оздуха, и теперь над ним стояла тишина, потому что с наступлением темноты последний патрульный аэроплан улетел на свой аэродром, лишь осветительные ракеты взмывали из-за невидимой проволоки с легким, продолжительным шипением, потом, вспыхивая холодным, густым светом, словно лампы в полицейском морге, повисали в темноте, а затем беззвучно, словно капли масла по оконному стеклу, скользили вниз, да вдали на севере размеренно сверкали вспышки и раздавался грохот большого орудия, но взрывов за ними не следовало, словно оно стреляло по Ла-Маншу, по Северному морю, находящемуся в пятидесяти милях, или даже по цели еще более обширной и неуязвимой: по космосу, вселенной, бесконечности; казалось, железная, беззубая пасть Отрицания вздымает свой голос против Абсолюта, первичного, неуязвимого Я Есмь. Один из солдат был часовым. Он стоял на стрелковой ступеньке, привалясь к стене возле амбразуры в мешках с песком, в которой лежала его винтовка, заряженная, со взведенным затвором и спущенным предохранителем. В гражданской жизни он, несомненно, имел дело с лошадьми, потому что даже в хаки и даже после четырех лет войны в пехоте от него словно бы шел дух, запах конюшен и стойл - человек жокейского роста, с неприятным лицом, он, казалось, принес на своих искривленных ногах во французскую грязь нечто от сильных, легких, стремительных лошадей, и даже каску носил заломленной, словно грязную клетчатую кепку-эмблему свой былой профессии и призвания. Но это была только догадка, основанная на его внешности и манерах, о себе он никому ничего не рассказывал; даже уцелевшие товарищи по батальону, знавшие его уже четыре года, ничего не знали о его прошлом, словно прошлого и не было, словно он не появлялся на свет до четвертого августа 1914 года, - парадокс, которому было совсем не место в пехотном батальоне, человек, столь загадочный, что через полгода после его прибытия в батальон (в 1914 году, накануне рождества) командующий батальоном полковник был вызван в Лондон для доклада о нем. Командованию стало известно, что одиннадцать рядовых из батальона застраховали свои солдатские жизни в пользу этого человека; к тому времени, когда полковник прибыл в военное министерство, их количество увеличилось до двадцати, и, хотя полковник сам провел перед отъездом тщательное дознание, он знал немногим больше, чем знали в Лондоне. Потому что ротные офицеры пребывали в неведении, от сержантов он добился лишь слухов и пересудов, от самих солдат - лишь полной и почтительно-удивленной неосведомленности о существовании этого человека: страховок было одиннадцать, когда в военное министерство пришел первый рапорт, двадцать, когда полковник добрался до Лондона, а сколько их стало через двенадцать часов после отъезда полковника - никто не знал; солдаты подходили к батальонному старшине чинно, по всей форме, очевидно, по собственному желанию и воле и подавали заявление, которое, поскольку законных наследников у них не было, они имели право подать, а Империя была обязана принять. Что же до самого этого человека... - Да, - сказал майор, ведущий неофициальный разбор дела. - Что он говорит об этом? - И минуту спустя: - Вы даже не допрашивали его? Полковник пожал плечами. - Зачем? - Да, - сказал майор. - Однако мне бы хотелось... хотя бы узнать, чем он прельщает их. - Мне скорее захотелось бы узнать, что завещают ему те, кто не имеет права переделать страховку, потому что у них есть законные наследники. - Очевидно, свои души, - сказал майор. - Поскольку их смерти уже отданы в залог. И все. В королевском уставе, где каждое мыслимое деяние, намерение и настроение солдата или матроса учтено, оценено и предусмотрено соответствующим правилом и взысканием за нарушение правила, не было ничего, подходящего к данному случаю: он (тот человек) не нарушал дисциплины, не заключал сделок с противником, отдавал честь офицерам, медные части его обмундирования блестели, обмотки не болтались. Однако полковник продолжал сидеть, пока майор не спросил уже с живым интересом: - Все-таки чем? Скажите. - Не могу, - ответил полковник. - Потому что единственное слово, какое приходит мне на ум, - это любовь. И объяснил вот что: этот глупый, угрюмый, необщительный сквернослов, поистине неприятный человек, который не играл в карты и не пил (за последние два месяца батальонный старшина и сержант, ординарец полковника, не раз жертвовали - разумеется, по собственному почину - сном и личным временем, внезапно появляясь в землянках, квартирах и кабачках, чтобы удостовериться в этом), судя по всему, совершенно не имел друзей, однако всякий раз, когда старшина или ординарец заглядывали к нему в землянку или на квартиру, там оказывалось полно солдат. Причем не одних и тех же, а всегда новых, в промежутках между днями выплаты жалованья человек, посаженный у его койки, мог бы провести перекличку всего батальона; действительно, после получки или день-два спустя очередь, хвост у его землянки вытягивался, словно у кинотеатра, а помещение бывало заполнено солдатами, стоящими, сидящими и присевшими на корточки у его койки в углу, где этот человек обычно лежал, прикрыв глаза; замкнутые, отрешенные, молчаливые, они походили на пациентов, ждущих в приемной дантиста, - ждавшие на самом деле, как понял ординарец, когда они - старшина и сержант - уйдут. - Что же вы не дадите ему нашивку? - спросил майор. - Если это любовь, почему бы не использовать ее к вящей славе английского оружия? - Как? - сказал полковник. - Подкупать одним отделением человека, которому уже принадлежит целый батальон? - Так, может, и вам стоит передать ему свою страховку и расчетную книжку? - Да, - сказал полковник. - Только мне некогда стоять в очереди. И все. Полковник провел с женой четырнадцать часов. К полудню следующего дня он был снова в Булони; вечером около шести его машина въехала в деревню, где был расквартирован батальон. - Останови, - велел полковник водителю и с минуту сидел, глядя на стоящих в очереди солдат, очередь еле-еле двигалась к воротам, ведущим в мощенный осклизлым камнем внутренний двор казармы, которыми французы в течение тысячи лет застраивали Пикардию, Фландрию и Артуа, очевидно, для размещения в промежутках между сражениями войск союзных наций, помогающих им отстоять эти провинции. _Нет_, подумал полковник, _на кинотеатр не похоже; предвкушение не столь уж сильное, хотя нетерпеливость гораздо сильнее. Они напоминают хвост возле уборной. Поезжай_. Другой солдат был батальонным связным. Он сидел на стрелковой ступеньке, прислонясь к стенке траншеи и поставив рядом винтовку, его башмаки и обмотки были покрыты не подсыхающей окопной грязью, а свежей дорожной пылью; сама его поза выдавала не столько вялость, сколько усталость, физическое изнеможение. Причем не бессильное изнеможение, а наоборот: в нем была какая-то напряженность, и, казалось, не изнеможение овладело им, а он нес его на себе, как и пыль, он сидел там пять или шесть минут и без умолку говорил, но в голосе его изнеможения не слышалось. Раньше, в прекрасное старое время, именуемое "мир", он был архитектором, не только преуспевающим, но и хорошим, несмотря на эстетство (в личной жизни) и даже некоторую манерность; в эти часы старых ушедших дней он сидел или в ресторанчике в Сохо, или у себя в студии (а если повезет, даже в какой-нибудь гостиной Мейфера {Аристократический район Лондона.} или даже - по крайней мере раз-два, а то и три - в будуаре), говоря больше всех об искусстве, или политике, или обо всем сразу. Он был одним из первых добровольцев в Лондоне; за Ла-Маншем, даже без нашивки младшего капрала, он вывел свой взвод из-под огня: в Пасшенделе он пять дней командовал этим взводом, был утвержден в этой должности, отправлен в офицерскую школу и в 1916 году пять месяцев носил на погонах звездочку, потом, сменясь однажды вечером с дежурства, вошел в землянку, где командир его роты брился, ополаскивая бритву в банке из-под тушенки. - Хочу подать в отставку, - сказал он. - И все мы тоже, - ответил командир роты, продолжая бриться и даже не повернув головы, чтобы увидеть его отражение в зеркале. Потом рука с бритвой замерла. - Должно быть, вы серьезно. Ну что ж. Идите в траншею, прострелите ногу. С этим, разумеется, под чистую не демобилизуют. Но... - Понятно, - сказал он. - Нет, я хочу не демобилизации. Пальцем правой руки он быстро коснулся звездочки на левом плече и опустил руку. - Я не желаю больше ее носить. - Захотелось опять в рядовые, - сказал командир роты. - Так любите солдата, что вам нужно спать в одной грязи с ним. - Нет, - ответил он. - Совсем наоборот. Так ненавижу. Слышите его? - Он снова поднял руку, указывая вверх. - И принюхайтесь к нему. Несмотря на шестьдесят ступеней вниз, в землянку проникал не только гром, грохот, но и запах, вонь, смрад естественного процесса: не гниющих в грязи мертвых костей и плоти, а последствий того, что живые кости и плоть слишком долго ели и спали в этой грязи. - Если я, сознавая, кем был, остался и останусь - при условии, что повезет остаться в живых, это не исключено, кое-кто из нас непременно уцелеет, не спрашивайте почему, - с благословения всего милитаристского правительства имею право лишь благодаря этой штучке на погонах не только приказывать людям, но и безнаказанно застрелить человека, если он не подчинится, то мне ясно, как он достоин всяческого страха, отвращения и ненависти. - Не только вашего страха, отвращения и ненависти, - сказал командир роты. - Верно, - ответил он. - Но только я не могу мириться с этим. - Не желаете, - сказал командир роты. - Не могу. - Не желаете. - Пусть так, - сказал он. - Поэтому я должен вернуться к нему, в грязь. И тогда, быть может, стану свободен. - От чего? - спросил командир роты. - Ну, ладно, - сказал он. - Я и сам не знаю. Может, от необходимости вечно предаваться в неизбежные часы затишья тому пороку, что именуют надеждой. Будет достаточно и этого. У меня была мысль отправиться сразу в штаб бригады. Это сберегло бы время. Но полковник мог бы разозлиться, что его попусту отрывают от дел. Я ищу то, что в наставлениях и уставах, очевидно, именовалось бы порядком. Только, похоже, такого порядка не существует. Задача эта оказалась не из легких. Командир батальона отказался поддержать его; он предстал перед командиром бригады, двадцатисемилетним человеком с тремя нашивками за ранения, окончившим Сандхерст менее четырех лет назад, кавалером Военного креста, звезды за Монс, ордена "За безупречную службу", какой-то награды от бельгийского монарха и французского Croix de Guerre {Военный крест (фр.).