утопали по лодыжку, словно в траншейной грязи, допустим, на холодной лунной поверхности, нежном и мягком, как облако, во всем этом великолепии, в глубине которого сидели три старых генерала. Окаймленные колышущимся бордюром из стоящих сзади адъютантов и штабных офицеров, они восседали за громадным длинным столом, голым, плоским и величественно-строгим, будто крышка на саркофаге рыцаря или епископа; все трое были в старческих очках, перед каждым лежали одинаковые толстые подшивки бумаг, отчего вся группа в голубых и коричневато-серых мундирах с медно-красной и кожаной сбруей выглядела парадоксально, причудливо, диковинно и чинно, словно стая диких лесных зверей, облаченных в регалии и помещенных в обстановку современного кабинета, ждущих с благопристойной, почти дремотной терпеливостью, когда три старых вожака высидят положенное время над бессмысленными бумагами, тоже представляющими собой регалию, и наступит минута не судить, даже не выносить приговор, а просто отшвырнуть докучные бумаги, одеяния и казнить. Шторы были подняты, окна открыты, и в комнату проникали не только дневной свет и воздух, но и отголоски городского волнения - не шум, потому что голоса, даже их внезапный взрыв, которым Place de Ville встретила командира дивизии и начальника штаба, не долетали туда. Скорее это было отражение, отсвет сгрудившихся внизу лиц, льющийся в открытые окна, словно блеск тронутой рябью воды, он едва заметно трепетал, пульсировал на потолке, где даже писаря и секретари, непрерывно снующие туда-сюда по своим бесконечным, ничтожным делам, замечали его лишь при случайном взгляде вверх, если только что-то, как и теперь, не ускоряло биение пульса; по этой причине, когда командир дивизии с начальником штаба входили в комнату, все взгляды уже были устремлены к двери. Однако едва они вошли, биение пульса утихло, и отсвет снова едва трепетал на потолке. Командир дивизии раньше не видел этой комнаты. Не разглядывал он ее и теперь. Войдя, он лишь приостановился на краткий, напряженный миг; начальник штаба поравнялся с ним, и разделять их стала сабля, находящаяся у начальника штаба под мышкой. Затем почти в ногу они прошагали по белому ковру и напряженно замерли рядом перед столом; начальник штаба откозырял, вынул из-под мышки обмотанную ремнями, похожую на плохо сложенный зонтик саблю и положил на стол. Пока начальник штаба устно совершал формальный обряд умывания рук, командир дивизии, напряженно глядя в пустоту, думал: _Это правда. Он сразу узнал меня_. Нет, более того, этот старик вспомнил его намного раньше, чем об их прибытии доложили из какой-то приемной, и, видимо, он проделал весь путь с той минуты на наблюдательном пункте номер два назад, когда оборвалась его карьера, лишь затем, чтобы убедиться в том, во что верили все, знающие имя старого маршала: что старик помнил фамилию и лицо каждого человека в военной форме, если хотя бы раз его видел, - не только сослуживцев из полка, "который он был направлен после Сен-Сира, и командующих армиями с командирами корпусов, которых видел ежедневно, но и их штабистов, секретарей и писарей, командиров дивизий к бригад с их штабистами, полковых, батальонных и ротных офицеров и их ординарцев, денщиков и связных, всех рядовых, которых он награждал, распекал или отдавал под суд, сержантов-направляющих и рядовых-замыкающих взводов и отделений, через чьи построенные для смотра ряды лишь однажды торопливо прошел тридцать или сорок лет назад, обращаясь ко всем "мое дитя", как называл своего личного адъютанта-красавца, престарелого денщика и шофера-баска ростом шести с половиной футов с лицом детоубийцы. Он (командир дивизии) не заметил никакого движения: он помнил, что, когда вошел, старый маршал держал перед собой развернутую подшивку. Однако теперь подшивка была не только сложена, но и отодвинута чуть в сторону, старый маршал уже снял очки и небрежно держал их в старческой руке с крапинками, почти полностью скрывшейся в огромном круглом отверстии безупречно белой манжеты, пристегнутой к накрахмаленной старомодной штатской рубашке, и, глянув на секунду в глаза без очков, командир дивизии вспомнил, как Лальмон однажды сказал: _Будь я злым, я ненавидел бы его и боялся. Будь я святым, я бы рыдал. Будь я мудрым и притом либо святым, либо злым, либо и тем и другим сразу, я впал бы в отчаяние_. - Да, генерал Граньон? - сказал старый маршал. Снова глядя не на что-то, а лишь прямо перед собой поверх головы старого маршала, командир дивизии дословно повторил свой рапорт, сразу же бросившийся ему в глаза, размноженный на мимеографе машинописный текст за его подписью лежал перед тремя генералами, - и, сделав краткую паузу, как лектор, которому нужно перевернуть страницу или глотнуть воды, он в четвертый раз повторил свое официальное требование расстрелять весь полк; непоколебимый и сдержанный, стоя перед столом, где лежали три мемориальные доски его карьеры, тройной памятник тому, что командующий группой назвал его славой, он в четвертый раз вычеркнул полк из списков дивизии, словно бы уничтоженный два дня назад огнем пулеметной батареи или взрывом единственной мины. В своем требовании командир дивизии был непреклонен. Оно было справедливым тридцать шесть часов назад, когда честь и долг командира дивизии подсказали ему это решение, оно не перестало быть справедливым секунду спустя, когда он понял, что выдвинуть это требование его заставляет черта характера, давшая ему возможность стать командиром дивизии в обмен на посвящение жизни и чести военной службе. Значит, оно было справедливым и теперь, так как требовать, настаивать его вынуждали не высокий чин, а удостоенные трех звезд генерал-майора неизменные честь и долг. Потому что высокий чин не нуждался в этом жесте. Как ему утром дал понять командующий группой армий, то, что он говорил теперь, не имело с лежащим на столе рапортом ничего общего, кроме дословного совпадения. Эта речь существовала задолго до той минуты на наблюдательном пункте, когда он понял, что ее придется произнести. Зачата она была в тот миг, когда он узнал, что его направляют в офицерскую школу, родилась она в тот день, когда ему присвоили звание и наряду с пистолетом, саблей и звездочками младшего лейтенанта вошла в экипировку для пожизненного служения верой и правдой своему жребию; аналогом ее и ровесником был заряженный патрон, постоянно хранимый в барабане револьвера на тот случай, если добровольно возложенный на себя долг чести потребует искупления того, что гражданский назвал бы невезением и лишь солдат - позором; невезение было лишь в том, что необходимость сейчас требовала речи и в то же время отвергала пулю. Сейчас ему даже казалось, что они обе, пуля и речь, были аналогами и ровесниками не только по рождению - аналогичность была и в самом различии источников, от которых, еще даже не сформировавшись, они шли к общей цели - из недр был извлечен кусок руды и стал от огня медью, а от сильной и точной прессовки - патронной гильзой; из лаборатории была взята щепоть, толика, понюшка, ускоряющая первоначальное движение земли и воздуха, потом они соединились, сошлись за крошечным, скошенным к концу кусочком металла, идеально подходящим к казеннику ствола и еще не знакомым с ним, подобно курьеру, нанятому по телефону через бюро по найму, - половина Европы начала воевать с другой половиной и в конце концов втянула в войну половину Западного полушария; план, замысел, громадный в масштабе, возвышенный в представлениях, а по сути (и цели) ужасающий, был даже не задуман тремя старыми генералами с их компетентными сотрудниками и советниками на организованном здесь, в главной штаб-квартире, совещании, а из-за общей ярости и страха трех разделенных океаном наций был зачат посредством какого-то безгреховного опыления одновременно в Лондоне, Париже и Вашингтоне и появился на свет даже не в главной штаб-квартире, а на Кэ д'Орсэ при закрытых и охраняемых дверях - на совещании, где компетентных военных специалистов, посвятивших себя войне так же бесповоротно, как монахини - Богу, превосходили количеством те, кто не изучал военного искусства и даже не носил военной формы, - премьер-министры и государственные секретари, члены правительств, сенаторы и канцлеры; их превосходили председатели громадных компаний, производящих боеприпасы, обувь и консервы, а также скромные, невоспетые, всесильные жрецы одних лишь денег; но даже их превосходили политиканы, лоббисты, издатели и владельцы газет, носящие сан слуги церкви и всевозможные аккредитованные представители громадных кредитоспособных организаций, братств и движений, управляющих с помощью лести и силы духом и поступками человека и всеми его стремлениями к утверждению или отрицанию, - все это громадное, мощное, внушающее ужас представителю, верша все дела демократии в мире, само собой приходит к войне и находит свой подлинный апофеоз в железном