Роман


                   Перевод с французского Н. Немчиновой


----------------------------------------------------------------------------
   Источник: Филипп Эриа. Семья Буссардель. Роман. М: Мир, 1965.
   Электронная версия: В. Есаулов, май 2004.
----------------------------------------------------------------------------


                                                            Марселю Эскофье






     - Литеры хороши! Превосходно подобраны!- заметил Флоран.  -  Правда,  и
фамилия очень удобна для гравировки.
     Подняв руку, вооруженную стеком, он указал на фронтон мавзолея, где  на
гранитной доске выстроились вырезанные на камне слова, и, отчеканивая слоги,
прочел:
     - Се-мья Бу-ссар-дель!
     Затем добавил:
     - Что же ты ничего не скажешь, душенька?
     Жена смущенно улыбнулась  и  промолчала,  только  устремила  взгляд  на
монумент, вздымавшийся на вершине косогора. Ей еще надо  было  привыкнуть  к
нему. Обстоятельства мешали ей приезжать сюда наблюдать за  работами,  и  до
сих пор она даже не знала, какой проект выбрал ее муж. Уже  столько  месяцев
она, как и многие-многие другие, вела мучительное существование.
     Гробница, возвышавшаяся перед нею, подавляла ее своей величественностью
и великолепием. Каждая деталь отделки выделялась при свете утреннего  солнца
с бесцеремонной яркостью, свойственной новым вещам. Тут  было  много  лепных
украшений и символических  барельефов,  скомпонованных  по  моде  тех  дней:
пальмовые  листья  чередовались  с  песочными  часами,   выпуклые   гирлянды
соединяли меж собою  античные  урны,  пылающие  опрокинутые  факелы  и  даже
каменных сов. Двустворчатая дверь без  приступка  на  вид  была  чрезвычайно
тяжела, словно отлита из бронзы. Дивясь такому высокому  искусству  и  такой
пышности, молодая женщина вспомнила о могилах своих родственников в  Турени,
похороненных у стены сельской  церкви,  таких  скромных  могилах,  даже  без
склепа. Простые холмики, обложенные дерном, окруженные решеткой,  к  которой
она в годы детства всегда  привязывала  на  вербное  воскресенье  освященные
ветки самшита.
     Зато для нее самой местом последнего упокоения будет вот  этот  большой
величественный  мавзолей  городского  кладбища,   поражающий   взгляд.   Это
сооружение   было   мерилом   теперешней   ее   оторванности   от   прежнего
существования. Подумать только! Почивать вечным сном ей придется именно тут,
в этом маленьком дворце!
     - Ты онемела от удивления?
     Она  знала,  что  мужу  приятно  слышать  упрек  такого   практического
характера. Он ответил назидательным тоном:
     - Отец так пожелал. И мне тоже захотелось. Для своей семьи  мне  ничего
не жаль.
     - Друг мой, но ведь вся наша семья состоит из двух дочек.
     - А разве у нас больше не будет детей?
     Лидия ничего не ответила, только покраснела. По  дорожке  шел  десятник
показать  заказчикам,  как  хорошо  закрываются  двери   склепа,   и   Лидия
отвернулась, чтобы не заметно  было  ее  смущение;  муж  взял  ее  за  руку,
тихонько сжал ей пальцы, супруги Буссардель, рука  в  руке,  подняв  голову,
стояли неподвижно у порога еще пустой гробницы, словно у врат своей судьбы.








     Когда Флоран все осмотрел, исследовал, одобрил, он поманил десятника, и
тот опять подошел.
     - Ну что ж, любезнейший, если мой отпуск продлится,  а,  наверное,  это
так и будет, я заеду на этой неделе к вашему хозяину и  рассчитаюсь  с  ним.
Скажите ему, что я буду у него на днях, и передайте, что я доволен работой.
     Флоран взял под руку жену и пошел прочь от мавзолея. На гребне косогора
валялись доски,  нетесаный  камень,  всякий  хлам  и  мусор,  оставшийся  от
недавних строительных работ.  Боясь  разорвать  прюнелевые  башмачки,  Лидия
попросила мужа обойти стороной и  спуститься  вниз,  на  дорожку,  огибавшую
пригорок. Десятник, держа шапку в руке, шел позади заказчиков. Он  предложил
проводить их до  ворот.  Вокруг  еще  росло  много  деревьев,  -  управление
городскими кладбищами производило вырубку только на  проданных  участках,  и
посетителям, не знакомым с местом, нередко  случалось  заблудиться  на  этой
бугристой лесной поляне.
     Все трое спустились вниз -  на  мгновение  в  конце  просеки  открылась
панорама  Парижа.  Флоран,  не  гнушавшийся  разговорами  с  мелкой  сошкой,
расспрашивал старика десятника, кто уже похоронен в этой части кладбища.  Он
удивился, узнав, что тут находится могила мадемуазель  Клерон,  с  некоторым
удовольствием услышал, что близким  его  соседом  будет  герцог  д'Абрантес.
Умудренный  уроками  времени,  полного  контрастов,  не  зная,  каких  новых
воззрений  вскоре   надо   будет   держаться,   Флоран   Буссардель   считал
благоразумным  проявлять  строгость  в  вопросах  нравственности  и   широту
взглядов в области политики.
     Мысли его опять обратились к мавзолею, носившему его  имя.  -  В  общем
работа кончена в срок, - бросил он на ходу. -  Удивительное  дело!  Нынешние
события совсем не отразились на такого рода предприятиях!
     Десятник сообщил, что он сидел без работы  недели  три  самое  большее.
Мастерская закрылась в середине июня, а в начале июля работы  возобновились,
причем число рабочих  не  уменьшилось.  С  того  времени,  как  его  молодых
подмастерьев забрали в армию,  наняли  стариков  каменщиков,  а  в  качестве
подручных  приставили  к  ним  учеников,  молокососов  лет  по   пятнадцати.
Благодаря этому и удалось выполнить в срок заказ.  Так-то  оно  лучше!  Пока
армии уничтожают друг друга на полях  сражений,  пока  нации  вторгаются  во
владения других наций, пока на головных уборах меняются кокарды - разве  для
повседневной работы и в деревнях и в городах не требуются рабочие руки?
     -  Умные  речи   приятно   слышать,   -   заметил   Флоран.   -   Нашей
многострадальной стране очень нужна энергия всех ее детей, и все они от мала
до велика обязаны помогать ей.
     Говоря так, он имел в виду себя. Счастливо  уцелев  в  последних  боях,
считая себя в долгу  перед  провидением,  он  жаждал  поскорее  вернуться  к
штатской жизни, а штатской жизнью  была  для  него  служба  в  Казначействе.
Мысленно он уже возвратился туда. Хотя официально его еще не  освободили  от
военной службы, он уже надел в тот день свой синий суконный фрак и цилиндр.
     Сунув руку в жилетный кармашек, он извлек оттуда монету и дал десятнику
на чай. Тот вывел их  к  заставе  Онэй.  Поджидавший  на  стоянке  кабриолет
отделился от вереницы экипажей и подъехал к супругам  Буссардель.  Кабриолет
они наняли на все утро, выйдя из церкви два часа назад.
     Кладбище, открытое лет десять тому назад, на холме, где у  преподобного
отца Лашеза был  выстроен  загородный  дом,  находилось  за  чертой  города,
никакие маршруты "кукушек" не доходили до него, и доехать  туда  можно  было
только в извозчичьем экипаже; в  честь  знаменательного  дня  возвращения  к
домашнему очагу молодой супруг не пожелал нанять ни фиакр,  ни  полузакрытое
ландо, а взял открытый кабриолет, который, подпрыгивая на булыжной мостовой,
быстро довез седоков от церкви Сен-Луи д'Антен до  некрополя  -  вся  дорога
заняла около часа, ехать пришлось по бульвару, озаренному веселыми утренними
лучами солнца.
     Для того чтобы и обратный путь походил на приятную прогулку и  обошелся
дешевле, извозчику велели ехать  другой  дорогой.  Он  возвратился  в  город
улицей Ра, потом проехал по улице Мюр де ла  Рокет  и,  свернув  наконец  на
улицу Сент-Антуан, двинулся по ней. Супруги Буссардель  направлялись  в  сад
Тюильри, где их ждали дочки, игравшие там под присмотром няни.
     Путь был  долгий;  начиная  с  улицы  Сент-Оноре,  движение  по  случаю
воскресного дня сильно увеличилось. В золотистой пыли, пронизанной  солнцем,
под цоканье копыт двигались роскошные коляски, которые кучера только недавно
выкатили из каретных сараев, а вперемежку с ними гарцевали на конях  офицеры
оккупационных армий. Весь этот поток устремлялся  к  Елисейским  полям,  где
стояли  бивуаком  казаки,  или  к  аллее,  огибавшей   Марсово   поле,   где
разместились пруссаки, или же к  Булонскому  лесу,  где  войска  Веллингтона
разбили свои палатки.  Строго  распланированный  английский  лагерь,  вокруг
которого выросли,  как  грибы,  всякие  лавчонки,  привлекал  тех,  кто  еще
располагал лошадьми для такой далекой  прогулки.  В  последние  погожие  дни
осени так приятно было прокатиться в Булонский лес, да еще  и  удовлетворить
свое любопытство.
     Всю  улицу  запрудили  экипажи.  Извозчику  пришлось  плестись  шажком.
Рессоры мягко покачивали седоков. Лидия уютно устроилась в уголке кабриолета
и, просунув руку под  локоть  мужа,  сидела  тихонько,  отдавшись  какому-то
сладостному  чувству  отдохновения.  Все  было  так  хорошо:  эта   утренняя
прогулка, теплый воздух, это пестрое зрелище, мелькавшее  перед  глазами,  и
эта удобная коляска, после пережитых ужасных дней - июнь,  июль,  август,  -
когда на страну обрушились  все  несчастья  разом,  когда,  казалось,  почва
уходила из-под ног, когда каждый в душе прощался с дорогими своими  близкими
и с самыми необходимыми благами, и со своей собственной жизнью. Но  вот  все
кончилось: горячо любимый  муж  вернулся  к  ней  живым  и  невредимым,  она
сберегла детей, ее родители, оставшиеся в Турени, находятся в полном здравии
и благополучии - словом, Лидия Флуэ, супруга Флорана Буссарделя, чувствовала
себя счастливейшей из женщин, и сердце ее переполняла великая  благодарность
судьбе. Ах, пусть другие, пусть неудачники плачут  и  сетуют,  пророчествуют
родине черные дни. У нее не сорвется с уст ни единой жалобы, ибо ей-то не на
что сетовать.
     Совсем рассеялось и то странное чувство, которое она  испытала  сегодня
утром, стоя у чересчур роскошного мавзолея...  Что  поделаешь  против  таких
резких перемен в расположении духа!.. Но все прошло. Ведь важнее всего,  что
Флоран с нею, Флоран вернулся и, наверное, уже навсегда. Теперь его  уже  не
отнимут у нее. Покончено и с рекрутчиной,  и  с  народным  ополчением,  и  с
внезапными призывами  в  действующую  армию.  Все  миновало,  все  кануло  в
прошлое. Матери избавились от тяжкой муки,  жены  вздохнули  с  облегчением:
больше не будут убивать сыновей и мужей.  Племя  мужчин,  более  десяти  лет
жившее в разлуке с племенем женщин, ныне  соединится  с  ним,  и  к  племени
женщин вернется сои.
     Лидия закрыла глаза. Она полна была ликования и усталости. Ведь впервые
за  многие  месяцы,  можно  сказать  за  долгие  годы,  она  могла  спокойно
наслаждаться  счастливым  мгновением.  Не   надо   бояться,   что   страшная
действительность напомнит о себе. Пришел конец тем дням, когда она жила  как
затравленный зверь, вздрагивала при  малейшем  шорохе,  с  ужасом  открывала
глаза в ночном мраке, вслушивалась в тишину. Для нее война  кончена.  Теперь
она уже не будет искать зловещего смысла в самых обычных вещах:  почему  вон
тот мужчина так быстро проходит через площадь? Что он узнал? Отчего грохочут
колеса обозных телег на дороге? Что значит этот стремительный  топот  копыт,
этот лай собак? Теперь  не  надо  тревожно  вглядываться  в  лица  прохожих,
принюхиваться к запахам, которые приносит ветер,  всматриваться  в  багровые
отсветы, окрашивающие небо. Можно передохнуть. Вновь она станет сама  собой,
а по натуре своей она не создана для трагедий и  жестоких  потрясений.  Нет,
она не могла играть героические роли, какие вошли в моду у  ее  современниц.
Она была простушка и не обладала стойкостью древних римлянок.
     Покачивание кабриолета убаюкивало, Лидия закрыла глаза; для  нее  вновь
начиналась жизнь,  вновь  обрела  она  душевный  покой.  Сладостную  дремоту
пронизывали воспоминания, недавно пережитое затмевало память о  прошлогодних
событиях.  В  самом  деле,  какими  убогими  представлялись  теперь  прежние
денежные заботы, налог  на  жалованье,  казавшийся  молодым  супругам  сущей
катастрофой, и даже многократно испытанная тревога, то  и  дело  возникавшее
опасение, что Флорана из  национальной  гвардии  переведут  в  императорскую
армию.  И  разве  могли  идти  в  сравнение  бедствия  первого  иностранного
вторжения с ужасами второго нашествия и былые  несчастья  с  мучениями  трех
последних недель войны.
     В мае Флоран потребовал, чтобы Лидия уехала с детьми из Парижа.  Нигде,
говорил он, не найти им более надежного убежища, чем  у  нее  на  родине,  в
Ланже, в кругу ее семьи: у папаши Флуэ, скромного  коммерсанта,  был  дом  в
этом городке.
     Лидия поселилась там, жила, терзаясь всякими страхами,  ни  на  шаг  не
отпуская от себя своих дочек. Мучительные дни!.. Вестей или совсем не  было,
или они приходили такие искаженные!.. Дни  полного  неведения,  томительного
ожидания... Люди  подолгу  стояли  на  перекрестках  улиц,  на  краю  дорог,
подстерегая слухи... И вдруг появились первые телеги перепуганных  крестьян,
погрузивших на возы  детей,  стариков  родителей  вместе  с  самыми  ценными
обитателями птичьего двора и домашним скарбом. Они ехали не  останавливаясь,
завороженные одной-! единственной мыслью - уйти за Луару,  и  долгие  летние
дни  благоприятствовали  этому  переселению.  Горожане  бежали  за   возами,
спрашивали: "Вы откуда?" - "Из Марли, из Версаля,  из  Шатийона.  Наши  дома
горят". - "А в Париже как?" - "Париж окружен". И когда беглецы уже отъезжали
далеко,  люди  все  еще  стояли,  застыв  на   месте,   по-прежнему   томясь
неизвестностью.  Лидия  ломала  себе  руки.  Париж!  Флоран!..  Прошло   еще
несколько  мучительных  дней,  и  по  дорогам  хлынула  армия  -  рокочущая,
бессильная, полная отчаяния орда. Не армия побежденных, и  даже  не  полчища
беглецов, а просто расформированная армия. Защитники родины возмутились,  не
желая принять перемирия, на которое соглашался  маршал  Даву,  и  они  стали
нежелательными,  их  выгнали  из  Парижа,  выслали  за  Луару,  потому   что
правительство  должно  было  очистить  столицу,  перед  тем  как  сдать   ее
союзникам.. Солдаты подчинились приказу и шагали теперь  по  дорогам.  Лидия
видела их отступление, люди проходили перед нею,  озаренные  веселым  светом
солнца, и громко кричали о предательстве. Все погибло.
     Однако конец еще не наступил. Французские войска перешли Луару,  заняли
позиции на левом берегу реки. Но вслед за ними вскоре появились пруссаки,  и
население попряталось по домам. В  щели  между  планками  решетчатых  ставен
Лидия  видела,  как  неприятель  заполонил  улицы  городка,  растекается  по
окрестностям  и  разбивает  лагерь  на  правом  берегу  Луары.  Ему   теперь
принадлежал и Ланже, расположенный у самой реки,  но  на  той  стороне,  где
находились пруссаки. Сколько это принесло  Смятения  и  панического  страха.
Безжалостные победители сразу дали почувствовать свое владычество.  То  тут,
то там пламя пожара пожирало разграбленный дом, где еще трепетала  в  агонии
на окровавленном ложе изнасилованная  и  зарезанная  девушка...  В  безумном
ужасе  люди  искали  спасения  у  матери  природы.  Однажды  ночью  Лидия  с
маленькими своими дочерьми и ее родители крадучись вышли из дому и убежали в
лес. Они оказались там не одни. Множество крестьян собралось в лесной  чаще,
как-то  сорганизовались,   и   несчастная   человеческая   стая   вела   там
существование затравленных зверей.
     Наконец  тревога  как  будто  улеглась.  Беглецы,  укрывшиеся  в  лесу,
ободрившись, выбираются на опушку, смотрят, что творится в долине Луары.  Но
что  это?!  Вновь  раздаются  вопли  ужаса,  вновь  пылают  пожары   -   это
бесчинствуют роялисты. В  порыве  верноподданнических  чувств  они  режут  и
грабят население. Люди снова прячутся в лесную глушь.
     Но вот Лидию разыскал нарочный и представился ей. Гонца прислал  к  ней
Флоран. Слава богу, стало быть, он жив!..  Но  что  ж  он  пишет?  В  Париже
спокойно. Флоран настоятельно просит  жену  вернуться  и  привезти  с  собою
детей. Лидия, не колеблясь  ни  секунды,  решила  расстаться  с  родителями.
Только захватила с собою в  качестве  няни  для  своих  девочек  деревенскую
девушку, дочь старой служанки госпожи  Флуэ.  Живо  взяли  напрокат  фургон,
наняли возницу, и Лидия уехала. Из столицы она бежала в провинцию, а  теперь
из провинции бежала в столицу.
     Перегон за перегоном она все ближе подвигалась к Парижу. И на ее глазах
страна принимала все более  мирный  вид.  Она  въехала  в  столицу,  которую
наводнили иностранные войска, но тут  безопасно  было  ходить  и  ездить  по
улицам, и лавки не были заперты, а  женщины  по-прежнему  носили  перкалевые
платья и шляпки а ля Памела.
     Дом ее не был разрушен, фасад остался нетронутым. Лидия вошла в ворота,
поднялась по лестнице. Сердце у нее колотилось. Квартира  оказалась  занятой
тремя австрийцами, но мебель стояла на своих местах. И  на  столе  ее  ждало
письмо от Флорана. Так, значит, и для него и для нее это жилище еще было  их
семейным пристанищем! Она распечатала письмо и помчалась в лагерь, указанный
мужем. Вся в слезах, она бросилась ему на грудь. Он жив. Он обнимает ее!  Он
даже не ранен!.. Миновали, канули в прошлое черные дни.
     Но через какие испытания довелось пройти самому Флорану?  Он  обо  всем
рассказал. Его злоключения были довольно необычны. Год тому назад, в  марте,
меньше чем через сутки после  того,  как  он  под  командой  маршала  Монсей
защищал заставу Клиши, ему пришлось, как только  казаки  вступили  в  Париж,
регулировать, по согласованию с ними, движение на улицах. На этот раз судьба
сделала еще более крутой поворот. В понедельник батальон Флорана, находясь в
деревне Обервилье, стрелял в пруссаков, подходивших к Парижу, а в среду, еще
покрытый кровью, пролитой в этом сражении, батальон получил приказ  охранять
столицу от французов - тех самых солдат,  которых  Лидия  видела  в  Турени,
когда они шагали по дороге, немного присмирев от дальнего пути и  усталости;
теперь их надо было сдерживать, зная,  что  они  вне  себя  от  негодования,
заставить их пройти по Внешним бульварам из  опасения,  что  это  шествие  в
центре города окажет зловредное влияние; их изгоняли из тех кварталов,  куда
им удалось прорваться, по ним открыли  огонь  в  предместье  Сен-Мартен,  на
бульваре Тампль, у Нового моста и около Одеона.
     Однако новое правительство еще  не  распустило  по  домам  национальную
гвардию, опору порядка среди  бурных  событий.  Не  так-то  скоро  квартирка
Флорана и. Лидии вновь станет мирным приютом, гнездышком любви.  Сейчас  она
имеет иное назначение. В  ней  всего  три  комнаты  -  две  большие  и  одна
маленькая, да гардеробная, но расположены они на антресолях  нового  дома  в
прекрасном районе - на углу улицы Сент-Круа и улицы Жубера; окна  глядят  на
небольшую площадь, на которую  выходит  задняя  стена  Бурбонского  коллежа.
Выигрышное  расположение  и  послужило  причиной   реквизиции   квартиры   и
размещения в ней трех унтер-офицеров оккупационной армии. Жаловаться на  это
не приходилось: могли попасться жильцы и похуже австрийских унтер-офицеров.
     Все же присутствие победителей, по-хозяйски расположившихся в их  доме,
создавало тяжелую атмосферу; весьма чувствительны были также  и  расходы  на
питание постояльцев и уход за ними, это стоило куда больше, чем  отпускаемое
пособие для "возмещения убытков" в размере пятидесяти су в день. А  главное,
Лидия страдала от необходимости жить бок о бок с  грубыми  солдафонами,  тем
более что девочки ее были в нежном возрасте, их так легко напугать, а  нервы
их  и  без  того  расшатаны  всем  пережитым,  приходилось  опасаться  и  за
молоденькую цветущую служанку, и, наконец, за самое себя: ведь муж не  часто
бывал дома.
     Лидия с детьми и служанкой не выходила  со  своей  половины  -  большой
комнаты и прилегающей к ней гардеробной. Остальные комнаты они  предоставили
в полное распоряжение непрошеных гостей. Уходя из дому, Лидия всегда брала с
собою дочерей или же посылала их с няней в  какое-нибудь  безопасное  место,
где им нечего было бояться. Хотя внешне поведение троих австрийцев нисколько
не походило на те картины, которые врезались в память Лидии, лучше  было  не
искушать дьявола, оставляя в их власти невинных девчурок под  охраною  одной
лишь  Батистины,  девушки  преданной  и  смышленой,  но  такой   свеженькой,
миловидной в деревенском  своем  чепчике  и  очень  еще  молодой  -  ей  шел
двадцатый год,
     Итак, из дому выходили все вместе. Ключи отдавали  соседке,  жившей  на
том же этаже, некой Рамело, женщине пожилой  и  много  повидавшей  на  своем
веку, свидетельнице Революции; уж ей-то трое  австрийцев  не  могли  внушить
страха.
     Вот какая жизнь  ждала  Лидию  на  улице  Сент-Круа.  Жизнь  во  многих
отношениях горькая по сравнению с прошлым, жизнь чудесная после тех страшных
недель, которые ей пришлось пережить. Прошло немного  времени.  Лидия  опять
взялась за воспитание дочерей, которое  она  поневоле  запустила,  принялась
также школить Батистину. Иногда под вечер прибегал Флоран, но ни разу не мог
остаться переночевать. Нередко Лидия и сама навещала его в батальоне.
     Наконец настала долгожданная минута. Однажды утром, в ранний  час,  еще
до рассвета, Лидия вдруг проснулась. Отогнав страшные видения,  ее  пробудил
такой знакомый звонок у  входных  дверей.  Несомненно,  пришел  Флоран.  Она
выбежала в ночной сорочке, закутавшись кое-как в шаль.
     - Дорогая Лидия, мне дали отпуск. И, возможно, меня уволят вчистую.
     Он сказал это с замечательным своим хладнокровием, и  тут  только  жена
заметила, что на нем штатское платье, а не мундир, в котором она столько раз
видела  его  во  сне  смертельно  раненным,  истекающим  кровью.  Она  стала
упрашивать его отдохнуть, переодеться в халат. Напрасные слова - он сразу же
приступил к житейским делам.
     - Душенька, ведь это первый день я свободен с тех пор, как ты  приехала
в Париж. Выпей чашку шоколада, оденься, и мы с  тобой  пойдем  в  церковь  к
ранней обедне. А потом я повезу тебя на кладбище  Мон-Луи.  Меня  уведомили,
что наш мавзолей закончен.
     И они отправились. Оборванную нить существования  они  связали  крепким
узелком в самой сердцевине опустошенной страны. Семейные  традиции  уцелели,
несмотря на поражение, - они оказались более долговечными, чем целые  армии.
Мавзолей, о котором мог только мечтать  Буссардель  старший,  отец  Флорана,
перед тем как отойти в лучший мир, теперь был воздвигнут, высился стройный и
прочный среди развалин земной юдоли.
     Флоран Буссардель дотронулся до руки своей жены, она не заметила этого,
он сжал ей запястье.
     - Приехали! - сказал он.
     Извозчик  пустил  лошадей  шагом;  заняв  место  в  веренице  экипажей,
кабриолет подкатил ко входу в сад Тюильри.
     Лидия открыла глаза, увидела улыбающегося Флорана  и  спрятала  лицо  у
него на плече, радуясь, что теперь уже всегда оно будет ей опорой.
     - Я задремала. Извини, пожалуйста... Ведь я нынче встала очень рано.
     Совсем очнувшись, она осмотрелась, увидела, где они находятся и кто  на
них смотрит. Тотчас же она выпрямилась как подобало  и  поправила  ток.  Но,
должно быть, какие-то обрывки сновидений еще не изгладились  из  ее  памяти,
ибо она добавила грустным тоном:
     - Боже мой! Вот так бы, кажется, спала и спала, Целые месяцы спала бы.
     - Бедненькая моя! - сказал Флоран.








     Детей разыскали без труда. Лидия сказала няне, в какой части  сада  они
должны играть, - не выходя оттуда. Она хорошо знала  Тюильри.  Хотя  ей  уже
целый год не приходилось бывать здесь, она полагала, что  события  не  очень
изменили вид этого парка и привычки его  завсегдатаев;  люди,  любившие  там
прогуливаться, вероятно, опять завладели парком. И она не ошиблась  в  своих
предположениях. Тем более что оккупационные войска очистили Тюильри: в конце
июля ушел корпус графа фон  Зитцена,  расположенный  здесь  на  бивуаках,  а
гвардия прусского короля, сменившая его в Париже, нашла себе  более  удобное
место для стоянки. На золоченых пиках  дворцовой  решетки  уже  не  сушилось
выстиранное белье пруссаков. Тюильри вновь стал  прежним  Тюильри,  то  есть
прекрасным садом, где каждый находил то, что ему нравилось, и где легко было
избегать простонародья и бесстыжих женщин,  для  чего  не  следовало  только
заглядывать в некоторые уголки.