}, и тот не смог - не отказался, а не смог - поверить своим ушам, тем более взять в толк, чего добивается этот назойливый проситель, и посоветовал: - Должно быть, вы уже подумывали о том, чтобы прострелить себе ногу. Пистолет надо поднимать дюймов на шестьдесят. Можно также выйти за бруствер. А еще лучше за проволоку. Но ему удалось отыскать очень простой способ. Он стал дожидаться отпуска. Ничего больше не оставалось; дезертирства он никак не хотел. В Лондоне он нашел девицу, не профессионалку и пока что не слишком опытную любительницу, два или три месяца назад забеременевшую от кого-то из троих солдат, двое из них погибли почти одновременно под Ньеппским лесом, третий находился в Месопотамии; она тоже не поняла, чего он добивается, и потому (так ему тогда показалось) согласилась за мзду - он заплатил вдвое больше, чем она запросила, исчерпав весь свой банковский счет, - стать его партнершей в спектакле, безвкусица и убогость которого могла сравниться лишь с американскими фильмами: их застали на месте преступления, публичного и столь вопиюще скандального, что все, даже моралисты, ответственные за поведение младших офицеров англосаксонского происхождения, наотрез отказались поверить в это. Тем не менее своего он добился. На другое утро в приемной найтсбриджской казармы делегат штабных офицеров предложил в виде альтернативы пятну на чести полка ту привилегию, о какой три месяца назад во Франции он просил командира роты, потом батальона и, наконец, бригады; и три дня спустя на вокзале Виктории, идя в строю к переполненному солдатскому вагону того поезда, которым десять дней назад ехал из Дувра в офицерском вагоне первого класса, он понял, что ошибался в той девице, которую не сразу узнал, когда она заговорила с ним. - Ничего не вышло, - сказала она. - Вышло, - ответил он. - Но ведь ты уезжаешь. Я думала, ты хочешь разжалования, чтобы не возвращаться туда. И вцепилась в него, ругаясь и плача. - Значит, ты мне наврал. Ты хотел вернуться. Снова стать несчастным треклятым рядовым. - Она схватила его руку. - Пошли. Время еще есть. - Нет, - сказал он, упираясь. - Успокойся. - Пошли, - сказала она, дергая его. - Я знаю эти дела. Есть поезд, на который ты можешь сесть утром; тебя не хватятся до завтрашнего вечера в Булони. Строй двинулся. Он попытался идти вместе со всеми, но она вцепилась еще крепче. - Как ты не понимаешь? - крикнула она. - Я смогу вернуть тебе деньги только завтра утром. - Пусти, - сказал он. - Мне нужно войти в вагон и найти себе место. - Поезд отойдет через два часа. Скольких, по-твоему, я провожала? Пошли. До моей комнаты идти десять минут. - Пусти, - cказал он, направляясь к вагону. - До свиданья. - Ровно два часа. Сержант прикрикнул на него. Он давно не слышал такого обращения от сержантов и не сразу понял, что это относится к нему. Но он уже высвободился внезапным, резким, сильным рывком; дверь за собой он не закрыл; в купе он бросил винтовку и вещмешок в груду остальных, переступая через чьи-то ноги, вернулся и стал закрывать дверь, а она крикнула: - Ты не сказал, куда выслать деньги. - До свиданья, - сказал он и захлопнул дверь, оставив ее на подножке, она как-то держалась там, даже когда поезд тронулся, глядела и что-то кричала в звуконепроницаемое стекло, пока военный полицейский на платформе не снял ее, и казалось, не поезд, а ее лицо быстро пронеслось и скрылось. В 1914 году он уезжал с лондонцами. Офицером был среди лондонцев. Теперь он попал в батальон нортумберлендцев. Слухи о нем опередили его; в Булони, у пристани, его дожидался капрал, чтобы проводить на распределительный пункт. Лейтенант оказался его товарищем по офицерской школе. - Ну и штуку ты отмочил, - сказал лейтенант. - Не рассказывай, я не хочу знать зачем. Тебя направляют в ...тый батальон. Джеймса (подполковника, который им командует) я знаю, в прошлом году понюхал с ним пороха. Идти во взвод тебе неохота. Может, станешь телефонистом или каптенармусом? - Лучше связным, - ответил он. И стал связным. Лейтенант даже перестарался; слухи не только о выходке, но и о прошлом снова опередили его. Через несколько дней он был вызван к подполковнику, возможно потому, что он, связной, имел право носить (но не носил, так как это была офицерская награда, и в среде солдат, с которыми ему предстояло теперь есть и спать, эта ленточка на мундире рядового потребовала бы множества объяснений) одну из тех ленточек, что носил подполковник (тоже не кадровый военный); была и еще одна причина, хотя он ни за что не поверил бы, что одно связано с другим. - Послушайте, - сказал ему подполковник, - не вздумайте ничего затевать. Вам должно быть понятно, что единственно возможный путь - это продолжать войну, завершить ее и разделаться с ней ко всем чертям. У нас уже есть один солдат, который может поднять смуту - если мы не узнаем заранее его намерений. - Подполковник назвал фамилию солдата. - Он из вашей роты. - У меня такой возможности нет, - ответил связной. - Солдаты пока со мной не общаются. Я, наверно, не смог бы склонить их ни к чему, даже если б они общались со мной и у меня была бы такая цель. - И даже - (подполковник снова назвал фамилию солдата)? И вам тоже неизвестно, что он замышляет? - Я не агитатор, - сказал связной. - И тем более не шпик. Не забывайте, это в прошлом, - сказал он, легонько касаясь правой рукой левого плеча. - Я сомневаюсь, что вам удастся об этом забыть, - сказал подполковник. - Не морочьте себе голову. Если так уж ненавидите солдата, достаточно взять пистолет, пойти в уборную и там избавиться от него. - Слушаюсь, сэр, - ответил связной деревянным голосом. - Раз уж необходимо кого-то ненавидеть, ненавидьте немцев. - Слушаюсь, сэр. - Ну что? Не можете ответить? - Все немцы, со всей их родней, не могут заменить солдата. - Мне заменяют - в настоящее время, - сказал подполковник. - Будет лучше, если заменят и вам. Не вынуждайте меня напоминать о той звездочке. Да, я тоже знаю: те, кто надеется войти в историю победоносными премьер-министрами или просто министрами, поставляют людей. Те, кто хочет стать миллионерами, поставляют пушки и снаряды. Те, кто хочет именоваться "фельдмаршал", "виконт Плат-стрит" или "граф Лоо", выдумывают игры, называемые планами. Те, кто хотят быть победителями, если возможно, находят врага, если необходимо - выдумывают. Значит, обещаете? - Да, - ответил связной. - Хорошо, - сказал подполковник. - Можете разъезжать где угодно. Только не забывайте. И он разъезжал, иногда по службе, но большей частью в те периоды, когда батальон находился на отдыхе, незаряженная винтовка за спиной служила ему эмблемой, опознавательным знаком, в кармане на всякий случай лежал какой-нибудь листок бумаги, подписанный адъютантом или подполковником. Иногда он ездил на попутном транспорте - грузовиках, пустых санитарных машинах, в свободной коляске мотоцикла. Иногда в районах отдыха он даже ухитрялся сам брать мотоцикл, будто настоящий курьер; его можно было видеть сидящим на пустых жестянках из-под бензина в ангарах разведчиков, истребителей или бомбардировщиков, в складах артиллерийских и транспортных парков, у задних дверей полевых телефонных станций, госпиталей и дивизионных штабов, в кухнях, столовых и у маленьких оцинкованных стоек деревенских кабачков, и он, как обещал подполковнику, слушал и помалкивал. Так он почти сразу же узнал о тринадцати французских солдатах - вернее, о тринадцати во французской форме, - вот уже год известных всем ниже сержанта по чину в английских и, видимо, во французских войсках, и в тот же миг понял не только что из всех солдат всего фронта союзников узнал о них последним, но и почему: пять месяцев он был офицером, и звездочки на погонах полностью отлучили, отторгли его от права и свободы на простые человеческие чувства, надежды и страхи -беспокойство о женах и выплате денег по аттестату, тоску по дому, легкому пиву и ежедневному шиллингу, которого мало, чтобы купить пива вдоволь; даже от права на страх смерти - от всего, что объединяет солдат, давая им силы выносить бремя войны; он был даже удивлен, что ему, бывшему офицеру, вообще позволили узнать об этих тринадцати. Рассказал ему о них рядовой вспомогательного корпуса, старик шестидесяти с лишним лет, мирской проповедник небольшой нонконформистской конгрегации в Саутворке; он служил в юридической фирме "Судебные Инны", был, как в прошлом его отец, наполовину швейцаром, наполовину доверенным слугой с незапятнанной репутацией, сын в свою очередь должен был пойти по его стопам, однако весной 1914 года на судебном процессе в Олд Бейли сын избежал тюрьмы за кражу со взломом лишь потому, что судья оказался не только гуманистом, но и членом филателистического общества, в котором состоял глава фирмы; сыну позволили на другой же день вступить в армию, в августе его отправили в Бельгию, потом пришло известие, что он пропал без вести под Монсом в течение тех самых трех недель; в это поверили все, кроме отца, который получил отпуск, чтобы уйти из фирмы в армию, лишь благодаря сомнению нанимателей, что ему удастся пройти медкомиссию; восемь месяцев спустя он оказался во Франции; год спустя он все еще добивался отпуска; потом, потерпев неудачу, стал добиваться перевода куда-нибудь поближе к Монсу, чтобы поискать сына, хотя о сыне давно уже не упоминал, словно забыл цель и помнил лишь место, по-прежнему мирской проповедник, по-прежнему наполовину ночной сторож, наполовину сиделка у детей (на его взгляд), служивших на большом складе боеприпасов в Сент-Омере; там он и рассказал связному о тринадцати французских солдатах. - Сходи послушай их, - сказал старый швейцар. - Ты говоришь по-иностранному, ты их поймешь. - Вы же сами сказали, что девятеро, которые должны бы говорить по-французски, не говорили ничего, а остальные четверо вообще не могут сказать ни слова. - Им незачем говорить, - сказал старый швейцар. - А тебе незачем понимать. Пойди и просто посмотри на него. - На него? Значит, теперь это всего один? - А прежде разве был не один? - сказал старый швейцар. - Разве мало было одного, дабы возвестить нам то же самое две тысячи лет назад; что нам нужно лишь сказать: "Хватит", - нам, даже не сержантам и капралам, а нам, немцам, солдатам из колоний и всем прочим иностранцам, что сидят здесь в грязи, сказать всем вместе: "Хватит". Пусть больше не будет убитых, искалеченных и пропавших без вести - это так просто и ясно, что даже человек, полный зла, греха и безрассудства, может на сей раз понять и поверить. Сходи посмотри на него. Но связной их не видел. И не потому, что не мог найти; бывая в английской зоне, эта группа из тринадцати человек в небесно-голубой форме, пусть даже покрытой окопной грязью, выделялась на фоне хаки как пучок гиацинтов в шотландском крепостном рву. Он даже еще не пытался. Не смел: он был офицером, пусть всего пять месяцев, и хотя сам отверг звание, оно все же оставило что-то неизгладимое - так бывшего священника или убийцу, даже полностью отрекшегося от веры или раскаявшегося, вечно окружает неизменный, неискоренимый ореол прошлого; ему казалось, что он не посмеет и подступить к собравшейся вокруг них пусть даже громадной толпе, даже пройти, прошагать мимо, тем более остановиться среди людей, обступивших эту маленькую голубую группу надежды; это чувство не покидало его, даже когда он убеждал себя, что не верит, что это невероятно, невозможно, ведь иначе им не пришлось бы скрываться от Власти; что было бы неважно, знают о них власти или нет, потому что даже безжалостная, могучая и непререкаемая Власть оказалась бы бессильна перед массовой, несопротивляющейся, ничего не требующей пассивностью. Он думал: Им не расстрелять всех нас, у них износятся винтовки с пистолетами и кончатся патроны, и мысленно представлял себе: сперва подножие иерархии, безвестных младших чиновников и офицеров, к которым некогда принадлежал и сам, приставленных к станкам и машинам для нарезки стволов и набивания гильз; затем стоящих ступенькой повыше более испуганных и остервенелых капитанов и майоров в мундирах и при орденах, секретарей и атташе в полосатых брюках и при портфелях - с ручными масленками у шпинделей; затем старших офицеров и чиновников: полковников, сенаторов и членов парламента; затем самых старших: послов, министров и генералов, бестолково суетящихся среди замедляющих вращение колес и плавящихся подшипников, в то время как владыки, последняя горстка королей, президентов, фельдмаршалов, баронов сапожных гвоздей и тухлой говядины, защищая последний оплот своего реального, надежного, привычного мира, усталые, измотанные отнюдь не кровопролитием, а чрезмерным напряжением глаз при прицеливании, усилиями мышц при наводке и сведенными от нажатия на спуск пальцами выпаливают вразброс последний, неслаженный, ничтожный залп по бескрайнему людскому морю. - Дело не в том, что я не верю, - сказал он. - А в том, что этого не может быть. Нас теперь не спасти; даже Ему больше мы не нужны. И он поверил, что даже не ждет, лишь выжидает. Снова наступила зима, сплошная длинная линия фронта лежала почти в бездействии, в отвратительной грязевой менопаузе; для тринадцати это было подходящее время, так как солдаты на передовой получили короткую передышку и вспоминали о тех днях, когда они были в тепле, сухими и чистыми; для него и двенадцати остальных (связной думал почти с раздражением: Хорошо, хорошо, их тоже тринадцать) почва была не только подготовленной, но даже благодатной, у солдат появилось время задуматься, вспомнить и ужаснуться; он (связной) думал, что главное не в смерти, а в недостойности метода: даже приговоренный убийца находится в лучшем положении, его час определен и назначен в будущем, чтобы он мог собраться с духом и смело взглянуть в глаза смерти, ему дано уединение, чтобы, если потребуется, скрывать отсутствие духа; он не подвергается казни в один миг с вынесением приговора, без