конклаве, навязывающем половине планеты свой план, громадный в намерении стирать границы и еще более громадный - в яростном стремлении уничтожать людей; конклав этот был столь единым, что даже старый, седой, непроницаемый верховный генерал с лицом человека, давным-давно заслужившего право не верить ни во что, кроме бессмертного человеческого безрассудства, должен был даже не голосовать, а лишь председательствовать, сидя на председательском месте; он видел рождение плана и потом следил за ним, даже не имея необходимости руководить, потому что план принял свой предписанный, неуклонный курс, переходя от союзных наций к нациям вовлеченным, к вооруженным силам, к группам армий, к армиям и корпусам; и вся эта громадная, долгая, сложная хроника в конце концов свелась к нелепой атаке одним полком какого-то нелепого, слишком маленького, чтобы значиться на карте, пригорка, известного лишь в прилегающей местности по номеру и кодовому названию, данным менее четырех лет назад, когда кто-то понял, что с его вершины будет видно на четверть миля дальше, чем от подножия; к атаке, вызванной не военной необходимостью, а расположением дивизии и неизрасходованным боезапасом, так как израсходовать его иным способом было невозможно, и навязанной именно его дивизии потому, что атака по замыслу была обречена на провал, а его дивизией было проще всего пожертвовать ради неудачи, как чьей-то еще - ради форсирования реки и взятия деревни; теперь он понимал, что предвидеть мятеж никому не было нужно, потому что сам по себе мятеж ничего не значил, нужен был лишь провал атаки, а причины никого не заботили, мятеж лишь добавился к намеченному результату с единственной целью: поставить его навытяжку перед столом, где в обмотанных портупеей ножнах лежал труп его карьеры, чтобы он, отвергнув пулю, повторил эту речь в четвертый раз и замолчал. - Весь полк, - повторил за ним старый маршал; голос его был непроницаем, спокоен и настолько лишен оттенков, что мог показаться почти теплым, рассеянным, почти равнодушным. - Не только зачинщика и двенадцать его приверженцев. Или девятерых из двенадцати - французов, позволивших совратить себя. - Там не было зачинщика, - хрипло и твердо сказал командир дивизии. - Полк взбунтовался. - Полк взбунтовался, - снова повторил старый генерал. - Предположим, мы расстреляем его. А как быть с другими полками вашей дивизии, когда они узнают об этом? - Расстрелять, - сказал командир дивизии. - А остальные дивизии вашего корпуса, а другие корпуса с обоих флангов? - Расстрелять, - сказал командир дивизии и снова замер, непреклонный и сдержанный. Старый маршал отвернулся и негромко, быстро перевел сидящим рядом с ним английскому и американскому генералам, потом снова повернулся и сказал начальнику штаба: - Благодарю вас, генерал. Начальник штаба отдал честь. Но командир дивизии не ждал его, он уже повернулся кругом, и начальник штаба снова задержался на долю секунды, так как должен был завершить свой маневр, которого даже лучший сержант-строевик не смог бы выполнить четко, с меньшей затратой времени; в сущности, ему нужно было сделать два шага пошире, чтобы пристроиться к командиру дивизии справа; и снова он потерпел неудачу - или почти, поэтому сбоку командира дивизии пристроился личный адъютант старого маршала; начальник штаба отставал от них на полшага, когда они шли по ковру к уже распахнутой двери, возле которой, вытянув руки по швам, ждал офицер военной полиции; однако, когда они подошли к нему, командир дивизии опередил и адъютанта. Таким образом, адъютант сопровождал к распахнутой двери начальника штаба, почтительно шагая слева от него, а не командира дивизии, которого поджидал военный полицейский. Тем самым адъютант не только уничтожал впечатление от сданной сабли, он рассеивал и всю военную атмосферу в комнате. Когда он быстро, легко и даже чуть самодовольно шагал к открытой двери, за которой скрылись командир дивизии и военный полицейский, казалось, что, не пожелав придержать дверь перед командиром дивизии (хотя командир дивизии сам отказался от этой любезности, не дожидаясь ее), он не только отплатил младшему генералу за то, что не пропустил старшего вперед, но и показал своим невниманием к младшему, что он и начальник штаба совершенно чужды и глубоко равнодушны ко всему и всем в комнате - очень рослый, стройный капитан лет двадцати восьми - тридцати с лицом и сложением неизменного кумира женщин, его можно было представить человеком с другой планеты, анахроничным, свободным, неприкосновенным, что на любой планете он мог чувствовать себя как дома; даже в военное время, перенесясь с помощью обратного воплощения в мир, где остатки заблудшего и обреченного человечества сражаются из последних сил, чтобы прожить еще миг среди руин своего прошлого - человеком, безболезненно переживающим, что у него нет ни места, ни дел на войне, точно так же его можно было представить шествующим, несмотря на все барыши и утраты безжалостной военной игры или обезумевших гибнущих наций, в студенческой мантии и шапочке (с золотой кисточкой лорда, так как он походил на отпрыска знатного рода больше, чем любой герцогский сын) по двору Оксфорда или Кембриджа, поэтому те, кто смотрел на него и начальника штаба, прощали ему нейтрализацию военного духа даже от их мундиров, превращавшую их в обыкновенные костюмы; он быстро, легко и щеголевато опередил начальника штаба, взялся за ручку двери, прикрыл ее, щелкнул задвижкой, снова распахнул и стукнул каблуками, но, когда начальник штаба проходил мимо него, не вытянулся, а лишь чуть согнулся в талии. Затем он прикрыл дверь, повернулся и направился было назад, но тут же остановился, очевидно, вознамерясь теперь изгнать из комнаты даже доносящийся с Place отголосок войны; он стоял на переднем плане великолепной удаляющейся перспективы, словно бы окруженный ореолом беззаботного одиночества и галантности, как Арлекин Solus во втором или третьем акте, когда занавес поднимается или опускается, и, чуть повернув голову, прислушивался. Потом быстро и упруго зашагал на своих длинных, упругих ногах к ближайшему окну. Но, прежде чем он успел сделать второй шаг, старый маршал негромко сказал по-английски: - Не закрывай окон. Адъютант словно бы и не слышал. Он подошел к окну, перегнулся через подоконник, дотянулся до наружной створки и стал ее закрывать. Потом замер. Негромко сказал по-французски с каким-то задумчивым удивлением, незамедлительно и бесстрастно: - Будто толпа на ипподроме, ждущая, когда откроется окошко для грошовых ставок - если такое существует. Нет, они словно бы смотрят, как горит ломбард. - Не закрывай, - повторил старый генерал по-английски. Адъютант, оставя створку полузакрытой, обернулся и сказал на безупречном английском безо всякого акцента, даже оксфордского или хотя бы бикон-хиллского: - Тогда, может быть, впустить их сюда? Им все равно не слышно, что здесь говорится. На этот раз старый генерал ответил по-французски: - Они не хотят этого знать - сказал он. - Они хотят только страдания. Оставь окна открытыми. - Слушаюсь, - ответил адъютант по-французски. Он снова толкнул створку наружу и повернулся. В это время приоткрылась одна створка дверей в противоположной стене. Она отошла ровно на шесть дюймов, словно сама собой, и замерла. Адъютант даже не взглянул в ее сторону. Он вышел на середину комнаты и, когда распахнулись обе створки, сказал на безукоризненном английском: - Обед, джентльмены. Старый генерал поднялся вместе с двумя другими, но из-за стола не вышел. Когда двери закрылись за последним из адъютантов, он уже снова сидел. Потом отодвинул закрытую подшивку еще дальше в сторону, спрятал очки в старый футляр, сунул его в один из верхних карманов мундира, застегнул карман и, уже один в большой великолепной комнате, из которой с угасанием отсвета на потолке исчезали даже волнения и страдания города, неподвижно покоился в кресле с резной спинкой, возвышавшейся над его головой подобно спинке трона, опустив руки под огромный роскошный стол, скрывающий большую часть его тела; казалось, он был не просто неподвижен, а скован сверкающей массой своих галунов, звезд и пуговиц и походил на мальчика, ребенка, сидящего среди золотых обломков усыпальницы не рыцаря или епископа, разграбленной под покровом ночи, а (его можно было принять и за мумию) фараона или султана, оскверненной христианами среди бела дня. Та же самая створка двери приоткрылась снова, ровно на шесть дюймов, как и в прошлый раз, руки за ней не было видно, лишь послышался очень легкий звук, казалось, что при желании звука могло не быть совсем, а раздавшийся был осторожным, едва доступным слуху, отойдя на шесть дюймов, она больше не двигалась, пока старый генерал не произнесет: "Да, мое дитя". Тогда она стала закрываться, не издавая ни малейшего звука, потому что в нем уже не было нужды, пройдя половину пути к второй створке, она замерла и сразу