овно фокусник, достающий карту, вставил монокль в глаз, спустился на землю, взглянул на летчика, что-то быстро произнес по-немецки; летчик стал вольно; потом что-то отрывисто приказал летчику, и тот снова вытянулся, а затем так же неторопливо, как при снимании шлема, но все же так быстро, что никто не успел ему помешать, выхватил откуда-то пистолет и даже секунду целился, в то время как замерший летчик (ему тоже было около восемнадцати) глядел даже не в дуло пистолета, а на монокль, и выстрелил летчику прямо в лицо, повернулся, едва тело дернулось и стало падать, взял пистолет в другую, обтянутую перчаткой, руку и стал отдавать честь; тут Монаган бросился через тело летчика,! и шмякнул немца об аэроплан, прежде чем Брайдсмен и Торп успели схватить его. - Осел, - сказал Брайдсмен. - Надо бы знать, что немецкие генералы не дерутся с посторонними. - С посторонними? - сказал Монаган. - Я не посторонний. Я хочу убить этого сукина сына. Вот для чего я ехал сюда за две тысячи миль: перебить их всех к чертовой матери и вернуться домой! - Брайдсмен, - снова окликнул он, но майор сказал: "Смирно там! Смирно!" - и, снова застыв, он смотрел, как немец выпрямился (он даже не уронил монокля), повертел пистолет, потом взял его за ствол и протянул майору, затем вынул из-за обшлага платок, отряхнул плечи и грудь мундира, где их касался Монаган, и бросил на Монагана быстрый взгляд, за моноклем ничего не было видно, снова сунул платок за обшлаг, резко козырнул и пошел прямо на группу офицеров, словно ее там не было и ему не нужно было даже видеть, как она разделилась и даже немного смешалась, чтобы дать ему дорогу; два гвардейских офицера пристроились сзади и пошли с ним между шеренгами солдат к столовой; майор сказал Колльеру: - Займись этим; я не знаю, хотят они этого или нет, но мы не хотим этого здесь. - Брайдсмен, - снова окликнул он. - Тьфу! - злобно сплюнул Брайдсмен. - Незачем идти в столовую. У меня в домике есть бутылка. Потом Брайдсмен догнал его. - Ты куда? - Это минутное дело, - сказал он. И тут, очевидно, Брайдсмен увидел его аэроплан. - Что с твоей машиной? Ты сел хорошо. - Ничего, - сказал он. - Я бросил ее там, потому что рядом в траве валяется пустая канистра, ее можно подставить под хвост. Канистра была на месте, тронутый ржавчиной металл чуть поблескивал в угасающем свете дня. - Дело в том, что война окончена, так ведь? Потому и потребовался им этот немецкий генерал. Хотя зачем обставлять это таким образом, когда можно просто вывесить белую простыню или скатерть; в Поперинге должна быть скатерть, разумеется, она есть и в штаб-квартире у немца, отнятая у какой-нибудь француженки; и кто-то должен кое-что за этого несчастного водителя такси, которого он... В книге не так: сперва он должен был снять железный крест со своего мундира, приколоть его летчику, а потом застрелить... - Дурак ты, - сказал Брайдсмен. - Чертов дурень. - Ладно. Это минутное дело. - Оставь, - сказал Брайдсмен. - Брось. - Я просто хочу посмотреть, - сказал он. - Потом брошу. Это всего минута. - Потом бросишь? Обещаешь? - Конечно. Что мне еще остается? Я просто хочу посмотреть. Он взял пустую канистру, приподнял хвост "SE", поставил на нее, и получилось то, что надо. Почти под летным углом, почти как в ровном скольжении над землей: нос опустился как раз на сколько нужно; и Брайдсмен теперь отказался наотрез: - Ни за что, будь я проклят. - Тогда придется взять... - Он заколебался на миг, потом сказал торопливо, многозначительно: - ...Монагана. Он согласится. Особенно, если мне удастся подойти к тому экипажу, или штабному автомобилю, или что оно такое и позаимствовать фуражку немецкого генерала. Может быть, хватит даже монокля - нет, только пистолета, я буду держать его в руке. - Сам посуди, - сказал Брайдсмен. - Ты был там. Видел, чем они стреляли в нас и чем стреляли в этот аэроплан мы. Ты один раз палил в него пять или шесть секунд. Я видел, как твоя очередь прошла от мотора до хвоста по генеральскому моноклю. - Ты тоже палил, - сказал он. - Лезь в кабину. - Почему ты не оставишь это? - Я оставил. Уж давно. Полезай. - По-твоему, это оставил? - Похоже на заигранную пластинку, не так ли? - Поставь под колеса колодки, - сказал Брайдсмен. Он нашел две колодки, сунул их под колеса и придерживал фюзеляж, пока Брайдсмен влезал в кабину. Потом зашел вперед, и все оказалось в порядке; ему были видны скос обтекателя и дуло пулемета, установленного, поскольку он был рослым, чуть выше, чем обычно. Но он мог подняться на цыпочки и все равно собирался прикрыть лицо руками на случай, если от вчерашних зарядов что-то останется после того, как они пролетят двадцать футов, хотя не видел, чтобы что-то отскочило, срикошетило от немецкого аэроплана, а он стрелял по нему пять или шесть секунд, о которых говорил Брайдсмен. Ему оставалось лишь встать на линию огня, но тут Брайдсмен высунулся из кабины: - Ты обещал. - Да, - сказал он. - Тогда все будет в порядке. - Отойди подальше, - сказал Брайдсмен. - Все же трассирующий состав. Может обжечь. - Да, - сказал он и, не сводя глаз с маленькой черной амбразуры, откуда глядел пулемет, попятился назад, - хотел бы я знать, как они это сделали. Я думал, что трассирует пуля. Как они сделали трассу без пуль? Ты не знаешь? Интересно, что там вместо них. Хлебный мякиш? Нет, хлеб сгорел бы в стволе. Наверно, там деревянные пули, пропитанные светящимся составом. Забавно, не так ли? Наш ангар прошлой ночью был накрепко заперт, как... снаружи, в холоде и темноте, расхаживал часовой, и кто-то был внутри, может быть, Колльер; шахматисту нужно уметь вырезать, вырезание тоже звучит философски, а говорят, что шахматы - это философская игра, или, может, то был механик, который завтра станет капралом, или капрал, который завтра станет сержантом, даже если война и окончена, потому что капралу могут дать еще одну нашивку, даже отправляя его домой, или по крайней мере накануне демобилизации. Или, может, КВС даже сохранят, потому что много людей пришло в них прямо из колыбели, успев научиться только летать, и даже в мирное время им все равно нужно есть и хотя бы время от времени... - Он пятился, потому что Брайдсмен продолжал махать ему рукой, держа его на прицеле, - ...три года здесь - и ничего, потом одну ночь он сидит в запертом ангаре с перочинным ножичком, грудой деревянных чурок и делает то, чего ни Болл, ни Маккаден, ни Бишоп и никто из них никогда не совершал, - сажает немецкого генерала. И в ближайший отпуск получает должность истопника в Букингемском дворце - только отпусков уже не будет, теперь не от чего уезжать, а даже если б и было... какую награду дадут за это, Брайдсмен? - Ладно, - сказал он, - ладно. Я прикрою и лицо... Только в этом не было необходимости: на этом расстоянии линия огня как раз проходила через его грудь. Он в последний раз взглянул на прицел, потом чуть склонил голову, скрестил руки перед лицом и сказал: "Готово". Раздался треск пулемета, темная миниатюрная роза замерцала на стекле его наручных часов, резкое, жгучее (это были какие-то гранулы; если бы он находился в трех футах отдула, а не в тридцати, они убили бы его, как настоящие пули. И даже на этом расстоянии ему пришлось упереться не для того, чтобы не отступить назад, а чтобы не быть сбитым с ног: в этом случае - при падении - линия огня пошла бы вверх по груди, и прежде, чем Брайдсмен прекратил бы огонь, последние заряды могли бы попасть ему в лицо), колющее чок-чок-чок прошло по его груди, их прежде, чем он ощутил жжение, почувствовался тягучий, ядовитый запах горящей ткани. - Снимай комбинезон! - крикнул Брайдсмен. - Его не погасишь! Снимай, черт возьми! - И Брайдсмен стал расстегивать комбинезон. Он сбросил с ног летные сапоги и высвободился из него. От комбинезона шел тягучий, невидимый, вонючий дым. - Ну что? - спросил Брайдсмен. - Теперь ты доволен? - Да, спасибо, - сказал он. - Теперь все в порядке. Почему он застрелил летчика, Брайдсмен? - Слушай, - сказал Брайдсмен, - убери его от машины, - схватил комбинезон за штанину и хотел отбросить в сторону, но он удержал руку Брайдсмена. - Постой, - сказал он. - Надо вынуть пистолет. А то меня отдадут за него под трибунал. Он вынул пистолет из наколенного кармана комбинезона и сунул его в карман мундира. - Ну и все, - сказал Брайдсмен. Но он не бросил комбинезона. - Его надо в мусоросжигатель, - сказал он. - Здесь оставлять нельзя. - Ладно, - сказал Брайдсмен. - Пошли. - Брошу в мусоросжигатель и приду. - Пошли. Денщик бросит. - Опять у нас заигранная пластинка, - сказал он. Брайдсмен выпустил штанину комбинезона, но с места не двинулся. - Потом приходи. - Непременно, - сказал он. - Только нужно будет зайти в ангар, сказать, чтобы закатили машину. Почему, же он убил летчика, Брайдсмен? - Потому что он немец, - сказал Брайдсмен с какой-то спокойной и яростной терпеливостью. - Немцы воюют по уставу. А по уставу немецкий летчик, посадивший на вражеский аэродром неподбитый немецкий аэроплан с немецким генерал-лейтенантом, либо трус, либо предатель и поэтому заслуживает смерти. Этот бедняга, наверно, еще утром, завтракая сосисками и пивом, знал, что его ждет. Если бы генерал не застрелил его, немцы, наверно, расстреляли бы генерала, как только он попал бы им в руки. Брось комбинезон и приходи. - Хорошо, - сказал он. Брайдсмен ушел, и снова он побоялся свернуть комбинезон, чтобы нести его. Потом подумал, что уже все равно. Он свернул комбинезон, подобрал сапоги и пошел к ангарам. Ангар звена В был открыт, туда вкатывали машины майора и Брайдсмена; устав, очевидно, запрещал ставить немецкий аэроплан под английский навес, но, с другой стороны, потребовалось бы по меньшей мере шестеро англичан (и поскольку пехота, видимо, уже ушла, это были бы авиамеханики, непривычные ни к оружию, ни к бессонным ночам), чтобы всю ночь посменно ходить возле него с винтовками. - У меня заело пулемет" - сказал он. - Патрон застрял в стволе. Капитан Брайдсмен помог его извлечь. Теперь можно закатить машину. - Слушаюсь, сэр, - сказал механик. Он неторопливо пошел со свернутым комбинезоном под мышкой, обогнул ангары и в сумерках направился к мусоросжигателю за солдатской столовой, потом вдруг резко повернул к уборной; там будет совершенно темно, если никто не придет с фонариком (у Колльера был жестяной подсвечник; входя в уборную и выходя оттуда, он походил на монаха с тонзурой и подтяжками, обвязанными вокруг талии под распахнутой шинелью). Было темно, и запах тлеющего комбинезона внутри ощущался сильнее. Он поставил сапоги и развернул комбинезон, но даже в полной темноте огня не было видно, лишь медленное, удушливое, невидимое тление; он слышал: в прошлом году одному человеку из звена В трассирующая пуля угодила в кость щиколотки, и ему по сих пор отрезали кость, гниющую от фосфора; Торп говорил, что в следующий раз ему отрежут ногу по самое колено в надежде, что гниение прекратится. Конечно, этот парень совершил ошибку, что не отложил вылет на патрулирование, к примеру, до послезавтра (или до завтра, или до сегодняшнего дня, только Колльер не позволил бы ему этого), только как можно было знать об этом год назад, если он сам знал одного человека в эскадрилье, который догадался лишь, когда в него выстрелили холостым зарядом, и даже тогда словно бы не мог поверить в это? Он снова свернул комбинезон и с минуту шарил в полной темноте (когда глаза привыкли, кое-что можно было разглядеть. Брезентовые стены еле заметно светились, словно запоздалый день начинался внутри, окончившись снаружи), ища сапоги. Снаружи было еще не совсем темно, темнеть начало лишь два или три часа назад; и теперь он пошел прямо к Брайдсмену, входя, он положил свернутый комбинезон к стене возле двери. Брайдсмен умывался в одной рубашке; на ящике между койками стояла бутылка виски и кружка с зубными щетками. Брайдсмен вытер руки и, не опуская засученных рукавов, вынул из кружек зубные щетки, налил туда виски и протянул ему кружку Каури. - Пей, - сказал Брайдсмен. - Если это виски чего-нибудь стоит, оно выжжет микробов, что оставил там Каури, или тех, что напустишь туда ты. Они выпили. - Еще? - спросил Брайдсмен. - Нет, спасибо. Что они сделают с аэропланами? - О чем ты? - спросил Брайдсмен. - Об аэропланах. Наших машинах. Я не