     - Гуляйте между дворцом и той красивой  аллеей,  что  идет  к  реке,  -
приказала Лидия няне.
     Батистина, конечно, не посмела ослушаться хозяйки. Вдруг  она  увидела,
как девочки, вырвавшись у нее из рук, побежали навстречу родителям,  которых
они заметили в толпе, и бросились в их объятия.
     - Нам очень было весело! - объявили они.
     Лидия с любовью глядела на них, целовала  с  нежностью.  Она  прекрасно
знала, как они нуждаются в ласке  и  радостных  впечатлениях,  чтобы  забыть
страшные картины, которые они видели  недавно.  Они  и  в  самом  деле  были
хорошие дети. Старшей дочери, Аделине, шел седьмой год, но, верно, в тяжелые
времена  дети  развиваются  быстрее;  сказывалась  тут  также  и  постоянная
близость с матерью, снедаемой заботами, - словом,  девочка  казалась  старше
своих лет, была рассудительна, степенна и даже немного печальна, а маленькая
Жюли при всей своей шаловливости легко поддавалась воспитанию.
     - Маменька, - сказала Аделина, - а можно нам теперь  покататься?  Такие
красивые колясочки, и в них запряжены козы!
     Мать еще дома обещала доставить им это  удовольствие,  но  потребовала,
чтобы они дождались ее: она хотела сама сопровождать колясочки, боясь, как

бы  не  случилось  какой  беды.  Ведь она всегда теперь ждала самых страшных
несчастий... Она повела дочерей к будочке. Флоран не пошел с ними.
     - Я ненадолго отлучусь.  У  меня  тут  небольшое  дело,  -  сказал  он,
указывая на террасу Фельянов.
     Вернулся он очень скоро, как раз успел  снять  дочерей  с  коляски,  на
которой они торжественно восседали, и, поставив их на землю, спросил:
     - Ну как, проголодались? Сейчас пойдем завтракать.
     Девочки захныкали: "Так рано  идти  домой!"  Отец  сразу  остановил  их
жалобы.
     - А кто вам сказал, что мы  пойдем  домой?  Папа  поведет  своих  умных
девочек в ресторан!..
     Поднялся веселый писк. Жюли запрыгала от радости. Лидия,  которая  была
посвящена  в  тайну  предполагаемого  кутежа,  ожидала,  что  они  пойдут  в
ресторацию, которую ей рекомендовала доброжелательная соседка  Рамело,  -  в
двух шагах от Тюильри, возле Нового рынка.
     - Нет, мы пойдем не туда, - возразил Флоран.
     - Ах, друг мой, куда же?
     - К Вери.
     Наступило  молчание.  Имя  ресторатора,  конечно,  ничего  не  говорило
девочкам, а мать онемела, услышав его.
     - К Вери? - переспросила она наконец. - Что ты, Флоран, ты,  верно,  не
подумал...
     Наоборот, прекрасно обо всем подумал. Мы пойдем  именно  к  Вери.  Надо
хорошенько отпраздновать  мое  возвращение.  Я  уже  попросил  оставить  мне
столик. Не тревожься, - сказал он жене, понизив голос. - Я справился,  какие
у них цены.
     - И что же?
     - Можно себе позволить. Один-то раз! Дороговато, но зато у Вери. Теперь
это очень модная ресторация. В особенности после перемирия.
     Батистина собирала игрушки. Предложив руку жене, Флоран сказал:
     -  Говорят,  там  часто  бывает  маршал   Блюхер.   Может   быть,   нам
посчастливится увидеть его.
     - Не  имею  особого  желания,  -  заметила  Лидия,  недовольно  покачав
головой. - Маршал Блюхер, подумайте!..
     Она так радовалась, что война кончилась, и, оставаясь всегда и во  всем
женщиной, не могла по примеру многих мужчин смотреть на  победителей  просто
как на удачливых защитников  противного  лагеря.  Враги  в  ее  глазах  были
врагами, то есть теми людьми, которые целились из своих  ружей  во  Флорана,
захватчиками, чьи сапоги, чьи кони топтали землю ее страны,  притеснителями,
которые тиранили милый ее сердцу тихий уголок, где она родилась. Нет, она не
забыла этого. Она  не  принадлежала  к  числу  тех  легкомысленных  дамочек,
которые вот в этом самом саду Тюильри в день возвращения короля обнимали  за
талию англичан или пруссаков и тащили их танцевать, позабыв всякую гордость,
всякую стыдливость и заботу о доброй своей славе.
     Но Флоран смотрел на вещи по-другому. Он полагал, что противники прежде
всего солдаты, и, несомненно, способен был заявить, что маршал Блюхер прежде
всего маршал. Словом, у него были свои доводы, которые Лидия положа руку  на
сердце  не  могла  признать  сколько-нибудь  основательными,  тогда  как  ее
молодому супругу они казались самой очевидностью. Флоран и раньше  и  теперь
служил в национальной гвардии, а там обо всем умели судить беспристрастно.
     Взойдя на террасу Фельянов, Лидия у дверей ресторана вновь заколебалась
и отвела мужа в сторону. Как же быть с Батистиной? В обычной ресторации  она
могла бы сесть за стол вместе с хозяевами, так же как дома, потому  что  она
кормила детей. Ну, а здесь?  И  притом  лишний  расход!..  -  Возражения  не
смутили Флорана: перед расходами в  такой  день  не  стоит  останавливаться.
Лидия задумалась. Да  разве  можно  привести  в  такое  роскошное  заведение
девушку в фартуке, в деревенском чепце? Молодая мать обстоятельно  и  охотно
обсуждала вопрос,  она  радовалась  возобновлению  таких  приятных  ее  душе
хозяйственных забот, говоривших о возвращении прежней жизни. Флоран, который
в семье считался  многоопытным  парижанином,  заверил,  что  присутствие  за
завтраком няни не будет неуместным, и заключил спор коротким замечанием:
     - Это принято.
     Против такого аргумента  Лидия  возражать  не  могла.  Маленький  отряд
Буссарделей построился и вошел в ресторан.
     Перед их взорами открылся первый зал,  украшенный  цветами,  позолотой,
облицованный мрамором, весь сверкающий зеркалами, но еще пустой.  Не  пришли
ли они  слишком  рано?  Расспросили  кассиршу.  Она  объяснила,  что  обычно
посетители приходят немного позднее: теперь в моде завтракать не раньше  чем
в полдень.
     Флоран огорчился: в его знании света оказался пробел. Он предложил  еще
немного прогуляться по саду, но Лидия отказалась, сославшись на усталость, и
сбросила с плеч бурнус. Все сели  за  стол.  Девочки  проголодались,  но  им
велели  потерпеть:  если  сейчас  приступить  к  еде,  то  они  уже   успеют
позавтракать к тому времени, когда явятся Посетители, и придется  освободить
место. Флоран пока не стал брать у  лакея  меню.  Все  семейство  сидело  за
столом, чинно положив руки на скатерть, и молча ждало.
     Оживление  в  ресторане  действительно  началось  лишь  около  полудня.
Первыми явились иностранные офицеры - сразу же  пришло  четверо  и  сели  за
оставленный для них столик, неподалеку от Буссарделей.  Оказалось,  что  это
русские, все четверо очень высокие, в сверкающих золотом мундирах, но  очень
свирепого вида; они шли, звякая шпорами, и смотрелись в зеркала, висевшие по
стенам. Усевшись за столик, они принялись разглядывать Лидию.  Та  осторожно
отворачивалась. По возвращении в Париж она научилась  держаться  с  холодным
достоинством, обескураживая тех нахалов, которых нельзя было оборвать.
     Время шло; почти все столики уже были заняты; через зал  прошла  группа
каких-то мужчин в  штатском.  Лакеи  и  метрдотель  чрезвычайно  почтительно
кланялись этим гостям. Они поднялись по лестнице, которая вела  в  отдельные
кабинеты.
     - Как будто знакомые лица, - заметил Флоран.
     И он поманил к себе лакея.
     - Кто эти господа?
     Оказалось,  что  все  они  финансисты.  Наклонившись,  лакей  прошептал
Флорану на ухо их имена.
     - Ого! -  пробормотал  Флоран,  удивленно  поднимая  брови.  И  в  свою
очередь, наклонившись к Лидии, шепотом сказал: - Уврар!..
     Произнося это имя, он испытывал сложное чувство: тут было и подозрение,
и осторожность, и суеверие, уважение,  смешанное  с  неуважением,  и  многие
другие смутные ощущения.
     Лидии было известно, кто такой Уврар. Хотя она  и  не  воображала  себя
особой, сведущей в  деловой  жизни  и  в  финансах,  но  ведь  отец  ее  был
коммерсантом, правда не очень крупным, в ее образование входило умение вести
счетные  книги,  и  она  кое-что  смыслила  в  хозяйственных  вопросах.  Она
по-своему судила о финансистах, чьи имена  встречала  в  газетах  и  о  чьих
предприятиях ей рассказывал Флоран, возвращаясь из ведомства. Да  и  вообще,
вряд ли в 1815 году нашелся  бы  в  Париже  хоть  один  человек,  ничего  не
слыхавший  об  Увраре.  Вот  уже  двадцать  лет   под   перекрестным   огнем
завистников,  в  облаках  фимиама,  воскуряемого  почитателями,  он  занимал
публику своей особой. Он то  возносился  на  вершину  славы,  то  попадал  в
немилость, бывал то банкротом, то  богачом.  Какое  бы  будущее  ни  ожидало
Францию,  но  уж  Уврару-то,  во  всяком  случае,  судьба  уготовила   много
неожиданностей.  Флоран  долго  смотрел  на  ступени  лестницы,  по  которой
поднимался знаменитый поставщик провианта для армии.
     - В финансовых делах  началось  оживление,  -  сказал  Флоран,  понизив
голос. - Уж этот Уврар! Живо выскочит на самый верх. А  ведь,  помнится,  он
четыре года просидел в тюрьме.
     - Но, мой друг, после того император приблизил его к себе. Значит, надо
думать...
     - Ну, что там!.. Такие господа как раз в тяжелые времена и  процветают,
умеют ловить рыбку в мутной воде. Обязательно  появляются  на  сцене,  когда
хозяйство страны расшатано.
     - А ты как бы хотел?
     - Да хотел бы, чтобы не только им одним пенки снимать!
     Буссардель старший воспитал сына в правилах благоразумия
     и строжайшей честности. Достигнув высоких постов на службе в Таможенном
управлении, отец хотел увлечь и сына  на  свое  поприще.  Но  юноша  обладал
бойким характером, предприимчивостью и некоторым пониманием финансовых  дел.
Бесспорно,  он  проявлял  в  этой  области  изобретательность  и  высказывал
правильные суждения. Пожалуй, он не без основания утверждал,  что  прекрасно
усвоил дух времени. Словом, при таком незаурядном уме он мог позволить  себе
любые притязания, и отец согласился на то, чтобы сын пошел не по  таможенной
части, а поступил в фондовое управление.  Новичок  быстро  продвинулся  там.
Первые и  такие  ранние  успехи  льстили  ему,  но  отнюдь  не  утолили  его
аппетитов. В сердечных делах  этот  молодой  буржуа  с  несколько  чопорными
манерами довольствовался спокойною  привязанностью  к  собственной  супруге,
зато он горел честолюбивыми вожделениями и имел все шансы  добиться  успеха,
так как его честолюбие обращено было на чисто материальные блага, а вовсе не
на первенство в духовном мире.
     - Все-таки я поражаюсь, - сказал он жене. - Опять появился этот субъект
и уже проталкивается вперед!
     - Может быть, верно говорят, что у него большие дарования.
     - Насчет этого не спорю!
     Они выбрали наконец кушанья. Глава семьи принялся за устрицы, и все его
домочадцы смотрели, как он отдирает их вилочкой  от  раковины,  подносит  ко
рту, глотает. Лидия не любила устриц и боялась угостить ими детей. Батистине
положили на тарелочку одну устрицу, но девушка не решилась попробовать.
     Один из русских офицеров, сидевший напротив Лидии, по-прежнему вел себя
дерзко. Он с многозначительным видом поднимал свой  бокал  и  каждый  глоток
выпивал как будто в ее честь. Вскоре бедняжка Лидия от смущения не знала  уж
куда деваться. Пересесть  на  другое  место  она  не  решалась  и  не  могла
принудить себя отнестись, по примеру  мужа,  к  таким  выходкам  равнодушно.
Флоран говорил ей:
     - Не обращай внимания.  Будем  осторожны.  Ведь  если  произойдет  хоть
малейшая неприятность, виноватыми объявят не их, а нас.
     Как раз в это время по  лестнице  спустился  лакей,  прислуживавший  на
втором этаже, и, подойдя к Флорану, спросил,  как  его  фамилия,  не  он  ли
господин Буссардель.
     - Совершенно верно. А почему вы спрашиваете?
     - Да у нас там наверху, в гостиной с грифонами, компания завтракает,  и
один господин очень просит вас пожаловать к ним на минутку.
     И лакей подал  клочок  бумаги,  на  котором  карандашом  написана  была
фамилия,  ничего,  однако,  не  говорившая  Флорану.  -  Это  кто-нибудь  из
приятелей господина Уврара?
     - Так точно, сударь.
     - Боже мой! - испуганно прошептала Лидия.
     - Отлично, - сказал Флоран. - Передайте, что я сейчас приду.
     Лакей ушел.
     - Ах, друг мой, - сказала Лидия, переменившись в лице, - ты говорил так
громко! Наверное, Уврару передали твои слова.
     - Полно, успокойся... Это еще не известно. А  если  бы  даже  и  так  -
откуда узнали мою фамилию? Сейчас все выяснится.
     Но сам все не вставал из-за стола. Лидия удивилась.
     - А что же, по-твоему, я так сразу и побегу, будто лакей? Не знаю,  что
им от меня угодно, но будет совсем неплохо, если они немножко подождут.
     Когда он наконец поднялся по лестнице и исчез в верхнем зале, Лидия  на
всякий случай  велела  Батистине  сложить  на  соседний  стул  пальто  всего
семейства. Сама же она, вынув из ридикюля кошелек, достала оттуда  монету  и
зажала ее в руке, приготовившись оставить деньги  на  столе,  если  придется
прервать  завтрак  и,  наспех  расплатившись,  уйти.  Публики  в   ресторане
прибавилось, так что малейший инцидент  мог  разрастись  и  иметь  плачевные
последствия. Дама, сидевшая за кассой, уже отсылала прибывавших  посетителей
в другой ресторан Вери, находившийся в Пале-Рояле.
     Лидия ждала, терзаясь тревогой. Она не  сердилась  на  Флорана  за  его
неосторожные слова - она вообще никогда на него не сердилась. Если она вдруг
ловила себя на том, что держится о чем-либо иного мнения, чем муж, то бывала
только изумлена этим и, главное, удивлялась самой  себе.  Несогласия  с  его
взглядами никогда не доходили у нее до критического к ним отношения, ей бы и
в голову не пришло за что-нибудь его упрекнуть. Небо  сделало  ее  спутницей
жизни Флорана вовсе не для того,  чтобы  его  корить,  но  для  того,  чтобы
разделять с ним все испытания. Такое она  дала  обязательство.  К  этому  ее
привели религиозное воспитание и семейные традиции, примеры, имевшиеся у нее
перед глазами в провинциальной глуши, не знавшей ниспровержения  устоев,  не
ведавшей распущенности нравов, несмотря на бури, бушевавшие в последние годы
прошлого столетия.
     Флоран наконец  возвратился.  И  когда  он  проходил  между  столиками,
лавируя среди суетившихся с  подносами  лакеев,  лицо  его  сразу  успокоило
Лидию. Однако, сев на свое место, он не проронил ни слова. Плотно сжав  губы
и полузакрыв глаза, он уставился рассеянным взглядом в одну точку  -  видимо
погрузился в какие-то размышления.
     - Друг мой, - окликнула его Лидия. - Скажи мне только одно:  что-нибудь
плохое?
     Флоран не шевельнулся,  не  отвел  затуманенного  взгляда  от  чудесных
видений, возникших перед ним, только коротко ответил:
     - Наоборот!
     Лидия вздохнула с облегчением,  сунула  монету  обратно  в  ридикюль  и
велела лакею подать волован, который по  ее  требованию  держали  на  слабом
огне. Она покорно ждала, когда Флоран сам все расскажет, - может быть, он не
хотел говорить при детях и няне. Он наконец вернулся к действительности.
     - Ну, давайте будем завтракать, - сказал он.
     Девочки принялись за еду, не дожидаясь его приглашения, и  восторгались
вкусной подливкой. Флоран поглядел  вокруг  и  увидел  русских  офицеров,  о
которых он совсем позабыл.
     - Все-таки нельзя допустить, - сказал он, не  повышая  голоса,  но  так
явственно, что соседи могли его услышать, -  нельзя  допустить,  чтобы  меня
принимали  за  человека,  не  имеющего  чувства  собственного   достоинства.
Душенька, сделай милость, пересядь на место Аделины.
     Лидия несколько удивилась, но послушно поменялась  местами  с  дочерью;
теперь она сидела не по правую, а по  левую  руку  мужа,  спиною  к  русским
офицерам. Флоран, наклонившись к ней, сказал:
     - Мне предлагают выгодное место. С блестящими перспективами.
     - Повышение?
     - Нет, ты не понимаешь. Служить буду уже не в Казначействе, а в частном
предприятии.
     Лидия едва не вскрикнула от испуга. Неужели в предприятии  Уврара?..  И
она даже не посмела расспрашивать дальше.
     - Наверх меня пригласил некий господин Сушо. Он  знал  моего  отца.  То
есть встречался с ним в Амстердаме, когда  отец  служил  там  контролером  в
Таможенном управлении. Сушо приходилось иметь с ним дела. А в  прошлом  году
он несколько раз обращался к нам,  в  фондовое  управление  Казначейства.  Я
совсем его не помню - столько у нас бывает всякого народу! Но у  финансистов
великолепная память. Сегодня, проходя через ресторацию, он сразу меня узнал,
а я его и не заметил. Словом, он встретил меня с распростертыми объятиями, с
уважением отзывался о моем отце: "Такого добросовестного чиновника нынче  не
встретишь, юный друг мой", - вот его подлинные  слова.  Осведомился,  чем  я
занимаюсь. Я ответил. Он спрашивает: "Что ж, вы решили всю жизнь  прослужить
в канцеляриях?" Я не знал, что сказать... Из армии я не освобожден,  как  же
тут строить планы?..  "Если  вы  захотите  перейти  в  частное  предприятие,
загляните ко мне. У меня есть кое-какие проекты, и мне нужны  молодые  люди,
вроде вас". Любезно говорил, не правда ли? Я  собрался  откланяться,  он  на
прощание познакомил меня со своими приятелями.  Все  люди  значительные.  Со
всеми я обменялся рукопожатиями. И господин Уврар протянул мне руку.
     - Господин Уврар? - переспросила Лидия.
     - Ну да. Неужели я должен был отдернуть свою  руку,  -  добавил  Флоран
через секунду, хотя Лидия больше ничего не сказала.
     - Нет, друг мой... ты не мог отказаться пожать ему руку... Но...
     - Что - но? Договаривай.
     - Нет, я не решаюсь об этом судить, такие вопросы выше моего разумения.
Я только хотела бы знать, что ты думаешь делать, чего ты хочешь...
     - Прежде всего хочу поразмыслить... Они-то меня знают, а я их не  знаю.
Я со своей стороны тоже должен навести справки.
     Он подозвал лакея.
     - Скажите, любезный, что за кушанье вы подали нашим соседям? -  спросил
он, указывая глазами на русских офицеров.
     - Фазан, сударь, только по-особому приготовленный, - ответил  лакей.  -
Придумано лучшим парижским поваром.
     Флоран без  стеснения  рассматривал  дичь,  которую  разрезал  один  из
офицеров. Кушанье очень аппетитное и роскошное. Такое блюдо, конечно,  могли
позволить себе только люди со средствами.
     Подошел метрдотель и рассказал, как готовят это лакомое кушанье.
     - Сударь, это великолепный откормленный фазан - такие подают за  столом
его превосходительства господина Брийа-Саварена.  Фазан  фаршированный.  Для
фарша берется мясо бекасов, мозг из бычьих костей и трюфели. А гарнир к нему
- последняя новинка. В него  входят:  пюре  из  протертого  ливера  бекасов,
шкварочки,  трюфели  и  филе  анчоусов.  К   гарниру   добавляются   ломтики
померанцев.
     - Хитроумное сочетание! - заметил  Флоран.  -  И  как  же  это  кушанье
называется?
     - Фазан а ля Священный Союз. Блюдо очень нравится господам  иностранным
офицерам.
     - Не удивительно! Ведь вот вы какое название ему дали.
     Флоран бросил на жену иронический взгляд.
     Метрдотель  ответил  с  почтительной  улыбкой,  казалось  напоминая   о
требованиях злободневной действительности. С конца сентября слова "Священный
Союз" были у всех на устах. Если они проникли в  поварские  изобретения,  то
это было не столько признанием факта, сколько  лестью,  и  даже  не  столько
лестью, сколько необходимостью.
     Опытный парижанин не мог тут ошибиться.
     - А скажите, - спросил вдруг Флоран, - долго это кушанье готовится?
     - Нафаршированный фазан должен вылежать сутки,  поэтому  мы  всегда  их
фаршируем заранее. Сейчас у меня на вертеле поджариваются три  фазана.  Надо
только хорошенько  подрумянить,  выложить  на  блюдо  и  гарнировать.  Через
четверть часика можем подать на стол.
     - Ну что же, милейший, почему бы и нам  не  попробовать  фазанов  а  ля
Священный Союз, раз вы не отдаете это кушанье в  исключительное  пользование
победителей! Примите, пожалуйста, наш заказ на фазана.
     И когда метрдотель удалился, Буссардель сказал жене:
     - Видишь, дорогая, как иной раз  полезно  бывает  потратиться.  Ты  вот
спрашивала, стоит ли идти к Вери, это, мол, неблагоразумно.  И  что  ж,  мне
думается...
     Он не договорил. Вновь взгляд  его  устремился  к  лестнице.  Меж  двух
колонн с лепными украшениями и позолотой  открывалась  взору  алая  ковровая
дорожка, устилавшая ступени, которые вели наверх, в  гостиную  с  грифонами,
где собирались такие значительные  посетители,  где  обсуждались  финансовые
комбинации, уже подготовлявшиеся там, над головами победителей.
     Наконец  Буссардели  встали   из-за   стола,   несколько   возбужденные
праздничной трапезой, и вновь услышали гомон толпы, увидели солнце в небе  и
гуляющих, нахлынувших в сад. Спустившись с террасы Фельянов, они  растерянно
озирались вокруг. Первыми оправились девочки.
     - Папа, - спросила Аделина, - куда идут все эти люди?
     Все прохожие двигались в одном направлении, к площади Согласия.
     - Вероятно, идут на Елисейские поля. Там стоят бивуаком казаки.
     Жюли стала проситься на Елисейские поля. Старшая сестрица  предпочитала
отправиться в Булонский лес; в английском лагере,  утверждала  она,  гораздо
веселее: там живут солдаты в юбках.
     - В другой раз, - сказала мать. - В другой раз  свезем  вас  посмотреть
англичан, если, конечно, вы будете умницами.
     Должно быть, Лидия считала, что за день она достаточно налюбовалась  на
иностранные войска.  Но  Флоран,  по-видимому,  не  разделял  ее  чувств.  В
воспитании, так же как  и  во  всем  другом,  он  объявил  себя  сторонником
новейших  идей.  По  его  мнению,  картина  русского  лагеря,  хотя   бы   и
расположенного   на   французской   земле,   должна   была    заинтересовать
любознательные юные умы. Для семилетнего ребенка было бы полезно запечатлеть
ее в своей памяти: на старости лет Аделина и даже Жюли могли  бы  рассказать
обо всем этом своим внукам. И  семейство  Буссардель  направилось  вслед  за
толпой прохожих.
     Первые палатки казаков стояли уже у подножия мраморных коней Марли.  По
случаю воскресенья большинство офицеров  уехало  из  лагеря  в  город:  ведь
некоторые роялистские салоны открыли для них свои  двери.  Правда,  то  были
узкие кружки, но завсегдатаи их блистали титулами, изящными  манерами,  и  у
молодых московских  офицеров,  желавших  познакомиться  с  парижским  высшим
светом, они имели большой  успех.  Благовоспитанные  господа  из  предместья
Сен-Жермен не отказывались заглянуть  из  вежливости  на  казачий  бивуак  с
ответным визитом, но делали  это  только  в  будни:  по  праздникам  знатные
посетители предоставляли Елисейские поля шумной  толпе  простых  смертных  и
офицеры уже с утра исчезали из лагеря. Поэтому  перед  павильонами  казачьих
атаманов Буссардели не  увидели  сборища  элегантных  господ,  так  сказать,
аристократических салонов под открытым небом;  с  июля  месяца  такого  рода
развлечения были признаны хорошим тоном. Но если лагерь  кое-что  утратил  в
отношении светского блеска, он выиграл в живописности и в оживлении.
     Да и в сердечности тоже. Всем в столице русские были ближе, чем  другие
союзники, многие парижанки заявляли, что они влюблены в царя  Александра,  и
все парижане знали, как обязаны и столица и вся Франция  его  заступничеству
на конференциях. Его  выделяли  среди  всех  победителей.  Чувства,  которые
страна питала к нему, французы  переносили  и  на  его  войска.  Поэтому  на
Елисейских полях царила приятная атмосфера дружеской близости, какой не было
на  других  бивуаках.  Казаки  устраивали  свои  игры,  теснившиеся   вокруг
любопытные охотно смотрели на них и аплодировали.
     Лидии пришлось чуть не силой оттащить  своих  девчурок,  с  восхищением
взиравших на борьбу, которую вели два великана с наголо  обритыми  головами.
Даже  на  расстоянии,  через  несколько  рядов  зрителей,  было  слышно   их
прерывистое дыхание, шум борьбы, глухой стук, когда  эти  силачи  падали  на
землю, пронзительные крики знатоков. В кругу  любопытных  женщины  испуганно
прятали лица на груди своих кавалеров, а мужчины, наоборот,  поднимались  на
цыпочки, боясь упустить последние минуты схватки противников.
     Флоран  повел  девочек  смотреть  ручного  сурка.   Маленький   зверек,
приехавший со своим хозяином из какого-то глухого уголка  Урала,  проделывал
множество забавных штук,  грациозных  фокусов,  а  под  конец  брал  в  зубы
деревянную чашку и, встав на задние лапки,  собирал  доброхотные  даяния  со
зрителей. Они давали не скупясь - жители захваченного города не жалели своих
грошей для оккупантов. И Буссардель младший, в котором  финансист  уже  брал
верх  над  чиновником,  не  преминул  высказать   вслух   свое   наблюдение:
французская валюта, которой предвещали крах,  сохраняла  свою  ценность  для
победителей.