же стала открываться снова, бесшумно, но уже быстро, так быстро, что распахнулась на добрых восемнадцать дюймов, и казалось, тот или то, что открывало ее, должно было обнаружиться, появиться, прежде чем старый генерал успеет что-нибудь сказать. Он сказал: "Нет". Дверь замерла. Не закрылась, просто замерла, словно колесо в равновесии, и не двигалась, пока старый генерал не заговорил снова: - Оставь окна открытыми. Теперь дверь закрылась, на этот раз наглухо. Старый генерал поднялся, вышел из-за стола и подошел к ближайшему окну, словно, покончив с дневными делами, шагнул через некий порог, отделяющий день от ночи, потому что, едва стол оказался у него за спиной, горны неслаженно затрубили три сбора, когда он шел к окну, снизу донесся стук сапог и винтовок, а когда встал у него, старый и новый караулы уже выстроились лицом друг к другу, дожидаясь первой ноты трех сигналов к спуску флагов и начала официальной смены. Но старый генерал, казалось, не обращал на это внимания. Он просто стоял у окна над переполненной, замершей Place, где терпеливая масса людей толпилась у железной ограды, и не оглянулся, когда дверь отворилась, на сей раз внезапно, и молодой адъютант вошел с телефоном в руках, шнур тянулся за ним по белому ковру, словно бесконечный хвост какой-то добычи, подошел к столу, придвинул ногой одно из кресел, сел, поставил телефон на стол, поднял трубку, вскинул другую руку так, чтобы видеть часы, и замер, держа трубку возле уха и гладя на циферблат. Он просто стоял не вплотную к окну и не совеем посередине его, чуть отведя штору в сторону, - если кто-нибудь на Place вздумал бы взглянуть вверх, то мог бы его увидеть; потом неслаженные медные заклинания стихли, послышался лязг винтовок и топот караульных, принявших стойку "вольно", наступила минута тишины, уже не дневной и еще не совсем вечерней, потом скова затрубили горны, на сей раз все три в мерный, нестройный унисон: три голоса рявкнули тоже в унисон, но совершенно разное, обе группы тяжело вооруженных людей застыли друг перед другом, словно выполняя племенной ритуал священного жертвоприношения. Он не мог услышать сказанного по телефону, потому что адъютант, держа трубку возле уха, произнес пароль, потом с минуту слушал, положил трубку и стал ждать, когда умолкнут горны, горланящие, словно петухи в красных лучах зажата. - Он приземлился, - доложил адъютант. - Вылез из аэроплана, достал пистолет, скомандовал летчику "смирно" и выстрелил ему прямо в лицо. Они недоумевают, зачем. - Это же англичане, - сказал старый генерал. - Можешь идти. - Конечно, - сказал адъютант. - Я удивляюсь, что у них было так мало осложнений в континентальных войнах. Во всех войнах. Слушаюсь. - Он поднялся. - Я принял меры, чтобы эта линия была свободна в пяти пунктах между нами и Вильнев Бланш и вас информировали о его продвижении... - При такой цели оно будет незаметно, - сказал, не двигаясь, старый генерал. - Можешь идти. Адъютант повесил трубку, взял телефон, снова обошел вокруг стола; гибкий, бесконечный провод струился по ковру, пока он не утянул все уменьшающуюся петлю в коридор и не закрыл дверь. В этот миг выстрелила вечерняя пушка: это был даже не сигнал, скорее какое-то утверждение пустоты, словно день войны, оказавшись снова в полой утробе, откуда был извергнут, издал один звучный хлопок; из-за окна послышался скрип трех блоков и шорох трех ползущих вниз шнуров, та же самая створка двери опять приоткрылась на шесть дюймов, замерла, потом совершенно беззвучно, уверенно и неизвестно за- чем открылась до отказа; старый генерал по-прежнему стоял неподвижно, внизу отрывисто прозвучали три несозвучные команды, шаги солдат в мундирах трех цветов под тремя мягко опускающимися символическими лоскутами огласили гулкий двор и, твердо, размеренно удаляясь, гулкие сумерки. И теперь толпа за отрадой хлынула, потекла к расходящимся с Place бульварам, исчезая из виду, еще не успев покинуть ее, словно вечер долгим тихим вздохом рассеивал весь этот человеческий туману теперь город, над которым стоял старый генерал, был свободен "е только от человеческой стойкости, но и от волнения. Или, вернее, вечер не столько рассеивал людей с Place de Ville, сколько окутывал ее стойким человеческим страданием и неодолимой пылью; город был не свободен от них, а просто выше их. Потому что они держались, как может держаться только стойкость, тверже скалы, упорнее безрассудства, дольше горя; темный и тихий город грозно вздымался из темных и пустых сумерек к мрачному небу, так как представлял собой символ и силу; он поднимался незыблемыми ярусами над этой необычной светотенью, будто громадный улей, вершина которого днем заслоняла солнце, а ночью скрывалась в тумане бесчисленных звезд, На самом верху были три флага и трое, служащих им, верховых генералов - освященный и помазанный триумвират, созвездие, далекое, как планеты в их незыблемости, могущественное, как архиепископы в своем триединстве, величественное, как кардиналы в своих свитах, и несметное, как брамины в их слепых приверженцах; далее шли три тысячи генералов помладше, их дьяконы и священнослужители, иерархат их челяди, псаломщиков, носителей дароносиц, просвир и кадильниц: полковники и майоры, ведающие портфелями, картами и бумагами, капитаны и лейтенанты, ведающие связью и донесениями, которые не давали устаревать бумагам и картам, сержанты и капралы, которые носили портфели с планшетами, отвечая за них головой, и были на побегушках, и рядовые, которые сидели у мерцающих коммутаторов в три и четыре часа утра, разъезжали на мотоциклах в снег и в дождь, водили автомобили со звездами и флажками, стряпали еду для генералов, полковников, майоров, капитанов и лейтенантов, стелили им постели, стригли их и брили, чистили им сапоги и медные части обмундирования, - низшие и даже ничтожные в этой четкой нерушимой иерархии; город был так переполнен генералами высокого ранга с их надменными блестящими штабистами, что лейтенанты и капитаны, даже майоры и полковники по сравнению с ними были ничто и отличались от гражданских только формой, среди них была даже черная кость - люди, прибывшие из зоны боевых действий, по званию майоры и подчас даже полковники, заброшенные в блестящий тихий город непонятными причудами военного метаболизма, который делает с человеком все что угодно, но не отпускает его, ничего не принимает во внимание, ничего не забывает и никогда ничего не теряет - даже листка бумаги, или хотя бы неоконченной записи, или недописанной справки, какой бы она ни была незначительной или пустяковой; кто-то из них всегда находился в городе, их бывало не много, но и не мало; испачканные окопной грязью командиры взводов, батарей, рот и заместители командиров батальонов, которые среди этого массового блеска и сверкания звезд, эмблем, галунов и медно-красных петлиц держались робко и озадаченно, напоминая растерянных, придурковатых крестьян, пахнущих полем и конюшней, вызванных в замок, в Большой Дом для разбирательства или наказания; их словно бы не замечали, а на раненых, безруких, безногих и безглазых смотрели с той же испуганной, неприязненной, брезгливой жалостью, с тем же возмущением и гневом, как на бьющихся в эпилептическом припадке среди дня на оживленном перекрестке; далее шли гражданские: Антипа, его друзья и друзья его друзей, торговец, принц и епископ, подстрекатель, клакер и оправдатель, чтобы подстрекать к попытке, аплодировать намерению и оправдывать неудачный результат, затем все племянники и крестные дети Тиберия в далеком Риме, их друзья и друзья жен и мужей их друзей, обедающие с генералами и продающие правительствам генералов снаряды, орудия и аэропланы, говядину и обувь, чтобы генералы расходовали их на войне, их секретари, курьеры и шоферы, освобожденные от военной службы, потому что портфели надо было носить, а машины водить, потом те, кто жил как paterfamiliae {Отцы семейств (лат.).