успел ничего сделать со своей. Но будь у меня время, сделал бы. Понимаешь: чтобы привести ее в негодность. Врезаться бы на ней во что-нибудь - в другой аэроплан, стоящий на взлете, может быть, в твой. Чтобы сломать, уничтожить сразу два аэроплана, пока их не продали южноамериканцам или левантинцам. Чтобы кто-то в мундире опереточного генерала не ввел наши машины в какие-то военно-воздушные силы не принимавшие участия в этой войне. Может, Колльер разрешит мне еще один взлет. Тогда я разобью... Брайдсмен неторопливо подошел к нему с бутылкой в руке. - Подставляй кружку. - Нет, спасибо. Ты, наверно, не знаешь, когда нас отпустят домой. - Будешь пить или нет? - спросил Брайдсмен. - Нет, спасибо. - Ладно, - сказал Брайдсмен. - Предлагаю тебе выбор: или пей, или помолчи-перестань-кончай. Что ты предпочтешь? - "Перестань, перестань..." Что перестать? Конечно, я понимаю, что сперва должны отправиться домой пехотинцы - они провели четыре года в грязи, сменяясь на передовой через две недели, и не было причины радоваться или удивляться тому, что ты еще жив, потому что их отводили с позиций почистить винтовки и посчитать боезапас перед тем, как вернуться обратно, так что радоваться было нечему, пока воина не кончилась. Конечно, они должны первыми вернуться домой, навсегда забросить проклятые винтовки и, может, через две недели даже избавиться от вшей. А тогда днем работать, вечерами сидеть в пивных, а потом идти домой и спать с женами в чистых постелях... Брайдсмен держал бутылку так, будто собирался его ударить. - Ты прав, черт возьми. Подставляй кружку. - Спасибо, - ответил он и поставил кружку на ящик. - Ладно. Я перестал. - Тогда иди умойся и приходи в столовую. Прихватим еще одного-двоих и пойдем ужинать к мадам Мило. - Колльер утром сказал, что уходить с аэродрома нельзя. Наверно, он знает. Видимо, остановить войну так же трудно, как и начать. Спасибо за виски. Он вышел и сразу же ощутил запах тлеющего комбинезона, нагнулся, поднял его и пошел к себе. Там, разумеется, никого не было; в столовой, видимо, ожидалось празднество, может быть, даже попойка. Зажигать лампу он не стал; бросив сапоги и затолкав их ногой под койку, он аккуратно положил комбинезон на пол возле нее, лег и спокойно лежал на спине в этом подобии темноты, вдыхая запах тлеющего комбинезона, и не встал, даже услышав, как Берк обругал что-то или кого-то; хлопнула дверь, и Берк сказал: - Черт возьми, чем тут воняет? - Моим комбинезоном, - сказал он, не вставая с койки, пока кто-то зажигал лампу. - Он загорелся. - За каким чертом ты принес его сюда? - спросил Берк, - Хочешь спалить домик? - Ладно, - сказал он, свесил ноги на пол, встал и поднял комбинезон, все поглядели на него с любопытством; Де Марчи стоял у лампы, держа в руке горящую спичку. - В чем дело? Попойка не состоялась? Тут Берк снова обругал Колльера, прежде чем Де Марчи успел сказать: - Колльер закрыл бар. Он вышел. Еще не совсем стемнело; он мог разглядеть даже стрелки на своих часах - двадцать два часа (нет, просто десять часов вечера, потому что теперь время тоже было в штатском), свернул за угол домика и положил комбинезон возле стены, не слишком близко к ней; весь северо-запад походил на громадный церковный витраж, он прислушался к тишине, насыщенной множеством еле слышных звуков, он никогда не слышал их во Франций и не знал, что они здесь существуют, потому что они олицетворяли Англию. Но он не мог вспомнить, сам ли он слышал их в Англии по вечерам или кто-то рассказывал ему о них, потому что четыре года назад, когда эти мирные вечерние звуки были законными или по крайней мере de nigeur {Необходимыми (фр.).} он был ребенком и не мечтал ни о какой форме, кроме бойскаутской. Потом он вернулся; запах ощущался до самой двери и даже за ней, хотя, возможно, ему это просто казалось. Все уже улеглись, он надел пижаму, погасил лампу, лег и неподвижно, спокойно лежал на спине. Уже начался храп - Берк постоянно храпел и набрасывался с руганью на каждого, кто говорил ему об этом, - и он не мог думать ни о чем, кроме течения ночи, течения времени; крупицы его еле слышно шелестели, то ли выходя откуда-то, то ли куда-то входя, и он снова осторожно опустил ноги на пол, сунул руку под кровать, нашел сапоги, надел их, бесшумно нашел шинель, накинул ее и вышел; ощутив запах еще возле двери, зашел за угол и сел возле комбинезона, прислонясь спиной к стене, было не темнее, чем в двадцать два часа (нет, теперь уже в десять часов вечера); громадный церковный витраж медленно перемещался к востоку, и не успеешь заметить, как он заполнится, обновится светом, потом выйдет солнце и наступит завтра. Но они не станут дожидаться утра. Должно быть, пехотинцы уже выползают в темноте длинными рядами из своих первобытных, пагубных, роковых, вонючих рвов, пещер и расселин, где провели четыре года, озираются с брезжущей робкой догадкой, хлопают глазами в изумлении и неверии; и он напряженно вслушивался, он непременно должен был услышать то, что будет намного громче, оглушительнее любых возгласов жалкой брезжущей догадки и неверия - единый голос женщин Западного мира от бывшего русского фронта до Атлантического океана и за океаном: немок, француженок, англичанок, итальянок, канадок, американок и австралиек - не только тех, кто лишился сыновей, мужей, братьев и любимых, этот вопль не умолк с той минуты, как пал первый (войска жили среди этого вопля уже четыре года), но и поднятый только вчера или сегодня утром теми женщинами, которые сегодня или завтра лишились бы сына или брата, мужа или любимого, если б война продолжалась, а теперь не лишатся, потому что она прекратилась (не его подружками и, конечно же, не его матерью, она ничего не потеряла и даже ничем не рисковала; времени прошло слишком немного) - вопль гораздо более сильный, чем жалкий возглас догадки, ведь мужчины еще не могли полностью поверить в конец войны, а женщины могли, они верили во все, чего им хотелось, не делая различия (у них для этого не было ни желания, ни нужды) между воплем облегчения и страдания. Мать его не поднимет вопля в домике у реки за Ламбетом, где он родился и жил и откуда отец, скончавшийся десять лет назад, ежедневно отправлялся в Сити, где управлял лондонской конторой большой американской хлопковой фирмы; они - отец с матерью - начали слишком поздно для того, чтобы он стал тем мужчиной, которому она должна была посвятить муки своего женского сердца, а она-женщиной, ради которой (если верить истории - а по разговорам, слышанным в столовой, он склонен был поверить, что история все-таки знает, что говорит, - мужчины всегда так поступали) он должен был искать лавровые венки или хотя бы побеги в жерлах орудий. Помнилось, это было единственный раз: он и еще двое курсантов устроили складчину и пошли в "Савой", чтобы отметить получение звания, там появился Маккаден, только что переставший то ли получать ордена, то ли сбивать гуннов, скорее всего и то и другое, и ему устроили овацию не мужчины, а женщины; они втроем смотрели, как женщины, казавшиеся им прекрасными, как ангелы, и почти столь же несметными, бросали себя, словно живые букеты, к ногам героя и что, глядя на это, все трое думали про себя: "Подождите". Но он ничего не успел; оставалась лишь мысль о матери, и он с отчаянием подумал, что женщин ни капли не трогает слава, а если они еще и матери, то даже ненавидят военную форму. И внезапно понял, что его мать будет вопить громко, громче всех женщин, которые не имели ни малейшего желания терять что-то на войне и теперь в глазах всего мира оказались правы. Потому что женщинам все равно, кто выигрывает или проигрывает войны, им даже все равно, выигрывает их кто-то или нет. А потом понял, что война для Англии не имела никакого значения. Людендорф мог бы обойти Амьен, свернуть к побережью, посадить армию на суда, пересечь Ла-Манш, взять приступом то, что привлекло бы его внимание между Гудвин-Сэндс, Лэндс-Энд и Бишоп-Рок, потом занять Лондон, и это ничего бы не значило. Потому что Лондон символизирует Англию, как пена символизирует пиво, но пена - это не пиво, и никто не стал бы тратить много времени или слов на выражение горя, Людендорфу тоже было бы не до выражения радости, потому что ему пришлось бы окружать и уничтожать каждое дерево в каждом лесу и каждый камень в каждой стене по всей Днглии, не говоря уж о трех мужчинах в каждой пивной, которую пришлось бы сносить по кирпичику, чтобы добраться до них. Только их уничтожение ничего бы не дало, потому что на ближайшем перекрестке оказалась бы другая пивная с тремя мужчинами, и на всех попросту не хватило бы немцев или кого бы то ни было в Европе или где-то еще; и он развернул комбинезон: сперва на груди был ряд тлеющих, сливающихся одна с другой дырок, но теперь они превратились в одну сплошную дыру с рваными краями, она расширялась, расползалась вверх к вороту, вниз к поясу и вширь к подмышкам, до утра весь перед, очевидно, должен был истлеть. Огонь войны был стойким, непоколебимым, неодолимым и неотвратимым; в этом можно было не сомневаться, как не сомневались ни Болл, ни Маккаден, Бишоп, Рис Дэвис и Баркер, ни Бельке, Рихтгофен, Иммельман, Гайнемер и Нунгессер, ни американцы вроде Монагана, готовые погибнуть еще до того, как их страна официально вступила в войну, чтобы дать ей перечень имен, которыми можно будет гордиться; ни войска на земле, в грязи, бедная, многострадальная пехота - все, кто не просил безопасности, ни даже того, чтобы генералы опять не подвели их завтра, хотя, видимо, те тоже делали все, что могли, однако требовали, чтобы их противостояние опасности, бесстрашие перед ней и многочисленные жертвы чтились нерушимо и свято превыше всего, кроме блистательной победы и столь же блистательного поражения, теми нациями, одним из которых война принесет славу, а с других смоет позор. ВТОРНИК. СРЕДА  Потом ее можно было увидеть, заметить возле старых восточных ворот города. И лишь потому, что она давно стояла у арки, вглядываясь в лицо каждого, кто входил, а потом, не успевал еще тот пройти, торопливо переводила "згляд на следующего. Но ее не замечали. Никто, кроме нее, не задерживался там и ни к чему не приглядывался. Даже те, что только подходили к воротам, мыслями и душой давно были в городе; пока они еще тянулись по дорогам, их тревога и страх уже влились в громадный переполняющийся резервуар страха и тревоги. Стекаться начали они еще накануне, во вторник, едва весть о мятеже и аресте полка достигла округи, еще до того, как полк был доставлен в Шольнемон, чтобы судьбу его решил сам старый генералиссимус. Люди вливались в город всю ночь и даже утром, уже глотая пыль от грузовиков, которые без остановки промчали полк, к городу, в город и через город, шли пешком и ехали в неуклюжих крестьянских телегах, вливаясь потоком в ворота, где молодая женщина вглядывалась в каждое лицо с напряженной и неослабной быстротой, - это были крестьяне и фермеры, чернорабочие и ремесленники, содержатели харчевен и кузнецы; одни мужчины когда-то служили в этом полку, другие мужчины и женщины были родителями и родственниками тех, кто служил теперь и поэтому находился в лагере на другом конце города под неусыпной охраной и угрозой казни, третьи благодаря чистой случайности и слепому везению не оказались родителями и родственниками солдат на этот раз и - правда, не все - должны были оказаться в ближайшем будущем. Покидая свои дома, они почти ничего не знали, и все, сорванные с места тем же страхом и ужасом, кого они встречали или нагоняли или кто нагонял их по пути к городу, знали почти так же мало: только то, что полк вчера на рассвете взбунтовался, отказался идти в атаку. Атака не захлебнулась, просто полк отказался атаковать, выходить из траншей, не заранее, даже не в последний миг, а уже после приказа: без предупреждения, без намека хотя бы самому младшему капралу из командиров, назначенных руководить ею, не стал исполнять это ритуальное действо, за четыре года ставшее такой же неизбежной частью традиционного ритуала войны, как Большой Марш, которым во время фестиваля или карнавала ежевечерне открывается традиционный бал; после двухнедельного отдыха и доукомплектования полк накануне ночью был выведен на передовую, что само по себе должно было открыть глаза даже