     Малышка  Жюли  оказалась  смелее  своей  старшей  сестрицы.  Присев  на
корточки, она стала гладить сурка - зверек охотно принимал  ее  ласки  и  не
отходил от нее. Казак подошел, хотел взять сурка,  девчурка  и  не  подумала
отодвинуться. Лидия и Батистина протянули было руки,  Флоран  остановил  их.
Казак тоже присел на корточки. Это  был  простой  солдат,  довольно  молодой
человек с каким-то странным, изможденным лицом и серыми прозрачными глазами.
Он внимательно смотрел на Жюли. У  нее  из-под  капора  выбивались  короткие
шелковистые локончики, светло-белокурые, какие во Франции  бывают  только  у
маленьких  детей.  Казак  смотрел  на  эти   белокурые   завитки,   улыбаясь
простодушной улыбкой, потом дотронулся  до  них  пальцем,  но,  увидев,  что
девочка испугалась, накуксилась и готова  уже  расплакаться,  отвел  руку  и
ласково забормотал какие-то слова на своем родном языке.
     Девочка, перепугавшись, бросилась к матери  и  уткнулась  головенкой  в
складки ее платья. Аделина, изображая из себя взрослую особу, объясняла  ей,
что у солдата, верно, осталась на родине хорошенькая маленькая дочка.
     Чтобы выбраться из толпы,  Буссардели  пересекли  проспект  и  вышли  к
Каменной пристани. Тут оказалось тише,  спокойнее,  мало  было  гуляющих;  в
середине бивуака шум просто оглушал, как на  ярмарке,  сюда  же  он  долетал
глухо. Смотреть теперь оставалось только на лошадей, бродивших  табунками  в
загонах или привязанных к коновязи, да на солдат, которые их чистили.
     Можно было спокойно пустить детей играть  одних  с  Батистиной.  Справа
слышался звонкий и мерный стук молота  о  наковальню:  там  под  брезентовым
навесом  расположилась  походная  кузница.  Звуки  были   привычные,   какие
раздавались в любой парижский кузнице, но  тут  их  сопровождали  незнакомые
варварские песни.
     Время шло. Короткий осенний день уже склонялся к вечеру.  Флоран  нашел
на аллее Рейн удобную  скамью,  и  они  с  женой  присели  отдохнуть.  Лидия
молчала. Она смотрела на палатки казаков, выстроившиеся у края сада,  лагерь
тянулся бесконечно, теряясь где-то вдали.
     - До какого же места он доходит, друг мой? - спросила Лидия. - До аллеи
д'Антен?
     - Мне говорили - дальше.
     - Боже мой! Это ужасно!..
     Голос ее дрогнул. И в самом деле, лагерю как будто  конца  не  было.  В
дымке наступивших сумерек  даль  становилась  обманчивой,  и  казалось,  что
бивуак тянется вплоть до холмов Шайо,  захватывает  всю  эту  часть  Парижа.
Лидия молча сидела на скамье, устремив глаза вдаль и устало ссутулившись,  -
день выдался такой хлопотливый, утомительный.
     - Ах, Флоран! - вдруг сказала она. - Ах! Все это еще не кончено!
     - О чем ты говоришь?
     - Да о наших несчастьях, об испытаниях наших. Еще не пришел конец нашим
страданиям.
     Он взял ее за руки:
     - Успокойся, что ты!
     - Нет, - упрямо и жалобно повторяла она. - Я хорошо чувствую, друг мой,
что это еще не конец. И чувствую и вижу. А ты? Неужели не видишь?
     И она унылым жестом указала на огромный бивуак,  на  этот  чужестранный
город, врезавшийся в Париж. Зрелище это больше всего ее поразило. Она как бы
представила  себе  всю  величину  бедствия,  постигшего  страну.  При   виде
казачьего  лагеря  на  Елисейских  полях  ей  вспомнилось,  что   в   Амьене
расположились англичане, в Ренне и Нанте -  пруссаки,  в  Клермон-Ферране  -
баварцы, в Лионе и Марселе - австрийцы; эти  лужайки,  истоптанные  сапогами
неприятеля, навели ее на мысль, что пятьдесят восемь  департаментов  Франции
оккупированы. На  нее  больше  действовали  факты,  чем  рассуждения,  явные
доказательства,  чем  рассказы  свидетелей.  Такова  уж  была  ее  натура  -
реалистичная и непосредственная. Даже ее добродетели при* мерной  супруги  и
матери исходили из этого ее склада. Наконец она завершила свою мысль:
     - И как же среди всего этого думать о будущем своей семьи!
     - О будущем семьи?
     - Ну да, Флоран, - просто ответила она. - Этот мавзолей...
     Флоран не сразу ответил. Он внимательно посмотрел на жену, на  женщину,
которую считал гораздо ниже себя. А вот,  однако  ж,  зачастую  она  бросала
какие-нибудь отрывочные слова, и вложенные в них мысли были  необычными  для
положительного мужского ума и повергали его в смущение.
     - Душенька, будущее  нашей  семьи  не  зависит  от  этого  захваченного
неприятелем сада - оно в нас самих.
     Вновь наступило молчание. Лидия непроизвольным движением подобрала ноги
и запахнула полы бурнуса. Потом подняла меховой воротник, посмотрела на свои
часики и позвала девочек.
     - Уже поздно, детки, - сказала она, вставая со скамьи.  -  Пора  домой.
Пойдем по улице Рояль. Застегните пальтишки и ступайте вперед с Батистиной.
     Она говорила уже уверенным тоном, так  как  чувствовала  сейчас  больше
уважения к себе. Муж взял ее под руку, и они пошли, удаляясь от набережной и
от бивуака. Оба думали о мавзолее. Лидия считала его  слишком  просторным  и
роскошным, а Флоран находил, что эта гробница вполне соответствует  желаниям
его отца. В голове Лидии мысль работала все в том же направлении.
     - Ты подумай только, -  сказала  она,  не  поднимая  на  мужа  глаз,  -
подумай... ведь у нас нет сына.
     Они молча шли все дальше, обогнули площадь Согласия, не рискуя пересечь
ее с детьми, ибо по ней в беспорядке  проезжали  возвращавшиеся  с  прогулок
парижане - верхом на лошади или в экипаже. Флоран  размышлял  над  тем,  что
сказала жена. И вполне естественно было, что ему вспомнился  отец,  которого
Лидия почти не знала, да и сам  он  не  успел  полюбить.  Однако  же  в  дни
глубоких   потрясений   умерший   получил   над   ним    странную    власть.
Нежданно-негаданно он вошел в их  жизнь  через  открытую  дверь  еще  пустой
гробницы.
     Лишь после смерти Буссарделя старшего  стало  известно  о  его  желании
приобрести для себя и для своего потомства в вечное владение  участок  земли
на одном из новых парижских кладбищ, имеющем, следовательно, шансы на долгое
существование, и построить на этом участке мавзолей. При жизни  он  провожал
то одного, то другого из своих близких на старое  кладбище  Сент-Эсташ,  где
находился первый весьма скромный семейный склеп Буссарделей. Человек он  был
молчаливый, угрюмый,  рано  овдовел,  и  житейский  успех  не  прибавил  ему
жизнерадостности. Почти против своей воли он сделал карьеру, какая  до  1789
года была недоступна людям, не обладавшим ни знатным именем, ни  богатством.
Он поступил в Таможенное управление, не имея честолюбивых планов и мечтаний,
но   благодаря   счастливому   стечению   обстоятельств,   нехватке   людей,
стремительному  в  то  время  ходу   событий   и   несомненным   собственным
достоинствам трудолюбивого чиновника меньше чем за десять лет достиг высоких
постов; после декрета, изданного в июле 1809 года,  император  назначил  его
контролером таможни в Амстердам, который стал  третьим  по  своему  значению
городом  наполеоновской  империи.  Между  двумя  войнами  Флоран  Буссардель
женился в  Париже.  Отец  его  прослужил  еще  немного  в  Амстердаме  и  на
пятидесятом году жизни  умер  там  от  грудной  болезни.  Человек,  здоровье
которого  в  течение  двадцати  пяти  лет  выдерживало   самые   невероятные
испытания, не мог перенести на чужбине холодных туманов.
     Быть может,  он  тосковал  по  парижскому  небу.  Такая  догадка  могла
возникнуть при чтении его завещания, по которому он назначил  крупную  сумму
для сооружения мавзолея на кладбище Мон-Луи. Так как  покойный  был  честным
человеком и не хотел совершать должностных злоупотреблений, то богатства  он
не нажил, скопить денег не успел,  ибо  умер  рано  и  сыну  оставил  весьма
скромное состояние. Сумма, назначенная отцом на  вышеуказанные  погребальные
расходы, была непомерно велика в сравнении с наследством. Это не  остановило
Флорана: раз такова воля  главы  семьи,  он  должен  ее  выполнить.  Еще  не
закончились формальности  по  вводу  в  наследство,  кстати  сказать  весьма
несложные, а по распоряжению сына уже был заложен  первый  камень  мавзолея.
Флоран не был богат, Лидия принесла ему приданое самое незначительное, у них
были дети, будущее казалось ему ненадежным, и все же Буссардель младший  рад
был осуществить последнюю  волю  умершего.  Это  завещание  задевало  многие
струны в его душе.
     И вот теперь мавзолей был достроен, а войны  все  еще  не  позволяли  и
думать  о  том,  чтобы  перевезти  прах  отца,  и,   таким   образом,   этот
предусмотрительный человек обладал склепом, о котором мечтал, потомки его  в
мыслях уже распределяли там  места,  но  сам  завещатель  все  не  мог  туда
попасть.
     - Душенька, - сказал Флоран, когда они подходили к своему  кварталу,  -
вот увидишь: будущее покажет, что отец был прав. Я единственный его  сын,  и
на мне лежит ответственность за продолжение нашего рода, но с помощью божьей
мы с тобой, душенька, не дадим фамилии нашей исчезнуть.
     И снова перед ним возникло  смутное  видение,  тень  младенца  мужского
пола, которого им необходимо произвести  на  свет.  Флоран  сказал,  немного
понизив голос:
     - Мы сегодня собирались поехать в Итальянский театр - он уже  открылся.
А не лучше ли нам провести вечерок дома?
     Лидия вскинула на него глаза, он  улыбнулся,  она  густо  покраснела  и
отвела взгляд.
     Она ничего не ответила, только склонилась к нему и крепче  оперлась  на
его руку: ей приятно было чувствовать, какой  он  сильный.  Они  шли  молча,
тесно прижавшись друг к другу; перед ними была единая цель, но  для  каждого
она принимала иной облик. Флоран мечтал о взрослых  сыновьях,  чьи  имена  в
будущем вырежут внутри часовни на мраморной, сейчас еще нетронутой доске.  А
Лидия мечтала о младенцах, думала о родах и крестинах, о  кормлении  грудью,
об утомительных  и  сладостных  материнских  трудах,  об  опасных  болезнях,
подстерег тающих детей.
     Пересекли кольцо бульваров и, чтобы  доставить  удовольствие  девочкам,
покорно следовали за ними до улицы Мон-Блан, на которую они по своему почину
свернули, а затем все  не  торопясь  пошли  обратно.  Толпа  прогуливавшихся
парижан здесь поредела, и группы, которые попадались навстречу, состояли  из
более элегантных людей. Порой чья-нибудь  красивая  коляска,  сделав  крутой
поворот, въезжала  в  ворота  особняка,  и  тогда  вдруг  становилась  видна
сидевшая в ней нарядная  пара.  То  и  дело  по  улицам  проходили  прусские
патрули, но никто не обращал на них внимания.
     Аделина и Жюли цеплялись за нянину руку:  они  примолкли,  по-видимому,
обе  устали  и,  возможно,  уже  перебирали  в  памяти   события   истекшего
знаменательного дня, о котором обе потом долго говорили.
     - А знаешь, - сказал Флоран жене, -  по-моему,  Жюли  больше  не  стоит
укладывать в нашей спальне. Она подрастает.
     Лидия согласилась с ним.
     - Что ж, можно перевести ее в гардеробную,  пусть  спит  там  вместе  с
Аделиной. А Батистина может ночевать на шестом этаже, - ведь в мансарде  нам
отведено помещение для прислуги.
     Они проходили теперь по улице Жубера. На фоне  багрового  заката  четко
вырисовывался силуэт Бурбонского коллежа. Красновато-оранжевый отсвет  падал
на фасады зданий, и за оградами садов еще не опавшие  желтые  листья  горели
яркими красками. Воздух здесь был чистый. Дул легкий ветерок. Прохожих почти
уже не было. Начиная от площади Согласия, их с каждой улицей становилось все
меньше; на улице Жубера стояла тишина, только щебетали перед  сном  какие-то
птички.
     Чета Буссардель, предшествуемая детьми и няней, подошла к дому в ореоле
закатного света, разливавшего волшебные краски вечерней зари.








     Потолки на антресолях  были  очень  низкие.  Флоран,  мужчина  довольно
рослый, без труда доставал рукой "до верхних жильцов", как говорила Жюли,  -
для нее самым большим удовольствием было совершать такой же подвиг, для чего
отец высоко поднимал ее на руках.
     Один угол дома, выходивший на улицу Жубера,  которая  тут  вливалась  в
улицу Сент-Круа, не пересекая ее, был срезан, и поэтому получилась маленькая
треугольная площадка, где самую широкую сторону занимал  Бурбонский  коллеж.
Фасад его был украшен фронтонами, нишами, колоколенкой с  башенными  часами,
увенчанной католическим крестом, что говорило  о  первоначальном  назначении
дома: в его стенах обитала прежде  община  капуцинов  с  Шоссе  д'Антен.  За
несколько десятилетий назначение этого здания  неоднократно  менялось,  и  в
этих переменах всегда выражался дух времени, как любил говорить  Флоран:  до
революции в  нем  помещалась  церковь,  затем  монастырь,  затем  госпиталь,
предназначавшийся для  излечения  постыдных  болезней,  а  потом  оно  стало
коллежем Бонапарта, который теперь переименовали в Бурбонский коллеж.
     Два дома, стоявшие напротив него в виде срезанных прямоугольников, хотя
и не  являлись  особняками  отдельных  семейств,  были  украшены  кое-какими
орнаментами, конечно в греко-римском стиле, так как построены были только  в
начале века.
     Вся  эта  площадка  имела  довольно  внушительный   вид,   соблазнивший
Буссарделя, когда он после своей помолвки с Лидией искал себе квартиру. Но в
новых домах квартиры были дороги, и ему пришлось  ограничиться  антресолями,
состоявшими из трех комнат и гардеробной. Для молодых  супругов  этого  было
достаточно. Кое-какая  мебель,  полученная  в  наследство  после  Буссарделя
старшего (приобрести ее в большом количестве контролеру таможни  мешали  его
постоянные разъезды), выглядела прекрасно; в этом скромном жилище с  низкими
потолками не заметно было отсутствие на стенах  фамильных  портретов.  Лидия
очень полюбила улицу Сент-Круа. Да и весь район ей нравился.  Совсем  близко
находилось знаменитое в то время Шоссе д'Антен, где можно было  купить  все,
что нужно для хозяйства, а сам квартал - тихий,  спокойный,  весь  в  садах,
превосходный чистый воздух, что было весьма важно для детей.  Соседи  кругом
приличные, в доме никакой сырости,  окна  обращены  на  юго-восток,  и  даже
расположение комнат в квартире имело свои преимущества. Только в гардеробную
надо было проходить через спальню, а двери остальных  трех  комнат  выходили
либо в переднюю, либо в коридор. Когда к ним вселили  австрийцев,  оказалось
возможным до некоторой степени отгородиться от них.  Спальня  супругов  была
последней комнатой в срезанном углу дома, самой дальней от улицы Жубера. Как
раз из нее открывался красивый вид на улицу Тиру и Большие бульвары. Сколько
раз по возвращении в Париж, когда Флорана еще не освободили из  национальной
гвардии, Лидия, высунувшись из низкого окна, смотрела, не покажется ли он  в
дальнем конце улицы меж двумя рядами высоких домов. В рамке этого  открытого
окна появилась она и в понедельник, на другое утро после посещения кладбища.
Но ее уже не томила, как прежде, тревога - в  это  утро  молодая  женщина  в
чепчике и капоте, перегнувшаяся через балюстраду, сияла счастьем.
     Внизу из подъезда вышел Флоран, и она долго следила  за  ним  взглядом.
Когда он скрылся из виду за углом улицы Эгу, она  все  еще  стояла  у  окна.
Обычно она была очень деятельной в своем доме, а тут пододвинула  к  оконной
амбразуре стул и устало  опустилась  на  него;  после  ночи,  проведенной  в
объятиях долгожданного супруга,  ею  овладела  какая-то  истома,  лень  было
двигаться, она словно отяжелела.
     Эта амбразура стала любимым ее уголком, она всегда присаживалась здесь,
если могла улучить минутку и отдохнуть. Два месяца спустя, как-то раз  после
обеда, она сидела тут, теперь уж у запертого окна, - это  было  зимой.  День
угасал, но  сумерки  еще  не  наступили.  Не  слышно  было  веселых  голосов
школьников, которые в четыре часа дня, как только раздавался звонок, гурьбой
высыпали во двор коллежа;  не  проходил  еще  фонарщик,  зажигавший  уличные
фонари.
     Лидия поджидала мужа. Финансист Сушо, которого он  встретил  у  Вери  в
начале октября, с того дня несколько раз приглашал его к себе. Но только две
недели назад у них пошли серьезные переговоры. А в этот день утром  господин
Сушо, приятель Уврара, послал Флорану записку, вызывая его  к  себе  на  два
часа дня.
     Флоран возлагал большие надежды на эти переговоры. Став опять  штатским
человеком,  он  не  вернулся  в  фондовое  управление  Казначейства  -   там
происходила тогда реорганизация. Откладывалось возвращение к прежней рутине,
которая, возможно, день за днем затянула бы его, и благодаря  этой  отсрочке
тысячи  замыслов  роились  в  его  голове.  Впрочем,  кто  бы  мог  избежать
заразительного воздействия лихорадочной  атмосферы  тех  лет?  В  психологии
каждого в той или иной степени сказывалось возбуждение, охватившее тогда всю
страну, весь народ  и  палату  депутатов,  которая,  не  успев  собраться  и
оглядеться, уже заявила о своем  намерении  изменить  курс  и  действительно
изменила его во всех отношениях и  даже  зашла  в  этом  слишком  далеко.  В
провинции еще не угас огонь раздоров, до заключения мира было еще далеко, не
утихала  вражда  партий,  сводились  личные  счеты,  свирепствовали  доносы.
Наскоро зашивали раны на теле родины и пользовались  для  этого  отравленной
ниткой. Превотальные суды готовились действовать, пэры Франции - и среди них
маршалы империи - уже отправили Нея на расстрел.
     Беседы с финансистом Сушо  сразу  же  покорили  Флорана,  но  Лидия  не
отрешилась от обычной своей осторожности, - и сейчас она поджидала  мужа  со
смешанным чувством надежды и страха. Наконец она заметила его в сумерках. Он
     Когда он подошел  ближе,  Лидия  разглядела,  что  он  несет  горшок  с
цветами, обернутый в белую бумагу, и  поняла,  что  Флоран  идет  с  добрыми
вестями. Значит он наконец договорился с финансистом. Лидия вздохнула, потом
улыбнулась. Она встала с кресла, опустила на окне занавеску,  подержала  над
огнем, пылавшим в камине, туго свернутую бумажную  трубочку,  с  ее  помощью
зажгла масляную карселевскую лампу и поставила ее  на  круглый  столик.  Под
железным абажуром фитиль разгорелся,  пламя  отбросило  на  потолок  золотой
диск, и по всей комнате  разлился  неяркий  ровный  свет.  Сумрак  отступил,
сгустился в углах, вдоль карнизов и в глубине алькова, за кроватью.
     - Вот, пожалуйста, - сказал Флоран, бросив на стол сложенный листок.
     Он  даже  не  успел  снять  шляпу,  поцеловать  жену,  преподнести   ей
принесенный цветок. Он ворвался как вихрь. Лидия затворила за  ним  дверь  и
хотела было помочь ему раздеться.
     - Нет, погоди, - сказал он. -  Сначала  прочти.  -  Поставив  горшок  с
цветком на комод, Флоран снял шляпу и  пальто  с  многоярусными  пелеринами,
именуемое каррик, потом сел в кресло и принялся  стаскивать  с  ног  сапоги.
Лидия склонилась у лампы, держа в руках листок.
     - Я не очень хорошо понимаю, Флоран.
     - А кажется, все ясно. Чего ты не понимаешь?
     - Да тут какой-то биржевой маклер заявляет, что он берет тебя на службу
в свою контору. Кто же это такой? Ты никогда о нем не говорил. Я даже  имени
его не слыхала.
     Привычным движением она, как и каждый вечер, подала ему  мягкие  туфли,
но протянула их только одной рукой, а в другой  все  держала  письмо.  Потом
села напротив мужа и добавила:
     - А я думала, что это господин Сушо берет тебя в свое дело.
     - И правильно думала.
     Надев мягкие туфли и домашнюю  куртку,  развязав  галстук,  он  наконец
решился  все  рассказать  жене.  Она  не  все  поняла.  Выросшая   в   кругу
провинциальной  торговой   буржуазии,   она   совсем   растерялась,   слушая
рассуждения мужа, в  которых  он  затрагивал  такие  широкие  проблемы.  Она
запомнила только, что лица, сведущие в биржевых делах, предусматривали,  что
в 1816 году будет в корне изменен  устав,  определяющий  положение  биржевых
маклеров; что в этот устав включат специальные пункты  касательно  парижских
маклеров,  каковые  пункты  господину  Сушо  прекрасно  известны;  известно,
например, наверняка, что биржевой маклер,  который  пожелает  передать  свою
должность другому, обязан будет представить кандидатуру своего преемника  на
утверждение его величества и что,  наконец,  человек,  притязающий  на  этот
пост,  должен  отвечать  трем  условиям:  пользоваться  всеми   гражданскими
правами, иметь не менее двадцати пяти лет от  роду,  обладать  четырехлетним
опытом работы  в  конторе  нотариуса  или  биржевого  маклера.  Относительно
возраста  и  гражданских  прав  Флоран  отвечает  поставленным  требованиям.
Остается лишь одно условие: предварительный стаж. Понимает теперь Лидия?
     - А разве речь идет о том, чтобы маклер когда-нибудь сделал тебя  своим
преемником? Ведь ты еще не служил у него!
     - Ну, этот маклер или какой-нибудь другой. Сушо все  определит  в  свое
время. Он оставляет за собой выбор конторы,  подлежащей  передаче,  и  выкуп
внесенного маклером залога. Разумеется, я предоставляю  ему  действовать  по
своему усмотрению. Такое счастье, что он берет в свои руки это  дело  и  мое
будущее!
     И тут Флоран заговорил о вознаграждении, которое он будет получать.
     Супруги сидели у круглого столика с доской из черного и белого мрамора,
на которую падал свет из-под металлического абажура карселевской лампы. Этот
мраморный полированный диск, блестевший, как зеркало, на  середине  комнаты,
был в ней самым ярким световым пятном. Флоран удобно раскинулся в  кресле  и
грел ноги, протянув их к камину. Лидия сидела на краешке стула, сложив  руки
на коленях. Она слушала очень  внимательно,  но,  по-видимому,  не  все  еще
уяснила себе. Уклончивые объяснения Флорана сбивали ее с толку.
     - Вот что, -  сказала  она.  -  Как  я  понимаю,  этот  господин  Сушо,
предусматривая перемены на бирже, о каких ты говорил, хочет, чтобы в будущем
году у него был в подчинении  маклер,  которому  он  доставит  должность  на
бирже... Нет, погоди, - добавила  она,  когда  муж  сделал  жест,  собираясь
что-то ответить. - Погоди. Хорошо, ну, он  просто  хочет  оказать  поддержку
новому маклеру, на которого может положиться, и помочь ему расширить свои  -
операции. Верно, друг мой?
     - Если хочешь, да.
     - Ну так вот, мне кажется куда проще ему самому занять  эту  должность,
чем пользоваться подставным лицом.
     - Да ты не знаешь самых азов биржевого  дела!  Маклер  не  имеет  права
производить за свой счёт ни одной операции на бирже  или  в  банке,  и  Сушо
тогда пришлось бы отказаться от всех своих спекуляций.
     - Своих спекуляций?  -  тихо  переспросила  Лидия,  стараясь  кротостью
успокоить раздосадованного мужа. - Так он занимается спекуляциями? А ты  мне
никогда не говорил.
     - А как ты думаешь, откуда у него деньги берутся? Разве ты  не  знаешь,
как он широко живет, какой у него дом!
     - Откуда же мне это знать, Флоран? Ты меня не познакомил  с  господином
Сушо и ни разу не брал меня с собою, когда бывал у него.
     - Ну разумеется. Тебе там совсем не место.
     И сказав это, Флоран сразу прикусил язык.
     - Ах, вот как? - воскликнула она.
     Он видел, что Лидия с удивлением смотрит на него, и понял,  о  чем  она
думает: если общество Сушо не годится для порядочной женщины, то  разве  сам
он заслуживает доверия порядочного человека, разве можно участвовать  в  его
делах?
     - Сушо - холостяк, - заметил Флоран. - У него иной раз бывают  актрисы,
танцовщицы...
     Лидия встала. Ей больно было спорить с мужем,  да  еще  в  такой  день,
когда он вернулся домой веселым, довольным. Но еще тяжелее было скрывать  от
него свои мысли. Она не умела хитрить, держать про  себя  свои  соображения,
остерегаясь откровенно высказывать их, когда они ясно сложились в ее голове.
Она была самой простодушной женщиной в мире.
     Она прошла в полумраке за креслом Флорана,  ласково  провела  рукой  по
волосам мужа и молча коснулась их поцелуем.
     - Я тебе цветочек принес, друг мой, - произнес он через мгновение.
     - Ах боже! Ведь  и  правда!  Какая  я  рассеянная!  Вместо  того  чтобы
надоедать тебе своими расспросами, лучше бы... Ну что  за  прелесть!  Просто
чудо!
     Поставив горшок на  столик,  она  развернула  бумагу  и  с  восхищением
смотрела на кустик белого вереска с плоскими круглыми  цветочками,  похожими
на сливочные помадки.