} на бульварах, проспектах и даже на не очень фешенебельных улицах еще до вступления города в свой четырехлетний апофеоз, во время апофеоза, и будут жить (как они надеялись), когда апофеоз кончится и будет забыт, - мэр и бюргер, доктор, адвокат, инспектор и судья, они не получали частных писем от Тиберия в Риме, однако у них были связи с генералами и полковниками, а не с капитанами и лейтенантами, даже если эти связи ограничивались гостиными и столовыми, затем содержатель кабачка, кузнец, булочник, бакалейщик и ремесленник, у которых не было связей с капитанами и лейтенантами, даже с сержантами, капралами и рядовыми, потому что это их жены вязали за оцинкованными стойками, продавали хлеб и овощи и колотили белье на прибрежных камнях у реки; потом шли женщины, которые не были женами директоров или булочников, торгующие в военное время не ради наживы, а чтобы как-то свести концы с концами, и в том смысле, как две тысячи девятьсот девяносто семь генералов являются одним генералом, они были одной женщиной, независимо от того, поднимались ли штабные полковники при их появлении, или они жили на одном этаже скромного пансиона с капитанами вспомогательного корпуса, или варили суп капралам связи, или, будучи сами армией, получали партнеров для того, что именуется любовью и, может быть, даже является ею, по сержантским спискам, как солдат получает свой неприкосновенный паек или сапоги, и партнеру, отправляясь в окоп, не приходилось надевать шинель или мундир, потому что сержант запрещал ему раздеваться; и нередко женщина засыпала с еще живым и теплым семенем мертвеца; и, наконец, безымянная, безликая масса, оглашавшая криками древний Иерусалим и древний Рим, когда время от времени правитель или кесарь швыряли им хлеб или зрелище, как в старом рождественском представлении убегающий от волков пастух швыряет им остатки своего обеда, затем одежду и, наконец, ягненка, - рабочие, у которых сегодня было только то, что они заработали вчера, нищие и воры, не всегда сознающие, что их занятие - это нищенство и воровство, прокаженные под городскими воротами и дверями замка, даже не знающие о своей болезни, они не были ни военными, ни торговцами, принцами и епископами, не получали никаких выгод от военных контрактов и не надеялись на это, не жирели, существуя, дыша рядом с богатством и расточительностью, сопутствующими смертельной агонии нации, - то странное и неизменное меньшинство, которое всегда отвергает любую возможность принять участие в богатом празднестве разорения своей страны; они никогда не знают счастья, потому что у них нет родных или друзей, у которых есть родные или друзья, имеющие могущественных друзей, родных или покровителей, в сущности, у них нет ничего, кроме атавистической стойкости, вызванной не гордостью и не надеждой на лучшее - некой способностью к терпению, которая даже после четырех лет существования на родной земле в роли терпимого и бесправного отщепенца без надежд и без гордости хотя бы своей стойкостью все же помогала им держаться, не прося, не ожидая ничего, кроме дозволения проявить ее, словно некое бессмертие. Город вздымался из этой стойкой, привыкшей к страданиям пыли, из мрачного готического видения с арками и контрфорсами; рыцарь, епископ, херувим, ангелы и святые на пилястрах и крестовых сводах возносили это видение ввысь, к парящему шпилю и бельведеру с изваянными из холодного безмолвного камня гоблином и демоном, грифоном, Горгоной и гермафродитом, вздымающим вой к меркнущему небу. Старый генерал выпустил штору и стал отворачиваться от окна. - Можешь закрыть... - сказал он. И замер. Казалось, он не предугадал этот шум, а знал о нем заранее, он был уже неподвижен, когда в окно ворвался пронзительный далекий вопль - теперь уже не рассеянный, а несущийся из локального источника, локального даже в движении, словно вопль был обращен yа конкретный, медленно отступающий объект не крупнее человека, и не распространялся, а следовал за ним, - не повернулся снова к окну, а просто застыл возле него. Внезапно на Place зацокали копыта, конный отряд пересек ее рысью, а на бульваре, ведущем к старым городским воротам, перешел в галоп. Потом показалось было, что топот копыт влился в крик, утонул в нем, и вдруг всадники словно бы ворвались в него, будто в невесомую массу сухих листьев, взметая, расшвыривая, рассеивая их, и секунду спустя вынеслись, словно кентавры, яростным, беззвучным галопом, единые в едином зримом облаке вьющихся отчаянных вскриков, продолжающих кружиться, мелькать в этом легком, неистовом вихре, когда всадники уже наверняка должны были скрыться, вскрики все еще порхали, мелькали в неслаженном диминуэндо, когда раздался другой шум. Он был глуше и доносился с равнины за городом отнюдь не как звук, а как свет: мужские, напоминающие хорал, голоса становились не громче, а яснее; словно заря, заливали низкий горизонт за высящейся черной громадой города не шумом, а светом; над ним и в нем кружились и гасли, словно искры над водой, более близкие, тонкие истеричные вопли, - и даже когда они прекратились, он все еще заливал горизонт низким гулом, звучным, как блекнущий закат, и холодным, как рассвет; на его фоне черный громадный город словно бы устремлялся в едином застывшем реве от неистово мчащейся земли к ее неистово клубящейся пыли, вздыбленный и бесчувственный, словно нос железного корабля среда неподвижных, бесчувственных звезд. Старый генерал отвернулся от окна. Створка двери была распахнута на три фута, возле нее стоял, не навытяжку, просто стоял, старик. Чуть повыше ребенка, не сутулый, не сгорбленный, и ссохшимся его тоже нельзя было назвать. Он был плотным, невредимым и неувядшим; долгий эллипсоид его жизни уже почти вернулся к исходной точке, где он, румяный и безгрешный, без памяти и зова плоти, хнычущий, лысый и беззубый, снова будет обладать лишь желудком, несколькими кожными нервами, чтобы ощущать тепло, несколькими мозговыми клетками доя сна и не нуждаться больше ни в чем. Солдатом он не был. Толстая пехотная шинель, стальная каска и винтовка за спиной лишь придавали ему еще более невоинственный вид. Сейчас на нем были очки, линялый китель, тщательно вычищенный и отглаженный подслеповатым человеком, очевидно, снятый с трупа первого (или последнего) владельца: на месте споротых полковых номеров и сержантских нашивок сохранились темные пятна, а на груди, чуть повыше места, где сходятся лацканы, была аккуратно заштопанная прореха, видимо, от штыка, - после чистки и санобработки со склада списанных вещей, блестящая стальная каска и блестящая винтовка, которую, судя по виду, любовно чистили и берегли, будто копье двенадцатого века из частного музея; он никогда не стрелял из нее, не звал, как нужно стрелять, не стал бы стрелять и даже не взял бы патрона, если бы во всей французской армии кто-то мог предложить ему патрон. Он был денщиком старого генерала уже более пятидесяти лет (из них выпадали тринадцать, более сорока лет назад старый генерал, тогда еще капитан с блестящим, почти невероятным будущим, исчез не только из армейских списков, но и из круга людей, до тех пор считавших, что знают его хорошо, и тринадцать лет спустя снова появился в армейских списках со званием бригадного генерала, никто не знал, откуда и почему, хотя относительно звания все было ясно; и генерал первым делом принялся разыскивать своего старого денщика, ставшего продавцом военной лавки в Сайгоне, чтобы вернуть ему прежнюю должность и чин); румяный, как младенец, лишенный возраста и безмятежный, в ореоле неукротимой преданности, неодолимо упрямый, неисправимо самоуверенный и самоуправный, не принимающий советов, предложений и замечаний, упорно презирающий войну и все ее последствия, неизменно и непогрешимо надежный, независимый и почти утонувший в своем воинственном облачении, очень похожий на старого слугу в древнем герцогском доме, ритуально одетого по случаю годовщины какого-то прискорбного или достославного события, произошедшего в Доме так давно, что слуги забыли его смысл и значение, если только вообще знали их; он стоял у двери, пока старый генерал, возвратясь к столу, не сел снова. Тут старый денщик повернулся, вышел и тут же появился с подносом, на котором были простая суповая миска из сержантской или даже солдатской столовой, маленький глиняный кувшин, горбушка хлеба, старая оловянная ложка и аккуратно сложенная камчатная салфетка, поставил поднос на стол перед маршалом и, сверкнув безукоризненно вычищенной винтовкой, поклонился, выпрямился и отошел назад, старый маршал взял хлеб и под любовным, властным, упорным взглядом денщика стал крошить его в миску. Поступив семнадцатилетним юношей в Сен-Сир, он, казалось, помимо тех благ, которых не мог избежать даже там, взял из блестящего, оставленного за воротами внешнего мира только медальон - маленькую, старую гравированную золотую безделушку, видимо, драгоценную или, во всяком случае, почитаемую, похожую на карманные часы и, очевидно, способную вместить два портрета, лишь способную, так как никто из сокурсников ни разу не видел медальон открытым; собственно, они узнали о его существовании лишь потому, что кто-то случайно увидел в ванной медальон, свисающий на цепочке с его шеи, словно распятие. И даже столь скудная осведомленность была вскоре заслонена значительностью той судьбы, от которой его не могли оградить даже эти ворота, - он был не только племянником министра, но и крестным сыном председателя правления громадной международной федерации, производящей боеприпасы, подходившие с небольшой разницей в маркировке, выбитой на снарядных и патронных гильзах, почти к каждой винтовке, каждому пистолету и каждому легкому орудию во всем западном полушарии и в половине восточного. И все же из-за одинокого и поднадзорного детства до поступления в академию мир за пределами предместья Сен-Жермен почти не видел его, а мир, начинавшийся с парижской banlieue {Окраины (фр.).