зеленым новобранцам из резерва, не говоря уж о неожиданной суете и возне среди ночи, когда полк шел к передовой, скоплении еле видных, припавших к земле орудий, ползущих без света по ухабам грузовиках и зарядных ящиках, в которых могли быть только боеприпасы; потом орудийный огонь позанятой противником высоте оповестил обе стороны на много километров в том и другом направлении, что на этом участке что-то готовится, потом ушли и вернулись команды с кусачками, и на рассвете, когда артиллерия перенесла огонь с траншей противника на его тыл, чтобы изолировать фронт и не допустить подкреплений, весь полк спокойно и послушно стоял под ружьем; по-прежнему не было ни предупреждения, ни намека; офицеры и сержанты вылезли из траншей, потом оглянулись и увидели, что никто из солдат не двинулся с места; не было ни знака, ни сигнала, но все три тысячи человек, растянувшихся по всему участку полка, действовали без общения друг с другом заодно, словно - разумеется, в переносном смысле - птичья стая, слетающая с телефонного провода в единый миг, и что командир дивизии, в которую входил полк, отвел его с передовой и поместил под арест, а в полдень того же дня, понедельника, все военные действия на французском фронте и расположенном напротив от Альп до Эны немецком были прекращены; к трем часам американский и английский фронты и расположенный напротив них от Эны до моря немецкий тоже прекратили военные действия, и теперь командир дивизии отправлял полк в ставку главнокомандующего в Шольнемон, где и сам должен был появиться в среду к трем часам дня (никто не удивлялся, что всему гражданскому населению округи удалось узнать не только причину и цель, но и час совещания в штабе главнокомандующего, тем более не сомневался в этом) и при поддержке или по крайней мере молчаливом согласии своего непосредственного начальства - командира корпуса, в который входит дивизия, и командующего армией, в которую входит корпус, - добиваться лично у старого генералиссимуса разрешения на расстрел всего полка. Вот и все, что знали они, спеша в город, - старики, женщины, дети, родители и жены, родственники и невесты трех тысяч человек, которых старый генералиссимус мог уничтожить завтра одним движением пальца, - вся округа, испуганная и ошеломленная, терзаемая даже не страхом и надеждой, а лишь страхом и страданием, слилась воедино и хлынула к городу, тяжело дыша и спотыкаясь, и даже бесцельно, потому что надежды у них не было; они не оставили свои дома, поля и лавки, чтобы поспешить в город, а были вырваны страданием и страхом из своих лачуг, хибарок и канав и увлечены в город, хотелось им того или нет, вырваны из деревень и ферм общим горем, потому что горе и страх, подобно бедности, сами заботятся о себе, хлынула, чтобы влиться в уже переполненный город с единственной волей и желанием - слить свое горе и страх с огромным городским конгломератом всех страстей и сил: страха, горя, отчаяния, бессилия и непререкаемой власти, ужаса и несгибаемой воли: принять и разделить все это, дыша тем же воздухом, каким дышат все: с одной стороны, плачущие и оплакиваемые, с другой - уединенный седой главнокомандующий, всесильный и недосягаемый за резной неприступной дверью отеля, тремя часовыми и тремя символическими флагами; он имел дело со смертью в массовом масштабе, он мог обречь на смерть весь полк, и среди бесчисленного множества потеря этих трех тысяч человек ничего бы ему не стоила, как кивок головой или, наоборот, поднятие руки, которое спасло бы их. Потому что они не верили, что война окончена. Слишком долго длилась она, чтобы прекратиться, окончиться вот так, неожиданно, внезапно. Она лишь приостановилась; не воюющие люди, а сама война, Война, безразличная и даже глухая к страданиям, к истерзанной плоти, ко всем ничтожным взлетам и падениям побед и поражений, эфемерных, неразличимых, словно мухи, кишащие над навозной кучей, сказала пушкам и стонам раненых: "Тихо. Умолкнуть на время". И на всей полосе вконец разоренной земли от Альп до моря люди отрешенно, не размыкая губ и не смыкая глаз, второй день ждали того мига, когда седой старик в Шольнемоне поднимет руку. За четыре года они уже освоились с войной. Свыклись, вернее, смирились с ней, словно с природными условиями или с законами физики, - с нуждой и потерями, с опасностью и страхом, похожими на призрак замершего торнадо или приливной волны за единственной ненадежной дамбой; с увечьями и смертью мужей, отцов, возлюбленных и сыновей, словно военные утраты были просто неизбежным риском брака и материнства, деторождения и любви. И не только во время войны, но и после ее официального окончания, словно единственной метлой, какую Война знала или имела, чтобы привести в порядок освобождаемое место, была Смерть, словно каждый, кого хотя бы коснулась ее грязь, мерзость и физический страх, неизбежно должен был умереть, как зараженный роковой болезнью, - так Война пренебрегает своим прекращением, пока не выметет весь холодный, никчемный пепел своих излишеств и ошметки своего неоконченного дела; прекратилась война или нет, солдаты этого полка все равно должны были умереть в одиночку до своего срока, но поскольку полк как единое целое был повинен в ее прекращении, то по давним, старинным законам военного времени и погибнуть был должен как единое целое хотя бы для того, чтобы его палачи могли сдать на склад квартирмейстера свои винтовки и демобилизоваться. Спасти полк могло только возобновление войны: в этом парадоксе была их трагедия: взбунтовавшийся полк остановил войну; он спас Францию (Францию? Англию тоже, весь Запад, потому что, видимо, ничто другое не могло остановить немцев после прорыва фронта под Амьеном в марте), и в награду за это его ждала смерть; три тысячи человек, спасших Францию и весь мир, должны были лишиться жизни не при свершении этого, а потом, и оттого для спасителей мира спасенный мир не стоил той цены, которой они за это расплачивались, - разумеется, не лично для них, трех тысяч солдат полка, - они погибнут, мир, Запад, Франция для них ничего не будут значить, - а для жен, родителей, детей, братьев, сестер и невест, которые ради спасения Франции и мира потеряют все; они сознавали себя уже не частью единого целого, сплоченного общим сопротивлением, не частью нации, объединенной в страданиях, ужасах и лишениях против германской угрозы, а единым обособленным районом, кланом, почти одной семьей, противостоящей всей Западной Европе, которую пришлось спасать их сыновьям, отцам, мужьям и любимым. Потому что, сколько бы ни длилась война, кое-кто из любимых, сыновей, мужей, отцов мог бы отделаться лишь ранами, а теперь, когда страх и опасность были позади, всех их, любимых, мужей, сыновей, отцов, ждала смерть. Но, достигнув города, они нашли не тихое озеро горестного смирения. Скорее, то был котел ярости и ужаса. Потому что теперь они знали, что полк взбунтовался не по общему замыслу и согласию, а был подговорен, подбит, соблазнен на бунт одним отделением из двенадцати солдат и их капралом; что все три тысячи человек были совращены на преступление, караемое смертью, и подведены под расстрел тринадцатью людьми, четверо из которых, в том числе и главарь-капрал, не были французами по рождению, а трое не были даже французскими гражданами. Собственно говоря, лишь один из четверых - капрал - умел говорить по-французски. Национальность их, похоже, нельзя было узнать даже из армейских архивов; само их пребывание во французской армии на территории Франции было загадочно и странно, хотя, несомненно, они попали туда по небрежно оформленной вербовке в Иностранный легион, так как в армии не исчезает бесследно то, что записано, пронумеровано, датировано и подшито; пропасть может сапог, штык, верблюд или даже целый полк, но не запись о нем с указанием фамилии, звания и должности последнего, кто его получил или хотя бы за него расписался. Остальные девятеро из отделения были французами, но лишь трое из них были моложе тридцати, а двоим было за пятьдесят. Но у всех были безупречные послужные списки, заведенные не только в августе 1914-го, старший из девятерых был призван на службу тридцать пять лет назад, когда ему исполнилось восемнадцать. А наутро, в среду, они узнали и остальное - немцы не только догадывались по артобстрелу о готовящейся атаке, они должны были видеть с наблюдательных пунктов, что солдаты не вышли из траншей вслед за офицерами, однако контратаки не последовало; и что даже при замечательной, блестящей возможности во время неразберихи и беспорядка, когда взбунтовавшийся и потерявший доверие полк сменялся среди бела дня, противник не предпринимал никаких действий, даже не обстреливал ходы сообщения, где должны были разойтись сменяемый и сменяющий полки, поэтому через час после того, как полк был отведен и взят под арест, все действия пехоты в этом секторе прекратились, а два часа спустя командир дивизии, в которую входил этот полк, командир корпуса, командующий армией, американский штабной полковник и заместитель начальника английского штаба совещались при закрытых дверях с командующим всей группой армий, где, как утверждали молва и слухи, оказалось, что не только солдаты трех остальных полков дивизии, но и двух других дивизий, находящихся с обоих флангов, знали заранее, что намечена атака и что намеченный полк откажется идти в нее, и что (штабисты и офицеры военной полиции со своими сержантами и капралами теперь лихорадочно суетились, подгоняемые изумлением, тревогой и неверием, телефоны пронзительно звонили, телеграфные аппараты торопливо стучали, и мотоциклы связных с треском въезжали во двор и выезжали оттуда) не только капрал-иностранец и его смешанное отделение были известны лично каждому солдату в этих трех дивизиях, но вот уже более двух лет эти тринадцать человек - таинственный капрал, чье имя знали очень немногие, и даже те, кто знал, не умели правильно произнести, пребывание которого в полку вместе с остальными тремя, видимо, той же среднеевропейской национальности, было загадкой, потому что, казалось, у них не было никакой истории до того дня, когда они появились, словно бы материализовались из ниоткуда и ничего в квартирмейстерском складе, где им выдали форму и снаряжение, и остальные девятеро, настоящие и до того утра безупречные французы и французские солдаты - проводили свои отпуска и увольнения среди расквартированных на отдых войск не только во французской зоне, но и в американской и английской, иногда поодиночке, но большей частью всем отделением - все тринадцать, трое из которых даже не могли говорить по-французски, гостили днями, а иногда даже неделями не только во французских частях, но и в американских и английских; тут инспектора и следователи в ремнях, с петлицами, звездочками, орденскими планками, орлами, венчиками и звездами осознали - не огромность, а чудовищность, невероятность, чудовищную невероятность, невероятную чудовищность, с которой они столкнулись: выяснилось, что в течение трех из двухнедельных отпусков, двух в прошлом году и одного в прошлом месяце, все отделение исчезало даже из Франции, однажды ночью исчезало с отпускными билетами, ордерами на проезд и питание с расквартирования на отдыхе и возвращалось через две недели с нетронутыми и непроштампованными билетами и ордерами - чудовищно и невероятно, потому что на земле уже почти четыре года существовало лишь одно место, где тринадцать человек в военной форме могли пройти, не нуждаясь в штампах на бумаге, в сущности, не нуждаясь в бумагах, им были нужны только темнота и кусачки; они - дознаватели и следователи, генерал-инспектор и чины военной полиции, сопровождаемые сержантами и взводами военных полицейских с пистолетами в незастегнутых кобурах под рукой, - носились с каким-то яростным спокойствием по этой сплошной, растянувшейся от Эльзаса до Ла-Манша, линии среди грязных, без нашивок и галунов, людей, обозначенных только личными номерами, эти люди уже почти четыре года отстаивали бессонные смены с заряженными и взведенными винтовками у амбразур этой единой сплошной огневой ступеньки, но теперь они даже не смотрели на немецкие позиции напротив, а, словно повернувшись к войне спиной, глядели на них, инспекторов и дознавателей, встревоженных, разъяренных и пораженных; в конце