подготовки; и даже не в неподвижности, а на бегу, спотыкаясь, нагруженный бренчащим железом, как вьючный мул, окруженный смертью, могущей настичь его откуда угодно, спереди, сзади, сверху, тяжело дышащий, вшивый, смердящий, лишенный уединения, даже чтобы справить нужду. Он даже знал, чего выжидает: того мига в этом затишье, когда Власть наконец узнает об этой чуждой, несовместимой с ней голубизне в своем крепостном рву. Теперь это могло произойти со дня на день; ему это представлялось чем-то вроде гонок. Зима уже шла к концу; у них - у тринадцати - было время, но оно уходило. Близилась весна; начиналась теплая солнечная пора, грязь подсыхала; а на Уайтхоллах, Кэ д'Орсэ, Унтер ден Чем-угодно и Гарглеплатцах должны были заранее подготовить что-то очередное, пусть даже потерпевшее крах в прошлом. И внезапно он понял, почему для Власти неважно, знает она об этих тринадцати или нет. В этом не было необходимости, на ее стороне была не только власть, но и время; ей незачем было отыскивать, хватать и казнить каких-то тринадцать человек: само положение служило ей прикрытием и защитой. И время ушло. Наступила весна; в войну (уже шел 1918 год) вступили американцы, они остервенело стремились за Атлантический океан, пока было еще не поздно, пока не кончились все бои, не настал час победы; старый затхлый германский поток снова залил Сомму и пикардийские города, можно сказать, уже прошедшие искус, месяц спустя он хлынул вдоль Эны, и чиновники в парижских конторах стали снова защелкивать замки старых дорожных портфелей; наступил май, и бои возобновились даже на Марне, американские войска теперь контратаковали среди разрушенных городов, которым уже, казалось бы, пора было получить и отпущение грехов. И теперь он не размышлял; ему было не до того; вот уже две недели с винтовкой, из которой ни разу не выстрелил, он находился в одном из взводов арьергарда, был слишком занят тем, что снова приучался ходить в строю, и заглушал неотвязную потребность думать, твердя про себя отрывок, памятный с прежних времен, когда он еще не утратил способности верить, возможно, с оксфордских (он словно бы видел даже страницу), хотя сейчас казалось, что это было гораздо раньше, слишком давно, чтобы помниться и поныне: Я согрешил, Но то было в другой стране, К тому же девушка мертва. И поэтому прекращение огня оказалось для него громом с ясного неба. Немцев остановили, и он опять стал связным; на рассвете он вернулся из штаба дивизии, два часа спустя, когда он спал на койке солдата, посланного на хозяйственные работы, посыльный вызвал его в штаб. - Вы умеете водить мотоцикл, - сказал подполковник. Он подумал: Будто не знаешь. И ответил: - Так точно, сэр. - Отправляйтесь в штаб корпуса. Там нужны курьеры. У штаба дивизии вас и остальных будет ждать грузовик. Он даже не подумал: Кого остальных? Подумал лишь: Они убили змея, теперь им нужно избавиться от обрубков, и снова отправился в штаб дивизии, где ждали еще восемь связных из других батальонов и грузовик; все девять поехали этим специальным транспортом служить специальными курьерами при штаб-квартире корпуса, хотя обычно курьеров там хватало, зачем туда потребовали еще их, они не знали, не спрашивали и даже не интересовались; видя все вокруг неизменным, давным-давно знакомым, он бесстрастно думал с легкой, кривой, похожей на улыбку гримасой: Да, змей оказался больше, чем они предполагали. Больше он ничего не узнал ни по прибытии в штаб корпуса, ни в течение последующих двух часов, когда на полной скорости доставлял, обменивал и получал депеши от людей, с которыми никогда не сталкивался прежде, - то были не дежурные сержанты, а майоры, полковники... иногда даже и генералы в транспортных и артиллерийских парках, возле которых стояли замаскированные колонны грузовиков и орудий, дожидаясь темноты, чтобы тронуться в путь, на позиционных батареях, в штабах летных подразделений и на прифронтовых аэродромах, - и за его застывшей, похожей на улыбку гримасой не скрывалось даже любопытства; он был солдатом во Франции двадцать один месяц, из них пять - офицером, и поэтому мог разобраться в открывшейся ему картине: гигантский, неуклюжий механизм войны со скрежетом полз к вынужденной остановке, с тем чтобы повернуть и с грохотом покатить в новом направлении, - поток осевших было на складах боеприпасов, приостановившийся не сам по себе, а вследствие военных успехов, теперь снова хлынул к фронту; впоследствии ему казалось, что он несколько дней носился по этим тыловым дорогам, прежде чем понял, что происходит; он даже не мог вспомнить, когда, где, какой незнакомый голос со встречного грузовика, или с мотоцикла, или, может быть, в одной из канцелярий, где он сдавал одну депешу и брал другую, произнес: "Сегодня утром французы прекратили огонь..." - помнил лишь, что, когда осознал услышанное, он ехал, мчался к вышедшему из-за горизонта солнцу. И лишь в час пополудни он в конце концов увидел человеческое лицо: на деревенской улице возле кабачка стоял капрал - связной еще в бытность офицером видел его в канцелярии старого батальона: он притормозил и остановился, не слезая с мотоцикла; раньше он этого не делал. - Нет, - сказал капрал. - Это всего один полк. И они подняли сильную стрельбу по немецкому тылу и коммуникациям. Палят с самого рассвета... - Но один полк прекратил огонь, - сказал связной. - Один прекратил. Капрал уже не смотрел на него. - Промочи горло, - сказал он. - Кроме того, - сказал связной, - ты ошибаешься. В полдень прекратил огонь весь французский фронт. - А наш нет, - сказал капрал. - Пока нет, - сказал связной. - Но вскоре прекратят. Капрал смотрел в сторону. И молчал. Связной легко и быстро коснулся правой рукой левого плеча. - Теперь здесь нет ничего, - сказал он. - Промочи горло, - ответил капрал, не глядя на него. Через час он был так близко от передовой, что видел клубы пыли и дыма и слышал неистовый грохот стянутых туда орудий; в три часа, находясь в другом месте, за двенадцать миль оттуда, он услышал, что стрельба стала вестись размеренными, слитными залпами, словно при салюте или сигналах, и ему представилось, что он видит всю линию фронта от северного побережья Франции до самых Альп, вдоль которой сидят на земле и на корточках грязные, дурно пахнущие солдаты, за четыре года разучившиеся стоять прямо, пораженные, ошеломленные, неспособные поверить, настороженные, исполненные надежды, однако (теперь он это понимал) ничего иного нельзя было ждать; он подумал, чуть не произнес вслух: До, вот именно. Дело не в том, что мы не верили; мы уже не могли, разучились верить. Это самое страшное, что они сделали с нами. Самое страшное. Огонь прекратился, в сущности, почти двадцать четыре часа назад, только связной еще не знал этого. Вечером в штабе корпуса, куда они - девять человек из его дивизии и около двух дюжин из других - возвращались, съезжались, их поджидал старшина. - Кто здесь старший? - спросил он. Но ответа дожидаться не стал, оглядел их еще раз и безошибочным профессиональным чутьем выбрал человека лет тридцати пяти, который выглядел тем, кем, видимо, и был разжалованным в 1912 году младшим капралом из гарнизона на северо-западной границе. - Будешь исполнять обязанности сержанта, - сказал ему старшина. - Обеспечь ужин и постели. - И еще раз оглядел всех. - Очевидно, говорить вам, чтобы вы не болтали, бессмысленно. - О чем? - спросил кто-то. - Что мы знаем, чтобы болтать? - Об этом, - сказал старшина. - Вы свободны до подъема. Разойтись. И все. Спали они на каменном полу в коридоре; завтраком (хорошим, это была штаб-квартира корпуса) их накормили еще до подъема; горны, трубящие подъем, и прочие сигналы он - связной - слышал в штабах других дивизий и корпусов, в автопарках и на базовых складах, куда он ездил, как и накануне, исполняя свою расхожую (разъезжую) роль в приведении войны к перерыву, к остановке, к концу; с утра до вечера он носился по тыловым дорогам не вестником мира, а рабом фантастической предпраздничной суеты. Вечером они - девять человек из его дивизии и две дюжины из других - были встречены тем же старшиной. - Это все, - сказал старшина. - Грузовики дожидаются вас, чтобы отвезти назад. Это все, думал он. Все, что ты должен делать, все, что тебе нужно делать, все, чего Он просил и ради чего принял смерть 1885 лет назад. В грузовике их было тридцать с лишним человек, в небе угасала вечерняя заря, казалось, это отступает безбурное, безбрежное море отчаяния, оставляя лишь тихую печаль и надежду; когда грузовик остановился, он тут же высунулся посмотреть, в чем дело. Оказалось, что невозможно пересечь дорогу из-за идущего по ней транспорта - дорога, шедшая, как он помнил, откуда-то из-под Булони на юго-восток, теперь была заполнена крытыми грузовиками с погашенными фарами, они двигались друг за другом впритык, словно вереница слонов, преграждая путь их грузовику, поэтому водитель был вынужден высадить своих пассажиров, чтобы они добирались как знают, спутники связного разошлись, а он стоял там в угасающих лучах заката; мимо него без конца тянулись машины, потом с одной из них его окликнули по имени: "Давай побыстрей сюда... показать тебе кое-что"; он побежал за машиной, нагнал ее и, вскакивая на подножку, узнал этого человека: то был старый охранник со склада боеприпасов в Сент-Омере, прибывший во Францию четыре года назад, чтобы отыскать сына, первым рассказавший ему о тринадцати французских солдатах. В три часа пополуночи он сидел на огневой ступеньке, а часовой стоял, прислонясь к стене у амбразуры; осветительные снаряды взлетали, вспыхивали и с шипением гасли в густой темноте; вдали то и дело мерцали вспышки и раздавался грохот орудийного выстрела. Он говорил, и в голосе его отнюдь не слышалось изнеможения - голос был мечтательным, бойким и не только беззаботным, но словно бы и неспособным озаботить кого-то. Однако при его звуках часовой, не отрываясь от амбразуры, вздрагивал конвульсивно и нетерпеливо, словно раздраженный до невозможности. - Один полк, - говорил связной. - Один французский полк. Лишь дурак способен рассматривать войну как необходимость, она слишком дорого обходится. Война - это эпизод, кризис, горячка, назначение которой - избавить тело от горячки. Таким образом, назначение войны - покончить с войной. Мы знаем это уже шесть тысяч лет. Все дело в том, что шесть тысяч лет мы не знали, как это сделать: Шесть тысяч лет мы ошибочно полагали, что единственный способ остановить войну - собрать больше полков и батальонов, чем противник, делающий то же самое, и сталкивать их друг с другом, пока участь одной из сторон не будет решена, когда ей станет нечем воевать, другая сможет прекратить бойню. И были неправы, потому что вчера утром один-единственный французский полк, просто отказавшись идти в атаку, остановил всех нас. На сей раз часовой не шевельнулся, он стоял, прислонясь к стене траншеи, вернее, подпирая ее, каска его была сильно заломлена, могло показаться, что он лениво глядит в амбразуру, но только его спина и плечи были совершенно неподвижны, словно он подпирал не земляную Стенку, а пустой и неподвижный воздух подле нее. И связной тоже не шевельнулся, хотя по голосу казалось, что он повернул голову и взглянул в затылок часовому. - Что ты видишь? - спросил он. - Считаешь - ничего нового? Ту же самую вонючую полосу ничейной, никчемной, ужасной грязи между нашей и ихней проволокой, на которую ты вот уже четыре года глядишь через отверстия в мешках с песком? Ту же самую войну, которая, как мы поверили в конце концов, не может остановиться, словно оратор-любитель, отчаянно ищущий нужного предлога? Ошибаешься. Ты можешь выйти туда минут на пятнадцать и, возможно, не погибнуть. Да, может быть, в этом и есть новизна: ты можешь выйти туда, выпрямиться и оглядеться вокруг - конечно, если кто-то из нас еще способен стоять прямо. Но мы научимся. Кто знает? Возможно, через четыре-пять лет наши шейные мышцы станут настолько гибкими, что мы сможем уклоняться от ударов, а не склонять голову в ожидании, как вот уже четыре года; через десять лет наверняка. Часовой не шевелился, он напоминал слепого, который внезапно столкнулся с опасностью и запоздало пытается определить ее каким-то сохранившимся вспомогательным чувством. - Брось, - сказал связной. - Ты человек этого мира. В сущности, ты человек этого мира сегодня с полудня, хотя тебе не потрудились сказать этого до пятнадцати часов. Собственно говоря, теперь все мы люди этого мира, все мы, погибшие четвертого августа четыре года назад... Часовой снова конвульсивно содрогнулся и глухо, хрипло, яростно произнес: - Хватит. Я предупреждал тебя. - ...