}, ничего не слышал о нем, разве что только фамилию. Он был сиротой, единственным ребенком, последним мужчиной рода и с младенчества рос в мрачном, стоящем особняком на улице Вожирар доме старшей сестры матери - жены министра, человека, отличавшегося лишь безжалостным и безграничным властолюбием; он нуждался в возможности продвинуться, получил ее благодаря деньгам и связям жены, и - они были бездетны - законным образом усыновил ее семью, прибавив ее фамилию через дефис к своей; до возмужания ребенок рос наследником не только дяди, но и власти, богатства холостяка крестного, председателя Comite de Ferrovie, ближайшего друга покойного отца, но пока никто, кроме сен-жерменского салона тетушки, их слуг и его учителей не мог связывать его судьбу с прекрасной обеспеченностью и баснословным будущим. Таким образом, до поступления в академию никто из сокурсников, с которыми ему предстояло провести четыре года (возможно, из преподавателей и профессоров тоже), никогда не видел его. И, видимо, он провел там двадцать четыре часа, прежде чем кто-либо, кроме одного, связал его лицо с его знаменитой фамилией. Этот один был уже не юношей, а двадцатидвухлетним мужчиной, он поступил в академию двумя днями раньше и в день выпуска оказался на втором месте после него, в тот первый день он поверил и продолжал верить еще пятнадцать лет, что сразу же разглядел на семнадцатилетнем лице предначертание судьбы возродить (шел 1873 год, прошло два года после капитуляции и кратковременной оккупации Парижа) славу и будущность Франции. Что до остальных, их реакция была реакцией внешнего мира: удивление, изумление и на миг полное неверие, что он, этот юноша, находится здесь. Причиной этому была не внешняя хрупкость и слабость; они просто приписали ему хрупкость и слабость, поэтому с того первого мига, когда он, казалось, не входил в ворота, а неподвижно стоял в них, за ним закрепилась репутация совершенно и безнадежно никчемного для этой обнесенной каменным бастионом железной утробы военного обучения, как фигура с церковного витража, по необъяснимой случайности вделанная в проломленную стену форта. Они считали так, потому что для них он был человеком счастливой судьбы, наследником райской короны. Для них он был не просто счастливчиком - он был счастливчиком из счастливчиков; для всей академии и для всего мира, простиравшегося от парижской banlieue до той черты, где кончался Париж, он был даже не просто парижанином, а парижанином из парижан: миллионер и аристократ по рождению, сирота и единственный отпрыск, законный наследник не только несметного богатства, размеры которого были известны лишь банкирам и адвокатам, чьей задачей было охранять, беречь и увеличивать его, но и громадного могущества и влияния дяди, первого члена Кабинета, хотя этот титул и звание принадлежали другому, и крестного отца, чье имя открывало такие двери, которые из-за тайных связей и обязательств (председатель Comite de Ferrovie) или пола их обладательниц (холостяк) не мог открыть даже имя министра; ему нужно было лишь совершеннолетие, чтобы унаследовать несравненное несчастье - привилегию прожигать свою жизнь - или, если угодно, сокращать ее, пользуясь несравненными благами; он был молодым, неженатым, знатным, богатым, беззаботным по праву рождения, парижанином - жителем столицы, представляющей собой целый мир, потому что она была величайшей из всех столиц, о ней мечтали и ее обожали все - и не только когда она была величайшей в своей гордости, но и теперь, когда была унижена в ней. В самом деле, никогда о ней так не мечтали, никогда ее так не обожали, как теперь, в дни унижения, никогда - из-за того, что для любого другого города было бы унижением. Никогда эта столица не была, как теперь, Парижем не Франции, а всего мира, осквернение было не только частью обожаемого бессмертия и безупречности и потому неотделимо от них, но и, поскольку столь блестящая униженность была недоступна другим столицам, оно делало ее всемирным Парижем; покоренная - или, скорее, непокоренная, потому что как французский Париж она была нетронута, свободна от той железной пяты, под которой вся остальная Франция (и поскольку эта столица была всемирным Парижем, весь остальной мир тоже) лежала распростертой и униженной, - неприступная и свободная, желанная, для всего цивилизованного мира нетронутая и вечно беспутная, - девственно бесплодная и ненасытимая - любовница, вновь утверждающая свою бесплодную непорочность каждым актом неслыханной неразборчивости, Ева и Лилит для каждого, испытавшего в юности блаженство и счастье быть допущенным в сферу ее жадной ненасытности; сам победоносно вторгшийся гунн, ошеломленный не столько своим успехом, сколько своим неожиданным и невероятным местонахождением, шаркающий своими стоптанными сапогами в надушенной передней, мечтал о ней не меньше, чем рожденный с этим несравненным жребием, кому сама бессмертная эта столица даровала краткую божественность бессмертия в обмен лишь на его цветущую юность. Однако же он был в академии одним из многих, посвятивших, жизнь не просто армии с ее строгой субординацией, а той армии, которой в течение ближайших пятидесяти лет предстояло стараться лишь уцелеть, подняться из позора и катастрофы поражения, чтобы ее не боялись как угрозы, а лишь почитали как памятник. Англо-саксонский разум мог бы увидеть и почти любой американский увидел бы в этом юношескую мечту, где он представлял себя если не спасающим какой-то безнадежной жертвой этот обожаемый город, словно прикованную Андромеду со скалы, то по крайней мере схватившим щит и меч, как один из сыновей Ниобеи или Рахили. Но не латинский, не французский; для француза эту столицу было не от чего спасать, она сдавила сердце человечества лишь одной из прядей своих распущенных волос Лилит, бесплодная, она не имела детей, то были ее любовники, и когда они шли воевать, то ложились перед алтарем ее доступной свежей постели ради славы. И лишь тот единственный сокурсник верил, что не юноша отверг рай, а рай отверг своего отпрыска и наследника, что поступил сюда он не по собственной воле, а по настоянию семьи - семья заставила его пойти в армию как в наилучшее для себя, для своего имени и положения - карантин, изоляцию от той угрозы, в которую он мог превратиться, и в наихудшее - мавзолей того позора, который угроза могла бы повлечь за собой, и - для него - убежище от последствий. Потому что он был тем, кем был, - мужчиной, холостяком и наследником; семья будет использовать свою власть и влияние, хотя ей и пришлось изолировать его, не ставшего тем, кем мог стать и, наверное, стал бы. В сущности, семья даже не покупала ему отпущение грехов. Напротив, она стремилась придать своему славному имени дополнительный блеск от золотых галунов, которые в будущем украсят его фуражку и рукава. Потому что даже этот сокурсник верил, что весь курс (потом и вся академия) ест и спит под одной крышей вместе с тем, кто в сорок лет будет генералом и - если в течение тридцати лет представится возможность для военной победы, достойной такого названия, - маршалом Франции, когда нация похоронит его. Однако влиянием семьи он не пользовался, по крайней мере в течение первых четырех лет. В этом даже не было нужды. Он был выпущен не только первым на курсе, но и с лучшими отметками, какие были когда-либо в академии; у него была такая характеристика, что сокурсники, которым не предложили бы этой должности ни при каких отметках, даже не завидовали капитан-квартирмейстерству, по слухам, ждущему его на выходе из академии, словно шляпа или плащ в руках лакея на выходе из театра или ресторана. Однако, когда он снова встретился с ними буквально на другой день, когда весь остальной курс уходил в положенный двухнедельный отпуск перед тем, как приступить к несению службы, - то капитанского звания у него не было. Он появился в Тулоне без него, почти неизменившимся за четыре года: не столько хрупкий, сколько некрепкий, с чистой расчетной книжкой, необходимой ему не больше, чем нищему гвоздь кузнеца королевских лошадей, или королю - нищенская кружка для подаяний, с новенькой спартанской экипировкой субалтерна, с неразрезанным экземпляром "Военного наставления" (и, разумеется, с медальоном; сокурсники о нем не забыли; собственно говоря, они знали, чьи портреты должны были находиться в нем: дяди и крестного отца; по сути дела, медальон был его распятием, его талисманом, его ладанкой), но капитанского звания у него не было - как у гостя или хозяина, покидающего театр или ресторан через черный ход, не будет ни шляпы, ни плаща, когда он выйдет на бульвар. Но все они - кроме одного - считали, что знают, в чем тут дело. Считали, что это жест не юноши, а семьи - один из жестов скромности, сдержанности тех, кто настолько могуч и силен, что может позволить себе сдержанность и скромность; что он и они ждут одного