концов на одном из французских наблюдательных пунктов замигал гелиограф, а другой, за немецкими позициями напротив, стал отвечать; и в полдень того понедельника весь французский фронт и противостоящий ему немецкий прекратили огонь, в три часа американский и английский фронты и противостоящие им немецкие последовали их примеру, и, когда наступила ночь, оба густо населенных подземных муравейника лежали безжизненно, словно Карфаген или Помпея, под бесконечными, непрерывными траекториями и вспышками ракет и размеренными залпами тыловых орудий. Итак, теперь у них появился виновник страданий, объект проклятий, спотыкаясь и тяжело дыша, они прошли в среду утром последний километр до города, вздымающего к солнцу зубцы своей золотой диадемы, толпой втекли в старые городские ворота и слились с громадной людской массой, над которой до вчерашнего дня безмятежно высилась клика военных и фабрикантов оружия, но теперь взволнованной, взбудораженной, затопившей на рассвете бульвар и до сих пор струящейся по городу за уносящимися грузовиками. Так как грузовики мчались по городу, они быстро оторвались от толпы, однако, когда ее авангард тоже достиг залитой солнцем равнины за городом, грузовики стали видны снова, они мчались в клубах бледно-желтой пыли к лагерю - нагромождению маскировочно окрашенных бараков, - находящемуся в полутора километрах. Но толпа с минуту, казалось, не могла разглядеть или заметить грузовики. Она остановилась, сжалась, будто слепой червь, внезапно выползший на солнечный свет, и замерла; казалось, это само движение покинуло толпу, мелькнув по ней легкой рябью, словно незаметная струйка ветра по сжатой пшенице. Потом они заметили, разглядели несущуюся пыль и двинулись, хлынули, уже шагом, потому что старики, женщины, дети совсем выбились из сил, пока бежали по городу, и молча, тоже из-за усталости, но торопливо, тяжело дыша, спотыкаясь, начали - они уже были за городом - разворачиваться по равнине веером и походили уже не на червя - скорее на волну, прокатившуюся утром по Place de Ville. У них не было плана, лишь движение, как у волны; на равнине люди, или толпа, растянулись вширь больше, чем вглубь, подобно волне; по мере приближения к лагерю они словно бы двигались все быстрее, как волна, подкатывая к берегу, потом она вдруг наткнулась на проволочное заграждение, замерла на миг, затем разбилась, раскололась на две волны поменьше, и каждая хлынула в свою сторону вдоль заграждения, пока не выдохлась. И все. Инстинкт, страдание сорвали людей с места; движение несло их всех сюда целый час, а кое-кого двадцать четыре часа, здесь расшвыряло вдоль заграждения, словно мусор (Он - лагерь - когда-то, в прошедшие, невозвратные дни того, что называлось миром, был фабрикой; прямоугольник кирпичных стен, некогда увитых плющом, год назад был превращен в лагерь учебно-запасных воинских частей добавлением полусотни деревянных бараков из материала, купленного на американские деньги, распиленного на пронумерованные секции американскими машинами в Америке, привезенного сюда из-за моря и сколоченного американскими инженерами и рабочими в безобразный памятник чуду потрясающей национальной продуктивности и скорости, а он в свою очередь накануне был превращен в надежную тюрьму для взбунтовавшегося полка добавлением проволочных заграждений под электрическим током, вышек с прожекторами и пулеметными площадками, рвов и надземных дорожек для охраны; французские саперы и вспомогательные войска еще находились там, они вплетали в проволочное заграждение дополнительные нити и подводили к нему ток), и оставило, они лежали сплошной массой, словно жертвы, воскресшие после всесожжения, и глядели на проволоку, на зловещие, неприступные нити, за которыми полк исчез, словно никогда и не существовал, а все окружающее - весеннее солнце, веселое, звенящее пением жаворонков утро, первозданно сверкающая проволока (она, находясь даже так близко, что ее можно было коснуться рукой, по-прежнему казалась на вид легкой и эфемерной, как рождественская мишура, отчего рабочие команды, возящиеся с ее мотками, совсем некстати напоминали деревенских жителей, готовящихся к церковному празднику), пустой плац, глухие, безжизненные бараки и охраняющие их сенегальцы, надменно расхаживающие по надземным дорожкам и щеголяющие с показной, театральной небрежностью вульгарным убожеством своих мундиров, похожих на униформу труппы американских чернокожих певцов, наскоро купленную в ломбарде, - казалось, взирало на них свысока, задумчиво, рассеянно, непроницаемо и даже без интереса. И все. Они добирались сюда двадцать четыре часа, и вот, наконец, были здесь, с полминуты полежали возле заграждения, словно брошенный мусор, не видя даже проволоки, тем более чего-нибудь за ней, и за это время поняли не то, что у них не было плана, когда они шли сюда, и даже не то, что движение, заменявшее им план, было движением лишь до тех пор, пока было куда двигаться, а что движение предало их, приведя сюда, отняло не только время, потребное, чтобы пройти полтора километра от города до лагеря, но и то, что потребуется на возвращение в город, на Place de Ville, которую, как они теперь поняли, им не стоило покидать, и теперь, как бы они быстро ни вернулись в город, они все равно опоздают. И все равно они еще полминуты неподвижно лежали у заграждения, за которым усталые команды, неторопливо возящиеся с бесчисленными бухтами мишуры, останавливались и спокойно, без любопытства, поглядывали на них, а расфранченные сенегальцы, застывшие в летаргическом презрении среди своих пулеметов над белыми людьми, занятыми работой по эту сторону заграждения и переживаниями по ту, даже не удостаивая их взгляда, небрежно покуривали и проводили по лезвиям штыков широкими, темными, большими пальцами. Даже летчик, неподвижно замерший в стойком голубом воздухе, не смог бы определить, кто стал поворачивать первым, когда толпа, словно слепой безголовый червь, который без органа, способного улавливать опасность или выбирать безопасный путь, может немедленно и быстро поползти в нужном направлении, потекла снова к городу: они повернулись и одновременно, как птицы, снова торопливо пустились в путь, усталые и неутомимые, неуемные не только в стойкости, но и в безрассудстве, незамедлительно хлынули между шеренгами солдат, оцепивших дорогу до самого города (тут уже, видимо, целая кавалерийская бригада выстроилась на обочине укатанной дороги лицом к пехотинцам, стоящим по другую сторону по-прежнему без ранцев, но с примкнутыми штыками и теперь с гранатами, в одном месте даже виднелись штуцер и петлистый шланг огнемета, а в дальнем конце укатанной дороги стоял еще танк, еле видный за аркой ворот, подобно злой, не особенно смелой собаке, выглядывающей из конуры), словно бы не заметив прибытия войск и не обращая внимания на их присутствие, тем более не интересуясь его причиной. И войска не обращали никакого внимания на людей, они, разумеется, были начеку, но, в сущности, отдыхали, сидя в седлах и опираясь на винтовки, пока толпа текла мимо, словно и для солдат и для тех, кто отправил их сюда, толпа представлялась гуртом ковбойского скота, который безостановочным движением обеспечивает и собственную безопасность, и общественное спокойствие. Они снова прошли по городу, вернулись на Place de Ville, опять заполнили ее до ограды с остриями поверху, за которой трое часовых стояли у неприступной двери под тремя колышущимися на утреннем ветерке флагами, и продолжали втискиваться на Place, когда там давно уже не было места, все еще уверенные, что, как ни быстро они вернулись от лагеря, уже все равно поздно, они знали, что никакой курьер с приказом о казни не мог миновать их по дороге, однако были убеждены, что приказ наверняка отправлен. Продолжали втискиваться, словно пришедшие последними не могли поверить переданным назад словам, а должны были сами увидеть или попытаться увидеть, что прозевали курьера и опоздали; в конце концов, если бы даже им захотелось хлынуть, поплестись, запыхтеть назад к лагерю и по крайней мере быть там, где они смогут хотя бы услышать пулеметную очередь, которая лишит их близких, из-за тесноты там нельзя было бы повернуться и побежать; они были скованы, лишены подвижности своей собственной скученностью в этом каменном колодце, стены которого были старше Хлодвига и Карла Великого, - и вдруг сообразили, что не могли опоздать, что это невозможно, что при любых ошибках и просчетах во времени, направлении или географии они не могли опоздать на казнь, как не могли и предотвратить ее, ведь единственной причиной их отчаянного, неистового наплыва в город было желание находиться здесь, когда командир дивизии приедет просить у седого генерала за обращенной к ним неприступной дверью позволения расстрелять весь полк, а появиться здесь он должен был не ранее трех часов. И теперь им оставалось только ждать. Было начало десятого. В десять три капрала, американец, англичанин и француз, каждый с вооруженным солдатом своей нации, вышли из-под арки позади отеля, каждый сменил своего часового и увел сменившегося под арку. Наступил полдень. Тени их переместились с запада и стали падать отвесно; те же самые три капрала появились с тремя свежими часовыми, сменили свои посты и ушли; это был час, когда в прошлое, невозвратимое время, именуемое миром, мужчины шли домой поесть, и, возможно, чуточку отдохнуть, но никто из них не шевельнулся; тени их, снова удлиняясь, поползли к востоку; в два часа трое капралов вышли в третий раз, три группы из трех человек совершили повторяющийся через два часа ритуал и удалились. На сей раз автомобиль пронесся по бульвару так быстро, что опередил вест" о своем приближении. Толпа успела лишь поспешно раздаться и пропустить его на Place, а потом, когда он промчался и остановился перед отелем в рванувшемся из-под колес облаке пыли, сомкнулась опять. Это был штабной автомобиль, весь в пыли и засохшей грязи, потому что ехал он не только из расположения войск, а с передовой, хотя на его флажке было пять звезд командующего армией. Но на четвертом году войны в таких вещах разбирались даже дети, и, не будь на капоте флажка, даже дети узнали бы обоих, сидящих в нем, - приземистого широкогрудого командира дивизии, он приподнялся с сиденья еще до остановки автомобиля, и высокого, похожего на ученого, человека, которой должен был быть начальником штаба группы армий; командир дивизии вышел из автомобиля прежде, чем денщик, сидевший рядом с водителем, успел сойти и распахнуть заднюю дверцу, и зашагал короткими, крепкими кавалерийскими ногами к неприступному входу в отель прежде, чем штабной офицер успел шевельнуться. Потом штабной офицер тоже поднялся и взял с заднего сиденья какой-то продолговатый предмет, через секунду они - толпа - увидели, что это такое, подались вперед и подняли ропот, но не проклятья, потому что он относился даже не к командиру дивизии; они, в сущности, не винили его; еще не зная об иностранце-капрале, даже узнав и тем не менее видя в командире дивизии источник своего страха и причину страдания, винить его они не могли: он был не просто французом, но смелым и верным солдатом, он мог делать только то, что делал, и верить только в то, во что верил, а поскольку благодаря таким, как он, Франция держалась так долго, его окружали ревность и зависть-солдат: запятнана была не только его личная честь и честь дивизии, но и честь всего сословия командиров от отделений и взводов до армий и групп; француз - безопасность его родины подверглась риску или по крайней мере угрозе. Потом, впоследствии, кое-кому будет казаться, что в те пять-шесть секунд, прежде чем они осознали значение предмета, взятого штабными офицерами с заднего сиденья, был миг, когда они ощутили к командиру дивизии что-то похожее на жалость; это был не только француз и солдат, но француз и солдат, который, чтобы стать солдатом и быть французом, прежде всего должен быть человеком, однако, чтобы обрести высокую привилегию быть храбрым и верным французом и солдатом, он должен был отречься от права на человечность - если у них было право лишь на страдание и горе, у него было право предопределить его; он мог разделить лишь утрату, но не горе; и они, и он сам были жертвами его чина и высокого положения. Потом они