     - Это капский вереск, - сказал Флоран, - его надо  почаще  выносить  на
воздух, поливать.
     - Ну конечно.
     Лидия захлопотала. Из шкафа, служившего буфетом,  с  тех  пор  как  эта
комната стала и  спальней  и  столовой,  достала  расписную  суповую  миску,
поставила в нее горшок и слегка полила кустик.
     - Красивее всего, когда он стоит на угловом  столике,  -  сказала  она,
переставляя цветок с места на место. - Но нынче вечером  оставим  его  около
лампы, я хочу им полюбоваться.
     В  тепле  цветы  запахли  сильнее,  и  по  комнате   разлился   крепкий
сладковатый аромат. Лидия  пододвинула  свое  кресло  к  креслу  Флорана  и,
усевшись, протянула мужу обе руки:
     - Как ты меня балуешь, друг мой!
     Она с любовью смотрела на него и, может быть, любила его в  эту  минуту
еще больше оттого, что поспорила с ним. С уст ее уже готово  было  сорваться
признание в заветной тайне, но Флорана занимали совсем иные мысли, и  он  не
заметил ее порыва. Он снова пустился в  рассуждения;  доводов  ему  было  не
занимать стать.
     -  Пойми,  душенька,  времена  переменились!  Бывают  в  истории  такие
периоды, когда один год надо считать за два, и не только потому, что событий
тогда случается множество. Но и  в  области  идей  происходят  стремительные
перемены. Мы сейчас находимся на повороте. Горе тому, кто этого не замечает,
вздумает цепляться за старые системы и даст другим обогнать  его.  Ведь  все
изменилось. Дело не может идти так, как оно шло  при  Республике...  И  даже
так, как это было при императоре, - добавил он, безотчетно понижая голос.
     Намек на  Наполеона  вырвался  у  него  не  случайно.  Воспоминания  об
императоре всегда жили в тайниках его души, но чаще всего ему приходилось их
сдерживать. Как и все молодые люди того времени, Флоран не мог не  поддаться
наваждению, каким было царство Наполеона. Однако Флоран не сделал его  своим
кумиром. Он был свидетелем могущества человека, пленявшего многие  поколения
- даже те, которые его не знали, - но не принадлежал к  числу  его  духовных
сыновей, он не бывал в его походах и не получал от  него  никаких  милостей.
При Наполеоне он был мелким начинающим чиновником, а в национальной  гвардии
тоже занимал второстепенный пост  -  это  предохранило  его  от  фанатичного
преклонения перед  императором;  карьера  отца,  сколь  ни  была  блестящей,
оборвалась рано, а посему  чувство  признательности  и  тщеславие  не  могли
привязать  семейство  Буссардель  к  императорской  колеснице.   Воспитание,
полученное Флораном, не подготовило его ни к воодушевлению на поле боя, ни к
мечтам о власти над всем миром, ни даже к  участию  в  том  движении  мысли,
которое возглавляли писатели, уже  ставшие  знаменитостями.  Он  представлял
собою  полную  противоположность  молодым  предшественникам  романтиков   и,
намереваясь идти в ногу со временем, полагал, что наступившее время сотрет с
лица земли стеснительные нововведения,  появившиеся  за  последние  двадцать
пять лет. Родись Флоран на десять лет раньше, он при том же происхождении  и
том же воспитании, быть может, и был бы пламенным сторонником этих новшеств.
Но в 1789 году он был трехлетним ребенком, к  18  брюмера  -  подростком,  а
возраста  зрелости  достиг  после  коронации  Наполеона.  Он   поступил   на
государственную службу, когда люди его среды, родственные ему по  духу,  как
он  это  чувствовал,  уже  начинали  страшиться  головокружительного  взлета
Франции и желали, чтобы  деловая  жизнь  в  стране  наконец  оживилась.  Под
влиянием  этих  практических  умов,  их  критики  существующих  порядков   и
завершилось  его  духовное  развитие.  Оно   было   плодом   последних   лет
императорской власти, и вступление этого молодого  человека  в  зрелую  пору
жизни совпало с моментом крушения империи.
     - Я нисколько не сомневаюсь, что ты прав, друг мой, - сказала Лидия.  -
Ты же знаешь, как я полагаюсь на твое мнение. Я вовсе не думаю, что  в  этих
вопросах больше смыслю,  чем  ты...  Я  никогда  не  забываю,  что  я  самая
обыкновенная провинциалка.
     Лидия улыбнулась, произнося эти слова, а Флоран,  Как  будто  желая  на
этом закончить разговор, поднес к губам ее руку и приник к ней поцелуем.
     - А что ж детей не слышно? - спросил он. - Где они?
     -  У  соседки.  Бедняжка  Рамело  томится  бездействием   и   частенько
предлагает мне позаниматься с девочками. Я решила принять ее предложение, по
крайней мере на сегодня. А Батистину отправила на кухню готовить  обед.  Мне
хотелось одной встретить тебя.
     Она помолчала секунду и, видя, что муж ничего  не  отвечает,  докончила
дрогнувшим голосом: - Мне тоже надо кое-что сказать тебе...
     - Вот как? - произнес он, закидывая поудобнее ногу на ногу. - Какие  же
у тебя новости?
     Она отвела взгляд, краска бросилась ей в лицо, но  Флоран  все  еще  не
понимал. Тогда Лидия поднялась и, опершись обеими руками на подлокотники его
кресла, наклонилась и что-то прошептала Флорану на ухо.
     Он сразу выпрямился и схватил ее за руки.
     - Ты уверена?
     - Да, друг мой.
     Голос ее звучал мягко; покоряясь рукам, сжимавшим ее руки, она склонила
голову на плечо мужа,
     - Я все ждала, не была уверена. Но теперь уж нет сомнений,
     - Сколько же?
     - Третий месяц.
     Он привлек ее к своей груди и крепко обнял, он  целовал  ее  в  лоб,  в
щеки, в губы, трепетавшие под его поцелуями.  Он  и  смеялся,  и  полон  был
умиления; а она, смущенная, взволнованная, готова была плакать от счастья.
     - Любимая моя! - шептал он. - Моя Лидия, жена моя! Как  я  тебя  люблю!
Как жизнь хороша, как она милостива к нам!
     И в эту минуту в прихожей  хлопнула  дверь,  открытая  чьей-то  сильной
рукой. В тихой квартире  раздались  тяжелые  шаги:  трое  мужчин,  обутые  в
сапоги, направились к комнате, соседней  со  спальней  супругов;  послышался
гортанный и тягучий говор. Затем пришедшие  с  громким  пыхтеньем  тянули  и
сбрасывали на пол что-то тяжелое - это австрийцы снимали с себя сапоги.
     Чета Буссардель, стоявшая посреди  комнаты,  слышала  все  это,  но  не
разомкнула объятий. Но вот из коридора донеслись другие, более мягкие  шаги.
Несомненно,  Батистина  собирается  накрывать  на  стол.  При  этих  мирных,
домашних звуках супруги отошли друг от друга.
     Чтобы освободить место, Лидия переставила  цветок  на  угловой  столик,
передала лампу мужу, достала из шкафа скатерть и, развернув ее,  перебросила
один конец через стол подошедшей служанке.







     - Нельзя ли... нельзя ли убрать отсюда эту гравюру?  -  слабым  голосом
попросила Лидия.
     Рука ее, глянцевая от испарины, как полированная слоновая кость,  упала
на смятую  простыню.  Жена  Буссарделя  младшего  с  середины  дня  мучилась
родовыми болями. Тщетные страдания! Роды все не наступали.
     - Сейчас, милочка, - послушно сказала Рамело.
     Эта благожелательная соседка, искушенная во всех испытаниях, выпадающих
на долю женщин, при любых обстоятельствах бывала на высоте положения, и  тут
она добровольно взяла на себя обязанности сиделки при Лидии. Сначала для нее
вполне достаточно было помощи Батистины. Но наступили  вечерние  часы,  муки
матери все усиливались, а между тем организм ее не отвечал  на  них  должным
образом. В доме все встревожились. Рамело вспомнила о  почтенной  и  знающей
повивальной бабке, за которую она вполне ручалась. За ней  было  послано.  И
теперь ее ждали.
     Кроме того, Рамело любезно предложила отвести девочек  в  ее  квартиру.
Там они были достаточно далеко, чтобы  крики  матери  не  доходили  до  них;
присматривать за ними взялась другая соседка.
     - Сейчас уберу картинку, - сказала Рамело.  Она  прошла  за  кровать  и
сняла со стены гравюру в рамке, повешенную в алькове для украшения. Это была
благочестивая картина, некогда полученная Лидией в пансионе  "в  награду  за
успехи и примерное поведение"; выйдя замуж, Лидия привезла ее с собою вместе
со всей  обстановкой  своей  девичьей  комнаты.  На  картине  изображен  был
страшный суд, в преисподней, представлявшей собою нижнюю  часть  композиции,
кишмя кишели грешники и грешницы. Фигуры этих мертвецов,  терзаемых  адскими
муками, по-видимому, пугали роженицу.
     Рамело  положила  гравюру  на  столик  и  вернулась  к  постели.  Лидия
застонала. Просунув руку под одеяло, Рамело осторожно ощупала  ей  живот.  С
жалобными стонами роженица вглядывалась в наклонившееся над нею лицо, полное
сосредоточенного внимания. Но в ответ на этот испуганный, вопрошающий взгляд
Рамело только улыбнулась ей успокоительно; видя, что она тяжело  дышит,  что
на лбу у нее выступили капли пота, она  смочила  мягкую  тряпочку  розоватым
туалетным уксусом, провела ею по вискам  Лидии  у  края  чепчика,  потом  за
ушами, по шее и верхней части груди. Вскоре боли стихли.
     - Что Флоран делает? - спросила Лидия, переводя дыхание. -  Почему  его
нет здесь? Который час?
     - Буссарделя я послала в аптеку, ведь Батистина каждую минуту может мне
понадобиться. Он сейчас вернется... Который час? Да  уж  одиннадцатый.  Вам,
поди, душно? - добавила Рамело, раскачивая створку распахнутого окна,  чтобы
в комнату влилось хоть немного вечерней прохлады.
     С улицы доносились обычные городские шумы. В летний  вечер  люди  любят
постоять на пороге своего дома. Слышны были неторопливые разговоры.
     - Рамело!.. - тихо позвала Лидия.
     - Что, голубушка?
     Рамело в сотый раз подошла к алькову. Со дней Революции она сохранила и
даже несколько подчеркивала привычку называть  людей  просто  по  фамилии  и
требовала, чтобы и к ней так обращались.  Впрочем,  такая  манера  шла  этой
пятидесятилетней   резкой,    прямолинейной,    непосредственной    женщине,
гордившейся своей прямотой, особе черноволосой, смуглой, с  весьма  заметным
темным пушком над губой. Она придерживалась повадок и  даже  покроя  платья,
царивших в прошлое столетие. С трудом отвыкла она от обыкновения говорить со
всеми на "ты", которое пустила в ход газета "Меркюр насиональ", когда Рамело
было двадцать пять лет, и так и не признала новой моды на гладкие  юбки  без
сборок и складок; ни за что на свете не отказалась  бы  она  от  чепца  а-ля
Шарлотта  Корде,  в  котором  с  возрастом  стала   походить   на   мужчину,
перерядившегося женщиной. Она носила такой чепец и зимой и летом и, полагая,
что платит достаточную дань моде, изредка  меняла  цвет  и  материал  ленты,
украшавшей его. Когда ее корили за это пристрастие,  она  сердито  отвечала,
что кокетство, по ее мнению, черта  презренная  и  в  ее  время  женщины  не
нуждались в таком оружии. Но  говорила  она  это  не  вполне  искренне,  ибо
оставалась верна не столько эпохе Декларации  прав  человека,  сколько  поре
своей молодости, - тут бывшая патриотка не так уж отличалась от  тех  старых
дев, которые, упорно желая скрыть свое одиночество и увядание, наряжаются  в
старомодные одеяния, какие они носили в двадцать лет.
     - Рамело... дорогая! - шептала Лидия. - Пока  мы  одни,  поговорите  со
мной откровенно. Ничего не скрывайте. Вас удивляет мое состояние,  да?  Дело
совсем не движется. Верно? Что со мной? Заклинаю вас, скажите правду!..
     - Ничего, ничего, милочка. Лежите себе  спокойно,  не  расстраивайтесь.
Что вы там еще выдумали?
     - Ах, зачем вы говорите со мной как с маленькой? Подумайте, ведь я  уже
два раза рожала. Я хорошо помню, как тогда себя чувствовала, поэтому-то я  и
тревожусь: оба ребенка дались мне так легко. Что же сейчас-то со мной?
     Прерывисто дыша, она приподнялась и схватила за руки свою приятельницу.
Лучше уж было ответить ей, не давать ей так волноваться.
     - Прежде всего, - сказала Рамело, - ребенок, как  видно,  необыкновенно
крупный. Вы это уже знаете и, конечно, можете только гордиться этим. Сколько
ваши дочери весили, когда на свет появились?
     - Аделина - семь с четвертью фунтов, а Жюли - восемь.
     - Ну вот! А теперь ждите здоровяка фунтов на десять с половиной, а то и
больше. Я даже подумываю... Во всяком случае, он больше своих  сестриц,  это
уж наверняка.
     - Все это не объясняет...
     - Погодите, дайте договорить!.. К тому  же  очень  много  вам  пришлось
пережить. Столько волнений было за последний год,  столько  страхов!  Не  по
вашей они натуре. Да еще и пища была скудная, плохая, когда вам  нужно  было
кушать вдосталь. Вот силы-то у вас и подорвались, и нервы расстроились.  Эх,
будь вы такая же выносливая, какими были мы лет  двадцать  назад,  -  другое
дело. Я вот, честное слово, собственными своими  глазами  видела,  как  одна
гражданка родила на празднике Федерации и вернулась домой с  младенчиком  на
руках. Вот это были женщины!
     Вспоминая пережитые времена  Революции,  Рамело  умолкла,  глядя  вдаль
затуманенным взглядом, и тихонько покачивала  головой,  не  замечая,  что  у
Лидии опять начались боли. Но при первом же ее стоне Рамело  возвратилась  к
своим обязанностям, засуетилась, захлопотала,  давала  советы,  уговаривала,
успокаивала.
     - Ну, хотите, скажу вам, куда Буссардель отправился? -  сказала  она  в
заключение. - Пошел за повивальной бабкой. Очень знающая повитуха!
     - Боже мой! - со стоном сказала Лидия, и  чувствовалось,  что  она  уже
теряет силы от своих мучений. - Боже мой! Какая-то неизвестная женщина...
     - Ах, нет! Моя приятельница. Сколько раз она при мне принимала роды. Во
всем Париже не найдешь такой опытной повитухи. Ей  на  улице  Анфер  золотую
медаль  выдали.  Успокойтесь,  пожалуйста.  Напрасно  я   с   вами   столько
разговариваю, утомляю вас...
     Через четверть часа раздался звонок -  возвратился  Флоран.  Батистина,
надевшая мягкие туфли, чтобы шагов ее не было слышно, прокралась по коридору
из кухни к входной двери. Флоран вошел в спальню в сопровождении повивальной
бабки. Рамело взяла ее под руку и подвела к постели. У порога стояли  муж  и
служанка, оба вежливо улыбались, словно  хотели  помочь  первому  знакомству
страдающей роженицы с той женщиной, которая могла избавить ее от страданий.
     Лидия протянула руки к этой почтенной особе и ухватилась  за  ее  руки,
сжимая их крепко, до боли. Таким же движением молила она о помощи и  Рамело,
но на этот раз слезы полились у нее из глаз и, хотя  в  эту  минуту  схватки
отпустили ее, она не в силах была говорить.
     - Полно, полно, - сказала повивальная бабка в  качестве  вступления.  -
Давайте-ка посмотрим...
     Она повернулась к Флорану и, подняв брови, многозначительно  посмотрела
на него, предлагая ему этим взглядом удалиться.
     - Я бы лучше остался, - сказал он. - Ну хоть пока вы осмотрите ее.  Мне
хочется знать...
     Вмешалась Рамело:
     - Вы все будете знать. Ручаюсь. Отцу не следует быть при родах.
     И она подтолкнула его к прихожей.  Чувствуя  себя  неловко  перед  этим
женским ареопагом, он покорно подчинился изгнанию и вышел бочком.
     "Куда же мне деваться?" - думал он в смущении, озираясь вокруг,  словно
прихожая была для него местом незнакомым.
     Ведь квартира еще не была свободна, и Париж еще не освободили... Весной
три австрийских офицера съехали, но добрая слава,  которую  улица  Сент-Круа
заслужила своим радушием, привела  к  тому,  что  бюро  реквизиции  прислало
вместо них нового постояльца. Присланный лейтенант один занимал две комнаты,
а его денщик, исполнявший также  обязанности  конюха,  помещался  в  конюшне
вместе с его верховой лошадью... Семье  Буссардель  по-прежнему  приходилось
довольствоваться спальней и смежной с нею гардеробной.
     -  Посидите  в  гостиной,  -  сказала  Рамело  Флорану.  -  При   таких
обстоятельствах - можно. Хотите, я поговорю с лейтенантом?
     Она с решительным видом вошла в гостиную,  за  ней  последовал  Флоран.
Рамело через дверь спальни объяснила положение дел австрийцу, который еще не
лег в постель. Он тотчас вышел, застегивая на ходу свой доломан, из уважения
к хозяину и к причине его посещения. Усадив Флорана на софу, офицер тоже сел
и принялся расспрашивать его, изъясняясь  по-французски  с  трудом  и  очень
медленно, но с большой словоохотливостью. Рамело,  встав  на  скамеечку  для
ног, зажгла свечи в бронзовых бра. Флоран молча смотрел на ее хлопоты  и  по
этим заботам  о  его  материальных  удобствах  лучше  понял,  что  положение
серьезное и, возможно, ждать придется долго; обратившись к  квартиранту,  он
сказал, что хоть его общество и чрезвычайно приятно ему, Флорану Буссарделю,
но он просит господина офицера не считать себя обязанным бодрствовать вместе
с ним. Австриец,  желая  щегольнуть  своими  лингвистическими  познаниями  и
благовоспитанностью,  в  той  форме,  какая  была  принята  в  его   стране,
старательно подыскивая французские слова,  соперничая  с  ним  в  учтивости,
опять  пустился  в  разговоры.  Появление   Батистины,   принесшей   им   по
распоряжению Рамело поднос с легким ужином, не остановило этого состязания в
вежливости.  Напротив,  поданная   закуска   послужила   поводом   к   новым
любезностям; и в то  время  как  в  доме  волнение  все  возрастало  и  люди
готовились к тому, чтобы бессонной ночью вести борьбу за человеческую жизнь,
двое мужчин,  которых  все  разделяло,  полуночничали  за  накрытым  столом,
беседовали, усердно соблюдая правила хорошего тона, принятые в обществе.
     Лейтенант прежде всего спросил  о  состоянии  Лидии.  Из  этой  комнаты
явственно были слышны ее крики. Он расспрашивал молодого отца, какие  обычаи
соблюдают французы при рождении ребенка. И  в  свою  очередь  рассказывал  о
нравах, установившихся в Австрии, Он знал старинные традиции, так как жил не
в Вене, а в моравской провинции, в окрестностях Брюнна, где у его  родителей
было имение.
     Флоран слушал его с неподдельным интересом и отвечал без всякой  задней
мысли. Уже  давно  определенный  класс  парижского  общества  жил  в  добром
согласии с союзниками. Когда-то они были врагами, потом стали  победителями,
потом - оккупантами, а теперь в них парижане известного сорта  склонны  были
видеть своего рода иностранную полицию, которую приходится  терпеть  в  силу
обстоятельств; в некоторых кругах, где кичились  прямотой  суждений,  всегда
находился  какой-нибудь  "поборник  справедливости",   отрицавший   жестокие
действия и беззакония оккупантов. Разве вступление союзных войск во  Францию
не является возмездием за долгие  годы  разрухи  и  кровопролития?  И  пусть
иностранные  войска  находятся  в  стране  подольше,   ибо   их   пребывание
гарантирует, что роковой режим второй раз  не  воскреснет.  Вот  что  любили
говорить господа, спешившие возродить деловую жизнь, и такие речи Флоран все
чаще слышал вокруг себя. Каковы бы ни были его потаенные мысли, он умел, как
и многие парижане, в беседе  с  офицерами  союзных  войск  избегать  опасных
поворотов. И когда  австриец,  описывая  пейзаж  того  края,  в  который  он
собирался возвратиться, как только  кончится  оккупация,  упомянул,  что  за
последние десять лет моравские холмы дважды  изведали  нашествие  французов,
Флоран живо увильнул в сторону и перевел разговор на менее  скользкую  тему:
он вытащил на сцену  герцога  Ришелье,  которого  союзники  весьма  уважали.
Вскоре на столе уже почти ничего не осталось, а беседа о герцоге только  еще
началась, но тут вдруг раздвинулись портьеры и на пороге показалась Рамело.
     Уведя Флорана в прихожую, она тщательно затворила все двери  и  шепотом
заговорила с ним. Свеча, горевшая на столике, у стены,  слабо  освещала  эту
сцену, большие тени обоих шептавшихся людей дрожали  на  низком  потолке  и,
переламываясь в углу, вытягивались к полу. Разговор обрывался,  когда  из-за
неистовых криков роженицы невозможно было что-нибудь расслышать и понять. Ее
вопли, нарушавшие ночную тишину, переходили в протяжный вой.  Он  звучал  то
выше, то ниже тоном, прерывался выкриками, то замирал, то усиливался, словно
в каком-то дикарском заклинании. Но как только  вопли  стихали,  в  прихожей
опять начинали шушукаться. Тайное  совещание  вновь  прерывалось,  когда  из
комнаты, где развертывались события, выскакивала  Батистина.  Она  пробегала
бесшумно в мягких своих  туфлях,  не  поправляя  пряди  волос,  выбивавшиеся
из-под чепца, и приносила из кухни то лохань, то кувшин с дымящейся  горячей
водой. Рамело придерживала створку  двери  и,  затворив  ее  за  Батистиной,
поворачивалась к ошеломленному, застывшему Флорану.
     - Ну как же, Буссардель?
     Он не отвечал, вдруг утратив обычную свою  самоуверенность,  озабоченно
хмурился. Очевидно,  его  подавляли  происходившие  события,  -  события,  в
которых он уже не мог принимать никакого участия, ибо они  совершались  сами
по себе, а между тем от него требовали вмешаться  в  них.  Дверь  в  спальню
снова отворилась, но на этот  раз  вместо  Батистины  в  передней  появилась
повивальная бабка. Она подошла к стулу и, тяжело дыша, опустилась  на  него,
словно позволила себе передохнуть среди утомительного труда.  Рукава  у  нее
были засучены, голова повязана платком,  кончиками  вперед.  Вся  мокрая  от
пота, она шевелила  онемевшими  пальцами,  потом  принялась  растирать  себе
запястья.
     - Ну как? - спросила она в свою очередь Рамело. - Ты поставила  отца  в
известность? Как он решил?
     Флоран указал на отворенную  дверь,  знаком  призывая  к  осторожности.
Повивальная бабка пожала плечами.
     - Она сейчас ничего не в состоянии услышать.
     - Не в состоянии? - переспросил Флоран. - Ведь она перестала кричать.
     Он хотел было войти в спальню. Повитуха ухватила его за полу сюртука  и
повторила:
     - Ну как же?
     Из спальни вдруг раздался отчаянный возглас:
     - Помогите! - кричала Батистина. - Помогите! Скорее!
     Толстая повитуха сразу вскочила и бросилась в  комнату,  вслед  за  нею
помчалась Рамело, и дверь захлопнулась.
     Флоран не сводил глаз с этой двери, с этой невысокой  створки,  которая
то и дело отворялась, но для других, а ему не давала доступа в комнату,  где
решалась судьба его семьи.
     Взгляд его приковывала к себе поперечная  линия,  разрывавшая  покраску
двери, вызванная, вероятно, трещиной  в  филенке.  "Покоробилось  дерево,  -
подумал он, - надо сказать, чтобы оконной замазкой промазали щель". А  может
быть, удастся что-нибудь увидеть в эту щель? Только  бы  дверь  не  отворили
сейчас... Он сделал шаг, устремив взгляд на дверь, но вдруг она распахнулась
- и на пороге появилась Рамело, сама на себя непохожая; Флоран  никогда  еще
такой ее не видел. Глаза ее выражали ужас, подбородок дрожал. Куда  девалось
ее  обычное  спокойствие!  А  вновь  раздавшиеся  стоны,  сопровождавшие  ее
появление, тоже стали иными - хриплыми  и  звучали  слабее  от  изнеможения.
Совсем не было похоже  на  прежние  роды  -  тогда  в  решающую  минуту  все
проходило по-другому.
     - Ну что? - спросил Флоран. - Что происходит?
     Рамело  хотела  было  ответить,  но  стоны,  доносившиеся  из  алькова,
которого не было видно, заглушали  ее  слова,  и  казалось,  что  стонет  та
женщина, которая стоит на пороге комнаты и шевелит губами. Ничего не понимая
в этой путанице, Флоран болезненно морщился. Что  говорит  Рамело?  Она,  не
оборачиваясь, протянула руку и затворила дверь; стоны звучали теперь  глуше,
и Флоран расслышал  самое  главное:  опасения  акушерки  оправдались.  Нужно
немедленно принять решение - жизнь матери в опасности.
     -  Что,  что?  -  недоверчиво   переспросил   он.   -   Вы,   вероятно,
преувеличиваете.
     Он  оставался  рабом  своего  характера,  он  требовал   доказательств,
уточнений.  Время  не  терпело  отлагательства,  а  Рамело  приходилось  все
разъяснять Флорану.  Благодаря  искусным  действиям  повивальной  бабки  уже
показался ребенок, то есть первый  из  близнецов,  ибо,  несомненно,  должна
родиться двойня. У первого ребенка  ягодичное  положение,  это  мальчик.  Но
схватки прекратились, обычными  средствами  больше  ничего  сделать  нельзя,
природа отказывается помочь; мать ослабела, и  от  этого  страдает  ребенок.
Необходимо немедленное вмешательство: или  пожертвовать  ребенком,  извлекая
его, или наложить щипцы. А наложение щипцов, когда  роженица  так  ослабела,
изнурена, грозит ей смертью...
     Но Флоран с унылой покорностью склонил голову,  словно  выбор  решения,
который по праву и обычаям возлагался на мужа, был ему  продиктован  заранее
некой высшей силой. Рамело в глубокой тревоге приоткрыла дверь - посмотреть,
что творится в спальне, и тогда Флоран отшатнулся: он услыхал голос Лидии.