и того же: торжественно подъедет большой, черный, словно катафалк, лимузин, из него выйдет не штатский секретарь, несущий капитанские погоны на бархатной подушечке, словно корону герцога, а сам дядя-министр, он повезет племянника на Кэ д'Орсэ и там, где их никто не будет видеть, вырвет у него скудную экипировку африканского субалтерна с холодной яростью, словно кардинал, выдергивающий баптистский псалтырь из-под рясы коленопреклоненного кандидата в епископы. Но этого не произошло. Лимузин запаздывал. Потому что, хотя команда, в которую его должны были включить, отбывала через две недели и ее члены еще даже не появлялись на базе, он, проведя в Тулоне лишь одну ночь, отплыл в Африку, прямо к месту службы, тихо, почти тайком, в чине младшего лейтенанта и со скудной экипировкой, какую в свою очередь получат и остальные. И теперь те, кто завидовал ему (не только питомцы Сен-Сира, ровесники, старшие и младшие, у которых не было дяди-министра и крестного-председателя, но и карьеристы, имеющие родителей и опекунов, однако не министров и не председателей Comite de Ferroive, ненавидящие его не за то, что ему был предложен чин капитана, а потому, что он от него отказался), могли успокоиться. Было ясно, что им уже никогда не нагнать его; он уходил навсегда от зависти и, следовательно, от ненависти и страха; все трое, племянник, дядя и крестный отец, действовали быстро, пренебрегая даже давней традицией протекционизма; юноша спешил к какой-то далекой границе, где власть и воля его дяди и крестного отца будут поистине всемогущими и никто, кроме случайного генерал-инспектора, не сможет бросить им вызов: не существовало ни пределов фамильного честолюбия, ни препятствий его домоганиям. Со временем их зависть уляжется, и они будут свободны от нее; года через два, возвратясь двадцатитрехлетним полковником, он будет далеко за пределами чьей угодно, тем более их, ревности и зависти. Или, может, двух лет даже не потребуется, хватит и одного года - так велика была их вера не только в могущество и волю дяди и крестного отца, но и в ненасытность - участливую, всемогущую, всевидящую и всеохватывающую; Кэ д'Орсэ однажды мягко вздохнет, и волны официальной пропаганды начнут биться об этот раскаленный африканский берег так долго и громко, что не только затуманят обстоятельства этого факта, но и отвлекут общественное внимание от интереса к ним; останутся лишь свершение и его главный герой, представшие без прошлого на сцене, без истории, подобно двум маскам для пантомимы, извлеченным из бескровного чулана литературы, потому что к тому времени он уйдет не только от страха и ненависти, но и от долгого неукоснительного подъема по служебной лестнице так же бесповоротно, как девушка от девичества; они будут - смогут - даже взирать на него спокойно, бесстрастно, забыв о былых терзаниях, смогут даже смотреть, как он под восторженные крики едет по оранской улице мимо реющих знамен и стоящих в строю войск в автомобиле самого генерал-губернатора, сидя справа от него самого: герой двадцати двух или двадцати трех лет, который не просто спас какой-то там клочок или осколок империи, а принес новую славу французскому оружию, представляющую на самом деле кроху славы тех орлов, которые семьдесят лет назад парили над всей Европой, Азией и Африкой; они мысленно рисовали себе, уже без зависти или даже злобы, скорее с изумленным восхищением, не Францией, а непобедимым Человеком - герой, не утративший изнеженности даже после двух лет одиночества под африканским солнцем, по-прежнему внешне хрупкий и хилый, так юные девушки кажутся невероятно нежными и вместе с тем стойкими, словно клубы тумана или пара, беспрепятственно и безмятежно плывущие по литейному цеху среди чудовищ, грохочущих на бетонных фундаментах, только теперь он кажется более стойким вопреки - нет, благодаря своей хрупкости, хилый и вместе с тем невредимый и неприкосновенный после того, что другому не просто испортило, а погубило бы карьеру, как было со святой в старом предании, с девушкой, которая без возражений и колебаний заранее отдала свою девственность паромщику за переправу через реку в рай (предание англосаксонское, потому что только англосакс может считать всерьез, будто нечто, покупаемое такой ценой, может быть достойно святости), - герой, глупая толпа, хотя никому в ней нет дела, что он совершил, или когда, или где, над кем или чем одержал победу, рукоплещет, пока он едет, даже не обращая внимания на шум, по ликующему городу к бухте, откуда эсминец (возможно, даже крейсер, но эсминец уж наверняка) повезет его к парижскому триумфу, а потом доставит обратно начальником управления и командующим округом, а может быть, даже генерал-губернатором. Но не произошло и этого. Он переплыл Средиземное море и бесследно исчез. Когда они разъезжались после отпуска, то узнали, что он в ту же ночь отбыл с этой же портовой базы к месту своего назначения где-то в глубинных районах - куда именно и для какой службы, никто на базе не знал. Но они предвидели это. Они даже считали, что знают, где он должен быть: в месте, укромном не просто потому, что оно находится далеко и до него невозможно добраться, как, например, Браззавиль, где трое белых - комендант-губернатор, новый субалтерн и метис-переводчик - забывают о субординации и панибратствуют, благосклонные, непостижимые и вспыльчивые, загадочные, словно тотемный столб американских индейцев в невинности негритянского рая, а в укромном по-настоящему, не пассивно изолированном, а активно, даже вызывающе уединенном, словно оазис в центре пустыни, более глухом, чем пещера, и огражденном, чем охотничий лагерь, - шелковистый, пахнущий благовониями шатер, куда доносятся лишь мерные удары дровосека да звук шагов водоноса; там, на покрытом львиной шкурой диване, он будет ждать подарка медлительной судьбы. Но они ошибались. Он поспешил отправиться с портовой базы в гарнизон, пользующийся в их кругу такой же славой, как Черная Яма Калькутты, - маленький сторожевой пост не только в пятистах километрах от чего-то, напоминающего цивилизованную крепость или хотя бы опорный пункт, но и более чем в шестидесяти от ближайшей базы снабжения - крошечный затерянный лагерь, где под началом сержанта стоял взвод Иностранного легиона, набранного из отребья со всей Европы, Южной Америки и Леванта, - колодец, флагшток и единственное глинобитное строение с бойницами в раскаленной безжалостной пустыне, где лишь песок и солнце; войска посылались туда в наказание или для изоляции неисправимых, пока жара и однообразие жизни при чрезмерности наследственных и благоприобретенных пороков не сведут их с ума. Он отправился туда прямо с портовой базы три года назад и (единственный там офицер и, по сути дела, единственный белый) отслужил там не только свой годичный срок в должности командира, но и срок своего преемника, и вот уже десять месяцев служил за того, кто был бы преемником его преемника; при этом потрясающем известии в первую секунду им всем, кроме одного, показалось, что земля сошла с орбиты, что ненасытность иссякла, раз, каким бы ни был его проступок, разрушивший мечту или надежду семьи семь, или восемь, или десять лет назад, крестный отец и дядя не смогли спасти его; потом тот единственный сокурсник восстановил всю картину и представил ее в подлинном свете. Это был нормандец, сын кайеннского врача; его прадед, будучи студентом художественной школы в Париже, стал другом, а потом фанатичным приверженцем Камиля Демулена, и кончилось тем, что Робеспьер казнил их обоих; правнук тоже приехал в Париж, чтобы стать художником, но отверг свою мечту ради военной академии во имя Франции, как прадед свою - ради гильотины во имя Человека; несмотря на свой громадный крестьянский костяк, он в двадцать два года выглядел более непостоянным и возбудимым, чем его кумир в семнадцать; мужчина с широким болезненным лицом, с пылким и страстным взором однажды взглянул на того, кто для всего остального мира был просто семнадцатилетним юношей, и с тех пор не мог оторвать от него глаз, как старый вдовец от бедер потерявшей сознание девушки; он взял эти три фигуры - дядю, племянника и крестного отца, - словно бумажных кукол, повернул и снова поставил в тех же позах и положениях, но задом наперед. Однако это будет спустя несколько лет, собственно говоря, почти десять с того дня, как раскаленное взморье за Ораном приняло этого юношу, а потом бесследно скрыло, словно разрисованный театральный задник, и не только бесследно, но и непроницаемо, и даже не как задник, а как зеркало, но он не шагнул сквозь него в нереальность, а, наоборот, взял ее с собой - чтобы утвердить там, где раньше ее не существовало; прошло четыре года, а он по-прежнему находился на своем маленьком, залитом солнцем, лишенном будущего сторожевом посту; представлял ли он собой когда-то настоящую угрозу или нет, но теперь он представлял собой загадку, пряча, будто