разглядели, что держал в руке штабной офицер. То была сабля. У него - офицера - их было две: одна свисала с пояса, другую он нес, ремни ее были обернуты вокруг эфеса и ножен; выйдя из автомобиля, он взял ее под мышку. И даже дети понимали, что это значит: командир дивизии тоже находится под арестом, и тут они подняли ропот; казалось, только теперь, впервые, они по-настоящему поняли, что всему полку грозит смерть, - ропот не просто страдания, но и смирения, почти приятия, так что сам командир дивизии остановился и оглянулся, и они, казалось, тоже взглянули, увидели его впервые " - он был жертвой даже не своего чина и высокого положения, а, как и они, того же самого мгновения во времени и пространстве, которое сгубило полк, но безо всяких прав в его судьбе; одинокий, безродный, пария и сирота для тех, чей приказ он выполнит, оставляя сирот, и для тех, кого он осиротит, он был заранее отвергнут теми, от кого получил высокое право стойкости, верности и отречения от первородного права на человечность, сострадание и жалость и даже на право умереть, - он постоял еще секунду, глядя на них, потом повернулся, уже снова идя рубленым шагом к каменным ступеням, ведущим к неприступной двери, штабной офицер с саблей под мышкой последовал за ним, трое часовых взяли на караул, когда командир дивизии поднялся по ступеням, прошел мимо них и сам рывком распахнул дверь, за которой зияла чернота; прежде чем кто-нибудь успел шагнуть к ней - приземистый, безродный, неукротимый и обреченный твердо, не оглядываясь, шагнул через черный порог, словно (для теснящихся лиц и глядящих глаз) в Бездну или в Ад. И уже было поздно. Если бы они могли двинуться, то успели бы подойти к лагерной проволоке вовремя, чтобы услышать погребальный звон; теперь из-за собственной неподвижности им оставалась лишь возможность наблюдать, как палач готовит петлю. Через минуту появятся вооруженные курьеры с сопровождающими и заведут свои мотоциклы, стоящие во внутреннем дворе; к двери подкатят машины, и к ним выйдут офицеры - не старый верховный генерал, не двое младших, даже не командир дивизии, обреченный на последнюю, полную меру искупления - видеть роковой конец, глашатаем которого он был, - не они, а военные полицейские, профессионалы, те, что по склонностям и личным качествам были призваны и словно епископами отобраны, воспитаны и удостоены в непреложной иерархии войны места мажордомов для подобных церемоний - вершить со всей безнаказанностью и властью цивилизованных порядков организованный по всей форме расстрел одних людей другими, носящими ту же самую форму, дабы не было ни малейшего нарушения или отступления от закона; подготовленные к этой минуте и этой цели, как скаковые лошади со всем мастерством, знаниями и осторожностью человека подготовлены к мгновению прыжка через барьер и реву трибун Сен-Леже или Дерби; штабные машины с флажками, обдавая их оседающей пылью, быстро уедут к лагерю, откуда, как они теперь поняли, им не стоило уходить; даже будь у них возможность двигаться, то, лишь мчась со всех ног, они могли бы успеть к ограде лагеря, чтобы услышать затихающее эхо и увидеть расходящиеся дымки выстрелов, которые лишат их отцов, детей и мужей, но в этой тесноте невозможно было даже повернуться: вся Place была запружена людьми, изо ртов несся этот даже не вопль, а полувой-полуропот, они не сводили глаз с серого, похожего на склеп здания, куда оба генерала в блестящих мундирах с регалиями и символами славы вошли, словно в гробницу героев, и откуда теперь появится только Смерть, - не сводили с него глаз, измученные и объятые страхом, неспособные двинуться никуда, разве что стоящие впереди могли броситься на и под машины, прежде чем они тронутся, уничтожить их и, погибнув вместе с ними, завещать обреченному полку по крайней мере одно лишнее дыхание. Но ничего не происходило. Вскоре из-под арки появился курьер, но это был лишь обыкновенный мотоциклист связи, без сопровождающего; весь его вид говорил, что он не имеет никакого отношения к ним или их проблеме. Он даже не глядел на них, поэтому вопль, не слишком громкий, прекратился, когда он сел на один из мотоциклов и поехал даже не в сторону лагеря, а к бульварам, касаясь расставленными ногами земли, потому что в толпе нельзя было развить скорость, необходимую для устойчивости мотоцикла. Толпа раздавалась лишь настолько, чтобы пропустить его, а потом смыкалась снова, продвижение его сопровождалось непрерывными, настоятельными просьбами расступиться, унылыми, назойливыми и раздражающими, словно крики отбившейся от стаи птицы; вскоре появились еще двое, одинаковые вплоть до лениво-равнодушного вида, и уехали на двух мотоциклах, их продвижение тоже сопровождалось криками: "С дороги - помесь овцы и верблюдов..." И все. Начался закат. Пока они стояли в начинающемся приливе ночи, отлив дня внезапно огласился слаженным, нестройным созвучием горнов, слаженным потому, что они звучали одновременно, нестройным потому, что они трубили не один сигнал, а три: французский "Battre aux Champs" {"Выступать в поход".}, английский "Последний пост" и американский "Отход", началось оно в городе и распространялось от городка к городку и от лагеря к лагерю, вздымаясь и понижаясь в своем мерном звучании, словно бронзовое горло методичной и пунктуальной Войны пронзительно и угрюмо провозглашало и утверждало конец дня перед торжественным ритуалом _Заступить на пост_ и _Сдать смену_, передачи поста сегодняшними стражами завтрашним; на этот раз вышли уже сержанты, вшестером, каждый со своим часовым, старым или новым, все шесть групп, слаженно маршируя и поворачиваясь, старательно держали равнение: когда караулы сменились и трое новых часовых приняли посты, прозвучали слаженно и нестройно, как горны, резкие команды на трех языках. Потом из старой крепости донесся выстрел вечерней пушки, нарочитый и гулкий, словно барабанной палочкой ударили по опрокинутой чаше гулкого воздуха, звук этот замирал медленно, неторопливо, и, не успев стихнуть окончательно, слился с шелестом, который издавали флаги, опускаясь снова в безветрии, яркие цветы славы, бесчисленные на воюющем континенте. Теперь они обрели способность двигаться. С затихающим шепотом выстрела и опускающихся флагов, видимо, унеслось то, что сковывало их; у них даже появилась возможность поспешить домой, поесть и вернуться. Поэтому они почти бежали, шли, только когда выбивались из сил, а потом, изнуренные, неукротимые и неослабные, бежали снова, казалось, утренний прилив отступает в сумерках по темнеющему, замирающему на ночь городу к домам и квартирам, где он начался. Они напоминали смену, расходящуюся на перерыв с завода, днем и ночью лихорадочно производящего снаряды для отступающей, но непобежденной армии; глаза рабочих красны от дыма, волосы и одежда пропахли копотью; они спешат поесть и вернуться, уже на бегу ощущая вкус ждущей их еды, и возвращаются к лязгающим, сверкающим, безостановочным машинам, еще дожевывая и глотая пищу, которую так и не распробовали. ВТОРНИК, СРЕДА, ВЕЧЕР СРЕДЫ  Связной прибыл в батальон в конце мая 1916 года. Вся бригада была переведена из Фландрии в Пикардию, под Амьен, на отдых, перевооружение и прием пополнения, чтобы в полном составе принять участие в сражении, названном впоследствии первой битвой на Сомме, - эта бойня не только ужаснет даже тех, кто уцелел под Лоо и на канале, но и откроет им, что душа у них еще не совсем убита. На рассвете он сошел с дуврского пакетбота. От Булони его подвез попутный грузовик; первый встреченный солдат указал ему дорогу, и он своевременно явился в канцелярию бригады уже с приказом о назначении в руке, рассчитывая увидеть капрала, старшину или в крайнем случае адъютанта, но там оказался сам командир бригады, он сидел за столом, держа вынутое из конверта письмо, и сказал связному: - Добрый день. На минутку отставить, хорошо? Связной повиновался и увидел входящего капитана, как оказалось, командира одной из рот батальона, в который его зачислят, за капитаном следовал худощавый, жилистый, угрюмый солдат, связному сразу же показалось, что его кривые ноги охватывают бока невидимой лошади; командир бригады раздраженно буркнул: "Вольно, вольно", развернул сложенное письмо, потом взглянул на солдата и сказал: - Эту бумагу сегодня утром доставил специальный курьер. Из Парижа. Тебя разыскивает какой-то американец. Особа настолько важная, что французскому правительству пришлось искать тебя по своим каналам, а потом отправлять из Парижа специального курьера. Некто по имени, - он сперва взглянул на письмо, - преподобный Тоуб Саттерфилд. Теперь связной тоже глядел на солдата, он не только слышал, но и видел, как тот быстро, грубо, категорично ответил: - Нет. - Сэр, - подсказал капитан. - Что нет? - сказал командир бригады. - Американец. Чернокожий священник. Ты не знаешь его? - Нет, - ответил солдат. - Он, кажется, предвидел, что ты можешь ответить так. Просил напомнить тебе о Миссури. - Нет, - ответил солдат непреклонно, грубо и категорично. - Я никогда не бывал в Миссури. И никогда не слышал о нем. - Говори "сэр", - сказал капитан. - Это твое последнее слово? - спросил командир бригады. - Так точно, сэр, - ответил солдат. - Хорошо, - сказал командир. - Вы свободны. Они ушли, и, стоя навытяжку, связной скорее ощутил, чем увидел, как командир раскрыл список размещения бригады и стал читать, потом взглянул на него - не шевельнув головой, лишь вскинув глаза, они замерли на миг, потом снова опустились к списку; он (связной) спокойно подумал: Никуда он меня не отправит. Слишком большой чин; подумал: это должен делать даже не полковник, а адъютант. Обычным путем это могло бы произойти на две недели позже, связной был официально направлен в действующий батальон, и положение его было таким же, как и у остальных, он официально был бы "отдыхающим", пока батальон не вернется на передовую; так и вышло бы, если бы не случайность; он (связной) обязан был этим не старшине батальона, а Случайности: два часа спустя, войдя в квартиру, куда был определен на постой, и кладя свой ранец в свободный угол, он снова увидел человека, которого два часа назад видел в канцелярии, - угрюмого, почти не признающего субординации, похожего на конюха, солдата, судя по его виду, он был должен зачахнуть и умереть в тот же день, когда его отправили из Уайтчепеля дальше Ньюмаркетского ипподрома, но тем не менее он оказался столь важной персоной, что его разыскивал через официальные каналы какой-то американский гражданин, или агент, или целое агентство, настолько влиятельный или влиятельное, что использовали французское правительство в качестве курьера, а он мог отказаться от встречи, - теперь этот солдат сидел на койке, держа на одном колене толстый расстегнутый кожаный пояс с деньгами, на другом - маленький, грязный потрепанный блокнот, трое или четверо рядовых по очереди подошли к нему, он отсчитал каждому несколько французских банкнот из пояса и огрызком карандаша сделал пометки в блокноте. Эта сцена повторялась на другой день, и на третий, и на четвертый, прямо после утреннего построения на поверку и осмотр; солдаты приходили разные, по двое и по трое, иногда всего один, но хотя бы один всегда находился там; заношенный пояс с деньгами становился немного тоньше, но был, очевидно, неистощимым, бездонным; огрызок карандаша неторопливо бегал по грязному блокноту; на пятый день после обеда выплачивали жалованье, и, подходя к дому, связной на миг с удивлением подумал, что выплата производится и здесь: строй, очередь солдат вытянулась на улицу, солдаты входили в дом по одному, так что связной не без труда попал в свое жилище, а потом стоял и наблюдал все в обратном порядке: посетители, клиенты, пациенты - кто бы они ни были - теперь клали грязные, мятые французские деньги обратно в пояс; неторопливый огрызок карандаша по-прежнему делал неторопливые пометки; ординарец, которого связной в первое утро видел в коридоре канцелярии, вошел, протолкавшись через очередь, и сказал человеку на койке: - Пошли. Тут уж никуда не денешься. Приехал какой-то... автомобиль из Парижа с каким-то... премьер-министром. - Он (связной) наблюдал, как человек на койке неторопливо сунул блокнот и огрызок карандаша в пояс, застегнул его, повернулся, закатал пояс