     - Господи! - молила она задыхаясь. - Господи, сжалься надо мной! Сделай
же, сделай так, чтобы мне не мучиться больше.
     Она пробормотала несколько латинских слов и  вдруг  в  порыве  отчаяния
воскликнула:
     - Да помогите же мне!
     Рамело схватила Флорана за плечо, с  силой  тряхнула  его.  Он  закивал
головой с таким видом, будто хотел сказать: "Да, да. Я сейчас  объявлю  свое
решение!" Очевидно, оно уже не вызывало у него сомнений, он сомневался  лишь
в том, что положение так опасно: женщины трагически относятся ко всему,  что
зависит от них, сгущают краски... Наконец он собрался с  духом  и  беззвучно
пошевелил  губами.  Рамело  приблизилась  вплотную,   встала   на   цыпочки,
подставила ухо и, получив наконец  ответ,  вздрогнула.  Подняв  голову,  она
поглядела мужу Лидии прямо в глаза и выпустила его  плечо.  Через  мгновение
она скрылась в спальне.
     - Присядьте, сударь, - сказал австриец, когда Флоран вошел в  гостиную.
- Вы побледнели. Выпейте вина.
     Флоран рухнул на софу, взял протянутый ему бокал. Обрадовавшись  случаю
показать  себя  человеком  сострадательным  и   образованным   собеседником,
австрийский лейтенант не собирался молчать.
     - Такие минуты, господин Буссардель, всегда являются тяжелым испытанием
- и не только для матери, но и для отца. Надеюсь, никаких осложнений нет?
     Флоран ответил, что, напротив, имеются осложнения, сообщил,  что  будет
двойня, а неправильное положение ребенка, который первым должен появиться на
свет, вынуждает акушерку наложить щипцы.
     - О-о! - протянул офицер. - Но, вероятно, акушерка у вас опытная.
     Флоран уныло махнул рукой: увы, опасность исходит от тяжелого состояния
матери. На этот раз он не стал прибегать к уклончивым  оборотам,  а  говорил
напрямик, вспоминал все, что Лидии пришлось увидеть и пережить  за  истекший
год, все, что заранее подготовило угрозу ее материнству.  Нет,  нет,  он  не
заблуждается:  положение  крайне  опасное  для  матери.  Но   после   такого
утверждения Флоран умолк,  не  сказав,  как  можно  было  бы  устранить  эту
опасность. И вот так установилось не правдивое, не ложное, а только туманное
объяснение  рокового  события,  о  котором  отцу   пришлось   в   дальнейшем
рассказывать много раз  многим  людям,  и  создавалось  оно  почти  без  его
стараний! - просто потому, что он кое о чем  умолчал  в  этом  первом  опыте
объяснения,  давая  его  первому  слушателю  еще  до  того,  как   произошло
несчастье. Флорану больше не понадобилось разглагольствовать. От  этого  его
избавляла полуложь, сказанная им в этой гостиной, стены которой видели,  как
счастливо жила тут молодая чета в первые весенние дни супружества.
     Убранство этой гостиной, воспоминания, которыми она была  полна,  вдруг
предстали перед его глазами с такой силой, что он невольно посмотрел  вокруг
внимательным взглядом. Австрийский офицер, расположившийся в  этой  комнате,
почти ничего здесь не изменил. Только его подставка для трубок и  коробка  с
табаком, стоявшая на столе, заняли  место  любимых  безделушек  Буссарделей,
переселившихся отсюда в спальню.
     Стены  были  обтянуты  лощеным  ситцем  кремового  цвета  с  маленькими
зелеными пальмами. На тисненом бархате обивки дивана и кресел повторялся тот
же узор, но в  более  ярких  тонах.  Часы,  стоявшие  на  камине,  свадебный
подарок, украшены были позолоченной  фигурой:  время,  изображенное  в  виде
полунагого дряхлого старца, сидит на низком верстовом столбе, сплетая  венок
из иммортелей и отложив в сторону  свою  роковую  косу.  Напротив  камина  -
застекленный шкаф  с  книгами  в  красивых  переплетах  и  двумя  небольшими
бронзовыми бюстами - Александра Македонского и Юлия Цезаря. Под пару шкафу -
застекленная горка, в которой хранились  безделушки  -  подарки,  полученные
Лидией по разным поводам: по случаю рождения старшей дочери, потом  младшей,
в годовщину свадьбы; когда уехали унтер-офицеры и  вселился  лейтенант,  все
эти безделушки поставили на прежнее место, потому что они представляли собою
лучшее украшение гостиной. Словом, все тут говорило Флорану о прежней  жизни
вдвоем с Лидией и о былой их взаимной нежной любви.
     Австриец поздравлял своего хозяина: подумайте только - двойня! Есть чем
гордиться.  А  кто  из  близнецов  получит  по  французским  обычаям   право
старшинства - тот, кто первым появится на свет, или второй?
     - Первый, конечно, -  тотчас  ответил  Флоран.  Очевидно,  такого  рода
вопросы даже при самых горестных обстоятельствах никогда  не  могли  застать
его врасплох. - Наш кодекс законов не признает древней юрисдикции.
     Офицер собрался  было  высказать  свое  мнение,  как  вдруг  за  стеной
раздался дикий, нечеловеческий вопль, а за ним настала жуткая тишина. Флоран
приложил руку ко лбу, затем взглянул на ладонь: она  блестела  от  пота.  Он
достал из кармана носовой платок, вытер руку, вытер влажное лицо. Ни он,  ни
лейтенант не  произнесли  ни  слова.  Они  прислушивались.  Через  мгновение
послышался слабый писк.
     - Слышите? - сказал австриец. - Это ребенок кричит. Вот он  и  родился.
Вы что ж, не пойдете туда?
     - Нет.
     Флоран отвел взгляд в сторону.
     - Нет. Я лучше подожду. Меня позовут.
     Его не  позвали.  Но  когда  плачущего  новорожденного  пронесли  через
прихожую, желание посмотреть на сына взяло верх и Флоран  решился  выйти  из
гостиной. Рамело со своей живой ношей на руках уже шла по коридору в  кухню.
Он пошел вслед за ней и увидел, что она стоит наклонившись  над  столом,  на
котором пищит укутанный в пеленки еще не обмытый ребенок. Свеча, горевшая  в
кухне, давала очень  мало  света,  и  отец  поспешил  принести  из  прихожей
канделябр. Тогда лучше стало видно новорожденного и ту, которая уже обтирала
его. Чтобы помочь ей, Флоран взял у нее из рук склянку с  оливковым  маслом.
Рамело молча отдала склянку, потом  подставила  комочек  английской  корпии,
которым вытирала ребенка, и, не глядя на Флорана,  не  произнося  ни  слова,
ждала, когда он смочит корпию маслом. Флоран  сделал  это,  потом  приподнял
бутылочку, чтобы из горлышка не капало, и стоял,  выжидая  мгновения,  когда
Рамело вновь понадобится масло. Покончив с первой заботой  о  младенце,  она
многозначительно посмотрела на  печурку,  на  которой  грелась  вода,  затем
устремила взгляд на стоявшую рядом пустую  ножную  ванну.  Флоран  понял  и,
налив в ванну воды, поставил ее на стол.
     Рамело обмыла новорожденного. Из другого конца квартиры опять донеслись
стоны роженицы, и Флоран сказал вдруг:
     - Второй ребенок убьет ее.
     Рамело отрицательно покачала головой: "Нет". Глядя на маленькое тельце,
которое она заворачивала, она заявила, что теперь все пойдет легче.
     - Да? - с надеждой воскликнул Флоран.  И  через  мгновение,  подойдя  к
Рамело, добавил гораздо тише: - А все-таки... Если это  будет  необходимо...
тогда надо избавить мать...
     И не решился договорить. Он  замялся,  чувствуя,  что  выдает  себя,  а
Рамело, положив младенца, оторвалась  от  своих  хлопот  и  подняла  наконец
голову. Чепец, который она так и не сняла, сполз на лоб и закрывал  ей  один
глаз. Она запястьем  поправила  оборку  и,  насупив  густые  брови,  впилась
мрачным взглядом в глаза Флорану.
     - Поздно! - сказала она. - Было очень сильное кровотечение.  У  нее  не
осталось больше крови в жилах... Погодите!
     Она прислушалась. Крики Лидии все слабели и вдруг оборвались.
     - Опять обморок. Стойте здесь. Ребенка не  трогайте.  Я  пришлю  сейчас
Батистину...
     Флоран остался один со своим сыном. Новорожденный тихонько шевелился, и
движения его напоминали жесты настоящего человека. Ручки,  ножки,  крошечные
пальчики,  половой  орган  были  хорошо  сформированы.  На  груди  маленькие
пятнышки сосков, и возле одного из них родинка величиною с маковое  зернышко
- такой родинки не было ни у Флорана, ни у Лидии. Младенец  всего  лишь  час
живет на свете, еще не обсох от утробных жидкостей, а вот уже существует сам
по себе, отдельно от матери, отличается своими особыми приметами, - на земле
стало одним человеком больше. Глаза у него  закрыты,  но  ротик  открыт,  он
кричит, кричит с каждой минутой громче, как будто жалобный  голос,  внезапно
умолкший в спальне, передался ему...
     А  Лидия  лежала  вытянувшись  в  постели,  умолкнув  наконец,   дважды
разрешившись от бремени. Второго ребенка,  в  котором  женщины,  принимавшие
его, опытным взглядом определили больше весу, чем в первом, положили рядом с
братом  в  кухне,  обратившейся  в  детскую,  так  как   повивальная   бабка
посоветовала держать новорожденных подальше от матери.
     Коридор был очень длинный, двери заперты, и поэтому крика младенцев  не
было слышно в других комнатах, где воцарилась глубокая тишина с той  минуты,
как прекратились ужасные вопли, долгие часы  раздававшиеся  в  этих  стенах.
Батистину посадили около близнецов. Две другие женщины молча  прибирались  в
спальне. Они сменили белье на  постели,  откинули  полотнища  полога,  чтобы
родильнице легче  было  дышать.  Дымок  душистого  курения,  подымавшийся  к
низкому потолку, рассеивал миазмы и запах дезинфицирующих средств.
     Рамело, наклонившись, собрала на полу в узел обагренные кровью простыни
и пока что  затолкала  его  в  гардеробную.  Затем  она  оправила  фитиль  в
коптившей лампе и в конце концов убрала ее с ночного  столика,  стоявшего  у
изголовья, ибо там она уже была не нужна.
     Лидия не замечала этих хлопот.  Запавшие  глаза  ее  блестели,  она  не
сводила взгляда с мужа, появившегося в комнате. Подойдя к постели, он  хотел
заговорить, сказать что-нибудь ласковое. Слова замерли у него на  губах:  их
остановил сверкающий луч  взгляда,  не  отрывавшегося  от  него  и  внезапно
пробудившего в нем ужасное подозрение. Почему Лидия так смотрит на него? Что
она знает, что она слышала или угадала?
     Флоран смутился. В его мыслях,  в  недавних  воспоминаниях  образовался
некий провал. Ведь дверь из передней в спальню, где, как ему заявили,  Лидия
лежала без сознания и ничего не могла слышать, оставалась полуоткрытой. И он
понял, что отныне, как бы он ни уверял себя, эта  дверь  навсегда  останется
приоткрытой.
     - Душенька... - сказал он наконец. - Как ты себя чувствуешь?
     - А... а... - простонала Лидия.
     Он попытался улыбнуться ей. Как? Больше ей нечего сказать мужу!
     - А... а... - опять протянула она. - А-ах, а-ах...
     Она не могла говорить! И это бессилие, эта невозможность выразить  свои
чувства, быть может, горькое сожаление все вдруг решили. Горящие глаза сразу
померкли,  голова  склонилась  к  плечу,  веки   сомкнулись,   на   ресницах
заблестели, но не скатились две слезы.
     Флоран попятился и, выпрямившись, тяжело вздохнул. Но,  избавившись  от
взгляда жены, он встретил взгляд акушерки. Он не выдержал, снова отступил и,
почти повернувшись к ней спиной, застыл на месте, по-бычьи наклонив  голову;
нижняя губа его отвисла, выражение упрямства исказило все черты.
     Никто не произнес  ни  слова.  Однако  то  было  одно  из  тех  кратких
мгновений,  когда  секунды  кажутся  вечностью,  когда  всякое   притворство
прекращается и, откинув завесу лжи, пред людьми предстает правда. Потом  все
ожило. Лидия очнулась, акушерка подошла, наклонилась над нею. Рамело  встала
по другую сторону кровати, у стены, а  Флоран,  хотя  теперь  никто  уже  не
собирался изгонять его из комнаты, отошел подальше от постели, к окну.
     Когда Лидия перестала  кричать,  окно  опять  отворили.  Напротив  дома
находилось  только  здание  коллежа,  можно  было  не  опасаться  любопытных
соседей; никто в квартале еще не пробуждался. Несмотря на то, что в  комнате
горели две лампы, ночные бабочки не влетали в отворенное окно: их  удерживал
яркий свет фонарей, подвешенных на проволоке поперек трех улиц,  сходившихся
на перекрестке... Тишина и прохлада ночи  не  успокоили  Флорана.  Тревожила
мысль, что его поведение могут счесть странным, как вдруг  Рамело,  подойдя,
зашептала ему на ухо:
     - Нечего вам тут торчать.
     - Что?
     - Ступайте, сядьте у ее изголовья.  Возьмите  ее  за  руку,  изобразите
грусть на лице... Если не ради нее, так хоть для чужих людей постарайтесь.
     Он посмотрел на дверь и увидел, что в комнату вошла еще одна женщина.
     - За  акушерку  я  ручаюсь,  -  тихо  проговорила  Рамело,  -  она  мне
приятельница. А за эту...
     Вошла та самая соседка, которой доверили на одну  ночь  присмотреть  за
Аделиной и Жюли.  Ее  появление  в  комнате  роженицы  доказывало,  что  обе
девчурки спят, но вместе с тем свидетельствовало, что настал грозный час  и,
возможно, близится одно  из  тех  событий,  до  которых  так  падки  досужие
кумушки, всегда готовые в таких случаях собираться кучками и с заговорщицким
видом толковать о том, как они предчувствовали случившуюся беду.
     Рамело, не любившая якшаться с соседями, позвала  вечером  эту  женщину
только по необходимости и лишь потому, что слышала о ее примерном  поведении
и ее несчастьях. Известно было, что она крестьянка из деревни Шеней, в Париж
прибыла в июле прошлого года вместе со  многими  другими  людьми,  искавшими
убежища от ужасов сражений. За три дня  столицу  наводнили  толпы  беженцев,
расположившихся повсюду: в водосточных канавах, под воротами,  на  мостовой,
на тротуарах между уличными тумбами, под заборами.  По  воле  случая  Жозефа
Браншу с двумя детьми и корзинками,  набитыми  жалким  скарбом,  забрела  на
улицу Жубера, и там их из жалости поместили в пустующую конюшню. Бои наконец
прекратились, но Жозефа со дня на  день  откладывала  возвращение  в  родную
деревню: у несчастной женщины не хватало на это духу. Ведь у нее  на  глазах
сгорел ее дом, скот разбежался, погибло все имущество, а муж  еще  семь  лет
назад пал смертью храбрых - кто знает, сохранилась ли хоть частица его праха
в никому не ведомой яме на острове Лобо? Столько испытаний обрушилось на эту
женщину, что они ее пришибли, она отупела, стала  нерешительной,  боязливой.
Чтобы избавить семью от самой горькой  нищеты,  ей  помогли  отдать  сына  в
ученье,  а  дочь  пристроили  служанкой,  сама  же  она,  добывая  себе   на
пропитание, ходила на поденную работу в  зажиточные  дома  своего  квартала;
случалось, эта маленькая коренастая женщина молча плакала,  не  выпуская  из
рук швабры; отработав день, она не искала отдыха и развлечения в болтовне  с
соседками у дверей бакалейной лавки, а спешила в свою нору. Никто хорошенько
не знал, что о ней сказать и что думать.
     Сейчас она робко стояла у  порога.  Рамело  поманила  ее  рукой,  затем
подозвала знаками повивальную бабку и увела  обеих  в  гардеробную,  оставив
дверь отворенной, - гардеробная одинаково была удалена и от алькова  спальни
и  от  окна;  три  эти  женщины,  едва  различимые  в   темной   комнатушке,
наклонившись друг к другу, стали совещаться. Жозефа Браншу  кивала  головой,
выслушивая указания,  которые  ей  давали.  Вскоре  она  опять  появилась  в
спальне, торопливо прошла через нее и скрылась  в  прихожей;  вслед  за  ней
возвратились две другие собеседницы. Повивальная бабка, указывая глазами  на
мужа Лидии, что-то спросила у  Рамело,  та  отрицательно  покачала  головой:
"Нет", - и ему даже показалось, что она пожала плечами.  Флоран,  как  будто
ничего не замечая, смотрел в окно; на улице послышались чьи-то  шаги,  и  на
мостовой показалась Жозефа, быстрым шагом  направлявшаяся  в  сторону  улицы
Тиру.
     Затем долго не  происходило  ничего  необычайного.  И  вдруг  в  тишине
спящего города донеслось издалека  позвякивание.  Флоран  прислушался.  Звук
становился все отчетливее. Это был легкий, прерывистый  звон,  раздававшийся
все ближе  и  ближе.  Наконец  мимо  домов"  замелькал  огонек;  колокольчик
зазвенел громче, в сумраке обозначился белый стихарь - стало  ясно,  что  по
безлюдным улицам посланец церкви нес Лидии святые дары.
     Когда священник ушел, роженица, которой причастие как будто  возвратило
немного сил, приподняла руки, подержала их в воздухе, протягивая  к  чему-то
невидимому. Рамело первая поняла ее.
     - Младенцев... - сказала она. - Младенцев просит принести.
     Принесли новорожденных. Они громко кричали, оба были уже запеленаты, но
на новый лад, ручки у них оставались  свободными.  У  одного  запястье  было
обвязано лентой -  отличительный  знак  его  первородства,  предосторожность
излишняя, так как родинка на груди старшего сына, которую пока еще  доглядел
только Флоран, у второго близнеца не повторялась и  возможность  спутать  их
была раз навсегда исключена. Наклонившись к матери,  повитуха  сообщила  ей,
сколько весят младенцы: родившийся вторым был, как  водится,  крепче,  но  и
первого, слава богу, заморышем не назовешь! Глаза у Лидии блеснули  и  вдруг
закатились; подумав, что она опять лишилась чувств, женщины быстро убрали от
нее младенцев. Старшего, которого держала Рамело, сунули Флорану.
     - Не могу  нащупать  пульса,  -  шептала  повивальная  бабка,  обхватив
пальцами запястье Лидии. - Нет! Нашла! Дай ей ложечку воды. От потери  крови
у нее жажда.
     Дыхание   роженицы   стало   коротким,   поверхностным;   иногда    оно
останавливалось, лицо все больше бледнело,  приобретало  землистый  оттенок.
Глаза,  однако,  открылись,   Лидия   приподняла   правую   руку,   вытянула
указательный и средний палец и с трудом сделала в воздухе крестное знамение.
Флоран  тотчас  подставил  под  материнское  благословение  лобик   ребенка,
которого он держал на руках, - случайно это был старший.
     Когда Лидия умерла, лишь только ее обмыли  и  обрядили,  зажгли  вместо
ламп свечи, у смертного одра собрались ухаживавшие за ней  женщины  и  хором
принялись читать вслух молитвы. Их было четверо,  все  разного  возраста,  и
позы их были разные. Рамело и повивальная  бабка,  которых  одолела  наконец
усталость, молились, сидя на стульях. Жозефа Браншу стояла на коленях  рядом
с Батистиной, плакавшей навзрыд. Но все они произносили слова одного и  того
же псалма,  возносили  одинаковую  молитву.  Они  составляли  единый  хор  и
молились, не обращая внимания на Флорана; они забыли о нем - о  мужчине,  не
подчинявшемся обряду, мужчине, отъединенном  от  них  своей  рассудочностью,
стыдящемся предаться чувству, мужчине, чуждом их женскому миру.
     Где же он был в это мгновение?  Несомненно,  возле  близнецов,  которых
уложили, головками в разные стороны, в той самой колыбели, где лежали первые
месяцы своей жизни и Аделина и Жюли. Новорожденные, вероятно, спали, так как
их не было слышно, хотя дверь в прихожую теперь оставалась открытой.  Хотели
хорошенько проветрить помещение,  боясь,  что  день  будет  знойный  и  жара
повредит и новорожденным и мертвому телу новопреставленной.
     Женщины не сразу обнаружили, что отец вернулся в спальню, -  он  прошел
на цыпочках за их спинами и встал в оконной нише. Но вскоре, бросив одна  за
другой взгляд через плечо, они заметили его и  поспешили  уйти  из  комнаты.
Батистина, всхлипывая, вышла последней, дверь  затворилась,  и  Флоран  один
остался с покойницей.
     Он не смотрел на нее. Не решаясь повернуться к  ней  спиной,  он  стоял
бочком, опираясь одной рукой о балюстраду окна. Он едва держался на ногах от
усталости, но все стулья  расставлены  были  около  алькова,  и  поэтому  он
предпочел стоять.
     Из окна видна была пустынная улица Сент-Круа. Ни одного прохожего.  Еще
не занимался день. Флоран достал из кармашка часы - было около  трех...  Как
все быстро проходит!
     Лидия умерла, умерла вот в  эту  ночь.  Все  кончено.  Умерла!  А  ведь
сколько раз она наяву и во сне терзалась страхом,  что  умрет  он,  ее  муж.
Сколько бессонных ночей она провела и все мечтала  отоспаться,  спать  целые
месяцы, а теперь вот уснула вечным сном; она так страшилась пустой  гробницы
и первой займет в  ней  место.  Он  дерзнул  наконец  посмотреть  в  сторону
алькова. Постель была уже прибрана. Лидия вдруг сделалась  такой  худенькой,
маленькой, что тело ее почти не примяло тюфяка. Может быть, она уже утратила
телесность, связь с земным миром, стала невесомой. Флорану  показалось,  что
выражение ее лица, обрамленного кружевной оборкой чепчика, который надели на
нее,  спокойное,  умиротворенное,  и  молодой  вдовец  почувствовал  великое
облегчение, словно от этого что-то изменилось в совершившемся.
     Он решился наконец сесть и подошел к ближайшему стулу, стоявшему  возле
угольного столика. Внимание его привлек  предмет,  которого  прежде  тут  не
было: на столике зачем-то была гравюра. Флоран узнал "Страшный суд",  всегда
висит у них в алькове. Почему же сняли  эту  гравюру?  Наклонившись,  Флоран
стал ее рассматривать; прежде ему не случалось видеть ее вблизи, так  как  в
кровати место у стены он привык предоставлять жене. На мгновение взгляд  его
задержался на полуобнаженном грешнике  с  мощными  мышцами,  извивающимся  в
жестоких страданиях среди других грешников, осужденных на адские муки.
     Флоран выпрямился; вспомнилось, что на этом столике долго цвел в горшке
капский вереск, подаренный им жене. Теперь на этом месте лежала гравюра.  Он
перенес стул к окну и сел там.
     Забрезжил рассвет. На фоне голубовато-серого, безжизненного,  лишенного
глубины неба уже вырисовывались верхушки деревьев  старого  сада,  разбитого
при Бурбонском коллеже, справа от корпусов. Еще немного - и вновь даст  себя
почувствовать летний зной; а  теперь  был  час  ожидания,  какая-то  смутная
переходная пора.
     Слышно было, как в дальней комнате плещет вода и кто-то громко фыркает,
- малейший звук гулко отдавался на той половине, где царила гробовая тишина.
Это плескался австрийский офицер, приступив к утреннему омовению.  Для  него
тоже начался новый день.
     Флоран сидел не шевелясь в полумраке и машинально прислушивался к  этим
звукам, удивляясь, что, когда лейтенант проходил  через  гостиную,  а  потом
через переднюю, шаги у него были легкие, не  такие,  как  обычно.  И  только
когда сапоги  австрийца  застучали  по  ступеням  лестницы,  он  понял,  что
чужестранец, в уважение к  несчастью  хозяев,  вышел  из  квартиры  в  одних
чулках.
     Все это затрагивало только ощущения, только телесную оболочку  Флорана.
В душе же его шла мучительная работа: он старался разобраться в самом  себе,
во внутреннем ропоте совести. Он  далеко  унесся  мыслями,  и  вдруг  чья-то
твердая, мужественная рука энергично встряхнула его за плечо.
     - Что с вами? - спросил чей-то голос. Очнувшись, Флоран поднял голову.
     Вокруг все было залито дневным светом. Огни  свечей  померкли.  Рамело,
выпустив его плечо, отцепила витые шнуры, подхватывавшие гардины:  на  окнах
антресолей не было  ставен,  а  ведь  комнату,  в  которой  лежит  покойник,
полагается погрузить  в  темноту.  Рамело  опустила  занавеси  и  плотно  их
сдвинула. Флорана еще больше замкнули в  этой  покойницкой.  К  счастью  для
него, Рамело, всмотревшись в его лицо, сказала тихонько:
     - Ну вот, хорошо я сделала, что  велела  сварить  вам  кофе.  Пойдемте,
подкрепитесь немного.
     Флоран  удивлялся  заботливости,  которой  она  окружала  его   теперь.
Заботливость была молчаливая, угрюмая - вероятно, проявляла ее Рамело скрепя
сердце - и все же благодетельная для него; если бы она не подбадривала  его,
он не смог бы и притронуться к чашке кофе, привести в порядок  свою  одежду,
подумать о том, как выполнить требуемые  формальности.  -  Когда  пойдете  в
мэрию заявить о смерти, не забудьте зарегистрировать новорожденных.
     - Непременно.
     - Может, мне пойти с вами?
     Он выпрямился, расправил согнутую, онемевшую спину, потянулся.
     - Нет, нет. Вы здесь нужнее.
     Рамело проводила его до площадки лестницы.
     - Буссардель, - сказала она. - Вы имена выбрали?
     - Имена? Да, выбрал. Мы с ней решили, если будет мальчик,  назовем  его
Фердинандом. А второго...  Пусть  он  будет  Луи.  Моего  отца,  таможенного
контролера, звали Фердинанд-Луи.
     Рамело хотела уже распрощаться с ним, но Флоран, боясь, что будет гроза
и ливень,  потребовал  свой  зонт.  Спускаясь  по  лестнице,  он  на  минуту
остановился, аккуратно свернул складки зонта и заправил  их  под  деревянное
подвижное колечко.