все страхи, сомнения, сострадания, горе и вши... Потому что она кончена. Разве не так? - Да! - сказал часовой. - Разумеется, кончена. Ты прибыл... в пятнадцатом, так ведь? Ты тоже навидался войны. И, конечно, понимаешь, что она кончена. - Кончена, - сказал часовой. - Разве ты не слышал, что эти... пушки у тебя под носом перестали стрелять? - Тогда почему нас не отправляют домой? - Как можно оголить всю... передовую сразу? Оставить пустым весь... фронт? - А почему нет? - сказал связной. - Она ведь кончена? Казалось, он измотал часового, как матадор изматывает быка, оставляя животному возможность лишь глядеть на себя. - Кончилась. Завершилась. Прекратилась. Никаких парадов. Завтра мы отправляемся по домам; завтра в это время мы будем сгонять с постелей своих жен и невест тех, кто производит сапожные гвозди и винтовочные капсюли... Торопливо подумал: Он ударит меня ногой. Сказал: - Ладно. Извини. Я не знал, что у тебя была жена. - Уже нету, - сказал часовой дрожащим шепотом. - Ну, теперь ты перестанешь? Перестанешь, черт тебя возьми? - Конечно, уже нету. Очень разумно. Разумеется, это была девица из какой-нибудь пивнушки на Хай-стрит. Или же из Сити, с Хаундсдич или Бермондси, под сорок, но выглядевшая на пять лет моложе, и у нее были свои неприятности - у кого их не было? - но даже и в этом случае любой предпочтет ее, понимающую мужчин, молодым шлюхам, меняющим парней с отходом каждого поезда... Часовой разразился бранью, хрипло, устало, яростно и монотонно обзывая связного непристойными и плоскими ругательствами, почерпнутыми в конюшнях, харчевнях и прочих сомнительных уголках, связанных с его прежней работой, потом в один и тот же миг связной торопливо приподнялся и сел, а часовой начал поворачиваться к амбразуре рывками, словно механическая игрушка, у которой кончился завод, опять пробормотав дрожащим от ярости голосом: "Смотри. Я предупредил тебя". Тут из-за поворота вышли двое и гуськом направились к ним, оба были в солдатских мундирах, но у одного был офицерский стек, у другого сержантские нашивки. - Какой пост? - спросил офицер. - Двадцать девятый, - ответил часовой. Офицер стал поднимать ногу на огневую ступеньку и, казалось, лишь теперь увидел, разглядел связного. - Это кто? - спросил он. Связной стал подниматься с готовностью, но неторопливо. Сержант назвал его фамилию. - Он из тех связных, что вчера утром потребовали в корпус. Сегодня вечером, когда они вернулись, их отправили по землянкам с приказом никуда не отлучаться. Во всяком случае, этот солдат получил такой приказ. - А... - произнес офицер. Как раз в это время сержант называл его фамилию. - Почему ты не там? - Слушаюсь, сэр, - сказал связной, поднял винтовку, четко повернулся, пошел по траншее и скрылся за поворотом. Офицер поставил ногу на огневую ступеньку; теперь обе каски, похожие, как две капли воды, приникли к амбразуре и замерли. Потом часовой сказал, пробормотал так тихо, что, казалось, сержант, стоящий в шести футах, не мог его расслышать: - Надеюсь, ничего больше не должно случиться, сэр? Офицер смотрел в амбразуру еще полминуты. Потом повернулся и опустил ногу на дно траншеи, часовой повернулся тоже, сержант пристроился позади офицера, уже на ходу офицер сказал: - Когда тебя сменят, отправляйся к себе в землянку и сиди там. Они ушли. Часовой снова стал поворачиваться к амбразуре. Потом замер. Связной стоял подле него; пока они глядели друг на друга, осветительный снаряд с шипеньем взлетел, насмешливо описал дугу и выбросил парашют, лицо связного залил тусклый свет и потом, когда снаряд погас, казалось, остался на нем, словно это был не свет, а вода или, может быть, жир. Связной заговорил сдавленным, яростным голосом чуть громче шепота; - Теперь понимаешь? Не спрашивай, что и почему, а отправляйся в яму и сиди там, пока они не решат, что делать. Нет: как делать, поскольку они уже знают, что. Нам, разумеется, они этого не скажут. Они вообще ничего не сказали бы, если бы не были вынуждены, обязаны что-то сказать нам, пока те из; нас, кого вчера взяли специальными курьерами в штаб корпуса, не вернулись и не рассказали о слышанном. Притом они сказали вам не все, лишь сколько было необходимо, чтобы держать вас в нужном расположении духа, чтобы вы повиновались приказу идти в землянку и сидеть там. И даже я не знал бы до сих пор ничего больше, если бы на обратном пути не наткнулся бы на ту самую колонну грузовиков. Хотя нет; все-таки я бы знал, что они уже что-то задумали. Потому что все мы теперь знаем, что у них что-то произошло. Понимаешь? Произошло вчера утром на французском фронте, один полк не поднялся в атаку - струсил, взбунтовался, мы не знаем, по какой причине, и не узнаем, потому что они нам не скажут. Да это и неважно. Важно то, что последовало за этим. Вчера на рассвете один французский полк сделал что-то - или не сделал чего-то, что полку на передовой не положено делать или не делать, и в результате этого вчера с трех часов по всей Западной Европе началось перемирие. Понимаешь? На войне, когда одно из твоих подразделений не выходит в бой, последнее, что ты сделаешь, посмеешь сделать, - это прекратить огонь. Наоборот, ты берешь любое другое и бросаешь вперед так быстро и сильно, как только можешь, потому что знаешь, что сделает противник, когда узнает или хотя бы заподозрит, что у тебя что-то стряслось. Конечно, когда вы сойдетесь, у тебя будет одним подразделением меньше; и ты надеешься, это единственная надежда, что если начнешь первым, то стремительность и внезапность в какой-то мере тебе помогут. Но нет. Вместо этого они устраивают перемирие, прекращают огонь: французы в поддень, мы и американцы три часа спустя. И не только мы, но и немцы. Понимаешь? Как можно на войне прекращать огонь, если противник не согласен сделать то же самое? И зачем немцам было соглашаться, если они сидели под обстрелом, предвещающим, как они поняли за четыре года, атаку, потом атаки не последовало, она сорвалась, а немцы после четырех лет войны, несомненно, могли сделать из этого правильный вывод; зачем немцам было соглашаться, когда они получили сигнал, предложение, просьбу - что бы там ни было - о перемирии, если у них не было для этого столь же веской причины, что и у нас, может быть, той же самой причины? Причина та же самая; эти тринадцать французских солдат, очевидно, без труда ходили, куда им нужно, по нашему тылу в течение трех лет, очевидно, они могли побывать и у немцев, ведь мы знаем, что без оформленных надлежащим образом документов отсюда труднее попасть в Париж, чем в Берлин; если захочешь отправиться на восток, для этого тебе будет достаточно лишь английского, американского или французского мундира. А может, им и не нужно было ходить самим, может, это просто донесло ветром, движущимся воздухом. Или даже не движущимся, а просто воздухом, передалось от невидимой и неведомой молекулы к молекуле, как передается болезнь, оспа, или страх, или надежда, - что нам, сидящим здесь в грязи, достаточно всем вместе сказать: "Хватит, давайте покончим с нею". Потому что - понимаешь? - для них это недопустимо. Они пока не могут прекратить ее, тем более позволить ей прекратиться таким образом самой: в воде стоят две гоночные восьмерки, начинаются соревнования, вдруг обе команды вынимают из уключин весла и говорят в голос: "Мы больше не будем грести". Пока не могут. Война еще не окончена, как недоигранный матч в крикет или регби, начавшийся по взаимно принятым и одобренным правилам, и она должна завершиться по правилам, иначе вся теория арбитража, все испытанное временем здание политики и экономики, на котором основано содружество цивилизованных наций, обращается в прах. Более того, и та тонкая напряженная балка из стали и человеческой крови, на которой держится национальное здание, торжественно и грозно парящее среди звезд, во имя которого молодых людей везут бесплатно и даже на полном обеспечении умирать насильственной смертью в местах, которых те, кто составляет и перекраивает карты, даже не видели, чтобы даже через сто или тысячу лет паломник, ступив на них, мог бы сказать: "Вот место, что извечно зовется (по крайней мере когда-то звалось) Англией, Францией или Америкой". И не только не могут, не смеют - не хотят. Они уже стали не хотеть. Вот, слушай: вечером, когда я возвращался сюда, меня подвезли на грузовике. Грузовик вез зенитные снаряды. Колонна была почти в три мили длиной, и все машины были загружены зенитными снарядами. Представь себе: три мили снарядов; представь себе столько снарядов, что их можно измерять милями, видимо, такого не было даже на Амьенском фронте два месяца назад. Но ведь, естественно, чтобы прекратить войну на десять минут, требуется больше боеприпасов, чем чтобы остановить обыкновенное наступление. Грузовик сопровождал один знакомый старик, он три года дожидался на складе боеприпасов в Сент-Омере отпуска и разрешения поехать в Монс, поискать пропавшего без вести сына. Старик показал мне один снаряд. Он оказался холостым. И это был не пустой корпус: настоящий снаряд, только без шрапнели; он взорвется, но вреда не причинит. С виду он кажется в полном порядке; я сомневаюсь, что его изготовитель в своем клубе в Уэст-Энде (или в Бирмингеме, или в Лидсе, или в Манчестере или где там живут люди, которые производят снаряды) понял бы разницу, на это способен только старый артиллерист. Поразительно: должно быть, на складе трудились не покладая рук всю прошлую ночь и сегодняшний день, холостя, кастрируя три мили снарядов, - или, может быть, их приготовили заранее, заблаговременно; может быть, за четыре года даже англосаксы научились загадывать на войне вперед... - Он говорил, и голос его уже не был мечтательным, лишь быстрым и бойким, он (связной) едет на грузовике, все трое, он, старик и водитель, жмутся в тесной и темной кабине, так что он ощущает все хрупкое, напряженное тело ликующего старика, прижатого к нему, вспоминает, что сперва его голос звучал так же удивленно и резко, как и стариковский, но вскоре перестал: разговор их был логичен в неразумии, рассудителен и непоследователен, как у детей. - Скажите еще раз. Кажется, я забыл. - Для сигнала! - воскликнул старик. - Для оглашения! Оповестить весь мир, что Он воскрес! - Зенитными снарядами? Тремя милями снарядов? Разве мало одного орудия, чтобы возвестить о Нем? А если достаточно одного, с какой стати задерживать Его воскресение, пока из орудия не выпустят три мили снарядов? Или если по одному снаряду на орудие, то почему лишь три мили орудий? Почему не каждое между Швейцарией и Ла-Маншем? Разве не нужно оповестить и остальных? Чтобы они тоже приветствовали Его? И почему не трубами, горнами? Он узнал бы горны; они бы Его не испугали. - Разве в Писании не сказано: "Он вернется в громе и молнии"? - Но не в орудийной пальбе, - сказал связной. - Так пусть человек поднимет гром! - воскликнул резкий голос. - Пусть человек вопиет "Аллилуйя" и "Осанна" тем же, чем убивал! - Они фантазировали серьезно, как дети, и не менее жестоко. - И приведет с Собой вашего сына? - спросил связной. - Моего сына? - сказал старик. - Мой сын погиб. - Да, - сказал связной. - Как раз это я имел в виду. - Чушь, - сказал старик; прозвучало это почти как плевок. - Что из того, приведет ли он с Собой моего сына? Моего, или твоего, или чьего бы то ни было? Моего сына? Да хоть весь миллион, что мы потеряли за четыре года, хоть весь миллиард, что мы потеряли с того дня тысячу восемьсот восемьдесят пять лет назад. Все, кого он вернет к жизни, погибнут этим же утром после восьми. Моего сына? Моего сына? Потом он (связной) сошел с грузовика (колонна остановилась. Она была у передовой, почти рядом с нею или с тем, что было передовой до трех часов; связной сразу же понял это, хотя не бывал здесь раньше. Но он был не только пехотинцем, приходившим