в одеяло, поднялся и пошел за ординарцем; связной заговорил с ближайшим к нему солдатом из нарушенной и расходящейся очереди: - Что тут происходит? Для чего эти деньги? Он ушел, почему вы не заберете блокнот, пока его нет? И в ответ получил лишь пристальные, сдержанные, уже рассеянные взгляды; но он и не ждал ответа, вышел вместе с другими на мощеную улицу и увидел: длинный, черный, траурный французский лимузин, в каких ездили важные правительственные чиновники; на переднем сиденье находились водитель в военной форме и французский штабной капитан; на двух маленьких откидных сиденьях - английский капитан и худощавый юноша-негр, а за ними, на заднем сиденье, - пожилая женщина в дорогих мехах (она могла быть только богатой американкой, связной не узнал ее, хотя почти каждый француз узнал бы, потому что французская эскадрилья, где единственный ее сын был летчиком, содержалась, можно сказать, на ее деньги) и француз, который был не премьер-министром, но (связной угадал это) по крайней мере секретарем какого-то высокого органа, а между ними сидел старый негр в поношенном вычищенном цилиндре, с безмятежным и благородным лицом идеализированного римского консула; владелец денежного пояса, непреклонно застывший, смотрел дерзко, но ни на что, потом отдал честь, но не приветствовал никого, просто откозырял и снова непреклонно замер, стоя в десяти футах от старого негра, который подался вперед и заговорил с ним; потом старый негр вышел из машины, связной наблюдал это, и не только он, но и все окружающие: шестеро сидящих в машине, ординарец, который привел владельца пояса, и тридцать с лишним человек, стоявших в очереди, сквозь которую протолкался ординарец; они вышли на улицу и стояли у двери, тоже наблюдая, может быть, дожидаясь, - оба отошли в сторону, владелец пояса по-прежнему был непреклонно замершим, несгибаемо отрешенным, а безмятежный человек с величественной головой, со спокойным царственным лицом шоколадного цвета что-то негромко говорил ему - всего минуту, потом негр повернулся, подошел к автомобилю и сел в него; связной не стал смотреть, как негр садится в машину; он уже шел к дому за белым; ждущие перед дверью расступались, пропуская его, потом снова смыкались за ним; и связной остановил последнего, взяв его за руку. - Деньги, - сказал связной. - В чем тут дело? - Ассоциация, - сказал солдат. - Ладно, ладно, - почти с раздражением сказал связной. - Как вы организовали ее? Каждый может... - Ясное дело, - сказал солдат. - Берешь десять шиллингов. Потом со следующей получки начинаешь выплачивать по шесть пенсов в день весь месяц. - Если останешься в живых, - сказал связной. - Ясное дело, - сказал солдат. - Когда выплатить все, можешь начать заново. - Ну а если не выплатишь? На этот раз солдат лишь посмотрел на него, поэтому он снова почти раздраженно сказал: - Ладно, ладно. Я не так уж глуп: быть в живых еще целый год стоит шестисот процентов чего угодно. Но солдат по-прежнему смотрел на него с каким-то странным выражением лица, глаз, и связной торопливо сказал: - Да. Что? - Ты здесь недавно, - сказал солдат. - Да, - ответив связной. - На прошлой неделе я был в Лондоне. А что? - Процент будет поменьше, если ты... - Голос оборвался, стих, но глаза глядели так странно, так пристально, что связному показалось, будт(r) его собственный взгляд был притянут, словно какой-то физической силой, к свисающей вниз руке солдата, в этот миг рука шевельнулась, сделав какой-то жест, знак очень лаконичный, очень быстрый, и снова замерла у штанины цвета хаки, связному даже не верилось, что он видел его. - Что? - спросил связной. - Что? Но лицо солдата было сдержанным, непроницаемым, он уже отворачивался. - Спроси его сам, - сказал солдат. - Он тебя не укусит. Даже не заставит брать десять шиллингов, если не хочешь. Связной смотрел, как длинный лимузин разворачивался, заполняя собой неширокую улицу, чтобы вернуться туда, откуда прибыл; он пока еще даже видел батальонного адъютанта, который по званию мог быть от силы капитаном, а по возрасту, очень возможно, даже моложе его; прелиминарии были бы поэтому не; долгими, может быть, и было бы сказано всего лишь: Адъютант: _А, это вы. Почему не носите свой Военный Крест? Или его сняли вместе со звездочкой_? Потом он: _Не знаю. А можно носить Военный Крест на солдатской форме_? Потом адъютант: _Тоже не знаю. Что еще? В понедельник явитесь в канцелярию, а пока что можете быть свободны_. Тогда бы он спросил (он уже догадался, кем могла быть эта богатая американка, потому что вот уже два года Европа, по крайней мере Франция, кишела ими - представительницами богатых семейств из Филадельфии, с Уолл-стрита и Лонг-Айленда, субсидирующих санитарные подразделения и авиационные эскадрильи на французском фронте, - комитетами, организациями официально не воюющих дилетантов, с помощью которых Америка отражала не немцев, а войну), тогда он мог бы спросить: _Но почему сюда? Если у них есть организация, во главе которой стоит старый, похожий на священника-сектанта негр, зачем французское правительство отправило его сюда в государственном лимузине на двухминутную встречу с рядовым английского пехотного батальона_? О да, мог бы спросить и, очевидно, не услышал бы в ответ ничего, кроме фамилии старого негра, которую уже знал, поэтому не она была нужна, необходима ему, чтобы успокоиться; и на третий день после того, как он явился в канцелярию, официально стал членом батальонной семьи и свел дружбу с капралом, ведающим батальонной корреспонденцией, ему в руки наконец-то попал официальный, подписанный начальником штаба в Поперинге документ, где была не только фамилия старого негра, но и звучное, громогласное название организации, комитета, который он возглавлял: Les Amis Myriades et Anonymes a la France de Tout le Monde {Безвестные и бесчисленные друзья Франции во всем мире (фр.).} - название, наименование до того захватывающее, до того проникнутое благородством и верой, что, казалось, не имело никакого отношения к человеку и его страданиям, величавое в своей выси, невесомое, не осязаемое измученной землей, словно тень облачка. И если он надеялся узнать хоть что-то, хотя бы это название, не говоря уж о чем-то большем, у владельца денежного пояса, то глубоко ошибался; это (неудача) стоило ему пять шиллингов во франках; он выследил его, остановил, встав на пути, и спросил, открыто и прямо: - Кто такой преподобный Тоуб Саттерфилд? - а потом больше минуты выслушивал грубую, занудную брань, пока не смог наконец сказать: "У тебя все? Тогда я извиняюсь. Собственно говоря, мне нужны десять шиллингов"; посмотрел, как его фамилия вписывается в маленький потрепанный блокнот, потом взял деньги, он их даже не истратит, и тридцать шестипенсовиков вернутся к своему источнику в тех же кредитках. Но, во всяком случае, он завязал с тем человеком деловые, позволяющие общаться отношения; теперь он мог сказать ему то, что узнал в канцелярии, уже не становясь на пути: - Говорить об этом запрещено, но я думаю, тебе следует знать. Сегодня ночью мы выступаем. Тот поглядел на него. - Что-то должно произойти. Сюда нагнали много войск. Готовится сражение. Понимаешь, те, что устроили Лоо, не могут вечно почивать на своих лаврах. Тот смотрел на него и молчал. - У тебя есть деньги. И тебе стоит подумать о своих интересах. Кто знает? Может быть, ты останешься в живых. Вместо того чтобы брать с нас по шесть пенсов, потребуй все деньги сразу и зарой их где-нибудь. Тот по-прежнему смотрел на него, даже без презрения; связной внезапно подумал смущенно, почти униженно: _У него, как у банкира, есть порядочность в отношении к своим клиентам не потому, что они люди, а потому, что они клиенты. Не жалость - он, далее не моргнув глазом, разорил бы всех и каждого раз они приняли его условия игры; это уважение к своему призванию, своей профессии. Чистота. Нет, более того: безупречность, как у жены Цезаря_. В ту ночь они выступили на передовую, и связной оказался прав; когда они - шестьдесят с небольшим процентов уцелевших - вернулись назад, в их памяти навечно, словно выжженные раскаленным железом, запечатлелись названия речушки, которую местами можно переплюнуть, и городов - Аррас, Альбер, Бапом, Сен-Кантен и Бомон Амель, - им не забыться пока существует способность дышать, способность плакать, и на этот раз он (связной) сказал: - По-твоему, то, что творилось там, - лишь обычная, вполне полезная паника, вроде биржевой, необходимая для благополучия общества, а те, кто гибнет и будет гибнуть на войне, - неизбежные жертвы, как лишенные ума, сообразительности или достаточной денежной поддержки маклеры и торговцы, чья высокая участь заключается в том, чтобы покончить с собой, дабы сохранить платежеспособность финансовой системы? И тот опять глядел на связного даже без презрения, даже без жалости - просто ждал, пока связной договорит, потом спросил: - Ну что? Берешь десять шиллингов или нет? Связной взял деньги во франках. На сей раз он истратил их впервые заметив, подумав, что финансы похожи на поэзию, чтобы существовать, им нужен, необходим дающий и берущий, нужно, чтобы и тот и другой, певец и слушатель, банкир и заемщик, покупатель и продавец, были добропорядочны, безукоризненно, безупречно преданы и верны; он подумал: _Это я оказался не на высоте; я был вредителем, изменником_. Теперь он тратил деньги в один присест, устраивая скромные кутежи с каждым, кто был готов составить ему компанию, выполнял свой шестипенсовый контракт, потом опять с рвением искупающего грех или творящего молитву католика брал десять шиллингов, и так всю осень, всю зиму; наступила весна, приближался его отпуск; и он думал спокойно, без горечи, без сожаления: _Конечно, я мог бы поехать домой, в Лондон. Что еще можно сделать с разжалованным субалтерном в год 1917 от рождества Христова, кроме как дать ему винтовку со штыком, а я уже получил их_? И вдруг, внезапно и спокойно, понял, как распорядиться этой волей, этой свободой, которой не мог найти иного применения, потому что для нее уже не было места на земле; теперь он попросил уже не шиллинги, а фунты, оценил ее не в шиллингах, а в фунтах не только на паломничество туда, где некогда реял угасший ныне дух человеческой свободы, но и на то, что делало паломничество сносным; взял десять фунтов и сам назначил процент выплаты по десять шиллингов в течение тридцати дней. - Едешь в Париж отмечать свои... "выдающиеся заслуги"? - спросил тот. - Почему бы и нет? - ответил связной, получил десять фунтов во франках и с призраком своей юности, ушедшей пятнадцать лет назад, когда он не только верил, но и надеялся, пустился по стезям своей прежней жизни, окружавшим некогда лесистую долину, где теперь лежал простой серый камень Сен-Сюльпис; оставя напоследок узкий кривой переулок, где прожил три года, он проходил, лишь замедляя шаг, но не подходя близко, мимо Сорбонны и прочих знакомых мест Левого берега - набережной, моста, галереи, сада и кафе, - где он тратил свой обильный досуг и скудные деньги; и лишь на второе одинокое и грустное утро, после кофе (и "Фигаро": было восьмое апреля; английский пароход, на котором плыли почти одни американцы, накануне был торпедирован у берегов Ирландии; он подумал спокойно, без горечи: _Теперь им придется вступить в войну; теперь мы можем уничтожить оба полушария_) в кафе Deux Magots {Две уродины (фр.).}, проделав долгий путь через Люксембургский сад мимо медсестер с ранеными солдатами (будущей весной, возможно, даже нынешней осенью среди них должны были появиться и американцы) и потемневших изваяний богов и королев на улицу Вожирар, уже пытаясь разглядеть узкую щель, представляющую собой улицу Сервандони, и мансарду, которую он когда-то называл домом (возможно, месье и мадам Гарнье, patron и patronne {Хозяин и хозяйка (фр.).} еще живут там и встретят его), увидел вдруг над аркой, где когда-то проезжали кареты герцогов и принцев, афишу, полотнище с надписью, величественно и смиренно гласящей в старом пригороде аристократов: Les Amis Myriades et Anonymes a la France de Tout le Monde, - и, пристав к негустому, спокойному потоку людей - солдат и гражданских, мужчин и женщин, старых и молодых, - вошел, как ему казалось потом, будто во сне, в какой-то вестибюль, переднюю; там сидела с вязаньем крепкая бодрая женщина неопределенного возраста в белом, как у монахини, чепце; она сказала: - Месье? - Месье le president, Madame, s'ill vous plait. Месье le Reverend Саттерфилд {Господина президента, мадам. Господина преподобного Саттерфилда (фр.).