     Но после полудня, еще раз собравшись в  город  по  делам,  он  попросил
Рамело поехать с ним. Нужно было не мешкая отправиться в  контору  по  найму
кормилиц, а мужчине справиться с такой задачей нелегко. Жозефа  побежала  за
извозчиком. Ее оставили в доме. Пусть пока работает поденно, а дальше  видно
будет.
     В доме вдовца силою вещей уже налаживался  какой-то  порядок;  пустота,
вызванная смертью хозяйки, стала причиной повышения в ранге  всей  прислуги:
Батистина, передав Жозефе свои щетки и швабры, должна была заниматься только
девочками, а Рамело, оставив обязанности няни, стала экономкой.
     С некоторого времени контора по  найму  кормилиц  и  контора  по  найму
прислуги находились в одном здании  на  улице  Сент-Апполин,  что  сокращало
дорогу. И все же Флоран, садясь в фиакр, дал извозчику другой адрес:  сперва
заехали в бюро похоронных процессий. В течение  нескольких  дней  заботам  о
новорожденных и хлопотам о погребении матери предстояло переплетаться  между
собою. Возникающий род Буссарделей направлял ладью своей судьбы под  двойным
знаком - гроба и колыбели.
     Флоран попросил Рамело зайти  с  ним  в  бюро  похоронных  процессий  и
присутствовать при его переговорах  с  хозяином  заведения.  Гробовщику  без
труда удалось уговорить вдовца заказать похороны по высшему разряду.  Нельзя
сказать, что Флоран от горя не в силах был торговаться,  напротив,  утром  к
нему вернулась обычная его самоуверенность; но, казалось, он решил не жалеть
расходов,  принимал  все  предложения:   серебряные   канделябры,   выставка
катафалка под воротами, у подъезда - траурные бархатные  драпировки,  черные
щиты, испещренные серебряными "слезами"; потребовал, чтобы свечи были новые,
заказал траурные плащи для родственников, хотя в Париже у него почти  что  и
не было родни, и согласился на то, чтобы за похоронной процессией  следовало
двенадцать экипажей, по одному луидору каждый - за прокат;  и  в  заключение
заказал отпечатать триста карточек с извещением о кончине Лидии. Перед тем
     - Полагаю, что так будет хорошо. Как вы думаете?
     - Ну, раз уж вы спрашиваете  моего  мнения,  Буссардель,  то  я  скажу.
По-моему, вся эта роскошь не соответствует ни вашему положению, ни характеру
Лидии. Вы же лучше меня знаете, как она любила простоту.
     По-видимому, Флорана раздосадовало это замечание, хотя он  мог  заранее
его предвидеть, но, прежде чем ответить, он удостоверился, что гробовщик  из
деликатности отошел в сторонку.
     - Дело в том...- произнес  Флоран,  понизив  голос,  -  дело  в  том...
Поймите меня... Мне хочется... Мне хочется... с почетом похоронить жену.
     И при последних словах голос у него оборвался.
     - Конечно, - сказала Рамело,- я хорошо понимаю...- Но заметив,  что  он
уже оправился, она добавила: - А все-таки, зачем такое множество карточек?
     - Иначе никак нельзя. У меня столько знакомых. Новые знакомые...
     Он перечислил несколько фамилий, которые Рамело никогда не слышала в их
доме на улице Сент-Круа, и вдруг, хлопнув себя по лбу, подозвал  хозяина  и,
потребовав немедленно  предоставить  в  его  распоряжение  прилично  одетого
рассыльного,  сел  за  стол,  чтобы  написать  письмо.   Он   желал   личным
уведомлением сообщить о своем несчастье господину Сушо. Жена Флорана  так  и
не познакомилась с финансистом, но все  же  Сушо  был  покровителем  Флорана
Буссарделя и, следовательно, патроном всего его семейства.
     Облегчив  душу  заботами  о  похоронах  Лидии,   довольный   сделанными
распоряжениями, Флоран оживился. Все время, пока они добирались в фиакре  до
улицы Сент-Апполин, по улицам, запруженным экипажами в  этот  час  прогулок,
большого стечения публики, он говорил о своих планах на будущее.  Близнецов,
конечно, придется отдать в деревню кормилице, но они пробудут там лишь самый
необходимый срок.
     - Не берите малюток домой, пока она их  совсем  не  отнимет  от  груди.
Считайте, что они должны пробыть у кормилицы не меньше десяти месяцев, а еще
лучше - целый год.
     Отец согласился: срок подходящий. Не будет же оккупация длиться  вечно.
Можно надеяться, что через год две комнаты,  занятые  австрийцем,  возвратят
семейству Буссардель. Если понадобится, Флоран будет  ходатайствовать  перед
властями и защитит свои права: ведь у него теперь четверо детей.
     - А вы не думаете переменить квартиру? - спросила Рамело.
     - Зачем? Три комнаты и гардеробная - этого с меня вполне достаточно. По
своему положению я еще не обязан заботиться о представительстве.
     - Вполне с вами согласна, Буссардель. Но я полагаю,  у  вас  связаны  с
этой квартирой тяжелые воспоминания...
     - Ошибаетесь! - сказал он, глядя  в  окно  фиакра.  -  Для  меня  самым
тяжелым было бы расстаться с этим домом. Я постараюсь съехать с квартиры как
можно позднее. Я даже хочу, чтобы ничего в ней не изменяли.  Пусть  тут  все
останется как было. Будьте добры, последите за этим.
     Ему захотелось узнать, почему убрали из алькова гравюру "Страшный суд".
Рамело объяснила причину.
     - Ах, вот в чем дело! - сказал он простодушно.  -  В  таком  случае  не
станем ее вешать обратно. У меня есть  портрет  Лидии,  которым  мы  обязаны
таланту  художницы-любительницы.  Мы  с  ее  супругом   вместе   служили   в
Казначействе. Набросок карандашом. Может быть, вы помните его?  Он  висит  в
гостиной, в простенке между окнами. Вот  я  и  повешу  портрет  вместо  этой
печальной гравюры, раз Лидия не любила ее.
     Наступила минута  молчания.  Флоран,  казалось,  рассматривал  улицу  и
целиком был поглощен картиной, открывавшейся перед его глазами.
     - У меня множество оснований остаться на этой квартире,  считая  и  то,
что мы с вами соседи. Я, признаться, немного рассчитываю на вас.
     Рамело ничего не ответила.
     - Послушайте, Рамело...- добавил он. - Рамело... вы не покинете меня...
не покинете нас?
     - Что? Ах, да... погодите вы...- нетерпеливо  проворчала  Рамело.-  Еще
успеем об этом поговорить.
     - Разумеется. Но...
     - Во всяком случае, я ничего не обещаю!
     Когда  приехали  на  улицу  Сент-Апполин,  Рамело  не  стала   мешкать,
выслушивая кормилиц, которые толпились во дворе и предлагали свои услуги.  В
сопровождении Флорана она направилась прямо в помещение  конторы.  Им  нужна
была превосходная кормилица, которая способна была бы  не  только  пропитать
обоих близнецов своим молоком с добавлением наименьшего количества прикорма,
но и могла бы в первые дни  жить  при  них  в  Париже.  Рамело  посоветовала
выбрать женщину, ребенку которой уже семь или восемь месяцев,  так  что  его
можно будет отнять от груди или отдать другой кормилице.
     Среди  кандидаток  нашлись  две  женщины,  удовлетворяющие  всем   этим
требованиям. Рамело предлагала взять ту, что была  помоложе,  приехавшую  из
Сантера, но  Флоран  отдал  предпочтение  другой,  проживавшей  в  ближайших
окрестностях Парижа. Казалось, он пленился мыслью, что  его  дети  не  будут
дышать слишком уж сельским воздухом, не будут вскормлены  молоком  настоящей
деревенщины и, таким образом, эти  однодневные  парижане  не  унизят  своего
достоинства. Когда кормилица сказала, что она  живет  в  деревушке  Муссо  у
дороги в Аржантейль, меньше чем в четверти лье от парижской заставы, но  уже
среди полей, он заявил:
     - Вот и отлично! Мы ведь коренные парижане...
     Он позабыл, что в жилах близнецов и обеих девочек текла кровь не только
Буссарделей, но и Флуэ, уроженцев Турени.
     Рамело сперва внимательно  осмотрела  ребенка  кормилицы,  потом  самое
кормилицу, потребовала, чтобы та показала  ей  грудь,  помяла  ее,  выдавила
капельку молока, попробовала на вкус, и сделка была заключена.
     Дождавшись погожего и теплого, но не знойного дня, близнецов повезли  в
Муссо. Флоран хотел сам посмотреть, в какой обстановке  будут  воспитываться
его сыновья. "Ведь я должен, - говорил он, - заменить им бедную их маменьку,
соединить в своих руках обязанности отцовские  и  материнские".  Впрочем,  в
этой поездке принимала участие и Рамело.
     Кормилица жила на  краю  деревни,  у  околицы,  за  которой  начинались
посевы.  Из  ее  огорода  видна  была  прямоугольная  колокольня  церкви   в
Клиши-ла-Гарен.   Женщина   эта   сказала   правду:   кругом   действительно
простирались поля. В доме у нее оказалось очень чисто, но ферма их была  так
мала, что муж кормилицы и свекор со свекровью  вполне  управлялись  со  всем
хозяйством. Она же ради увеличения доходов вскармливала своим молоком  чужих
детей. Флоран и Рамело порадовались, что она избавлена от черной работы.
     Они потребовали, чтобы им показали обитателей фермы. Все им чрезвычайно
понравилось. Осталось только разрешить вопрос о  прикорме.  Улица  Сент-Круа
была в двух милях от Шоссе д'Антен, где каждый мог найти все что  угодно,  и
там, конечно, без труда раздобыли бы ослиное  молоко,  а  здесь  приходилось
искать его в соседних домах, так как на ферме держали  только  коров,  между
тем отец близнецов желал, чтобы неукоснительно соблюдали  правила  прикорма,
рекомендованные  врачами.  Рамело  вызвалась  помочь  в  поисках  и   решила
превратиться в Париж  позднее,  когда  все  до  мелочей  будет  улажено.  По
настоянию Флорана она  согласилась  приехать  домой  в  извозчичьей  карете,
которую он оставил ей, попросив не беспокоиться о нем: погода  великолепная,
в конторе маклера его сегодня не ждут, он решил дать себе отдых.
     - Я пойду пешком, - сказал он.
     Радуясь  возможности  пройтись  по   живописной   дороге,   чрезвычайно
довольный хозяевами фермы, нисколько не сожалея, что он отсчитал  им  деньги
за три месяца вперед, он большими шагами шел к городу.
     Дневная жара уже спала, крестьяне копошились на своих нивах и огородах.
Людям, прошедшим через многие войны, было так сладостно вновь зажить  мирной
жизнью после стольких лет, проведенных под  ружьем,  а  потребности  страны,
истощенной поражением и оккупацией, необходимость спасти ее от  голодовки  в
предстоящую зиму - все усиливало  рвение  крестьян  в  полевых  работах;  за
околицей деревни, направо и налево от дороги, на лугах и пашнях - повсюду он
видел, как люди усердно трудятся,  вскапывают  землю  мотыгой,  унаваживают,
прореживают  посевы  свеклы,  окучивают  картофель,   обрывают   листья   на
персиковых деревьях, очищают от гусениц виноградники. Земля вновь сдружилась
с человеком. Овес еще стоял на корню, но клевер и люцерну уже начали косить,
и скошенная трава быстро высыхала на солнце. Над равниной разливался сильный
аромат свежего сена, сквозь который прорывался иногда запах навоза и  запахи
земли, казалось исходившие  от  самого  труда  человеческого.  Столько  было
кругом рвения, столько богатств природы,  столько  животворного  света,  что
невольно на память приходили аллегории:  апофеоз  Цереры  и  Помоны,  триумф
Мира. Флоран  громко  слал  добрые  пожелания  крестьянам,  работавшим  близ
дороги, приветственно махал им рукой; он  чувствовал  себя  их  другом  и  в
мыслях говорил себе, что французы - великая нация.
     В таком расположении духа дошел он до  первого  перекрестка.  Указания,
написанные на дорожном столбе, поставленном  на  этом  месте,  на  мгновение
омрачили его радость.  Название  деревни  Батиньоль  напомнило  ему  бои,  в
которых он участвовал здесь в 1814 году, а также сражение в Обервилье в 1815
году. Приятная прогулка заставила его позабыть о  войне,  о  столь  недавней
войне и последствиях ее, которые все еще давали себя знать,  хотя  в  долине
Муссо и не сохранилось никаких следов сражений, происходивших  под  Парижем.
Флоран повернулся спиной к пострадавшим деревням,  в  которых,  какой  знал,
развалины еще не были отстроены, и направился к  заставе  Ротонд  де  Шартр.
Здесь, на границе меж городом и деревней, простирался  парк,  принадлежавший
прежде Филиппу Эгалите.
     У Флорана сохранились лишь смутные воспоминания о том, как он в детстве
ходил сюда гулять с отцом, когда Революция обратила это  владение  принца  в
место прогулки для всех граждан. Времена с  тех  пор  переменились  -  чернь
теперь сюда  не  допускалась.  Парк,  тянувшийся  вдоль  Внешних  бульваров,
огорожен был с этой стороны только широким  и  глубоким  рвом,  и  ничто  не
заслоняло его от взглядов любого  прохожего.  Флоран  разглядел  за  зеленой
завесой  листвы  замок  Фоли,  искусственные  руины,  беседки,  но   он   не
остановился,  не  попытался   с   умиленным   чувством   возродить   прежние
впечатления, отдавшись воспоминаниям детства, навеянным этими картинами, - в
тот день его душа положительно была не склонна  к  меланхолии.  Он  повернул
налево, решив возвратиться в Париж через заставу Курсель, и даже не замедлил
шага у кованых ворот, ведущих в парк, - в эту минуту его внимание  привлекли
две монахини общины св. Марты, выходившие из сада,  расположенного  напротив
парка. Он узнал этот сад, принадлежавший больнице, основанной Божоном, и ему
пришли на ум мысли о дерзких  спекуляциях  этого  благотворителя.  Но  после
заставы его размышления приняли  иное  направление  -  больше  касались  его
собственного положения и будущего.
     С улицы Курсель он свернул влево, на улицу Валуа дю  Руль.  Эти  места,
которые он мало знал, заинтересовали его. Улица тянулась между оградой парка
и  редкими  особняками,  выстроившимися  неровным  рядом   вдоль   мостовой;
прилегающие к ним сады и огороды расположены были  позади  домов;  некоторые
участки доходили до края плато, другие же спускались в котловину, к  Парижу,
и в конце их чуть виднелись верхушки деревьев, посаженных внизу.
     Немного дальше  исчезали  и  дома,  и  даже  сады;  пошли  питомники  и
засеянные поля. Флоран остановился, внимательно посмотрел  вокруг.  Сельский
характер этого уголка поразил его. Можно было подумать,  что  находишься  за
чертой города, где-нибудь в деревне - в Пасси  или  Вожираре.  Тут  не  было
атмосферы  уединенности,  царившей  в  Отейле,  но  место  было   столь   же
привлекательное, да еще имевшее кое-какие преимущества... "Подумать  только,
- рассуждал про себя Флоран, - ведь теперь  в  большой  моде  иметь  дома  в
окрестностях Парижа; коммерсанты и  банкиры  обязательно  хотят  обзавестись
дачей, куда бы они  могли  уезжать  в  субботу  и  возвращаться  в  город  в
понедельник к часу открытия биржи. Сушо,  например,  построил  себе  дачу  в
Медоне. Но зачем забираться в такую даль, когда в Верхнем Руле  и  в  Нижнем
Муссо сколько угодно свободных  участков,  где  можно  устроиться  со  всеми
удобствами?" Пройдя еще немного, он снова остановился и стал думать
     0 том, что этот почти дикий уголок - последняя позиция, где природа еще
сопротивляется Парижу, и что занимает он большую площадь - верхний конец его
доходит до акведука окружной дороги, а  нижний  почти  до  заставы  Клиши  и
спускается к Маленькой Польше. Сколько места пустует!.. И ведь как близко: в
четверть часа доедешь сюда в кабриолете от Больших бульваров, и в полчаса  -
от улицы Фейдо, центра деловой жизни Парижа. Самый заурядный буржуа, имеющий
кабриолет, мог бы поселиться здесь; каждый вечер  приезжал  бы  домой  -  не
только в конце недели, а ежедневно под вечер, - наслаждался бы здесь покоем,
тишиной, чистым воздухом, любовался бы  настоящей  зеленью,  не  похожей  на
пропыленные городские трельяжи.  Флорану  уже  представлялись  выросшие  тут
современные  особнячки  с  английским  садом,  разбитым  перед  домом,  и  с
просторным двором, роскошные виллы,  виднеющиеся  в  конце  въездных  аллей,
обсаженных красивыми деревьями. Он решил поделиться своей идеей с господином
Сушо. Но он вовсе не мечтал приобрести для самого себя в этом пригороде хотя
бы маленький флигелек: он еще не мог позволить себе такой роскоши.  Нет,  он
смотрел на дело шире, думал о другом.
     Он двинулся дальше. Воображение его заработало, но его подстегивала  не
жажда наживы и не склонность к спекуляциям. Скорее всего Флорана вдохновляла
приязнь к родному городу,  забота  о  возможностях  его  дальнейшего  роста,
своего рода вера в Париж; все эти  чувства  были  у  него  врожденными,  как
инстинктивная тяга к земле у  крестьянина,  как  любовь  к  воде  у  жителей
прибрежных селений. Париж был для него подлинной родиной,  почвой,  питающей
его, фундаментом для построения семьи, и Флоран  хорошо  знал,  что  ни  его
личное горе, ни скорбь об унижении знамени не затронут столь прочной основы.
Оттого-то крепок и он сам, Буссардель. Он не мог представить себе, кем бы он
был, если бы родился не в Париже, а где-нибудь в другом месте. Как это можно
- не быть парижанином!
     От улицы  справа  начался  переулок,  -  в  сущности  говоря,  дорожка,
извивавшаяся, как ручей, меж зеленых зарослей; Флоран свернул в этот проход.
Он шел большими шагами, камешки катились у  него  из-под  ног;  перепуганная
курица некоторое время с ужасом бежала впереди него.
     Дорожку окаймляли деревья, и Флоран шел то в тени, падавшей от них,  то
в полосе закатного света, и снова  попадал  в  тень;  появлялся  домик  -  в
отворенное окно видна была какая-нибудь мирная картина,  люди  словно  и  не
понимали, какое счастье жить в этих краях; проход вел под гору, все ближе  к
Парижу; вдруг почувствовалось, что где-то недалеко находятся Рульские бойни:
вместе с вечерним ветерком, подувшим из долины Сены, потянуло запахом  крови
и донесся протяжный гул, какой всегда стоит над ярмаркой. Флоран спустился к
Парижу.
     Дойдя до улицы Сент-Круа, он совсем не чувствовал усталости, но, увидев
свой дом, остановился и долго глядел на  одно  из  низких  окон  антресолей,
последнее слева, то самое окно, у которого - он знал это - никогда больше ни
одна женщина не будет его поджидать и,  приподняв  занавеску,  смотреть,  не
идет ли он, ее Флоран.
     Он вошел в подъезд; привратница сообщила ему, что обе девочки поужинали
и теперь играют во дворе. Отец разыскал их: они смирно сидели под кустами  и
делали из лоскутков кукольное приданое для новорожденного.  Наглядевшись  на
своих маленьких братцев, они  почувствовали  глубокое  волнение  и  вот  уже
несколько дней проявляли особую нежность к своим куклам. Отец не слушал, что
они ему говорят, но звук их голосов, их детский лепет отзывался в его  душе.
Флоран спрашивал себя, не жил ли  он  во  сне  с  прошлого  воскресенья,  не
двигался ли как автомат, а теперь  вот  его  скорбь  воплотится,  приобретет
лицо, имя, и всю свою земную жизнь он уже не утешится в смерти Лидии.
     Он молча стоял, опустив голову, не  слышал  болтовни  своих  девочек  и
ничего не видел. Но что-то вдруг привлекло его  внимание  -  пучок  веточек,
притаившийся в уголке куртины. Это был тот самый капский вереск, который он
     Вереск прижился на парижской почве, увяли все его цветы, но на  кончике
каждой веточки появилась нежная светло-зеленая  кисточка,  свидетельствуя  о
том, что соки земли поднялись по стеблям и жизнь продолжается.






     В доме был большой праздник: возвратились  близнецы.  Отец  выбрал  для
этого события воскресенье, так как хотел сам съездить в Муссо с  Батистиной,
привезти сыновей и посвятить им весь день. В одиннадцатом часу утра няня уже
поднималась по парадной лестнице, держа  на  руках  обоих  младенцев,  а  на
антресолях входная дверь была распахнута настежь, и у порога  на  лестничной
площадке визжали от восторга обе сестры близнецов. Фердинанд и Луи, особенно
Фердинанд, казалось более развитой ребенок,  таращили  глазенки,  как  будто
удивляясь всеобщему ликованию и почетному приему, оказанному двум  малюткам,
которым от роду меньше полутора лет.
     Для начала устроили  обед,  соответствующий  обстоятельствам,  если  не
гастрономическим вкусам близнецов, которые еще не могли у них изощриться  на
кашках и киселях.  Стол  накрыли  в  гостиной,  прежде  занятой  австрийским
лейтенантом. Он расстался с улицей Сент-Круа  еще  прошлым  летом,  никакого
другого  офицера  вместо  него  не  прислали,   хотя   оккупация   все   еще
продолжалась, и через несколько недель Флоран осмелился воспользоваться всей
своей квартирой. Близнецов, Жюли и Батистину он поместил  в  бывшей  спальне
австрийца, самой просторной комнате; гостиная вновь обратилась  в  гостиную,
отец остался в прежней своей спальне, а старшую дочку устроили около него, в
гардеробной. Аделина подрастала и входила в разум.  Вдовец  уже  представлял
себе, как по естественному ходу вещей к ней со временем, когда воспитание ее
будет закончено, перейдет в  доме  роль  хозяйки,  обязанности  ее  покойной
матери.
     После смерти жены Флоран никого не хотел видеть перед собою  за  столом
на том месте, где в течение десяти лет он привык видеть  Лидию;  но  в  день
возвращения близнецов  он  посадил  там  старшую  дочь.  Несомненно,  он  не
досадовал на  то,  что  совершенно  новое  обстоятельство,  такой  радостный
случай, такой законный предлог позволили нарушить установленный им порядок -
держать пустым место Лидии: не мог же он соблюдать это правило вечно. Рамело
сидела по правую руку хозяина, а рядом с нею -  Жюли;  по  левую  руку  отца
восседали на высоких детских креслицах Фердинанд и Луи, которых придерживали
ременные подхваты; между близнецами  сидела  Батистина.  Бывшую  деревенскую
пастушку назначили няней, полностью освободив от всех иных  обязанностей;  и
теперь ей полагалось убаюкивать, обмывать, забавлять двух наследных  принцев
и быть их рабою.
     За десертом всех ждал сюрприз:  Жозефа  подала  бутылку  вина,  которую
хозяин велел ей охладить на окошке в кухне. Это оказалось  шампанское,  отец
выбрал самое сладкое - по вкусам девочек; пробка шумно ударила в потолок,  и
бутылка, обошедшая кругом стола, вызвала веселое возбуждение раньше, чем  ее
распили. Решили провозгласить тосты в честь новорожденных. Было  условленно,
что каждый должен придумать собственное пожелание, отличное  от  других,  но
называть имена только  Фердинанда  и  Луи.  Отец  выставил  это  условие  из
осторожности,  опасаясь,  что  какой-нибудь  намек,  горестное  воспоминание
набросит траурный покров на семейное торжество. Ведь в конце  концов  вдовцу
приятно было сидеть  во  главе  праздничного  стола,  за  которым  собралось
четверо его детей и три женщины, приставленные к ним для  услуг.  При  жизни
Лидии такого рода собрание  показалось  бы  ему  скучным,  а  теперь  он  не
чувствовал себя чужим в этой компании.
     Каждый вставал со своего места и,  подняв  бокал,  произносил  тост,  в
котором сказывался характер  выступавшего.  Поочередно  выпили  за  здоровье
близнецов,  за  их  благочестие,  за  их  счастье.  Флоран  сказал:  "За  их
преуспеяние в жизни",- выразив одним  этим  словом  решительно  все.  Рамело
пожелала высказаться последней, и все ждали от нее чего-нибудь смелого.
     - Пью за того из двойняшек, кто первый женится! - воскликнула она.
     Остальные женщины запротестовали, захохотали. Бедненькие  ангелочки!  О
чем им говорят! В их-то возрасте!.. Только отец был по-прежнему серьезен  и,
предавшись этим матримониальным мыслям, молча смотрел на сыновей.
     Но близнецам, вероятно,  наскучило  слишком  долгое  пиршество,  и  они
задремали на своих насестах. Все примолкли - надо  было  уложить  малюток  в
постель. Батистина взяла их на руки и понесла в "белую часовенку",  как  она
говорила. Тогда и обе сестрицы, отяжелев от слишком обильной еды и  капельки
шампанского, не стыдясь, тоже отправились вздремнуть. Рамело ушла к себе,  а
Жозефа, которая чокнулась с господами, стоя у стола, собрав  посуду,  унесла
ее на кухню.
     Флоран  захватил  из  конторы   бумаги,   касавшиеся   важной   сделки,
намереваясь изучить их как следует на досуге; он последним вышел из гостиной
и заперся у себя в спальне.
     Атмосфера домашнего святилища, царившая со смерти Лидии в  этой  низкой
комнате, стала необходимой вдовцу. Правда, после дневной суеты он не обретал
тут душевного спокойствия и даже испытывал какую-то смутную  тоску,  у  него
немножко щемило сердце, но такое настроение не лишено было прелести. Сев  за
стол, он развернул папку с бумагами, бросил взгляд на портрет жены, вздохнул
и в притихшем своем жилище, где уже  уснули  два  его  сына  и  две  дочери,
закончил достопамятный воскресный день работой.
     Однако с появлением в доме новых колыбелей ему  пришлось  познакомиться
со многими весьма реальными заботами и острее  ощутить  отсутствие  покойной
жены.  Предчувствие,  которое  у  него  было  когда-то,  в  известной   мере
осуществлялось. Шли дни, и на каждом шагу возникали случаи, заставлявшие его
сильнее чувствовать свою утрату. Тем, кто  говорил  с  ним  об  усопшей,  он
доверительно сообщал: "Чем дальше, тем больше мне ее  не  хватает";  это  не
было ложью, но его  признание,  казавшееся  людям  доказательством  глубокой
скорби,  скорее  всего  вызывалось   тяготами   отцовских   обязанностей   и
неудобствами  жизни  вдовца.  Недоставало  ему  не  столько  Лидии,  сколько
супруги, а главное - матери его детей.