на позиции и уходившим с них двадцать с лишним месяцев, семь месяцев он был связным, приезжавшим туда и уезжавшим оттуда каждую ночь, и поэтому твердо знал, где находится, как волк или рысь рядом с линией капканов), пошел вдоль колонны к ее голове, остановился в темноте и увидел, что военная полиция и вооруженные охранники разделяют колонну на части и в каждый ведущий грузовик сажают проводника, после чего каждая часть съезжает с дороги в поля и леса, за которыми находилась линия фронта; наблюдал он за этим недолго, потому что почти тут же из-за ближайшего грузовика появился капрал. - Марш к своей машине, - приказал капрал. Связной назвал свою фамилию, номер батальона и его расположение. - Какого... ты здесь делаешь? - спросил капрал. - Хочу сесть на попутную. - Здесь тебя не посадят. Проваливай. Быстро. - И (капрал) не сводил с него глаз, пока тьма снова не скрыла его; потом он тоже вошел в лес и направился к передовой; и (рассказывая, он растянулся на огневой ступеньке, почти под неподвижным и разъяренным часовым, и продолжал неуместно бойким и мечтательным голосом) снова, невидимый в темноте, смотрел, как расчет зенитной батареи выгружает при свете потайных фонарей холостые снаряды и на их место грузит свои боевые, потом пошел дальше и снова увидел свет фонарей и грузовик, производящий этот обмен; в полночь он был в другом лесу - или в том, что когда-то было лесом, потому что от леса остался лишь соловей, поющий где-то за его спиной, - он не шел, а стоял, прислонясь спиной к обгорелому трупу дерева, и слышал сквозь нелепо однообразную песенку птицы, как грузовики тайно, неторопливо ползут сквозь тьму; не прислушивался к ним, просто слышал, потому что искал нечто утраченное, забытое, но, когда ему показалось, что он наконец вспомнил, это было не то, в его уме легко и быстро пронеслось: _В Христе смерти конец в Адаме же начало_. Цитата была точной, но не той, что хотелось и требовалось, сейчас она была некстати, он отогнал ее, снова попытался вспомнить, и опять всплыло: В Христе смерти конец... - так же точно, некстати, неутешительно; а потом, не успел он снова отогнать ее, в памяти возникла нужная, легко, точно, мгновенно, казалось, она была там всю ту минуту, пока он переживал утрату: ...но это было в другой стране. К тому же девушка мертва. Теперь ракета взлетела и из траншеи менее чем в двадцати ярдах, так близко, что, когда мертвенный зеленый свет погас, часовой обнаружил, что лицо связного заливает не отсвет, не похожий на него жир, а вода. - Сплошной коридор безвредных зенитных батарей, начинается он у нашего бруствера и как раз такой ширины, при которой батарея на любой из сторон сочтет, что незачем стрелять по аэроплану, летящему посередине него к аэродрому в Вильнев-Блан, поэтому каждому ниже генерала он покажется в полном порядке - и если там будет достаточно спешки, внезапности, может быть, даже и солдатам, заряжающим орудия, захлопывающим замки, дергающим шнур и обжигающим руки, торопливо вытаскивая горячие гильзы, чтобы зарядить орудие снова, не говоря уж о солдатах на передовой, спешащих в укрытия на тот случай, если аэроплан, летящий по коридору в Вильнев, несет боеприпасы, загруженные в каком-нибудь немецком Сент-Омере, коридор будет казаться в полном порядке, даже если гунн не упадет до самого аэродрома, ведь авиаторы говорят, что зенитчики все равно ничего не сбивают... Поэтому ты понимаешь, что мы должны сделать, прежде чем немецкий эмиссар или кто он там сможет добраться до Парижа, или Шольнемона, или куда он направится, и договориться с кем ему нужно не о том, что делать, потому что это не проблема, - лишь как, и вернуться назад, чтобы доложить об этом. Нам даже не придется начинать; французы, этот один французский полк уже принял на себя это бремя. Нам нужно не дать ему упасть, рухнуть, закачаться хотя бы на секунду. Нужно немедленно, завтра - завтра? - оно уже наступило; уже сегодня сделать то, что сделал этот французский полк: всему батальону утром выйти на бруствер, перелезть через проволоку без винтовок, с пустыми руками и идти к немецкой проволоке, пока они не увидят нас - немецкий полк, или батальон, или всего одна рота, или пусть даже один солдат, потому что достаточно будет и этого. Ты можешь это устроить. У тебя в руках весь батальон, каждый, ниже капрала, страховки на жизнь каждого холостяка и долговые расписки остальных на жалованье будущего месяца лежит у тебя в поясе. Тебе нужно будет объяснить им все, прежде чем сказать: "Идите за мной"; когда ты сменишься, я пойду с тобой к первым, им надо видеть, что ты за меня ручаешься. Потом остальные увидят, что ты ручаешься за меня, потому что я ручаюсь за них, и на рассвете или на восходе, когда нас будут видеть немцы, будет видеть вся Европа, должна будет видеть, не сможет не видеть... Он подумал: Теперь он в самом деле ударит меня ногой, и притом в лицо Тут башмак часового ударил его по челюсти, голова его запрокинулась еще до того, как он повалился, и тонкая струйка, текущая по его лицу, сорвалась от удара, словно мелкие брызги слюны; или капли росы, или дождя с сорванного листа; часовой еще раз ударил его ногой, когда он упал навзничь на огневую ступеньку, и стал топтать лицо потерявшего сознание, когда офицер и сержант выбежали из-за поворота, часовой топтал лежащего и выдыхал сквозь зубы: - Будешь еще, черт возьми? Будешь? Будешь? Сержант сдернул часового на дно траншеи. Он тут же вырвался из рук сержанта и, не глядя, ударил прикладом по ближайшему лицу. Это было лицо офицера, но часовой, даже не взглянув на него, снова бросился к огневой ступеньке; хотя сержант держал его одной рукой поперек туловища, он бил связного прикладом по окровавленной голове, а сержант свободной рукой вытащил пистолет и спустил предохранитель. - Отставить, - сказал офицер, утирая и стряхивая кровь с губ. - Держи его. Не поворачивая головы, он, чуть повысив голос, крикнул в сторону поворота: - Двадцать восьмой! Вызовите разводящего! Часовой буквально был вне себя, он даже не замечал, что сержант держит его, и бил прикладом по неподвижной, окровавленной голове связного или метил в нее, пока сержант не заговорил над самым его ухом. - Двадцать седьмой... разводящего, - послышался голос, из-за поворота; потом издали другой, потише: - Двадцать шестой... разводящего. - Лучше каблуком, - негромко сказал сержант. - Вгони ему в глотку его... зубы. ПОНЕДЕЛЬНИК. ВТОРНИК. СРЕДА  Он уже повернул к аэродрому, когда показался "Гарри Тейт". Сперва он просто наблюдал за ним, думая лишь о том, чтобы благополучно разминуться: "RE-8" были такими громоздкими и летали так медленно, что по недосмотру можно было оплошать, переоценив их летные качества. Потом он увидел, что этот тихоход, очевидно, не только надеется, но и уверен, что сможет упредить его, - в "Гарри Тейте" обычно находились два австралийца или генерал с летчиком, сейчас там, несомненно, был генерал, потому что лишь благодаря какомуто скрытому фактору вроде большого и даже ошеломляющего чина "RE-8" может хотя бы надеяться перехватить "SE" и отправить его на приземление. Очевидно, у "Гарри Тейта" была именно такая цель, и он стал сбавлять скорость, пока "SE" не завис на грани срыва в штопор. Действительно, там был генерал, оба аэроплана несколько секунд летели крыло в крыло, и рука в аккуратной парадной перчатке властным жестом приказывала ему из кабины наблюдателя идти на посадку, он качнул в подтверждение крылом и стал снижаться, думая: _Почему? Что я такого сделал? К тому же как они узнали, где я_ И вдруг ему представилось, что все небо кишит неуклюжими "RE-8", в них генералы, и у каждого - составленный по неумолчному телефону список всех отсутствующих разведчиков со всего фронта, они ловят их поодиночке и гонят на землю. На аэродроме был знак, предписывающий посадку; он не видел его со времен школы и не мог понять, что это такое; лишь увидев, что остальные аэропланы либо уже на земле, либо садятся, либо снижаются, он понял, что это властный срочный сигнал всем аэропланам идти на приземление, сел быстрее и жестче, чем обычно садятся на "SE", так "как они плохо ведут себя при посадке, подрулил к предангарной площадке и не успел выключить мотор, как механик крикнул ему: - В столовую, сэр! Быстрее! Майор срочно требует вас туда! - Что? - сказал он. - Меня? - Всех, сэр, - ответил механик. - Всю эскадрилью. Поторопитесь. Он спрыгнул на площадку, уже пустившись бегом, ребенок в жизни, так как девятнадцать ему должно было исполниться лишь в будущем году, и на войне, так как, хотя Королевским воздушным силам было всего шесть недель, у него был не общеармейский мундир с эмблемами КВК {Королевский воздушный корпус.} на местах старых полковых значков, как у ветеранов, переведенных из других родов войск, и даже не старый официальный мундир воздушного корпуса: он носил новый балахон КВС, не только не воинственный, но даже какой-то нелепый, с тканевым поясом и без погон, словно пиджак взрослого руководителя детского неохристианского клуба, с узким светло-голубым кантом на манжетах, с кокардой, похожей на фельдмаршальскую, пока не удавалось увидеть, заметить, разглядеть по обеим ее сторонам маленькие, скромные, тусклые золотые значки, похожие на прищепки для белья и подарки внукам по случаю крестин от дедушек, вкусу которых было далеко до их чековых книжек. Год назад он еще учился в школе и ждал исполнения не восемнадцати лет - возраста, позволяющего вступить в армию, а семнадцати - избавления, освобождения от слова, данного вдовой матери (он был у нее единственным ребенком) не бросать учебы до этого дня. И он окончил школу даже с хорошими отметками, хотя его ум и все существо волновали, бередили звучные имена героев: Болл, Маккаден, Мэннок, Бишоп, Баркер, Рис Дэвис, но превыше всего было одно - Англия. Три недели назад он был еще в Англии, дожидался назначения на фронт - аттестованный летчик-разведчик, которому король написал: _Мы надеемся и верим в Нашего преданного и дорогого Джеральда Дэвида_... Но уже было поздно, его произвели в офицеры не КВК, а КВС. Потому что КВК прекратил свое существование первого апреля, за два дня до того, как ему присвоили звание: поэтому та мартовская полночь отдалась в его сердце похоронным звоном. Дверь к славе закрылась; само бессмертие скончалось в небывалом спаде; ему не носить прежнее звание славного старого корпуса, братства героев, которому он посвятил себя, ранив этим сердце матери; ему не носить то звание, которое Альберт Болл унес с собой в бессмертие, а Бишоп, Мэннок и Маккаден все еще носили в своей безупречной репутации; ему досталась только эта новая, ни рыба ни мясо, форма; он ждал целый год, молча смиряясь с неразумным, неистовым сердцем матери, неизменно и невыносимо глухим к славе, потом еще год учился, работал как вол, как вошедший в поговорку троянец, чтобы компенсировать свое бессилие перед женскими слезами. Было уже поздно: те, кто выдумал бельевые прищепки и форменные брюки вместо розовых бриджей, высоких сапог и широкого ремня, закрыли ему дверь даже в прихожую героев. В холлах вненациональной Валгаллы вненациональные тени, француз, немец и британец, победитель и побежденный равны - Иммельман и Гайнемер, Бельке и Болл, собратья не в громадном франкмасонстве смерти, а в закрытом, избранном масонстве летчиков, будут чокаться своими бездонными кружками, но не в его честь. Их наследники - Бишоп и Мэннок, Фосс и Маккаден, Фонк и Баркер, Рихтгофен и Нунгессер - по-прежнему будут рассекать воздух над землей, проносясь мелькающей тенью по грядам облаков, вольные и недосягаемые, добившиеся бессмертия еще при жизни, но ему этого не добиться. Разумеется, слава и доблесть будут существовать, пока люди живут ради них. Доблесть, конечно же, будет той же самой, но слава уже иной. И его ждет какой-нибудь захудалый Элизиум, возможно, повыше классом, чем у мертвых пехотинцев, но ненамного. Он не первый подумал: _То, что сделал для отечества, сделал лишь по его призыву_. И даже КВС словно бы отвергали его: три недели прошли в занятиях, главным образом в стрельбах (стрелял он хорошо и даже сам удивлялся этому) на аэродроме; состоялся единственный вылет под строгой опекой - майор Брайдсмен, командир его