}. Она, не переставая быстро орудовать спицами, спросила снова: - Месье? - Le chef de bureau, Madame. Le directeur {Начальника конторы, мадам. Директора (фр.).}. Месье le Reverend Саттерфилд. - A... - сказала женщина, - месье Тулимен, - и, продолжая вязать, поднялась, чтобы проводить, отвести его; какой-то просторный мраморный холл с позолоченными карнизами, увешанный люстрами и беспорядочно уставленный, заполненный всевозможными деревянными скамейками и старыми стульями, какие берут напрокат за несколько су на концертах в парке; там звучали не голоса, а словно бы лишь дыхание, вдохи и выдохи людей - раненых и невредимых; солдат, стариков и старух с черными вуалями и нарукавными повязками, молодых женщин, зачастую с детьми, прижатыми к траурным одеждам утраты и горя, - они сидели в одиночку и небольшими, видимо семейными, группами в громадном помещении, где словно бы до сих пор слышалось дыхание герцогов, принцев и миллионеров, лицом к стене, на которой висела такая же афиша, такое же полотнище ткани, что и над входом, с той же надписью: les Amis Myriades et Anonymes a la France de Tout le Monde; не взирая, не глядя на афишу, они напоминали не людей в церкви (не были так смиренны), скорее пассажиров на станции, где поезд намного опаздывает; потом у широкой витой лестницы женщина остановилась, отошла в сторону и, продолжая вязать, сказала, не поднимая глаз: - Priere de monter, месье {Прошу вас подняться (фр.).}. - И он стал подниматься: пробившийся сквозь тучу теперь восходил к невероятно высокой, дающей забвение вершине; это была небольшая комната, похожая на будуар герцогини в раю, временно преображенный, чтобы представлять деловую контору в шараде; новый простой голый стол, три простых жестких стула, за столом безмятежное благородное лицо над узким воротничком из белой шерсти, выглядывающим из-под небесно-голубой формы пехотного капрала, судя по виду, еще вчера лежавшей на полке интендантского склада, а чуть позади него худощавый юноша-негр во французском мундире с погонами младшего лейтенанта, казавшемся почти новым: он глядел на них через стол; голоса звучали безмятежно и непоследовательно, будто тоже во сне: - Да, раньше у меня была фамилия Саттерфидд. Но я сменил ее, чтобы легче было выговаривать людям. Из Ассоциации. - A... Tout le Monde. - Да. Тулеймен. - Значит, тогда вы приезжали повидать... - чуть было не сказал "друга". - Да, он еще не совсем готов. Я хотел узнать, нужны ли ему деньги. - Деньги? Ему? - Коню, - сказал старый негр, - которого, по их словам, мы украли. Украсть его мы не могли, даже если бы хотели. Потому что он не принадлежал никому. Это был конь всего мира. Чемпион. Впрочем, нет. Вся земля принадлежала ему, а не он ей. Земля и люди. Принадлежал он. Принадлежал я. Принадлежали все мы трое, пока не настал конец. - Он? - сказал связной. - Мистари. - Мист... кто? - Гарри, - сказал юноша. - Он так произносит. - А... - произнес связной с каким-то стыдом. - Ну конечно, Мистари... - Вот-вот, - сказал старый негр. - Он хотел, чтобы я звал его просто Ари, но я, видимо, был уже слишком стар. И рассказал о том, что наблюдал, видел своими глазами и что понял из виденного, но это было не все; связной понимал это и думал: Сообщник. Раз уж приходится вести двойную игру, мне нужен сообщник. Даже когда юноша, впервые раскрыв рот, сказал: - Новоорлеанского адвоката прислал заместитель начальника полиции. - Кто? - спросил связной. - Заместитель начальника федеральной полиции, - сказал парень. - Человек, возглавлявший погоню. - Так, - сказал связной. - Расскажите. Случилось это в 1912 году, за два года до войны; конь этот был скакуном-трехлеткой, но таким, что цена, уплаченная за него на нью-маркетском аукционе аргентинским королем кож и пшеницы, была хотя и баснословной, но не чрезмерной. Коня сопровождал грум, владелец денежного пояса и гроссбуха. Вместе с конем он поехал в Америку, и там в течение двух лет произошли три события, полностью изменившие не только его жизнь, но и характер, и когда в конце 1914 года он вернулся домой, чтобы вступить в армию, то казалось, что в глуши за долиной реки Миссисипи, где он пропадал в течение первых трех месяцев, на свет появился новый человек - без прошлого, без горестей, без воспоминаний. Он не просто принимал участие в продаже коня, он был втянут в нее. И не покупателем, даже не продавцом, а предметом торговли - самим конем - с властностью, не терпящей никаких отговорок, тем более отказа. Не как исключительный (что было возможно) грум или пусть даже первоклассный, в чем не было никаких сомнений. Дело в том, что между человеком и животным установились не только взаимопонимание, но и привязанность, идущая не от рассудка к рассудку, а от сердца к сердцу и нутра к нутру; если этого человека не бывало рядом или хотя бы поблизости, конь переставал быть не только скаковым конем, но и вообще лошадью: становился не упрямым или норовистым, а способным неизвестно на что, потому что был способен на все, и не только опасным, но, в сущности, несмотря на все затраченные и вложенные усилия и средства - долгий, тщательный отбор и улучшение породы, в результате которых он в конце концов появился на свет, продажу по громадной цене, чтобы исполнять тот единственный ритуал, для которого он был создан, - никчемным; лишь один человек мог войти к нему в конюшню или стойло, чтобы почистить его или задать корму, ни один жокей или тренер не мог приблизиться к нему и сесть в седло, пока этот человек не отдавал коню приказание; и даже когда всадник сидел в седле, конь не скакал, пока этот человек - голосом или прикосновением - не отпускал его. Поэтому аргентинец купил и грума, положил в лондонский банк определенную сумму, которая должна была достаться груму по возвращении, когда он будет отпущен. Разумеется, конем, потому что никто больше не мог этого сделать, и он (конь) в конце концов освободил, отпустил их всех; старый негр рассказывал, как это произошло, потому что они с внуком принимали участие в этой истории; до того, как этот грум вошел в его жизнь, конь просто выигрывал скачки, а после его появления стал бить рекорды; три недели спустя после того, как ощутил его руку и услышал его голос, он установил рекорд ("Скачки назывались "Силинджер", - сказал старый негр. - Это как у нас Дерби".), еще не побитый семь лет спустя; а в первых своих южноамериканских скачках, проведя на берегу всего две недели после полутора месяцев в море, конь установил результат, который вряд ли когда-либо будет достигнут. ("Нигде. Никогда. Ни одним конем", - сказал старый негр.) И на другой день его купил американский нефтяной барон за такую цену, что даже аргентинский миллионер не смог устоять перед ней; и две недели спустя коня встретил в Новом Орлеане старый негр, по воскресеньям проповедник, а в будни конюх и грум в конюшнях нового владельца; два дня спустя поезд с товарным вагоном, где ехали конь и оба грума, черный и белый, провалился на подмытом разливом мостике; этот несчастный и непредвиденный случай обернулся двадцатью двумя месяцами, из которых английский грум вышел наконец убежденным баптистом, масоном и одним из наиболее искусных или ловких игроков в кости своего времени. В течение шестнадцати месяцев из двадцати двух пять организованных порознь, однако настойчиво преследующих одну и ту же цель сыскных групп - федеральной полиции, полиции штата, железнодорожной полиции, агентов страховой компании и частных детективов нефтяного барона - гонялись за четверыми - искалеченным конем, английским грумом, старым негром и двенадцатилетним мальчиком, который выступал в роли жокея, - по всем направлениям в бассейне реки Миссисипи между Иллинойсом, Мексиканским заливом, Канзасом и Алабамой, где трехногий конь участвовал в скачках на короткие дистанции в глухих местечках и почти всегда выигрывал; старый негр рассказывал об этом серьезно и невозмутимо, безмятежно и спокойно, непоследовательно, словно во сне; и вскоре связной, пять лет спустя, увидел во всем этом то же, что и заместитель начальника федеральной полиции: не кражу, а страсть, жертвоприношение, обожествление, не шайку воров, сбежавших с искалеченным конем, чью стоимость даже до увечья уже давно перекрыли расходы на преследование, а бессмертный, блестящий эпизод легенды о любви, венчающей славой бытие человека. Она возникла, когда его первые, ставшие неразлучной парой дети навсегда покинули мир, и в которой, подобно ее прототипам, неразлучные и бессмертные на грязных и окровавленных страницах этой хроники по-прежнему бросали вызов небесам: Адам и Лилит, Парис и Елена, Пирам и Тисба и все прочие неувековеченные Ромео и их Джульетты, самую старую и самую блестящую историю в мире, ненадолго включающую в себя и кривоногого, сквернословящего английского грума подобно Парису, или Лохинвару, или любому из знаменитых похитителей; обреченное славное неистовство любовной истории, преследуемой не заведенным делом, даже не яростью владельца-миллионера, а своим наследственным роком, так как, будучи бессмертной, история, легенда не должна становиться достоянием одной из пар, составляющих ее блестящее и трагическое продолжение, а каждая пара должна пройти, повторить ее в свой роковой и одиночный черед. Старый негр не рассказывал, как они это сделали, сказал только, что они сделали это, словно если дело сделано, то уже не важно, как, словно если что-то нужно сделать, это делается, а потом трудности, мучения или даже невозможность ничего не значат - извлекли обезумевшего, искалеченного коня из вагона и спустили в старицу, где конь мог плыть, пока ему поддерживали голову над водой... - Мы нашли лодку, - сказал старый негр. - Если это можно назвать лодкой. Выдолбленная из бревна, она переворачивалась, едва ступишь в нее ногой. Их называют пирогами. Люди там не говорят, а лопочут, как и здесь. Потом выплыли из старицы и скрылись так бесследно, что наутро, к прибытию железнодорожных детективов, казалось, что разлив унес всех троих. Спрятались они на холмике, островке посреди болота, менее чем в миле от места крушения, к нему на другое утро прибыл рабочий поезд с бригадой для восстановления мостика и путей, и оттуда (В первую ночь они спрятали коня в воду так глубоко, как только могли, и старый негр остался присматривать за ним. "Я только поил его, держал грязевый тампон на бедре и отгонял мошек, мух и москитов", - сказал старый негр.) под утро третьего дня вернулся грум и привез в пироге тали с маркой железнодорожной компании, еду для коня и для них троих, брезент для люльки и шины и парижского гипса для наложения шин ("Я знаю, о чем вы хотите спросить, - сказал старый негр. - Где он взял деньги на все это. Раздобыл так же, как и лодку". - И рассказал: английский грум, который раньше не отъезжал от Лондона дальше Эпсома или Донкастера, тем не менее ставший за два проведенных в Америке года баптистом и масоном, всего за две недели в носовом кубрике американского грузового судна из Буэнос-Айреса открыл или обнаружил в себе взаимопонимание с игральными костями и привязанность к ним, вернувшись на место крушения, он взял тали просто потому, что случайно наткнулся на них; так как местом его назначения был вагон, где спала бригада рабочих-негров, он разбудил их, после чего белый в непривычных, покрытых болотной грязью бриджах и черные в нижних рубахах, рабочих брюках из саржи или совсем без ничего расселись на расстеленном одеяле под коптящим фонарем с банкнотами, монетами и постукивающими костями.), и в кромешной тьме - он не прихватил фонарь, света не было; зажигать свет было опасно, да он и не нуждался в нем, - небрежно, даже презрительно, поскольку он с десяти лет знал строение лошадиного тела, как слепой знает комнату, из которой боится выйти (он не взял бы с собой и ветеринара, не только потому, что не нуждался в нем, он никому, кроме старого негра, не позволил бы прикоснуться к коню, даже если бы позволил конь), они подвесили коня, вправили кость и наложили шину. Потянулись