     Настал день, когда  близнецы  впервые  серьезно  заболели.  Деревенская
жизнь, чистый воздух Муссо шли им на пользу, а парижский воздух дурно на них
подействовал. Под рождество они сильно простудились,  а  после  Нового  года
заболели коклюшем. При этом испытании Рамело повела себя столь же  достойно,
как и при рождении двойняшек. Ее опыт, ее чутье, ее решительный  характер  и
упорство  в  борьбе  с  недугом,  ее  умелость,  которой   она   значительно
превосходила  Батистину,  плохо  справлявшуюся  с   непривычными   для   нее
обязанностями, сыграли важную  роль  в  исцелении  малюток  и  были  большим
подспорьем Флорану, совсем потерявшему голову. Соседка  по  квартире  теперь
уже окончательно вошла в  жизнь  семейства  Буссардель.  Ведь  оно  чуть  не
лишилось обоих близнецов, Флоран не колеблясь заявил, что их  спасла  добрая
Рамело.
     Маленький Фердинанд в первые дни как будто  переносил  болезнь  тяжелее
брата,  а  между  тем  поправился  быстрее.  Все  домашние,  особенно  отец,
старались найти разницу между близнецами. Несомненно, братья отличались друг
от  друга  темпераментом,  и  это  уже  проявлялось  совершенно  ясно:  Луи,
казавшийся  крепче,  был  вялым  увальнем,  а  хрупкий  Фердинанд  -  бойким
смышленым мальчуганом.
     Разница увеличивалась с  каждым  месяцем,  с  каждым  годом.  В  раннем
детстве Фердинанд бегал, падал, набивал себе  шишки,  украшал  свои  коленки
царапинами  и  ссадинами,  но  никогда  не  плакал.  Луи,   медлительный   и
осторожный, ходил за  братом  по  пятам,  восхищался  им  и  был  у  него  в
подчинении. Не прошло и года после их возвращения из Муссо, а в квартире  на
улице Сент-Круа царили уже не оба близнеца, а только Фердинанд. Он  завоевал
первое место в доме, и каждый плясал под его дудку.
     Прежде всего, ему повиновались  сестры,  обожавшие  своих  братьев.  Но
Аделина видела их только по воскресеньям. С  десяти  лет  отец  отдал  ее  в
пансион мадемуазель Вуазамбер. Это учебное заведение для девиц  пользовалось
наилучшей репутацией  в  мире  финансистов,  в  противоположность  пансионам
Сен-Жерменского предместья, руководимых бывшими воспитанницами  Сен-Сира,  -
они все больше теряли свой престиж. Все идеи претерпевают эволюцию. Либералы
постепенно приобретали силу, к  тому  же  оккупационные  армии  возвратились
наконец в свои страны.
     Жюли, которая была всего лишь на пять лет старше  братьев  и  пока  еще
училась только у Рамело, разделяла с близнецами их игры и прогулки. По своей
природной  резвости  и  ребячливости  она  была  близка  им.  Она  оказалась
мастерицей выдумывать представления, в которых  мальчуганы  могли  принимать
участие, и сама особенно хорошо изображала дикаря: наряжалась,  мазала  себе
лицо сажей, а братья брали ее в плен и обращали  в  рабство;  один  -  легко
угадать который - выступал в роли капитана  фрегата,  а  второй  соединял  в
своем лице весь экипаж корабля и выполнял приказания капитана.
     Когда Жюли пошел одиннадцатый год и ей полагалось бы  присоединиться  к
старшей сестре в пансионе мадемуазель Вуазамбер, отец вдруг заявил,  что  не
для всех девочек одинаково пригодны одни и те же методы  воспитания,  что  у
Жюли заметна сильная потребность в движении и отдавать ее в закрытое учебное
заведение преждевременно. А на деле он просто хотел подольше удержать ее при
братьях: ведь она так хорошо умела их забавлять. Флорану жаль было отнять ее
у малышей, тем более что у Батистины характер испортился, она не всегда была
весела и терпелива с близнецами, как то следовало бы. Итак,  младшей  дочери
он предоставил отсрочку, и Жюли на радостях принялась шалить напропалую.
     Как-то  раз  в  начале  весны,  в  дождливый  день,   когда   маленьким
Буссарделям нельзя было пойти погулять, они все трое собрались в  детской  и
играли в Робинзона Крузо. Натянули покрывало между кроватью, в которой спали
близнецы, и кроватью Жюли - это была хижина Робинзона. Близнецам  шел  тогда
шестой год. Фердинанд расположился в хижине, как оно и подобает вождю. Луи -
покорный Пятница - стоял на страже у  входа,  а  Страшный  Людоед,  которого
изображала Жюли, бродил в окрестностях. Метелка из красных перьев для чистки
мебели от пыли служила ему  головным  убором,  отличительным  признаком  его
племени и его личной жестокости; для  довершения  сходства  этого  дикаря  с
обитателями берегов Ориноко у него болтался у пояса набор кукольной кухонной
посуды - остатки "хозяйства", подаренного когда-то Жюли.  Индеец  производил
воинственные набеги, пробирался ползком, укрываясь за стульями, а осажденные
делали вылазки,  которые  закончились  важными  переговорами  на  людоедском
языке. Исполнившись чувства согласия,  все  трое  уселись  перед  хижиной  в
кружок.
     Успокоенная этой мирной  картиной,  Батистина  ушла  на  кухню  гладить
тонкое белье, не желая доверить эту работу Жозефе. Через несколько минут она
     - Чем это пахнет, Жозефа? Вы не слышите?
     - Нет, ничего не слышу, Батистина.
     Обе опять принялись за работу; Жозефа готовила какое-то блюдо.
     С того дня как она неожиданно вошла в жизнь этой семьи,  она  научилась
хорошо стряпать. Детей Жозефа обожала, а они называли ее  попросту  Зефа  и,
руководясь  верным  чутьем,  угадывая  в  ней   существо,   самой   природой
предназначенное служить им жертвой, вертели ею как хотели. Она уже  немножко
позабыла о своих несчастьях, но сохранила привычку плакать;  правда,  теперь
она плакала, не переставая при этом работать или отвечать на вопросы  людей,
плакала, так сказать, без печали.
     - Жозефа! - опять забеспокоилась Батистина. - У вас,  наверное,  что-то
горит.
     Но  прежде  чем  Жозефа  успела  ответить,  она  посмотрела  на  дверь,
оставленную открытой. Запах гари шел, несомненно, из  господских  комнат,  и
вдобавок оттуда доносился сильный шум и стук. Няня сразу  отставила  горячий
утюг, выбежала в коридор и помчалась в детскую. Боже, что она видит! Комната
полна дыма, огонь уже бежит по занавескам обеих кроватей,  а  перед  хижиной
Робинзона догорает костер - причина всей беды. Близнецы ведут  себя  храбро,
не ревут и смотрят, как суетится Жюли,  а  та,  по-прежнему  с  метелкой  на
голове, с жестяными кастрюльками и мисками, позвякивающими у пояса,  проявив
большую сообразительность, стягивает занавески  полога,  срывает  их,  чтобы
пожар не распространился. Батистина отбрасывает ее.
     - Жозефа! - кричит она. - Пожар! Скорее воды! Зовите людей!
     Сбежались соседи, встали цепью от бассейна во дворе коллежа до квартиры
на антресолях, и ведра с водой быстро пошли по рукам. Живо все  потушили,  и
вот Батистина стоит ошеломленная, тяжело дыша  от  волнения  и  все  еще  не
улегшегося испуга.
     Вдруг она заметила близнецов.
     - Вы зачем пожар устроили?
     Глаза злые, уже замахнулась, хочет ударить, схватила обоих, потащила  в
соседнюю комнату и начала расправляться с одним, другой убежал.
     - Погоди! И ты получишь!
     Схватив пойманного мальчугана, спустила ему штанишки, подняла рубашку и
сильной крестьянской рукой долго и  звонко  шлепала  его.  Потом  отшвырнула
воющего, задыхающегося от рыданий малыша и, бросившись  на  поиски  второго,
пробежала по всей опустевшей квартире  -  соседи  уже  ушли,  сопровождаемые
горячими благодарностями Жозефы. Теперь шлепки раздались в гардеробной, и им
вторили жалобные вопли второго близнеца.
     - Мадемуазель Батистина! -  воскликнула  Жозефа,  войдя  в  комнату,  и
умоляюще сложила руки. - Вы же их уморите! И себя тоже!
     - Что? -  ответила  няня  и,  прервав  расправу,  появилась  на  пороге
гардеробной. Лицо у нее налилось кровью, чепчик съехал на  бок,  глаза  были
безумные.
     - Я обожглась, -  кротко  пожаловалась  Жюли,  стоя  в  передней.  -  Я
немножечко обожглась.
     Батистина кинулась к ней.
     - Ангелочек мой! Ангел небесный! Обожглась! Да что же  вы  не  сказали?
Что обожгла?
     - Руку.
     - Руку! Боже  ты  мой!  Идите  скорей,  сейчас  Батистина  полечит  вам
ручку... Жозефа, скорее банку с  мазью,  мягкую  тряпочку...  Ангелочек  наш
обжегся!..
     Батистина увела девочку в  кухню,  сделала  ей  перевязку,  приласкала,
расцеловала и совсем без сил откинулась на спинку стула,  задыхаясь,  хватая
ртом воздух; потом, прижав руку к вырезу корсажа,  несколько  секунд  сидела
неподвижно. И вдруг, уронив голову на стол, зарыдала во весь голос.
     Рамело вернулась  раньше  Флорана.  Внизу  привратница  сообщила  ей  о
происшествии. Рамело увидела, что делается в квартире, увидела  Батистину  и
сочла пока несвоевременным вести расследование.
     -  Мы  еще  успеем  поговорить,-   сказала   она,   прерывая   путаные,
противоречивые объяснения служанки и Жюли.- Давайте-ка лучше приведем все  в
порядок.
     В детской стоял едкий  запах  гари.  Рамело  велела  перенести  кровать
близнецов в гостиную и уложила  их  спать.  Они  были  красные,  лихорадочно
возбужденные треволнениями пожара, а еще больше -  полученной  поркой  и  до
такой степени пораженные свирепой злобой своей няни, что оба онемели. Рамело
натерла им распухшие зады  успокаивающим  бальзамом,  и  сама  подала  им  в
постель легкий ужин. Она побаловала их даже сладким. Когда  близнецы  поели,
она оставила в комнате ночник и, уходя, заперла дверь на ключ.
     Затем она отправилась на кухню.
     - Батистина, накройте стол в комнате барина. Поставьте три прибора.  Да
смотрите, не беспокойте его, не рассказывайте об этом несчастье, у него и  в
конторе неприятностей достаточно.
     Батистина против обыкновения не отозвалась ни единым словом, хотя очень
почитала Рамело и после смерти хозяйки во всем ей подчинялась.
     Когда в передней раздался звонок, Рамело крикнула: "Я иду",  -  и  сама
открыла дверь. Она вполголоса рассказала коротко Флорану о случившейся  беде
и поспешила добавить:
     - Послушайте меня, Буссардель, не браните сегодня никого.  Подождем  до
завтра. А я тем временем выясню дело.
     - А тут есть какая-нибудь тайна?
     - Не то чтобы тайна... Это уж слишком... Но лучше подождать до  завтра.
Тем более что двойняшкам пора спать, да они, наверно, и  уснули  уже.  Я  их
напоила отваром померанцевого цвета.
     - Ну, я полагаюсь на вас, - сказал Буссардель.
     Он очень не любил неожиданностей. Внезапно случившееся  событие  всегда
расстраивало его. Он  любил  все  предусмотреть,  составить  план.  И,  надо
сказать, он отличался догадливостью;  вернее,  чутье,  которое  за  ним  все
признавали и которому он был обязан быстрым своим успехом в  роли  биржевого
маклера, являлось, в сущности, умением мгновенно все рассчитать,  припомнить
и взвесить.  Когда  же  в  его  логические  умственные  построения  врывался
непредвиденный факт и сразу все переворачивал, он терялся, это сбивало его с
толку.  В  биржевых  делах  он  в  таких  случаях  еще  находил   выход   из
затруднительного положения, но дома, несмотря на то что  со  времени  своего
вдовства проникся полуматеринскими чувствами, его приводило  в  расстройство
всякое неожиданное происшествие в домашней жизни, требующее каких-то решений
с его стороны.
     Поэтому-то Рамело и заняла на  улице  Сент-Круа  весьма  важное  место.
Флоран был ей благодарен за то, что она избавляла его от не  очень  тяжелых,
но весьма обременительных повседневных забот.  А  сама  она  в  пору  своего
расцвета была бы очень удивлена, если бы ей предсказали, что под конец жизни
она добровольно возьмет на себя обязанности экономки в доме молодого вдовца,
обремененного малыми детьми.  Но,  как  и  многие  парижанки  ее  поколения,
видевшие в молодые годы то же, что и  она,  Рамело  считала  истинным  своим
призванием решать судьбы людей и с возрастом  не  прочь  была  приносить  им
пользу хотя бы в малом, если уж  не  могла  вершить  великие  дела.  Рамело,
несомненно, питала добрые чувства к четырем сиротам и даже, в  общем,  к  их
отцу, но, главное, ей было приятно, что она может проявить тут свои  высокие
душевные качества, свои добродетели, не  находившие  себе  применения,  свой
твердый характер и свое превосходство. Сознание благородства взятой на  себя
роли отчасти и привязывало ее к этому дому.
     На следующее утро после пожара она отправилась  в  город,  так  как  ей
нужно было кое-что купить, и взяла с собою  Жюли.  Заканчивая  свои  покупки
близ улицы Вивьен, Рамело зашла в пассаж Панорамы и показала девочке  лавки,
находившиеся там, повела ее в кондитерскую "Герцогиня Курляндская", угостила
засахаренными фруктами, затем они отправились домой и,  убедившись,  что  ко
второму завтраку они не опоздают, решили пройтись по Итальянскому бульвару.
     Отец никогда не приезжал к завтраку: его  задерживали  дела  на  бирже.
Рамело пришлось ждать до вечера. Как только он возвратился, она пошла  вслед
за ним в его комнату, где уже заранее была зажжена лампа, и заперлась с ним.
Снимая с него редингот, подвигая ему стул, подавая  мягкие  туфли,  а  затем
домашнюю куртку, как это делала когда-то Лидия, она заговорила с ним.
     - Буссардель, - сказала она, - мне очень жаль докучать  вам  сразу  же,
как только вы сняли сапоги, но придется вам все-таки  наказать  кое-кого,  и
притом не мешкая.
     - Да что  такое,  боже  ты  мой!  Из-за  вчерашней  неприятности?  Ведь
мальчиков наказали. Разве этого еще мало? Не стоит раздувать...
     Рамело прервала его, пожимая плечами:
     - Разве это в моих привычках - сочинять романы? Послушайте  меня:  надо
сейчас же дать расчет Батистине.
     -  Батистине?  Да  что  вы,  Рамело?  Подумайте  хорошенько.  Ведь  она
воплощенная преданность!
     - Согласна с вами. Преданная... в известном смысле. И все-таки надо  ее
рассчитать. Вы сами это скажете, когда вы слушаете меня.
     Флоран с досадливым видом покачал головой.
     - Хорошо. Я уверен, что вы говорите так не зря, у вас, несомненно, есть
серьезные причины, я знаю, что вы выше кухонных раздоров. Но по крайней мере
сами  объяснитесь  с  Батистиной.  Прошу  вас.   Избавьте   меня   от   этой
неприятности. А что же она все-таки сделала?
     - Да просто она ненавидит близнецов.
     - Что?! - воскликнул Флоран.
     И сразу настало молчание.  Рамело  выждала,  пока  брошенное  обвинение
сделает свое дело. Она уселась напротив отца и, достав из кармана  передника
вязанье (она ни минуты не умела оставаться праздной), заговорила:
     - Вот уж года три, как я это подозреваю.  А  нынешней  зимой  ведь  это
прямо в глаза бросается. Не может быть, чтобы вы ничего не замечали. А  если
не замечали, то только вы один. Да еще она сама, должно быть, бедная  девка,
не сознает, что с ней творится... Ну, вспомните-ка хорошенько:  у  Батистины
никогда не было ни капельки терпения с  близнецами.  Только  ворчит,  только
кричит! Девочкам она что угодно прощает, а уж малышам!.. Не любит и кончено.
Но прежде-то она только бранила их, это еще можно было переносить...
     - А на этот раз?
     - А на этот раз нянюшка набросилась на ваших сыновей как сумасшедшая  и
по-настоящему избила их, хотя они не заслуживали даже упрека, ведь это  Жюли
устроила пожар.
     - Жюли?
     - Именно она, Буссардель. Наша детка лгать не умеет, она вчера  вечером
во всем мне призналась, а Батистина, как  услышала,  стала  говорить  совсем
другое. Я все эти разговоры прекратила, а нынче утром взяла с собою  девочку
в город. Мы поговорили с  ней  один  на  один,  и  она  мне  все  рассказала
подробнейшим образом. Ведь это ей взбрело в  голову  зажечь  костер,  и  она
собственными своими руками разожгла его. И любопытнее  всего,  что  мальчики
отговаривали ее! Но уж когда ей захочется потешить их какой-нибудь комедией,
ее не утихомиришь - сущий бесенок! Что дальше было - вы знаете.  Как  только
пожар погасили, Батистина не стала слушать ни Жюли, ни малышей,  а  отдалась
чувству лютой злобы. Я, конечно, расспросила и Жозефу,  и  она  подтвердила,
что вчера эта несчастная сама себя не помнила.
     - Да, ее действительно необходимо уволить, - раздумчиво произнес Флоран
после короткого молчания.
     - Ну вот...
     Рамело  обмотала  клубок  шерсти  вязаньем,  проткнула  все  спицей  и,
наклонившись вперед, уперлась руками в колени, словно  собираясь  встать  со
стула.
     - А как вы решаете? Мне ей сказать, что она уволена?
     - Нет, нет! Я просил вас об этом, когда не знал всех обстоятельств и не
представлял себе их значения... Я сам с ней поговорю нынче же вечером, после
ужина.
     Батистина тихо вошла в комнату, потупив глаза, бессильно уронив руки, и
Флоран сразу догадался, что она понимает, зачем ее позвал  хозяин  и  почему
принимает наедине. Он чувствовал облегчение: это упрощало задачу, можно было
обойтись без предисловия. Батистина остановилась  перед  ним.  Молча  ждала.
Флоран, уже понаторевший в своем ремесле, без труда справлявшийся в споре  с
сильными противниками, так хорошо умевший держать речь в совете финансистов,
тут не решался заговорить, смущаясь перед этой  молодой  служанкой.  Столько
лет она прожила в  его  доме,  он  всегда  считал  ее  простушкой,  и  вдруг
оказалось, что у  этой  невежественной  деревенской  девушки  сложная  душа.
Такого  рода  открытие  сбивало  его  с  толку  еще  более   чем   нежданное
происшествие, ибо подобные сюрпризы вызывали у него сомнения в  правильности
своих суждений. "Скажу напрямик, - подумал он, - так лучше всего".
     - Голубушка, нам придется расстаться с вами.
     Как он и ожидал, Батистина ничего не ответила. Ее молчание  можно  было
истолковать по-разному, у Флорана оно, во всяком  случае,  вызывало  чувство
своей правоты, и он не мог удержаться - стал разъяснять причины объявленного
решения.
     - Вы, конечно, сами понимаете, дольше так продолжаться не может.  Давно
уже я, к глубокому своему  огорчению,  убедился,  что  вы  не  любите  наших
близнецов. А я-то доверил эти невинные существа  вашим  заботам!..  Бедняжки
дети! Ведь они на ваших глазах родились!..
     - Вот именно! - с горячностью воскликнула Батистина.
     Голос у нее оборвался, она больше  ничего  не  могла  сказать,  -  быть
может, испугалась своей дерзости и, закрыв  лицо  руками,  громко  зарыдала.
Флоран встал с кресла, подошел к низкому окну, затем направился к алькову, а
затем снова зашагал к окну и посмотрел на  улицу.  Ему  показалось,  что  он
открыл в поведении Батистины нечто утешительное,  дававшее  ему  возможность
вновь обрести душевное равновесие. По-видимому, Батистина, которая  когда-то
оказалась свидетельницей трагедии, считала виновниками смерти матери  только
близнецов.
     Служанка немного успокоилась, вытерла глаза и шумно  высморкалась,  как
обычно это делают крестьянки, когда пользуются носовым платком. Воспоминания
ее цеплялись одно за другое:
     - Я так любила покойную барыню.
     Опять рыдания прервали  ее  слова.  Она  не  пыталась  сдерживать  свои
чувства.
     - Я прямо-таки молилась...  молилась  на  нее!..  Ведь  она  прямо-таки
святая была... Ей только в раю место... Вот бог  и  взял  ее  на  небо.  Она
теперь уж наверняка в раю...
     Флоран, все еще стоявший у  окна,  при  этих  словах  поднял  голову  и
произнес:
     - Она первая упрекнула бы вас...
     Опять настало молчание.  Батистина,  все  еще  плача,  кивала  головой,
словно желая сказать: "Я сама это знаю... Хорошо  знаю!"  Флорану  хотелось,
чтобы она поскорее ушла, оставила его в покое, тогда  он  позовет  Рамело  и
сообщит ей, что все уже  кончено,  все  разрешилось.  Но  Батистина  еще  не
исчерпала горькой радости покаяния,  признания  своей  вины.  Наконец  слезы
перестали литься  и  она,  опустив  глаза,  прошептала,  беспомощно  разводя
руками:
     - Ничего  не  могла  с  собой  поделать...  Ничего  не  могла  с  собой
поделать... Не могла...
     Больше никаких объяснений меж ними не происходило. Решено было, что она
уедет в следующее воскресенье и, значит, успеет проститься с  Аделиной.  Для
детей придумали предлог, что она уезжает на родину, так как  выходит  замуж.
Расставаясь с улицей  Сент-Круа,  она  получила  жалованье  за  год,  полное
приданое служанки и маленький подарок  от  каждого.  Все  это  оправдывалось
выдумкой о предстоящем ее замужестве. Кроме того, Батистина увезла  с  собой
также гравюру "Страшный суд", которую Флоран отдал ей на память  о  покойной
хозяйке.






     На следующий год,  в  последний  день  пасхи,  Рамело  отправила  детей
покататься на "египетских горах" в  саду  Дельта.  Прогулка  была  разрешена
отцом. Он выдал на это денег Жозефе, наказав ей, разумеется, не  потерять  в
толпе двух младших.  Такого  рода  наставления,  которые  так  часто  давала
некогда Лидия, стали обычными  для  вдовца  Буссарделя.  Ведь  дети  и  дела
составляли теперь всю его жизнь. Его мир имел  два  полюса:  один  на  улице
Сент-Круа, где жила его семья, а второй на улице Колонн, где находилась  его
контора. Он часто повторял это.
     - А вы смотрите, - сказал он сыновьям, - не отходите от Зефы.
     Он привык называть Жозефу именем, которое дали ей близнецы, когда  были
еще крошками.
     - Не беспокойся, папочка, - сказала Аделина, натягивая  перчатки.  -  Я
послежу за ними.
     Так же как и младшая сестра, она  была  отпущена  домой  на  пасхальные
каникулы.  Жюли  теперь  училась  в  том  же  пансионе,  но  все  не   могла
приноровиться к полусветским-полумонастырским порядкам, царившим в  пансионе
мадемуазель Вуазамбер. Девочка тосковала  там.  Если  бы  это  заведение  не
находилось в предместье Бо Гренель, то есть так далеко от Шоссе д'Антен, что
невозможно было привозить оттуда Жюли каждый вечер домой, а утром отвозить
     Аделина, напротив, прекрасно  приспособилась  к  пансионским  порядкам.
Строгое распределение времени, непреложное  чередование  занятий  и  отдыха,
выгодные стороны прилежания, первенство среди младших благодаря возрасту,  а
среди сверстниц благодаря успехам, удовлетворенное  тщеславие,  которое  так
приятно щекотали похвалы за умение вызубрить урок и без запинки отбарабанить
его перед всем классом, - все это вполне соответствовало характеру  Аделины.
Она была создана для такой  жизни,  она  быстро  научилась  перешептываться,
поверять подругам свои тайны и мгновенно застывать в позе примерной ученицы,
улыбаться по заказу, делать почтительные реверансы, шпорить любезные слова и
всегда  хранить  скромный  вид.  Белокурые  косы  ее  оставались  такими  же
светлыми, как в детстве, а у Жюли волосы  стали  каштановыми.  Аделина  была
красивее младшей сестры, но лишена  ее  живости  и  очарования.  Глаза  были
какие-то пустые  и  приобретали  выразительность,  только  ми  да  опущенные
ресницы скрывали их взгляд.
     В пансионе известно было про каждую ученицу,  велико  ли  состояние  ее
родителей; да об этом свидетельствовало и  множество  мелочей:  все  девочки
носили форменные платья, но у  одних  эти  платья  были  сшиты  из  дорогого
левантина, а у других из полотна; по субботам и накануне  всяких  праздников
за юными пансионерками приезжали из дому - кто в роскошной  коляске,  кто  в
простом   извозчичьем   фиакре,   а   некоторые   приходили   пешком.   Сами
воспитательницы выказывали ту или иную степень снисходительности к  ученицам
в соответствии с этим неравенством. У большинства товарок Аделины отцы  были
особы почтенные, занимавшие более видные посты,  чем  Флоран  Буссардель,  и
более состоятельные, чем он;  Аделина  из-за  этого  не  испытывала  чувства
унижения, наоборот, ей лестно было попасть  в  такую  среду,  и  она  весьма
обдуманно выбирала себе подруг.
     - Знаешь,- сказала  она  однажды  отцу  в  воскресный  день,-  я  очень
подружилась с Селестой Леба - у ее папы самая большая нотариальная контора в
Париже.
     Она была  счастлива,  что  может  вертеться  возле  девиц  из  хорошего
общества, у которых приданого будет в двадцать раз больше, чем у нее, но эта
наклонность уживалась в ее юной душе с  противоположной  чертой,  исходящей,
впрочем, из одного и того же начала: Аделину тянуло  к  бедным  девочкам,  с
которыми она могла в свою очередь разыгрывать из себя  светскую  барышню  и,
как  ее  богатые  подружки,   ослеплять   их   своим   превосходством.   Она
расспрашивала этих обездоленных, обещала им свое покровительство,  оказывала
им маленькие услуги, но всегда тайком - чтоб не вызывать зависти  у  других,
говорила она, а на деле - опасаясь скомпрометировать себя.  И  как  раз  эти
снисходительные  благодеяния  особенно  приятно   щекотали   ее   тщеславие.