страус, свою голову от штабной комиссии, которая перевела бы его снова в Париж, к местам прежних развлечений; прошло пять лет, начался шестой срок добровольной службы, которая должна была выпасть любому офицеру а списке яичного состава армия (любому человеку откуда угодно), прежде чем достаться ему, и (проступок был так серьезен, что семье пришлось упрятать его в такое место, где не было не только продвижения по служебной лестнице, но и строгой очередности отпусков) даже кафе Касабланки, Орана или Алжира, тем более Парижа, ни разу не видели его. Прошло шесть лет, и он бесследно исчез уже из Африки, куда - никто, кроме пылко и страстно надеющегося сокурсника-нормандца, не знал, исчез не только от людского знания, но и от золотой основы и уточной нити легенды, оставив в армейских списках лишь фамилию с прежним неизменным званием младшего лейтенанта, и после нее ничего: ни "погиб", ни "пропал без вести"; к этому времени все, кто некогда боялся его, не только сокурсники, но и выпускники последующих курсов, были разбросаны, рассеяны по всем краям земли, где развевался трехполосный флаг; и вот однажды пятеро из них, в том числе сокурсник-нормандец, и один штабной капитан, случайно встретившиеся в приемной на Кэ д' Орсэ, сидели за столиком на веранде ближайшего кафе; штабист, хотя и окончил Сен-Сир всего пять лет назад, уже четыре года ходил в капитанах, его дед сперва был мясником, потом республиканцем, потом приверженцем императора, потом герцогом, а отец - сперва роялистом, потом республиканцем, а потом - все еще живой и все еще герцог - снова роялистом; поэтому трое из четверых, глядя на него и слушая, думали, что он был подлинным счастливчиком, которым тот, о ком шла речь, отказался быть одиннадцать лет назад, и впервые понимали, осознавали, не кем тог мог быть в настоящее время, а - с такой семьей, происхождением и властью - какой вершины мог бы он достичь, поскольку этого счастливчика поддерживали лишь несколько банкиров и акционеров; штабной капитан приходил в приемную похлопотать об очередном звании, трое из четверых прибыли туда за новым назначением после трех лет службы в Азии, а четвертый, самый младший, получил там место сразу же после выпуска; все пятеро случайно собрались за узким столиком на переполненной веранде, но все же трое - включая гиганта-нормандца, который сидел не столько среди них, сколько над ними, огромный, болезненный и, казалось бы, бесчувственный, как камень, если б не его дряблое, пылкое лицо и страстные, пылкие глаза, - слушали, как штабной капитан, толстый, резкий, отвратительно тупой и самоуверенный, такой громогласный, что люди за соседними столиками оборачивались, говорил о почти забытом младшем лейтенанте на крошечном, затерянном в глубине пустыни посту; о том, кто мог стать кумиром, образцом и надеждой не только для всех офицеров, но и для всей золотой молодежи, как Бонапарт стал не только для всех солдат, но и для каждого неродовитого француза, знакомого с бедностью и недорого ценящего свою жизнь и совесть; он (штабной капитан) удивлялся, что могло быть там, в пустыне, более привлекательного, чем должность капитан-квартирмейстера для младшего лейтенанта, принявшего под начало вонючий колодец в окружении восьми пальм и шестнадцать головорезов, забывших свою национальность; что там было такого, с чем не могли сравниться Оран и Касабланка или даже Париж, что за рай в какой-то пропахшей верблюдом палатке, что это за уголок, старый, заброшенный и влекущий древними наслаждениями, о каких даже монмартрские публичные дома (и даже сен-жерменские будуары) не имеют понятия, однако столь эфемерными, вызывающими пресыщенность и, в конце концов, отвращение, что, проведя там всего шесть лет, султан-владыка покидает его... - Покидает? - сказал один из троих. - Ты хочешь сказать, что он уехал оттуда? Его там уже нет? - Он еще там, - ответил штабной капитан. - И не уедет, пока не прибудет замена. В конце концов, он присягал Франции, даже он, хотя у него и есть рука в Comite de Ferrovie. Он потерпел неудачу. У него пропал верблюд. И человек, пусть даже проведший большую часть своих пяти сроков службы под арестом... - И рассказал вот что: этот солдат родился в марсельской клоаке и стал злым роком женщины, девушки, восемнадцать лет назад он ее обольстил, развратил, сделал проституткой и в конце концов прикончил, после чего провел восемнадцать лет в затерянных гарнизонах вроде этого, потому что лишь там, на краю забвения, он мог жить, дышать, получать еду и одежду; теперь он боялся только совершить что-нибудь такое, что побудит кого-то сделать его капралом или сержантом и отправить на какой-нибудь пост в пределах дня пути от населенного пункта, где есть хотя бы один полицейский, где не он захочет увидеть незнакомое лицо, а некое незнакомое лицо захочет увидеть его; он - солдат, военнослужащий - пропал вместе с верблюдом, видимо, попал в руки находящейся рядом не то банде, не то племени рифф, которая служила поводом для размещения там гарнизона и причиной того, что он был вооружен. И хотя этот человек тоже был государственной собственностью, пусть и не особенно ценной, верблюд был верблюдом. Однако командир поста, очевидно, даже не пытался разыскать их; и тут они - слушатели - подумали, что единственной неудачей командира было то, что он предотвратил местную войну. Но это было не так. Он не предотвратил войну - просто не сумел ее начать. Он был испытан и признан годным для своей должности, чтобы беречь государственную собственность, а не предотвращать войны. Итак, он потерпел неудачу, и накануне его рапорт с просьбой о смене был передан генерал-адъютанту... Штабной капитан продолжал говорить, а нормандец уже поднялся; по крайней мере эти четверо знали, как он узнал о том, что должность командира там свободна, но даже они не знали, как ему удалось получить ее - человеку без семьи, без связей, без денег, в сущности, безо всего, необходимого для продвижения по службе, кроме сомнительной способности его большого болезненного тела выстоять и второго места на курсе в Сен-Сире; благодаря этому месту он был младшим лейтенантом саперных войск, а благодаря месту и болезни, в дополнение к тому, что он отслужил положенный срок в Индокитае, ему до самого ухода в отставку было обеспечено место на родине, может быть, даже в Париже. Однако меньше чем через час он был в кабинете самого генерал-квартирмейстера, в первый (и, очевидно, в последний) раз воспользовался своим вторым местом, чтобы предстать перед этим столом, не зная и не мечтая, что некогда сядет за него полновластным арбитром размеров жалованья и места службы всех, носящих французский мундир. - Вы? Сапер? - сказал сидящий за столом. - Он тоже... - Голос его был страстным, негромким, не столько требовательным, сколько настойчивым. - Поймите, именно поэтому. Вспомните, что я был вторым на курсе после него. Раз он оставляет это место, оно должно достаться мне. - А вы вспомните об этом, - сказал тот, постукивая пальцем по лежащему перед ним медицинскому заключению. - Вот почему вы не вернулись в Сайгон после отпуска, вот почему для вас подыскали место в штатном расписании на родине. С вашим здоровьем вы и года не протянете в этой... - Вы хотели сказать "дыре", - сказал он. - Разве не для того она существует, не для почетного устранения тех, кто убедился, что ему нет места в штатном расписания Человека? - Человека? - В таком случае - Франции, - сказал он, и тринадцать дней спустя глядел со спины верблюда через сверкающие под солнцем пески на флагштоки и выбеленные солнцем стены в окружении чахлых зубчатых пальм, как, - должно быть, первый паломник глядел тысячу лет спустя на еле различимый холмик, где, по словам местного гида, некогда была, конечно же, не Голгофа, а Гефсиманский сад; на закате он стоял среди них, непреклонный, самоотверженный, и под пение горна а свою очередь принимал командование постом; едва стемнело, денщик в отдалении дожидался с двумя хрипло ревущими верблюдами, а он, шесть лет назад бывший вторым на курсе, стоял с тем, кто был первым, тьма почти скрывала обоих, и лишь слышался негромкий, мягкий голос, в нем звучали и радость страдания и боль надежды: - Я знаю. Они думали, что ты прячешься. Сперва они боялись тебя. Потом сочли, что ты дурак и решил стать маршалом в пятьдесят лет, а не в сорок пять, что, используя власть и влияние в двадцать с небольшим лет, дабы избежать маршальского жезла к сорока пяти, ты не оставишь себе ничего для защиты в пятьдесят, но ты использовал влияние и власть, чтобы избежать влияния и власти, весь мир - чтобы скрыться от всего мира; чтобы стать независимым от плоти, не умирая, не утрачивая сознания, что ты свободен от нее, ты не хотел избавляться от нее и не мог забыть о ней; тебе нужно было лишь освободиться от нее, постоянно сознавать, что ты просто заключил с ней перемирие ценой постоянной, неусыпной