недели, в течение которых срасталось сломанное бедро, сыскные группы охраняли все выходы с болота, прочесывали дно старицы и с руганью шлепали по болоту среди мокасиновых и гремучих змей и аллигаторов, хотя они (преследователи) давно пришли к выводу, что конь мертв по той простой причине, что он должен быть мертв, поскольку мог быть только мертвым, раз до сих пор не нашелся, и что владелец его в конце концов получит лишь удовольствие обрушить свой гнев на похитителей. И раз в неделю, едва темнело и сыскные группы отправлялись на ночлег, грум садился в пирогу и два-три дня спустя возвращался до рассвета с новым запасом продуктов и фуража; теперь на это уходило два-три дня потому, что мостик наконец починили; ночами по нему снова грохотали поезда, и бригада рабочих, а вместе с ней и источник доходов, вернулись обратно в Новый Орлеан; и теперь белый сам ездил туда вести профессиональную игру на обтянутых сукном столах под электрическими лампами, и теперь даже старый негр (лошадник, конюх лишь по воле случая, а по склонности и призванию - служитель господа, заклятый и одержимый враг греха, но, видимо, он без сомнений и колебаний давно выбросил из памяти, что сфера его нравственных заповедей должна включать прекрасного искалеченного коня и тех, кто служит ему) не знал, как далеко ему приходилось иногда забираться, прежде чем он находил еще одно одеяло, расстеленное под коптящим фонарем, или, как последнее прибежище, залитый электрическим светом зеленый стол, и, хотя там лежащие в своей кожаной чашечке кости бывали столь же безупречны, как жена Цезаря, доходы от игры - фишки, деньги - все же набегали, то ли благодаря его таланту, то ли просто необходимости в них. Затем потянулись месяцы, в течение которых они ежедневно слышали не только грохот поездов по отремонтированному мостику, но и движение сыскных групп (иногда с ними можно было бы заговорить, не повышая голоса); поиски не прекращались еще долго после того, как те, кто бранился, шлепал по воде и в ужасе отскакивал от лениво извивающихся или зловеще шипящих мокасиновых и гремучих змей, решили, что конь давно пал и навсегда исчез в ненасытных утробах угрей, щук и черепах, а сами воры покинули эту местность, страну и, возможно, даже континент, полушарие, но тем не менее они продолжали поиски, потому что железнодорожная компания использовала для ограждения дорогой набор строенных блоков и более двухсот футов двухдюймового кабеля; страховой компании принадлежали банки, пароходные линии и розничные магазины от Портленда, штат Мэн, до Орегона, и поэтому она не могла себе позволить потери коня, стоящего даже один доллар, тем более пятьдесят тысяч; владелец коня, этот бездонный кошелек, не пожалел бы стоимости шестидесяти своих коней, чтобы отомстить похитителям шестьдесят первого, а федеральная полиция ставила на карту даже больше, чем полиция штата, которая могла получить лишь свою долю славы и вознаграждения: у нее было дело, которое требовалось закрыть, - и вот однажды поступило сообщение "Юнайтед Пресс", переданное накануне вечером из Вашингтона заместителю начальника федеральной полиции, о том, что конь, дорогой, породистый скакун, передвигающийся на трех ногах, опекаемый или по крайней мере сопровождаемый маленьким кривоногим иностранцем, едва говорящим по-английски, и пожилым негром-священником, победил в скачках на три фарлонга в Уэзерфорде, штат Техас, жокеем был двенадцатилетний негритянский мальчик. ("Мы шли туда пешком, - сказал старый негр. - По ночам. Это было нужно, чтобы конь снова пришел в себя. Чтобы он забыл тот мостик, снова обрел форму и стал конем. Когда наступал день, мы прятали его в лесу". Рассказал он и что было потом: что они не могли поступать иначе: после скачек они тут же, почти не задерживаясь, уходили, потому что как только трехногий конь выигрывал скачки, это разносилось по всему миру, а им нужно было опережать преследователей хотя бы на день.) Преследователи прибыли туда с опозданием на один день и узнали, что негр-священник и ворчливый, презрительный иностранец внезапно появились неизвестно откуда как раз вовремя, чтобы выставить трехногого коня на скачки, иностранец делал ставки, достигающие (к тому времени) от тысячи до десяти тысяч долларов при неравных шансах, составляющих от одного к десяти до одного к ста; трехногий конь так рванул от столба, что, казалось, это барьер отскочил назад, и скакал так быстро, что, казалось, все остальные кони участвуют в другом, следующем забеге, и так до самого финиша; жокей, казалось, совсем не управлял им - если только кто-нибудь (тем более мальчик двенадцати, от силы тринадцати лет, скакавший без седла, с одной подпругой, чтобы держаться за нее, - осведомитель видел эти скачки) был способен управлять им после того, как был дан старт; конь на всем скаку пересек линию финиша и проскакал бы еще круг, но белый иностранец, перегнувшись через барьер за линией финиша, сказал ему какое-то слово так тихо, что его не было слышно в пятнадцати футах. Следующим местом, куда преследователи прибыли с опозданием уже на три дня, было Уиллоу-Спрингс, штат Айова, потом в Басирус, штат Огайо, а три месяца спустя с опозданием почти на две недели - в труднодоступную долину среди гор Восточного Теннесси, столь отдаленную не только от железной дороги, но и от телеграфа с телефоном, что конь участвовал в скачках и выигрывал их десять дней подряд, прежде чем преследователи узнали об этом; несомненно, белый грум там и вступил, был принят в орден масонов, потому что они впервые остановились дольше, чем надень; конь получил возможность спокойно участвовать в скачках десять дней, пока преследователи не узнали об этом, а когда преследователи покинули эту долину, то отставали от коня уже на двадцать дней, так как за две недели терпеливых расспросов по всей тридцатимильной, окруженной горами котловине они снова, как и при первом исчезновении, не смогли найти никого, кто слышал бы о трехногом коне, двух мужчинах и ребенке, тем более видел бы их. И когда до преследователей дошли слухи, что конь находится в Центральной Алабаме, он уже исчез оттуда, снова скрылся на Западе; продвигаясь по штату Миссисипи, они отставали уже на месяц; преследуемые перебрались через реку Миссисипи в штат Арканзас и делали передышки, как птицы, не останавливаясь, хотя это меньше всего можно было назвать парением, поскольку конь хотел скакать снова с немыслимой, невероятной скоростью (и при немыслимых, невероятных ставках; по сообщениям и слухам, эти двое - пожилой чернокожий служитель Бога и сквернослов белый, который, если и мог быть служителем, то лишь Владыки Тьмы, - выиграли десятки тысяч долларов); казалось, их светское турне по Америке было слишком медленным, незаметным взгляду, и лишь в эти невероятные минуты у белой ограды конь и трое состоящих при нем людей становились видимыми. И тогда заместитель начальника федеральной полиции, официальный руководитель погони, внезапно обнаружил, что с ним что-то произошло, то же самое произойдет пять лет спустя в Париже с английским солдатом, имени которого он никогда не услышит. Он - заместитель - был поэтом, хотя и не пишущим стихов, по крайней мере пока, скорее, он был всего лишь одним из немых, осиротевших крестников Гомера, благодаря слепому случаю он появился на свет в богатой и влиятельной новоорлеанской семье и по меркам этой семьи не добился успеха в Гарварде, потом потерял два года в Оксфорде, прежде чем в семье узнали об этом и вернули его домой; отец несколько месяцев грозился сделать его начальником полиции, и он пошел с ним на компромисс, став лишь заместителем.. И однажды ночью - было это в Арканзасе, в новом, пахнущем краской номере гостиницы маленького, быстро растущего лесопромышленного городка, помолодевшего по сравнению с прошлым годом, - он осознал, что было подоплекой этого дела, отвергаемого им с самого Уэзерфорда, штат Техас, и в следующий миг он окончательно отверг его, ибо то, что оставалось, должно было быть не только решением вопроса, но и истиной, или даже не просто данной истиной, а истиной, потому что истина есть истина: ей не нужно быть чем-то еще; ей даже безразлично, действительно это так или нет; он (заместитель) взирал на нее даже не торжествующе, а униженно (негр-священник два года назад распознал ее с одного взгляда - священник, служитель Бога, заклятый и убежденный враг человеческих страстей и грехов; однако с той первой минуты он не только потворствовал краже и азартной игре, но даже пожертвовал этому делу нежные, невинные годы своего мальчика, как старый отец - своего Самуила или Авраам - Исаака), и даже не с гордостью, что в конце концов увидел истину, пусть ему потребовался на это целый год, но по крайней мере с гордостью в том, что с самого начала, как понимал теперь, он исполнял свою роль в преследовании пассивно и нехотя. И через десять минут он разбудил своего помощника, а два дня спустя в нью-йоркской конторе сказал: - Оставьте. Вам никогда не найти его. - То есть вам, - сказал владелец коня. - Если угодно, - сказал заместитель. - Я подал в отставку. - Нужно было сделать это восемь месяцев назад, когда вы пренебрегли своими обязанностями. - Ладно, touche {Сдаюсь (фр.).}, - сказал заместитель. - Если вам от этого станет легче. Видимо, то, что я делаю сейчас, - это попытка загладить свою вину, потому что восемь месяцев назад я ни о чем не догадывался. И предложил: - Я знаю, сколько денег вы истратили за это время. Вы знаете, что случилось с конем. Я выпишу вам чек на эту сумму. Куплю у вас искалеченного коня. Отмените погоню. Владелец сказал ему, во сколько обошелся конь. Сумма была почти невероятной. - Хорошо, - сказал заместитель. - Выписать чек на эту сумму я не могу. Но я дам расписку. Даже мой отец не будет жить вечно. Владелец нажал кнопку звонка. Вошла секретарша. Владелец кратко отдал ей распоряжение, она вышла, вернулась и положила на стол перед владельцем чек, тот подписал его и придвинул заместителю. Там была проставлена сумма, превышающая разницу между стоимостью коня и издержками на преследование по сей день. Выписан чек был на заместителя. - Это гонорар за то, что вы найдете моего коня, вышлете из страны этого англичанина и приведете моего черномазого в наручниках, - сказал владелец. Заместитель сложил чек пополам и разорвал его на четыре части; большой палец владельца был уже на кнопке звонка, когда заместитель аккуратно положил клочки в пепельницу; он поднялся, намереваясь уйти, но тут снова появилась секретарша. - Выпишите другой чек, - сказал владелец, не поворачивая головы. - Добавьте к этой сумме премию за поимку людей, укравших моего коня. Но он не стал дожидаться чека и, нагнав (уже будучи в отставке) преследователей в Оклахоме, увязался за ними, как тот праздный молодой человек с деньгами - вернее, у которого были деньги, но он проиграл или растратил их - увязывался за детективами агентства "Марлборо" в их разъездах по континенту (и действительно, те, кто неделю назад были его сотрудниками, отнеслись к нему с единодушным полупрезрением, как профессионалы из "Марлборо" относились к праздному молодому человеку). Затем потянулись унылые железнодорожные станции с горками для погрузки скота и резервуарами для воды; люди в широкополых шляпах и в сапогах с высокими каблуками толпились возле объявлений, сулящих за похищенного коня такую награду, о какой даже в Америке еще не слышали, - там были репродукции газетной фотографии из Буэнос-Айреса, где человек и конь были сняты вместе, и описание обоих - лица, уже столь знакомого и узнаваемого в центральной части Соединенных Штатов (в Канаде и Мексике тоже), как лицо президента или Женщины-убийцы, но главное сумма, размер вознаграждения - черное, сжатое воплощение того золотого сна, той сверкающей и немыслимой кучи долларов, которую любой мог бы получить, лишь пошевеля языком, - эти объявления неизменно опережали их, разносили свой яд быстрее, чем продвигались они и даже чем этот метеор любви и самоотречения; должно быть, уже весь водораздел Миссисипи-Миссури-Огайо был осквернен, растлен ими; и заместитель понял, что развязка теперь близка; он думал, что человек не смог разрешить проблем своего бытия на земле, потому что не пытался обучиться - не тому, как управлять своими