звена, он сам и еще один свежий необстрелянный новичок - к передовым, чтобы показать, как они выглядят, как находить обратный путь; и вот накануне, когда он сидел после ленча у себя в домике, обдумывая письмо к матери, Брайдсмен просунул голову в дверь и сделал официальное уведомление, которого он терпеливо ждал с того дня, когда ему исполнилось семнадцать: "Левин. Завтра летим. В одиннадцать. Перед вылетом я еще раз напомню тебе то, чего ты никак не запомнишь". И в это утро он поднялся для полета, который должен был стать концом его непреложной обособленности, прощанием с ученичеством, которое можно было назвать прощанием с девственностью, но генерал в "Гарри Тейте" вернул его обратно на землю, едва самолет остановился, он выпрыгнул из кабины и, снова поторапливаемый механиком, вбежал в столовую, уже последним, потому что все, кроме звена, которое еще не вернулось, уже были там, и майор уже говорил, непринужденно сидя на углу стола; он (майор) только что вернулся из штаб-квартиры авиакрыла, где видел генерала-командующего, только что вернувшегося из Поперинга - французы запросили перемирия; оно входит в силу в полдень - в двенадцать часов. Что, однако, ничего не означает. Они (эскадрилья) должны иметь это в виду; ни англичане, ни американцы не просили перемирия, и, зная французов, воюя бок о бок с ними уже почти четыре года, он (майор) не верит, будто оно что-то значит для них. Тем не менее перемирие, передышка продлится час-другой, может быть, целый день. Однако это французское перемирие, а не английское, - поглядывая на них рассеянно, беззаботно и даже небрежно, он говорил тем беззаботным, небрежным тоном, каким мог втянуть эскадрилью в ночной кутеж, оргию и вакханалию, а потом, что осознавалось лишь впоследствии, снова привести в необходимую для утренних вылетов трезвость, и это служило не последней причиной того, что он, хотя и не сбивал немцев, все же был одним из наиболее популярных и толковых командиров эскадрилий во Франции, однако он (ребенок) еще не мог этого знать. Но он знал, что это подлинный, истинный голос того непобедимого острова, который он будет с радостью и гордостью защищать и признательно оберегать не только восемнадцатью годами, но и всей жизнью, рискуя при этом лишиться ее. - Потому что мы не прекращаем войну. Ни мы, ни американцы. Она не кончена. Никто не объявлял нам об этом, никто, кроме нас, не заключит нашего мира. Полеты будут проводиться как обычно. Можете быть свободны. Он еще не думал _Почему_? Лишь _Что_? О перерывах на войне он никогда не слышал. Но он знал о войне слишком мало и теперь понял, что не знает о ней ничего. Он хотел спросить Брайдсмена, но, оглядев столовую, откуда уже все начали расходиться, в первый миг понял, что Брайдсмена там нет, а в следующий - что нет никого из командиров звеньев: не только Брайдсмена, но и Уитта, и Сибли; в отношении Уитта это означало, что звено С еще не вернулось с утреннего вылета, и то, что звено С продолжает войну, подтверждали слова майора; звено С не прекратило войны, и если он знал Брайдсмена (а за три недели он мог его узнать), звено В тоже. Он взглянул на часы: половина одиннадцатого, еще тридцать минут до вылета звена В; у него было время окончить письмо к матери, которое Брайдсмен не дал ему дописать вчера; он даже мог - потому что для него война формально начиналась через тридцать ми- нут - написать еще одно, краткое, сдержанное и скромно-героическое, которое обнаружат среди его вещей те, кто будет их разбирать и решать, что следует отправить его матери; он думал, что вылетит на патрулирование в одиннадцать, а перемирие начнется в двенадцать - у него есть целый час, нет, чтобы добраться до передовой, потребуется десять минут, у него останется пятьдесят; если пятидесяти минут достаточно хотя бы для начала погони за славой Бишопа, Маккадена и Мэннока, их вполне хватит и для того, чтобы оказаться сбитым; он уже шел к двери, когда услышал шум двигателей: разбег, отрыв; потом побежал к ангарам, где узнал, что взлетало вовсе не звено В, и, неверящий и изумленный, крикнул в лицо сержанту: - Неужели все командиры звеньев и заместители улетели на патрулирование? - И тут начали стрелять пушки, такой громкой стрельбы он еще не слышал, она была яростной, неумолчной и велась на громадном протяжении: канонада на юго-востоке и северо-западе уходила за пределы слышимости. - Они прорвались! - крикнул он. - Французы нас предали! Отошли и пропустили их! - Так точно, сэр, - сказал сержант. - Не сходить ли вам в канцелярию? Может, вы там нужны. - Верно, - сказал он, уже пустившись бегом по пустому аэродрому под небом, где раздавался яростный грохот далеких орудий, вбежал в канцелярию, но там было хуже, чем пусто: капрал не только, как всегда, сидел у телефона, но и листал затрепанный журнал "Панч", который он видел у него три недели назад. - Где майор? - крикнул он. - В штабе авиакрыла, сэр, - ответил капрал. - В штабе? - крикнул он неверяще, уже снова на бегу: через противоположную дверь, в столовую, он увидел остальных новичков эскадрильи, таких же, как сам, притихших, словно адъютант не только арестовал их, но и надзирал за ними, сидя за столом с трубкой в зубах, с нашивкой за ранение, значком летчика-наблюдателя и одним крылышком над ленточкой звезды за Монс; перед ним были эскадрильские шахматы и последний номер газеты "Санди Таймс" с шахматной задачей; он (ребенок) стал кричать: "Неужели вы не слышите? Не слышите?" И не мог из-за собственного крика расслышать, что говорит адъютант, пока тот тоже не закричал: - Где вы были? - У ангаров, - сказал он. - Я должен был лететь на патрулирование. - Вам никто не сказал, чтобы вы явились ко мне? - Явиться? - сказал он. - Сержант Кидар... Нет. - Ваша фамилия? - Левин. - Левин. Вы находитесь тут три недели. И, конечно же, еще не успели узнать, что эскадрильей командуют люди специально назначенные и даже пригодные для этого. Собственно говоря, присваивая вам звание, вам вручают свод правил, которым нужно следовать, и таким образом избавляют от непосильного напряжения мозгов. Очевидно, вы пока не удосужились заглянуть в него. - Да, - сказал он. - Чего вы от меня хотите? - Чтобы вы сели куда-нибудь и замолчали. Насколько это касается нашей эскадрильи, война прекратилась в полдень. До поступления дальнейших приказаний вылетов не будет. Что касается стрельбы, то она началась в полдень. Майор заранее знал об этом. Прекратится она в пятнадцать часов. Теперь вы тоже знаете об этом заранее... - Прекратится? - сказал он. - Как вы не понимаете... - Сядьте! - приказал адъютант. - ...что в таком случае мы разбиты, побеждены... - Сядьте! Он умолк. Потом спросил: - Я арестован? - Вы этого добиваетесь? - Ну ладно, - сказал он и сел. Было двадцать две минуты первого; теперь дрожали не стены разборного домика, а воздух изнутри, в помещении. Вскоре, точнее, со временем, стрелки показали тринадцать часов, потом четырнадцать, грохот далекой канонады снизился до натужных звуков охотничьего рога, в западные окна заглянуло солнце: время шло к пятнадцати часам, эскадрилья превратилась в горсточку новичков, едва знающих, в какой стороне находится фронт, командовал ею человек, который был всего лишь жалким наблюдателем и даже это занятие оставил ради шахмат, - а остальные новички должны были принести из Англии ту же признательность, гордость, стремление и надежду... Тут он вскочил, было слышно, как тишина падает, словно жернов в колодец; все как один выбежали наружу, в оглушительную тишину, казалось, от нее, словно на большой высоте, могли лопнуть барабанные перепонки, потом даже и ее ужасающий грохот прекратился. - Похоже, это конец, - произнес кто-то за его спиной. - Конец? - выкрикнул он. - Война не кончена! Слышали, что сказал майор? И американцы тоже не выходят из войны! Думаете, Монаган (американец, один из летчиков звена В; всего за десять недель на его счету было уже три сбитых аэроплана и один, сбитый вместе с другим летчиком) выйдет? Даже если они выйдут... - И умолк, заметив, что все глядят на него спокойно и сдержанно, словно он был командиром звена; один спросил: - Что ты думаешь, Левин? - Я? - сказал он. - О чем? _Спросите Колльера_, подумал он. _Теперь Колльер руководит этим детским садом_; и с горечью: _Колльера_. Этот лысеющий человек с пухлым, мягким лицом, не расстающийся с трубкой, в настоящее время был единственным английским властелином на этой квадратной полумиле французской земли, хранителем чести и гордости Англии, три года назад он наверняка принес во Францию (его, Колльера, как рассказывалось в эскадрильском фольклоре, в первые дни войны вышиб из седла пикой немецкий улан, он стал авиационным наблюдателем и в первую же неделю ухитрился как-то уцелеть при падении аэроплана, когда летчик был убит; с тех пор так и нося на погонах единственную звездочку и - как гласило предание - так ни разу и не закурив трубку, он был адъютантом эскадрильи) то же самое чувство, веру, голод - дело не в названии, - столь же нестерпимый и неутолимый, как его собственный, а потом утратил или навсегда отмахнулся от него, как отмахнулся и от войны, защищенный и неуязвимый в своей наземной работе, где его уже не могли терзать ни жажда победы, ни зуд доблести; он подумал: _О да, Колльера_, - и закончил мысль, оборванную прекращением канонады: _Он вышел из войны. Он давным-давно сдался и успел забыть, что ничего не утратил. Я слышал гибель Англии_, сказал он себе, потом произнес вслух: - Думаю о чем? Об этом шуме? Ничего. Стрельба ведь так и звучит, разве нет? - В пять часов генерал, командующий бригадой "Гарри Тейтов", подвез майора к самому крыльцу канцелярии. Перед заходом солнца на аэродром въехало два грузовика; он видел из своего домика, как пехотинцы в касках и с винтовками спрыгнули с них и выстроились перед канцелярией, а потом разошлись отделениями, и на закате патруль из командиров звеньев и их заместителей, которые вылетели в полдень вместо звена В, не вернулся, времени прошло в три раза больше, чем когда-либо продолжалось патрулирование или чем у "SE" хватало горючего. Он поужинал в столовой (майора там не было, однако он видел нескольких старших офицеров - в том числе и пехотного; он не знал", ни где они были, ни когда вернулись), половине из находящихся там, как он знал, ничего не было известно, что известно другой половине и насколько это ее заботит, он не знал; а после еды адъютант поднялся и объявил, не обращаясь к старшим: - Вы не на казарменном положении. Только считайте, что почти всюду, куда бы ни вздумали пойти, появляться запрещено. - Даже в деревне? - спросил кто-то. - Даже в Вильнев-Блан, хотя это и не вертеп. Можете пойти с Левином и усесться за его книгу. Там ему и следует находиться. - Тут он снова сделал паузу. - Это касается и ангаров. - Что нам делать в ангарах ночью? - спросил кто-то. - Не знаю, - сказал адъютант. - Не знаю. Все разошлись, но он продолжал сидеть, дневальные закончили уборку, потом подъехал автомобиль, но остановился не у столовой, а возле канцелярии, сквозь тонкую перегородку он услышал, как туда вошли люди, потом голоса: майора, Брайдсмена и командиров двух других звеньев, хотя ни один "SE" не приземлялся после наступления темноты. О чем они говорили, он не смог бы разобрать, даже если бы и пытался, потом голоса стихли, через секунду отворилась дверь, адъютант помедлил, потом вошел, прикрыл за собой дверь и сказал: - Идите к себе. - Иду, - ответил он, поднимаясь. Но адъютант плотно захлопнул дверь и продолжал; голос его теперь был мягким: - Почему вы не оставите все это? - Уже оставил, - сказал он. - Я не знаю, что еще делать, потому что не представляю, как война может быть окончена, если она не окончена, и как может быть не окончена, если окончена... - Идите к себе, - сказал адъютант. Он вышел в темноту, в тишину, и, пока его можно было видеть из столовой, шел в сторону домиков, потом для гарантии сделал еще двадцать шагов и свернул к ангарам, думая, что его смятение объясняется, видимо, очень просто: до этого он никогда не слышал тишины; когда начали стрелять орудия, ему было тринадцать, почти четырнадцать, но, видимо, даже в четырнадцать лет выносить тишину невозможно; ты сразу же отвергаешь ее и тут же