бдительности, потому что без этого сознания плоть не будет существовать и ты не сможешь быть свободным ни от нее, ни от чего бы то ни было. О да, я знал мечту, желание, или мольбу английского поэта Байрона, чтобы у всех женщин были одни уста и он мог поцеловать их; блестящий юноша, все еще непорочный, оградился стеной от всей плоти, отверг ее. Но мне было ясно - ты искал пустыни не как Симеон, а как Антоний, ты использовал Митридата и Гелиогабала не затем, чтобы скрыться от пренебрежения и презрения, а ради права на пещеру льва, - те, кто раньше боялся тебя, решили, что честолюбие и алчность спасовали у них на глазах перед семнадцатилетним ребенком, что безраздельная, до сих пор неодолимая гегемония безжалостности и ненасытности оказалась нестрашной и ничтожной, раз даже такой дядя и такой крестный отец не смогли загладить твое преступление, или проступок, словно алчность и честолюбие, движущие даже твоим дядей и крестным отцом, оказались так жалки и мелочны, что ненасытность сама отвергла их, свои главные столпы, свои венец и нимб. Но этого не могло быть. Это не просто невероятно, это невообразимо. Ненасытность не терпит краха, в противном случае человек должен отрицать, что он живет. Вся ее громадная, яркая история подтверждает это. Она не терпит краха, не может, не должна терпеть. Не только одна семья во всей нации может благодаря ей воспарить, словно комета, к сверкающему зениту, не только одна нация избрана ею в наследницы этого блистательного наследия; не только Франция, но и все правительства и нации, что оставили свой след в истории, были порождены ею и в ней, благодаря ей запечатлелись навеки в поразительном настоящем и славном прошлом человечества; цивилизация - ее пароль, а христианство - ее шедевр, Шартр и Сикстинская капелла, пирамиды и пороховые погреба в скалах под Геркулесовыми столпами - ее алтари и памятники, Микеланджело и Фидий, Ньютон и Эрикссон, Архимед и Крупп - ее священники, папы и епископы; длинный, бессмертный реестр ее славы - Цезарь и Баркас, оба македонца, наш Бонапарт, великий русские и гиганты, шедшие через северное сияние с огненными нимбами из рыжих волос, и меньшие, безвестные, что не был" героями, но, славные в своей безвестности, по крайней мере служили судьбе героев: генералы и адмиралы, капралы и доблестные рядовые, денщики и ординарцы незабвенных, и председатели советов, президенты федераций, врачи, адвокаты, воспитатели, священники, которые девятнадцать веков спустя спасли сына небес от забвения и сделали его уже не просто кротким наследником земли, а председателем ее торговой палаты; и те, у кого не было даже имен и званий, которые можно забыть: рабочие, труженики, что высекли и подняли каменные глыбы, расписали потолки, изобрели печатные машины и нарезали стволы, вплоть до последнего непреклонного голоса, который не просил ничего, кроме права говорить о надежде в римской яме со львами и твердить имя Божие с индейского костра в канадских лесах, - твердо и неуклонно уходит в глубь веков за пределы человеческой памяти. Нет, ненасытность не потерпит краха; допустим, наследник Митридата и Гелиогабала использовал свое наследие, чтобы бежать от своих завещателей: Митридат и Гелиогабал все равно остаются Митридатом и Гелиогабалом, а спешка из Орана все равно остается мышиной, потому что у Кошки одним из предков было терпение, и вся эта история с Сен-Сиром - Тулоном - Африкой не более чем бегство, так девушка бежит от насильника не к убежищу, а к укромному месту, лишь для того чтобы победа запомнилась, а добыча стала наградой. Ненасытность не может потерпеть краха, она, как и бедность, заботится сама о себе. Она держится стойко не потому, что она есть ненасытность, а потому, что человек есть человек, стойкий и бессмертный; не стойкий потому, что бессмертный, а бессмертный потому, что держится стойко: и так же с ненасытностью, которую бессмертный человек никогда не отвергнет, потому что из нее получает, черпает свое бессмертие - беспредельная, всесущая, участливая, она говорит ему: "Веруй в меня; хоть ты и усомнишься во мне до семижды семидесяти раз, тебе нужно лишь поверить снова". Но я знаю. Я был там. И видел: в тот день, одиннадцать лет назад, ты стоял в той железной пасти войны, даже не хрупкий, просто неподвижный и свободный в хрупкости, как фигура на витраже; не ушедший сквозь зеркало в нереальность, а просто свободный, решительно и бесповоротно порвавший с прошлым; если для тебя и существовали, Хотя бы во сне, великолепные и блестящие бульвары, пригород, где ты рос, и утраченное положение, то лишь как сон, навсегда связанный с твоим прошлым и навсегда отделенный от твоей судьбы; сон этот неотделим от тебя, он часть тебя самого, но ты наложил запрет на эту тоску и боль и освободился от нее навсегда; он неотделим от юноши, теперь ставшего мужчиной, как этот маленький, затерянный, бесплодный клочок земли неотделим теперь от твоей судьбы, - это вовсе не замок дяди и крестного отца, скорее убежище, чтобы отложить посвящение до определенного времени и места - посвящение не юноши, хрупкости, чтобы испытать не юношу, а хрупкость, измерить ее, изведать, опробовать; не упрямый и капризный беглый ребенок, не дядя и крестный отец, удерживающие и обуздывающие его изнурением, голодом, а все они вместе, вся троица, по-прежнему единая, потому что никогда не была иной, испытывают пригодность хрупкости для этой судьбы и посвящения, используя в качестве мерила пустыню; так в былые годы младший сын последнюю ночь перед посвящением в рыцари проводил на коленях в пустой часовне с каменным полом, где перед ним лежали на подушке нетронутые шпоры его завтрашнего рыцарства. Вот что они думают: что не человек подвел ненасытность, а что человек подвел человека; что подводит его собственная хрупкая плоть и кровь: кровь еще струится, но уже хладеет, начинается вторая фаза его короткой и неистовой жизни, когда полный желудок важнее славы или трона, потом наступает третья, когда отправления кишечника волнуют больше, чем даже девичьи волосы на подушке. По их представлению, тебя ждет такая судьба, такой удел. И десять лет спустя они будут считать так же. Потому что твое время, твой час не настанет даже через десять лет. Ждать его придется дольше. Для него потребуется новое время, новый век, когда забудутся наши прежние страсти и неудачи; век, непохожий на этот, когда человек на секунду обрел Бога и тут же утратил Его, порождающий новые надежды и стремления; пройдет более двадцати лет до того дня, часа, когда ты явишься снова, без прошлого, словно тебя никогда не существовало. Потому что к тому времени ты будешь существовать лишь в общих воспоминаниях; вымышленным персонажем, не только безжизненным, но и, подобно мифу, предстающим полностью лишь в слиянии частей; не созданным никем, потому что этот персонаж будет общим творением, обладающим цельностью и завершенностью, лишь когда его создатели случайно съедутся из разных уголков земли (я говорю о Французской империи), сложат фрагменты и на минуту представят его целиком; ты будешь невесомо лежать на поверхности Франции от Мозамбика до Микелона, от Чертовых островов до Тритипорта подобно едва памятному запаху, замирающему слову, обычаю, легенде - статуэтке, распиленной на сувениры, складывающейся в единое целое лишь за столиком кафе или офицерской столовой в Браззавиле или Сайгоне, Кайенне, Тананариве на минуту или на час, словно фрагменты портретов актрис, генералов и президентов с сигаретных пачек, которые собирают и обменивают мальчишки; это будет даже не тень живого человека, а нечто искусственное, придуманное, словно теневое изображение от рук няни на стене, с которым ребенок хочет уснуть, воздушный шар, утка, Пульчинелла, голова кошки - тень, отбрасываемая на тот сухой занавес возле Орана, за которым ты скрылся, и не солнцем, а должностью капитан-квартирмейстера, отказ от которой поразил их страхом и яростью, за двадцать лет ты и даже твои всесильные родственники станете для них нереальными, реальной останется лишь та старая выцветшая пергаментная бумага, и то лишь потому, что своим отказом ты создал вокруг нее легенду, - потерявший вид и уже безопасный свиток тщетно манит тебя своими выцветающими лентами и печатями из-за прорехи, в которую ты скрылся, как в древнейшей из комедий: юноша убегает, брошенная, стареющая, но неукротимая невеста преследует его, настойчивая, решительная, страшная не угрозой, а верностью, и у тех, кто боялся тебя, ненависть в конце концов сменится изумлением, затем презрением, потом ты станешь для них нереальным, а потом тебя спровадят в пыльный чулан литературы. - Но только не я, - сказал он, еле видимый, будто суровый, гигантский призрак, больной, неистовый, и негромко продолжал: - Потому что я все понимаю. Я понял это в тот первый миг одиннадцать лет назад, едва увидел тебя стоящим в воротах. Понял. Конечно, меня уже не буд