пытаешься что-то предпринять, как поступают дети в шесть-десять лет; когда уже не помогает даже крик, они бросаются, как в последнее прибежище, в чуланы, шкафы, в углы под кроватью или за пианино, ища тесноты и темноты, где можно от нее спрятаться; когда он огибал угол ангара, послышался окрик часового, он увидел полоску света под дверями не только закрытыми, но и запертыми на висячий замок - такого не видывал ни он, ни другие нив этой, нив других эскадрильях и замер в шести дюймах от направленного в живот штыка. - Так, - сказал он. - Чем же я теперь провинился? Но часовой даже не ответил. - Разводящий! - крикнул он. - Пост номер четыре! Появился разводящий. - Второй лейтенант Левин, - назвался он. - В этом ангаре мой аэроплан... - Туда нельзя, даже если вы сам генерал Хейг и там находится ваша шпага, - сказал разводящий. - Хорошо, - сказал он и пошел прочь. На миг он даже вспомнил Кидара, сержанта; он уже успел понять, что на войне почти или совсем не существует ситуаций, которых не разрешает простой окрик: "Сержант!" Главным образом это было так, но существовало еще кое-что: взаимное непонимание, возможно, не между ним и Кидаром, а меж их расами - этот краснолицый человек средних лет принадлежал к другой расе, все ее представители, которых он знал, носили фамилии Ивенс или Морган, за исключением нескольких с фамилиями Потир, Силом, Кидар, взятых из Ветхого завета, - эти угрюмые и музыкальные люди чутьем распознавали зло, они словно бы рождались познавшими без ужаса или тревоги темную, таинственную предысторию человека, которой лучше бы совсем не видеть света, и в полном согласии с нею, их невнятные и музыкальные личные имена никто не мог даже произнести, поэтому, выйдя из своих болот и крепостей в разумный мир, где люди все еще пытались забыть свою мрачную историю, они позволили ревностным и благочестивым монахиням, знающим Писание как никто, назвать себя именами из древних жестоких иудейских анналов, подобно тому, как Наполеон в Австрии собрал своих людей его (ребенка) национальности с их непроизносимыми фамилиями и сказал: Твоя фамилия Вольф, или Фокс, или Берг, или Шнайдер {Волк, Лиса, Гора, Портной (нем.).} - в зависимости от того, как они выглядели, или где жили, или чем занимались. Но он задумался об этом лишь на миг. Существовал лишь один надежный источник сведений, но он теперь понимал, что и там они будут не совсем верными. Однако ничего больше не оставалось: домик Брайдсмена и Каури. (Это была одна из соблазнительных предпосылок быть настолько храбрым, чтобы добиться звания капитана: половина домика на одного. Майор занимал целый домик сам.) Каури глядел на него с подушки, а Брайдсмен сел на койке, зажег свечу и заговорил с ним. - Разумеется, она не кончена. Она так далека от конца, что завтра ты летишь на патрулирование. Тебя это устраивает? - Да, - сказал он, - но что произошло? Что это значит? Полчаса назад у ангара меня остановил часовой и вызвал разводящего, двери ангара заперты, но внутри горит свет, и я слышал, что там кто-то возится, только я не мог лезть на штык, а когда меня прогнали оттуда, я слышал шум грузовика и видел, как свет фонарика движется по зенитной батарее возле деревни, видимо, дело в новых боеприпасах, срочно доставленных после того, как батарея в полдень прекратила огонь, разумеется, нужно много боеприпасов, чтобы... - Если я скажу, ты обещаешь угомониться, пойти к себе и лечь в постель? - Идет, - сказал он. - Это и все, чего мне хотелось: только узнать. Если нас побили, я тоже хочу получить свою долю... - Ерунда. Сейчас уже никто никого не может побить, разве что американцы со временем... - И пусть себе, - сказал Каури. Но Брайдсмен продолжал: - Сегодня утром взбунтовался один французский полк - отказался выйти из траншей. Они - французы - стали допытываться, почему, и, кажется... Но все в порядке. - Как так? - Недовольна только их пехота. Однако войска удерживают позиции. Но другие полки не предприняли ничего. Похоже, они заранее знали, что этот полк не подчинится приказу, и выжидали, что из этого выйдет. Но они - французы - не стали рисковать. Они отвели этот полк, заменили его другим, подтянули артиллерию и подняли сильный заградительный огонь, как мы сегодня днем. Чтобы выиграть время и выяснить, что к чему. Вот и все. - Как все? - сказал он. Каури сунул сигарету в рот, приподнялся на локте и потянулся к свече, но рука его замерла на долю секунды. - А что делали в это время гунны? - И тихо произнес: - Значит, война кончена. - Не кончена, - хрипло сказал Брайдсмен. - Ты слышал, что майор сказал сегодня в полдень? - Да, да, - невозмутимо сказал он. - Кончена. Вечно, черт возьми, эта вонючая пехота, французы, американцы, немцы, мы... Так вот что они скрывают... - Скрывают? - сказал Брайдсмен. - Что скрывают? Скрывать нечего. Говорю тебе, война не кончена. Я же сказал, что завтра ты летишь на патрулирование. - Ладно, - сказал он. - Не кончена. Как же она может быть не кончена? - Потому что не кончена. Зачем же, по-твоему, мы подняли такую стрельбу - и мы, и французы, и американцы, весь фронт от самого Ла-Манша - и расстреляли полугодовой запас снарядов, если не для того, чтобы не подпускать гуннов, пока нам не станет ясно, что делать? - С чем? Что делается сейчас в ангаре? - Ничего! - сказал Брайдсмен. - Что делается в ангаре звена В, Брайдсмен? Пачка сигарет лежала на ящике между койками, служившем вместо стола. Брайдсмен повернулся и потянулся к ней, но не успел он коснуться пачки, как Каури, лежавший, подложив руки под голову, не глядя не него, протянул свою, уже зажженную, сигарету. Брайдсмен взял ее. - Спасибо, - сказал он и снова взглянул на него. - Не знаю. - И продолжал хрипло и громко: - И не хочу знать. Я только знаю, что завтра нам лететь на патрулирование. Если у тебя есть причины отказаться, скажи, я возьму кого-нибудь другого. - Нет, - сказал он. - Спокойной ночи. - Спокойной ночи, - ответил кто-то один. Но это было не завтра. Никакого завтра не было: лишь рассвет, потом заря, потом утро. Утренние патрули не вылетали, он бы услышал их, потому что давно уже не спал. Когда он шел в столовую завтракать, на рулежной дорожке не было аэропланов, и на доске, где Колльер иногда писал мелом объявления, которых, в сущности, никто не читал, ничего не было написано; он долго сидел за убранным столом, где Брайдсмен при желании мог бы рано или поздно его заметить. Оттуда был виден аэродром, закрытые, безжизненные ангары, и он смотрел, как через два часа сменяются часовые, расхаживающие все долгое коматозное утро, замершее в тишине под светлым небом. Наступил полдень; он увидел, как сел "Гарри Тейт", подрулил к канцелярии и выключил двигатель; с места наблюдателя спустился генерал, снял шлем, очки, бросил их в кабину и достал оттуда трость и медно-красную фуражку. Потом все сели за ленч: генерал, его летчик, пехотный офицер и летчик эскадрильи; это был первый на его памяти ленч, где присутствовали все звенья, генерал говорил не так хорошо, как майор, речь его заняла больше времени, но сказал он то же самое: - Война не кончена. Мы вполне можем обойтись и без французов. Нам следовало бы отойти к портам Ла-Манша и позволить гуннам захватить Париж, Это было бы не в первый раз. На лондонской бирже началась бы паника, но им это тоже не впервой. Однако речь уже не об этом. Мы не просто одурачили гуннов, французы опять включились в войну. Считайте это отдыхом, потому что, как и всякий отдых, он скоро кончится. И мне кажется, кое-кто из вас не будет жалеть об этом. - И стал называть фамилии, так как регулярно просматривал документацию и знал их всех: Торп, Осгуд, Де Марчи, Монаган, - они воюют чертовски хорошо и будут воевать еще лучше, потому что французы получили хороший урок. А в следующий раз отдых будет долгим, потому что пушки замолчат теперь уже по ту сторону Рейна. Большое спасибо, можете разойтись. Не раздалось ни звука, хотя, видимо, никто этого и не ждал, все вышли наружу, двигатель "Гарри Тейта" был уже запущен, майор помог положить красную фуражку и трость снова в кабину, достал шлем и надел его на генерала, генерал сел в аэроплан, майор скомандовал "Смирно!" и откозырял, генерал указал большим пальцем вверх, и "Гарри Тейт" побежал по рулежной дорожке. День прошел впустую. Он опять сидел в столовой, где Брайдсмен при желании мог заметить его или найти, и ничего не дождался, как и днем, теперь он понял, что не ждал, не верил даже тогда, тем более что Брайдсмен должен был видеть его во время ленча, потому что сидел напротив. В сущности, там была вся эскадрилья: люди сидели или слонялись по столовой - вернее, только новички, зеленые, такие же, как он, - Вильнев-Блан, даже Вильнев, которую Колльер назвал притоном, была все еще под запретом (и, должно быть, впервые в ее истории кто-то, не родившийся там, стремился туда). Можно было пойти к себе в домик; там лежало недописанное письмо к матери, но сейчас он не мог дописывать его, потому что вчерашнее прекращение огня не только обессмыслило все слова, но и покончило с тем, что крылось за ними. Однако он пошел в домик, взял книгу и лег на койку. Может быть, лишь для того, чтобы продемонстрировать, доказать своему телу, костям и плоти, что он ничего не ждет. Или, возможно, чтобы приучить их к отказу, отречению. Или, может, дело было не столько в костях и плоти, сколько в нервах, мускулах, которые правительство учило в серьезном, хотя и временном кризисе выполнять одну весьма специфическую работу, но правительство преодолело кризис, разрешило нужную проблему, прежде чем он получил возможность заплатить за учение. Не за славу - за то, что его учили. Лавровый венок славы, даже и не особенно пышный, обагрен человеческой кровью; славы можно добиваться, лишь когда родина в опасности. Мир покончил с опасностью, а человеку, способному делать выбор между славой и миром, лучше всего помалкивать... Но это было не чтение; а "Гастон де ла Тур" все же заслуживал того, чтобы тот, кто раскрыл книгу, пусть даже лежа, читал его. И он стал читать, спокойный, примирившийся, уже не жаждущий славы. Теперь у него было даже будущее, оно будет длиться вечно; ему нужно лишь найти себе дело, потому что единственная его профессия - летать на вооруженных аэропланах, чтобы сбивать (или пытаться сбить) другие вооруженные аэропланы, - уже не нужна. Близилось время обеда; на еду будет уходить немного времени, четыре, учитывая чаепитие, возможно, даже пять часов из двадцати четырех, если есть медленно, потом восемь на сон или даже девять, если тоже не торопиться, и на подыскивание себе занятий остается менее полусуток. Но сегодня он не собирался ни на чаепитие, ни на обед; у него оставалось почти четверть фунта шоколада, присланного матерью на прошлой неделе, и предпочитал ли он шоколад обеду и чаю, не имело значения. Потому что их - вновь прибывших, новичков, - возможно, отправят домой завтра же, и он, раз так уж вышло, вернется домой без наград на кителе, но по крайней мере не с четвертью фунта тающего в руке шоколада, словно полусонный мальчишка с ярмарки. А человек, способный растянуть еду и сон более чем на четырнадцать часов в сутки, должен быть способен провести остаток дня в одиночестве, над "Гастоном де ла Туром", пока не наступит ночь: темнота и сон. На другой день, в четвертом часу пополудни, когда он не только не ждал ничего, но вот уже двадцать четыре часа не напоминал себе, что ничего не ждет, в дверях домика внезапно появился дежурный капрал. - В чем дело? - спросил он. - Что-нибудь случилось? - Так точно, сэр, - ответил капрал. - Патрулирование, сэр. Вылет через тридцать минут. - Всей эскадрильей? - Капитан Брайдсмен послал только за вами, сэр. - Всего через тридцать минут? - сказал он. - Черт возьми, чего же он раньше... Ясно, - сказал он. - Тридцать минут. Спасибо. Дело в том, что теперь нужно было заканчивать письмо к матери, получаса на это вполне хватило бы, но было мало, чтобы вновь обрести настроение, веру, делающие письмо необходимым. А письмо оставалось лишь подписать и вложить в конверт. Потому что помнил его: "...право же, ничуть не опасно. Что умею летать, я знал еще до того, как прибыл сюда, в совместных полетах проявил себя неплохо, и даже капитан Брайдсмен признает, что в воздухе я особой угрозы для жизни не представляю, так что, может, когда обживусь тут, буду представлять кой-какую ценность для эскадрильи". И что еще можно было добавить? Что еще сказать женщине, не только женщине, но и единственной матери-полусироте? Разумеется, все обстояло наоборот, но каждый понял бы, что он имел в виду; кто знает - возможно, кто-то мог бы даже предложить постскриптум, например такой: "P. S. Над тобой великолепно подшутили: позавчера в полдень объявлено перемирие, и, если б ты знала об этом, могла бы совершенно не волноваться до трех часов сегодняшнего дня, два вечера с чистой совестью ходить на чаепитие, как, хочется думать, ты и поступила и даже оставалась на обед, однако, надеюсь, помнила, что от шерри у тебя портится цвет лица". Только времени не было даже на это. Послышался шум двигателей; выглянув, он увидел перед ангаром три аэроплана, двигатели их работали, механики суетились, и у закрытой двери ангара снова стоял часовой. Потом он заметил незнакомый штабной автомобиль на зеленой лужайке рядом с канцелярией, написал под письмом "любящий тебя Дэвид", сложил его, заклеил конверт и снова, сидя в столовой, увидел, как денщик майора тащит к канцелярии охапку летной экипировки, подумал, что Брайдсмен не высовывал оттуда носа, но тут же увидел Брайдсмена выходящим из ангара, уже одетого к вылету, следовательно, та экипировка принадлежала не ему. Потом дверь столовой отворилась, Брайдсмен вошел со словами: "А ну, быстро...", - и умолк, потому что все уже было при нем: карты, перчатки, шарф, пистолет в наколенном кармане комбинезона. Они вышли и направились к аэропланам, стоящим перед ангаром звена В. - Всего три, - сказал он. - Кто еще летит? - Майор, - ответил Брайдсмен. - А... - сказал он. - Почему он выбрал меня? - Не знаю. Видимо, наугад. Если хочешь, могу тебя заменить. Мне все равно. По-моему, он действительно выбрал тебя наугад. - Зачем мне хотеть этого? - спросил он. Потом сказал: - Я подумал... - и умолк. - Что подумал? - спросил Брайдсмен. - Ничего, - ответил он. Потом сказал, сам не зная зачем: - Я подумал, что майор как-то узнал об этом и, когда ему потребовался кто-нибудь из новичков, вспомнил обо мне... - И рассказал: в то утро, когда ему было положено стажироваться, очевидно, летать на постоянной высоте, он провел сорок или пятьдесят секунд с незаряженными пулеметами над немецкими позициями или тем, что принял за позиции немцев. - Сперва было не страшно, страх пришел потом, впоследствии. А тогда... Это словно зубное сверло, жужжащее еще до того, как ты открыл рот. Ты должен его открыть и знаешь, что откроешь, и в то же время сознаешь, что ни это знание, ни даже открытие рта не помогут тебе, потому что, даже когда ты закроешь его, эта штука снова зажужжит и тебе придется снова открывать его в следующую минуту, или на другой день, или даже через полгода, но она снова зажужжит, и ты будешь вынужден открыть рот, потому что тебе некуда деться... - И прибавил: - Может быть, в этом все дело. Может, когда уже поздно и ты ничего не можешь поделать, то уже не боишься смерти... - Не знаю, - сказал Брайдсмен. - Ты не получил ни одной пробоины? - Нет, - сказал он. - Может, теперь получу. Тут Брайдсмен остановился. - Послушай, мы летим на патрулирование. Ты знаешь, для чего это делается? - Да. Искать гуннов. - И сбивать их. - Ты говоришь, как Монаган: "А я зашел сзади и снес хвост этому сукину сыну". - И ты тоже так говоришь, - сказал Брайдсмен. - Идем. Они пошли дальше. Ему хватило одного взгляда на три аэроплана. - Твоя машина еще не вернулась, - сказал он. - Нет, - ответил Брайдсмен. - Лечу на монагановской. Появился майор, и они пошли на взлет. Проносясь мимо канцелярии, он увидел, как с дороги свернул небольшой крытый грузовик, но ему некогда было смотреть, и, лишь взлетев, на вираже он глянул вниз. Машина была из тех, какими пользуется военная полиция; поднимаясь, чтобы занять место в строю, он увидел позади столовой не один автомобиль, а два - не обычные грузные штабные машины, а те, в каких возят командированных лейб- и конногвардейских офицеров из штабов корпусов и армий. Он поравнялся с Брайдсменом, майор летел посередине и чуть впереди них, все трое продолжали подниматься, оттягиваясь к югу; чтобы подлететь к линии фронта под прямым углом, достигнув ее, они продолжали набирать высоту; Брайдсмен покачал крыльями и повернул, он сделал то же самое, за это время можно было довести "виккерс" до Германии или по крайней мере до немцев, навести "льюис" на их сектор, обстрелять его и снова пристроиться к своим. Теперь майор летел на северо-запад вдоль линии фронта, продолжая набор высоты, и внизу ничто не открывало, не обнаруживало передовых, хотя он видел их всего два раза и не смог узнать бы снова, - виднелись лишь два привязанных аэростата примерно в миле друг от друга над английскими траншеями и два почти напротив их, - над немецкими не было ни пыли, ни черноты, ни разрывов и дымков, бессмысленных, внезапных, беззвучно возникающих из ниоткуда, тут же рассеивающихся и тут же сменяемых другими, ни вспышек орудий, виденных однажды, хотя, возможно, на такой высоте их все равно было не разглядеть; казалось, это лишь коррелят карты, выглядящий мирно, как выглядел бы в тот день, когда, по словам генерала, последнее орудие смолкнет за Рейном, пока взметнувшаяся конвульсивной волной земля не засыпала этот участок, скрыв его от дневного света и человеческого взора... Майор вышел из виража, он тоже. Теперь они пересекли линию фронта прямо над верхним английским аэростатом и взяли курс прямо на немецкий, по-прежнему набирая высоту. Потом он увидел белый дымок залпа далеко внизу и четыре одиночных разрыва, указывающих, словно четыре звездочки, на восток. Но ему некогда было смотреть, куда они указывают, потому что в эту секунду возле них стали рваться немецкие зенитные снаряды, вернее, почти возле них, потому что майор чуть сбавил высоту, продолжая лететь на восток. Однако он ничего не замечал, кроме черного немецкого снаряда. Казалось, снаряд был повсюду; он летел прямо через его разрыв, конвульсивно сжимаясь, съеживаясь от ужаса, ожидая уже слышанных однажды грохота и воя. Но, возможно, скорость их аэропланов была слишком высока, они с майором пикировали уже по-настоящему, и он заметил, что Брайдсмена нет, он не представлял ни куда он исчез, ни когда, и вдруг увидел двухместный аэроплан, он не знал, какого класса, потому что никогда не видел в воздухе двухместных немецких аэропланов, точнее, не видел никаких. Потом Брайдсмен вертикально спикировал перед его носом, и он пошел вслед за Брайдсменом, заметил, что майор исчез, и тут же забыл об этом, они с Брайдсменом шли вертикально вниз, немецкий аэроплан находился прямо под ними, направлялся он на запад; он видел, как трассирующие очереди Брайдсмена били прямо в него, пока Брайдсмен не вышел из пике и не отвернул в сторону, потом и его очереди, хотя он, казалось, не мог попасть в немецкий аэроплан, пока тоже не вышел из пике и не отвернул в сторону; зенитные снаряды уже ждали его, прежде чем он выровнял свою машину, словно немецкие батареи просто стреляли вверх, не целясь и даже не глядя. Один снаряд, казалось, разорвался между верхней и нижней правой плоскостью; он подумал: _Может, я не слышу никакого грохота потому, что этот снаряд собьет меня, прежде чем я успею услышать_? Потом он снова увидел двухместный аэроплан. Вернее, не сам аэроплан, а белые разрывы английских снарядов, указывающие ему или им, где он находится, и чей-то "SE" (должно быть, майора; Брайдсмен не мог улететь так далеко), пикирующий на них. Потом Брайдсмен снова оказался рядом с ним, оба летели на полной скорости в клубящейся туче черных взрывов, как два воробья через вихрь сухих листьев; потом он увидел аэростаты и ощутил или вспомнил, или просто заметил солнце. Он видел из всех - двухместный аэроплан, летящий над ничейной землей аккуратно и точно, прямо и ровно по линии между английскими аэростатами, майора позади и выше него, Брайдсмена и, возможно, себя в черной туче взрывов; все четверо напоминали бусины, скользящие по нитке, две из них двигались не очень быстро, потому что он и Брайдсмен тут же поравнялись с майором. Видимо, у него было такое выражение лица, что майор бросил на него торопливый взгляд и жестом приказал ему и Брайдсмену снова выстроиться в боевой порядок. Но он даже не сбавил скорости, Брайдсмен тоже, и они обогнали майора, он подумал: _Может, я ошибся, может, снаряды гуннов не издают грохота, и в тот день я слышал разрывы наших_. И продолжал думать об этом, когда он впереди, Брайдсмен чуть сзади пересекли ничейную землю и влетели в белые разрывы, окружавшие немца; прежде чем кто-то сказал зенитчикам, что можно прекратить огонь, последний белый клуб дыма растекся тонкой струйкой возле него и Брайдсмена, и показался двухместный аэроплан, летящий прямо, ровно и спокойно к послеполуденному солнцу; он навел пулемет и прошелся очередью вдоль всего аэроплана и обратно - по двигателю, затылку летчика, потом наблюдателя, невозмутимого, словно едущего на автомобиле в оперу, по молчащему пулемету, свисающему из гнезда позади кабины наблюдателя, будто сложенный зонтик с вешалки: потом наблюдатель неторопливо повернулся, взглянул прямо на пулемет, прямо на него и одной рукой неторопливо приподнял очки - у него было прусское лицо, лицо прусского генерала (за последние три года он видел много карикатур на принца крови Гогенцоллерна и мог узнать прусского генерала), увидев его, а другой рукой вставил в глаз монокль, посмотрел сквозь него, потом вынул монокль и снова отвернулся. Тогда он взял в сторону и пролетел мимо него; прямо под ними находился аэродром, и он вспомнил о зенитной батарее возле деревни, где прошлой ночью видел свет фонарика и слышал шум грузовика; резко спикировав, он взглянул вниз на зенитчиков, погрозил им кулаком и закричал: "Стреляйте! Стреляйте! Это ваш последний шанс!" - и снова пошел в пике, наведя пулемет на орудие и бледные, все еще запрокинутые вверх круги лиц, глядящих на него; когда он прекратил стрелять, то увидел человека, которого раньше не замечал, стоящего на опушке леса за батареей; легкий нажим на ручку управления - и человек оказался в перекрестье прицела; перестав стрелять и выровняв самолет над деревьями, он знал, что должен был попасть ему в пупок, словно в десятку. Снова аэродром; он увидел двухместный аэроплан, идущий на посадку, - и два "SE", позади и вверху, сажающие его; сам он был очень высоко и летел очень быстро; даже после сильного скольжения на крыло он рисковал сломать хрупкое шасси "SE", это могло случиться даже при спокойной посадке. Но шасси выдержало, не сломалось; машина уже бежала по земле: сперва он не мог вспомнить, где видел канистру, потом вспомнил, стал поворачивать, как только посмел. (Когда-нибудь на них поставят тормоза; те, кто летал на этих аэропланах и остался в живых, возможно, увидят это.) И повернул. Увидел проблеск медно-красного где-то возле канцелярии и колонну пехоты, выходящую из-за угла; он теперь быстро катил назад по взлетной полосе мимо ангаров, откуда трое механиков бегом бросились к нему, но он махнул им рукой, подкатил к углу поля, канистра валялась там, где он видел ее на прошлой неделе; двухместный аэроплан уже сел; майор и Брайдсмен тоже садились у него на глазах, и все трое, словно ковыляющие гуси, покатили к канцелярии, где медно-красное красочно и великолепно сверкало на солнце перед стоящей пехотой. Бежать в летных сапогах было тяжело, и, когда он появился там, ритуал уже начался - майор и Брайдсмен были уже на земле, с ними адъютант, Торп, Монаган и все звено В, в центре стояли трое гвардейских офицеров из Поперинга в медно-красном, с блестящими гвардейскими значками, а позади них - пехотный офицер со своим взводом, построенным в две шеренги, и все смотрели на немецкий аэроплан. - Брайдсмен, - окликнул он, но в эту минуту майор скомандовал "Смирно!", а пехотный офицер крикнул: "На краул!" - и, замерев, он смотрел, как немецкий летчик спрыгнул и вытянулся, а человек, сидевший на месте наблюдателя, снял шлем, очки, бросил их куда-то, откуда-то достал фуражку, надел ее, пустой рукой быстро, сл