Появляясь на  улице  Сент-Круа  во  всем  блеске  приобретенных  в  пансионе
талантов, прекрасных манер и прекрасных знакомств,  она  желала  властвовать
над своими братьями, а  те,  случалось,  восставали  против  ее  притязаний.
Однако Аделина была девицей тринадцати с половиной лет, а они еще малыши,  о
чем она постоянно им напоминала; чтобы придать себе больше  авторитета,  она
не колеблясь взывала даже к памяти  покойной  матери,  которой  близнецы  не
знали. В конце концов братья покорялись ей.
     Они  без  особого  труда  переносили  ее  господство,   поскольку   оно
проявлялось не каждый день, не мешало им жить  по-своему.  Роль,  взятая  на
себя Аделиной, становилась преградой между старшей сестрой и близнецами, ибо
они считали ее из-за этого взрослой, что, впрочем, льстило ее тщеславию.
     В то воскресенье она усердно притворялась, что катание  на  "египетских
горах" не доставляет ей большого удовольствия; зато она могла  на  следующий
день спокойно, с чистой совестью сообщить своим подругам:  "Я  водила  своих
младших братишек в сад Дельта, они там безумно веселились, а для меня  время
тянулось бесконечно!" Когда,  возвращаясь  с  прогулки,  свернули  на  улицу
Сент-Круа, Аделина вздохнула с облегчением и заговорила о панно, которое она
вышивала: изображение пасхального агнца со священной  хоругвью...  Ведь  она
обещала воспитательнице закончить эту вышивку на каникулах и привезти  ее  в
пансион уже готовой. Ах, /ей просто не терпится сесть за пяльцы и поработать
часок до ужина - тогда она успеет кончить.
     В самом деле, было еще только пять часов. Маленький отряд  Буссарделей,
возглавляемый старшей  сестрой,  вошел  в  подъезд  и  стал  подниматься  по
лестнице. На площадке, когда Аделина уже собралась  позвонить  у  дверей  их
квартиры, послышались шаги:  кто-то  спускался  со  второго  этажа.  Аделина
подняла голову и увидела отца и Рамело. Оба  были  в  домашней  одежде,  без
пальто и без перчаток, которые по  правилам  приличия  полагалось  надевать,
даже отправляясь в гости к ближайшим соседям! Однако ни отец, ни  Рамело  не
сказали, откуда они идут, только переглядывались с  улыбкой.  Это  молчание,
эта улыбка и  хитрое  подмигивание,  казалось,  говорили:  "Ну,  вот  нас  и
поймали! Попробуй тут сохранить секрет".
     Все вместе вернулись домой, и до обеда отец ничего не сказал. Когда вся
семья собралась за столом,  то  есть  в  обстановке,  служившей  для  важных
деклараций,  предупреждений  или  сообщений,  имеющих   интерес   для   всех
домочадцев,  Флоран  обвел  их  взглядом  и,   снова   улыбнувшись   Рамело,
внимательно посмотрел на Аделину, сидевшую на месте хозяйки дома.
     - Милая Аделина,- сказал он,- дорогие детки, должен сообщить вам важную
новость, касающуюся всех нас! Мы с Рамело хотели держать ее в секрете,  пока
не будет все решено и подписано,  но  после  сегодняшней  нашей  встречи  на
лестнице приходится открыть тайну. Итак, сообщаю вам: мы меняем квартиру.
     Наперебой посыпались возгласы удивления.  Даже  Жозефа,  подававшая  на
стол, воскликнула: "Вот так-так!" Перспектива перемены в жизни больше  всех,
по-видимому, взволновала Жюли. Она желала узнать, в какой район  города  они
переедут. Отец поднял руку, указывая на потолок:
     - Хочу снять то помещение, что над нами. Значит,  будем  занимать  весь
этаж, потому что во  втором  этаже  квартира  рассчитана  только  на  одного
съемщика, тогда как наш этаж разделен на  две  части  пролетом  ворот.  Этим
неудобством страдают почти все антресоли. Нам здесь стало очень тесно.  Дело
у меня расширяется, моя контора уже пользуется известностью, может быть, мне
придется принимать у себя гостей, а поэтому мне нужна и отдельная столовая и
гостиная. И вам нужны две хорошие комнаты: одна для вас, девочки, а  другая,
еще просторнее,- для мальчиков. В квартире на втором этаже мы все это  будем
иметь, да и комнаты будут у нас высотою в три метра - это настоящий этаж,  а
не антресоли. А кроме того, там найдется еще одна комната и туалетная, мы их
предоставим Рамело, которая (вот вам еще одна новость!) соглашается  жить  в
дальнейшем  с  нами  вместе...  Ну,  что  скажете?  Жюли,  Фердинанд  и  Луи
закричали, завизжали от радости, гурьбой бросились  к  Рамело  и  поочередно
висли на шее своего старого друга. Она ворчала  на  них,  поправляла  чепец,
съехавший набок от их объятий, жаловалась,  что  они  ее  задушат.  Аделина,
считая, что ей уже не  по  возрасту  такое  ребячество,  жеманно  улыбалась,
потупив взор, и обеими руками удерживала на месте скатерть, которую дети при
таком беспорядке того и гляди могли сдернуть вместе со всей посудой.
     Все спешили покончить с ужином. Было еще светло, и младшие дети  хором,
в три голоса  потребовали,  чтобы  их  сейчас  же  повели  посмотреть  новую
квартиру. Отец, только что побывавший  там,  возражал:  осматривать  нечего,
можно и без того получить достаточное о ней  представление.  Вообразите  две
таких квартиры, как теперешняя, да еще прибавьте к  ней  ширину  ворот.  Но,
очень довольный своей удачей, он наконец уступил нетерпению своих отпрысков.
Жозефа попросила позволения присоединиться к компании. Минутку подождали ее,
она вышла в переднюю уже без фартука, отвернув засученные рукава  и  повязав
голову праздничным шелковым платком.
     Перед  ними  предстала  описанная  Буссарделем  квартира.   Высокие   и
просторные пустые комнаты, без мебели, без портьер, без оконных занавесок  и
ковров, с распахнутыми настежь дверями, казались при  свете  угасающего  дня
таинственными, они словно застыли в  ожидании  будущих  обитателей,  и  шаги
пришельцев, ступавших по паркету, отдавались так гулко, что каждый тотчас же
стал ходить на цыпочках. Дети оробели, а возможно, были разочарованы, увидев
голые стены, мало отвечавшие их представлению о  роскошных  апартаментах,  и
вскоре все запросились домой. Аделина почти  ни  на  что  не  глядела.  Зато
Жозефу пришлось позвать два раза - так  она  была  увлечена  осмотром  своих
будущих владений, так радовалась, что в новой кухне будет  гораздо  светлее,
чем в прежней, на антресолях.
     Близнецы, а затем и Жюли легли спать в  обычное  свое  время.  Довольно
скоро последовала их примеру и Аделина. Флоран  и  Рамело  остались  одни  в
гостиной. Оба сидели у лампы, прикрытой абажуром.  Флоран  дочитывал  газету
"Конститюсьонель", а Рамело выписывала  из  альманаха  мод  адреса  лавок  и
мастерских, которые могли понадобиться при  устройстве  на  новой  квартире.
Составив список, она наконец ушла  к  себе,  отец  тоже  направился  в  свою
спальню.
     Он уже начал раздеваться, как вдруг услышал  какие-то  странные  звуки,
доносившиеся из комнаты Аделины. Как будто вздохи, тихие  всхлипывания.  Что
это! Дочка плачет? Какие-нибудь детские огорчения, подумал отец и, решив  не
вмешиваться, продолжал раздеваться, стараясь не шуметь. Но  через  несколько
минут опять послышались рыдания, более громкие на этот раз. Тут  уже  трудно
становилось притворяться, что не слышишь их.
     - Ты не спишь, дитя мое?
     -  Нет,  папенька,-  тотчас  ответил  через  дверь  плачущий   голосок,
прерываемый жалобными вздохами.- Я не могу... не могу... уснуть...
     - А надо уснуть, дитя мое.  Ведь  тебе  завтра  рано  вставить,  ты  же
поедешь в пансион. Да и мне тоже нужно отдохнуть. Я уж почти разделся.
     Снова  наступило  молчание,  а  потом  Аделина  опять  расплакалась   и
залепетала:
     - Мне очень жаль, папенька... что я тебе... мешаю... спать...  Мне  так
тяжело... так тяжело...
     - Ну, в чем же дело? - спросил Флоран.
     Он накинул халат и, захватив со стола горевшую свечу, отворил  дверь  в
гардеробную. Аделина, несомненно, ждала, что отец,  придет,-  она  сидела  в
постели и широко раскрытыми глазами смотрела на  него.  Он  видел,  что  она
моргает от света, по не заметил, чтобы лицо у нее было очень уж заплаканное.
Она вытерла глаза скомканным носовым платочком, который держала в руке.
     - Ну что?  -  повторил  он.-  Что  случилось?  У  тебя  неприятности  в
пансионе?
     Аделина отрицательно покачала головой. Отец задавал ей один  вопрос  за
другим, желая поскорее покончить с объяснением. Она наконец призналась,  что
причиной ее горя является не что иное, как переезд в новую квартиру.
     - А-а! - протянул отец,  сидя  на  краешке  постели,  и,  отвернувшись,
задумался.- Послушай, дочка,- сказал он после  минутного  молчания.-  Многое
привязывает меня к этой квартире,  где  твоя  мама  прожила  последние  свои
дни... Но я же не могу вечно жить тут, ведь у меня вас четверо  на  руках...
Не беспокойся, мы устроим в новой  квартире  точно  такую  же  спальню,  как
здесь, ничего не изменим. Только вот оконные занавески сделаем подлиннее, но
из той же материи. Даю тебе слово. Мы как будто по-прежнему будем в  маминой
комнате.
     Однако отец и сам прекрасно понимал, что, сколько бы он ни переносил  в
новое помещение  всю  мебель,  до  последней  скамеечки,  и  все  до  единой
безделушки, все изменится  из-за  того,  что  потолок  будет  гораздо  выше.
Никогда душа Лидии, шестнадцать лет пребывавшая в низких комнатах антресолей
(ибо она не покидала их и после смерти),  не  перейдет  из  одного  этажа  в
другой; никогда она не будет обитать в покоях с высокими потолками.
     Аделина вежливо выслушала отца и снова вернулась к мучившей ее мысли.
     -  Я,  я  понимаю...  хорошо  понимаю...-  воскликнула  она   и   опять
заплакала.-  Но  мне  так  горько...  из-за  того,  что...  Неужели  ты   не
догадываешься?
     - Нет, дитя мое, скажи.
     - Послушай, папочка...
     Она взяла отца за руку, трагически нахмурила брови и тем  самым  тоном,
каким произносила в пансионе  при  раздаче  наград  за  успехи  и  примерное
поведение монолог Неарка из "Полиевкта", сказала:
     - Если ты дашь мне слово,  что  не  женишься  на  Рамело,  обещаю  тебе
никогда не выходить замуж и всю свою жизнь посвятить сестре и братьям!
     Флоран смотрел  на  нее  с  изумлением.  Не  поняв  его  молчания,  она
подтвердила:
     - Даю честное слово!
     И, сложив молитвенно руки, она по  своему  обыкновению  закрыла  глаза.
Отец не мог удержаться от улыбки.
     - Дитя мое, какие нелепые выдумки!  Как  это  тебе  в  голову  взбрело?
Надеюсь, ты ни с кем не делилась подобными мыслями?
     - Нет...- сказала она смущенно.- Что ты, папенька? Ни с кем.
     - Очень рад! Известно, как молодые девицы хранят доверенные им тайны, а
ведь отцы многих твоих подружек хорошо меня знают...
     Аделина замолчала, разочарованная. Может быть,  она  рассчитывала,  что
провозглашенный ею обет служения добродетели так восхитит отца, что  у  него
дух захватит.
     -  Полно,  Аделина!  Ты  лучше  подумай  обо  всем  хорошенько,  а   то
рассуждаешь, как ребенок. Я уж не стану говорить о причинах,  по  которым  я
никогда не женюсь ни на какой женщине...  А  ты  -  Рамело!  Да  ты  знаешь,
сколько ей лет? Скоро шестьдесят стукнет, она мне в матери годится, а вам  -
в бабушки! И потом, хотя она и оказывает мне большие услуги, ведет мой  дом,
следит за  вашим  воспитанием,  но  ведь  она  не  нашего  круга...  Ты  уже
достаточно большая девочка и поймешь мои слова: знай,  что  я  плачу  Рамело
жалованье.
     - А-а! - воскликнула Аделина.- Мы ей платим?
     - Да, платим... Раз она ведет хозяйство в моем доме, другим  делом  она
заниматься не может, и справедливо, что я даю ей вознаграждение за то время,
которое  она  отдает  нам...  Ну,  довольно  говорить  на   эту   тему.   Ты
заблуждаешься, я тебя за это не упрекаю, хотя вовсе не дело благоразумной  и
целомудренной  девицы  выискивать  брачные  намерения   в   самых   невинных
отношениях. Словом, мне хочется думать, что ты сама не понимаешь... Не будем
больше говорить об этом.
     И поцеловав ее в лоб, отец встал. Аделина, опустив очи долу, хотела еще
что-то добавить.
     - А все-таки, папенька... Что я сказала про сестру и про братьев, пусть
так и будет... Я от своих слов не отказываюсь.
     - Хорошо, хорошо. Посмотрим. Может быть, позднее ты  взглянешь  на  это
другими глазами.
     Аделина не стала спорить, хотя не думала изменять своих намерений.  Она
только попросила отца не затворять дверь, пока ей не спится. Он  согласился.
Он ушел, оставив в одиночестве эту  маленькую,  скрытную  особу,  неподвижно
лежавшую на постели. Лишь только он вышел, Аделина протянула  руку  к  своей
школьной сумке, которую она положила на стул, - достать до нее в этой тесной
комнатушке было нетрудно. Вытащила из сумки тоненькую тетрадочку. Это был ее
школьный табель, где выставлялись отметки за "четверть".  Аделина  уже  дала
его подписать отцу и завтра должна была представить в  пансион.  При  слабом
свете, проникавшем из отцовской спальни, она бесшумно перевернула  несколько
страничек, отыскивая ту, которая ее  интересовала.  Она  не  могла  прочесть
строчки, написанные ее учительницами, но разобрала в конце  страницы  слова,
написанные крупным косым почерком мадемуазель Вуазамбер старшей, заключавшие
в себе краткий итог всех оценок, а также ее собственное суждение о поведении
и характере  ученицы.  Аделина  Буссардель  знала  наизусть  характеристику,
данную ей за последнюю четверть: "Разумная девица, отличающаяся  усердием  и
самоотверженным сердцем". В полумраке она  свернулась  комочком  в  постели,
закрыла табель и, прижав его к щеке, дважды повторила эту  характеристику  и
уснула, улыбаясь самодовольной улыбкой.
     Переселение на квартиру было отсрочено,  но  по  причинам,  далеким  от
сентиментов.
     Договор о найме был уже подписан. Буссардели  могли  располагать  новой
квартирой. Столяры, маляры и прочие  мастеровые  уже  начали  там  кое-какие
переделки  по  указанию  Рамело.  Однажды,  когда  она  вела  переговоры   с
приказчиком из магазина обоев, вдруг вихрем  ворвался  Флоран,  явившийся  в
необычное время - в середине дня.
     Большими шагами пройдя по комнатам, он разыскал Рамело и, схватив  свою
домоправительницу за руку, шепнул ей на ухо:
     - Отошлите всех.
     Рамело молча посмотрела на него, она не любила лишних слов.  Через  две
минуты, кроме нее и  Буссарделя,  в  квартире  никого  не  осталось.  Флоран
поставил цилиндр на подмостки обойщиков, расстегнул жилет, развязал  высокий
галстук... На лбу и на выбритой верхней губе у него  выступили  капли  пота:
стояла июльская жара, а он, очевидно, быстро  поднялся  по  лестнице;  кроме
того, ему уже было под сорок, и он отяжелел.
     - Ну,  дорогая  моя,  -  сказал  он.-  Переселяться  не  будем.  Велите
прекратить работы. Я заплачу за все, по нынешний день включительно.
     - Хорошо. Вы расторгнете договор?
     - Н-нет... - ответил Флоран, немного подумав.- Пожалуй,  это  уж  будет
чересчур. Пойдут всякие толки.  Хозяин  дома  станет  доискиваться,  что  за
причина отказа, а мастеровым все равно. Скажите им, что я раздумал, и  этого
с них достаточно, что я не согласен  с  требованиями  хозяина.  А  потом  мы
выждем некоторое время, посмотрим, откуда ветер дует... Пока что мне  опасно
жить   на    широкую    ногу,    роскошествовать,    тратиться.    Покажется
подозрительным...
     - Поняла, Буссардель. Завтра же отпущу всех  рабочих,  расплачусь,  все
эти доски, краски из квартиры вынесут, и я собственноручно запру ее.
     - Спасибо.
     Флоран вздохнул с облегчением, как будто самое  необходимое  не  только
было сказано, но уже и сделано; затем прошелся  по  комнате,  поглядывая  на
голые стены. Рамело не стала его расспрашивать из природной деликатности,  а
также желая подчеркнуть свое хладнокровие и показать,  что  она  не  из  тех
слабонервных дамочек, которых приводит в  содрогание  всякая  неожиданность.
Впрочем, она хорошо знала Буссарделя и предвидела, что скоро он сам  ей  все
расскажет.  Долго  ждать  не  пришлось.  Флоран  остановился  перед  ней  и,
уставившись на нее с растерянным выражением на лице, произнес:
     - Сушо арестован!
     Голос его дрожал. Он был по-настоящему взволнован,  им  владело  сейчас
сложное чувство,  в  котором  смешались  скорбь  друга  и  человека,  многим
обязанного своему благодетелю, страх перед грозной карой, боязнь, что и  его
самого притянут. Он стал  объяснять.  Дело,  по-видимому,  серьезное.  Сушо,
добившийся передачи ему некоторых поставок для армии, посланной  в  Испанию,
мошенничал при содействии своих креатур, воровал,  спекулировал  и  в  конце
концов попался.
     - Вы ему помогали в этом деле, Буссардель? - напрямую спросила Рамело
     - Я?! - В возгласе  звучало  столь  искреннее  негодование  что  Рамело
поспешила успокоить Флорана.
     - Полно! Полно! Не возмущайтесь моим вопросом. Ведь вы могли  оказаться
его  пособником,  сами  того  не  ведая.  Я  спросила  только  затем,  чтобы
уразуметь, почему вы боитесь, почему отменяете переселение.
     - Неужели вы не понимаете? Если я стану мозолить людям глаза и  сейчас,
когда открылись все эти мошенничества, поведу широкий образ жизни, это будет
с моей стороны ужаснейшей бестактностью. Ведь я биржевой маклер, связанный с
Сушо, не забывайте этого! Очень неприятно, но дело обстоит именно так.
     Он  говорил  долго,  говорил  не  сдерживаясь,  так  как  единственного
существа, которое когда-то предчувствовало такое бедствие, уже  не  было  на
свете и некому было привести его  к  раскаянию.  Наконец  он  выговорился  и
успокоился. Потом поразмыслил. И когда они спустились с Рамело на антресоли,
он уже составил план: соблюдать величайшую осторожность и, пока  не  утихнет
буря, не лезть на глаза ни в городе, ни на бирже, но и не выказывать слишком
явного стремления стушеваться, а вместе с тем постараться выкупить  контору,
освободиться от последних уз, еще связывающих его с подсудимым.
     Однако Сушо не было никакой выгоды тянуть за собою в  пропасть  бывшего
своего подопечного; к тому же Флоран хоть и  пользовался  уважением,  но  не
имел влияния в  тех  кругах,  которые  могли  вступиться  за  преступника  и
смягчить суровость правосудия.  Не  было  также  у  Буссарделя  ни  большого
состояния, пи громкого  имени,  так  что  его  нельзя  было  использовать  в
качестве козла отпущения,  и  к  тому  же  Сушо  принадлежал  к  спекулянтам
увраровской  школы,  которые  больше  были   искателями   приключений,   чем
авантюристами, умели усыпить бдительность или рассеять гнев самих монархов и
скорее уж готовы были морить голодом армию солдат, чем предать своего друга.
В тюрьме, где  Сушо  сидел  не  в  одиночке,  он  получил  через  посредника
предложение Буссарделя, заявившего, что он в  состоянии  выкупить  у  своего
компаньона пай в их товариществе. Цена,  предложенная  им,  вызвала  у  Сушо
улыбку, но он находился в исключительных  обстоятельствах.  Согласившись  на
эту сделку, Сушо все же получал малую толику как раз в то время,  когда  все
его источники доходов иссякли.
     Итак, Буссардель выбрался из переделки цел и невредим.  И  теперь  даже
крепче стоял на ногах.  Благодаря  этим  событиям  стало  известно,  что  он
сделался единственным владельцем своей маклерской  конторы,  и  ему  удалось
убедить  всех,  что  он  выкупил  ее  задолго  до  скандала  с  поставщиком.
Впоследствии,  когда  Рамело  корила  его,  что   он   совершенно   напрасно
перепугался, Флоран отвечал:
     - Именно потому, что я очень перепугался,  я  и  выкарабкался  из  этой
истории с выгодой для себя.
     Дела у него тем временем  расширились,  контора  процветала,  и,  таким
образом, и похвальная честность Буссарделя, и  злостное  мошенничество  Сушо
заложили основы благоденствия как самого Флорана, так и его потомков.
     На второй этаж переселились лишь ко времени  карнавала,  когда  тревога
совсем улеглась. Сушо вынесли приговор в  день  Нового  года.  Обстановку  в
квартире Буссарделя теперь отличала  роскошь,  однако  в  пределах  здравого
смысла.  Все  тут  соответствовало  требованиям   утонченного   комфорта   и
современных новшеств. Лампы снабжены были матовыми  шарами  -  абажурами,  в
главных комнатах пол устилали ковры из бобрика, у каждой  кровати  поставили
изящные ночные столики; в  столовой  была  сложена  белая  изразцовая  печь,
обогревавшая  и  гостиную,  куда  она   выходила   другой   своей   стенкой,
облицованной зелеными изразцами.  Окна  были  задрапированы  занавесками  по
последней  моде.  У  девочек  в  комнате   стояло   фортепьяно,   столик   с
принадлежностями для акварельных рисунков; у мальчиков были теперь у каждого
своя кровать, свой стол для занятий. Для расширения их умственного кругозора
по стенам были развешены  виды  Швейцарии.  В  гостиной  красовалась  мебель
лимонного дерева с инкрустацией; кресла и мягкий  диван  с  подушками  обиты
были шелковым штофом с цветочками.
     Видно было, что  вся  мебель  создана  в  одной  из  лучших  мастерских
предместья Сент-Антуан.
     А все старье Флоран собрал в  своей  библиотеке,  где  он  не  принимал
посторонних. Комната эта сообщалась с его спальней, которую он обставил так,
как и обещал дочери. Он часто говорил, что, выйдя из конторы, хочет  жить  в
атмосфере воспоминаний и что мебель, какую делали  до  Революции  -  большие
"недельные" шифоньеры, пузатые комоды, старинные глубокие кресла с  "ушами",
- имеет для него особую прелесть.
     Но если Флоран и дорожил обстановкой, состоявшей  из  старинных  вещей,
свидетелей прошлого, то отчасти потому, что  ему  не  хотелось  менять  свои
привычки. Библиотека и спальня были  для  него  не  храмом  воспоминаний,  а
скорее вместилищем старых, обжитых вещей. Ведь много лет он тут, бывало,  не
глядя протягивал руку и сразу открывал нужный ему ящик. Ноги его  уже  давно
измерили, сколько шагов от стены до кресел и шкафа. Новая мебель изменила бы
прежние черты, знакомые  контуры  его  жизни.  Он  ушибал  бы  себе  локоть,
коленку, зря терял бы время, разыскивая на непривычном месте галстук.
     Он  начинал   толстеть,   расплываться   и   вместе   с   тем   мыслить
по-стариковски. Ремесло биржевого маклера,  знакомства  с  богатыми  людьми,
операции на бирже с их ценными бумагами,  рост  собственного  состояния,  не
менее чем смерть жены и отцовские  обязанности,  сделали  весьма  осторожным
этот некогда независимый ум. Он уже совсем не походил на  прежнего  Флорана,
молодого смельчака, который  был  предметом  удивления  и  беспокойства  для
покойного отца; он все больше и больше отдалялся от  первоначального  своего
внешнего и внутреннего облика. Буссардель уже терял из виду былого Флорана.
     Несмотря на  бурную  эпоху,  ему  не  приходилось  преодолевать  особых
препятствий, в его жизни не было  больших  несчастий,  кроме  одной  краткой
трагедии, по-видимому, уже не мучившей  его  воспоминаниями,  и  все  же  он
жаждал покоя. Он стал неженкой и домоседом.
     В новой  квартире  он  неутомимо  старался  создать  себе  всевозможные
удобства. Из комнаты, смежной с его спальней и как раз находившейся над  той
гардеробной, где прежде спала Аделина, он велел сделать винтовую лестницу  в
антресоли:  там  теперь  помещалась  его  контора.  Перевести  ее  на  улицу
Сент-Круа он решил после ареста Сушо. Как-то незаметно столы, шкафы, полки и
все служащие  конторы  перебрались  сюда  с  улицы  Колонн,  ибо  у  бывшего
компаньона спекулянта Сушо с нею были  связаны  неприятные  воспоминания,  и
после разразившегося скандала он счел, что она находится слишком  близко  от
делового центра,  что  ее  захлестывает  суетливая  толпа  биржевиков  и  их
соглядатаев.
     Кроме того, пора было  наконец  порвать  с  прошлым  и  старыми  узкими
рамками. Улица Сент-Круа - место, конечно, далековатое для конторы биржевого
маклера, но такой маклер, как Буссардель, мог позволить себе отступление  от
рутины, нарушить старые  обычаи  людей  его  профессии.  Клиенты  с  ним  не
расстанутся. Да и кого в наш век испугает расстояние? В  Париже  все  больше
становится наемных экипажей, извозчиков, и ходят упорные слухи, что скоро по
городу пустят омнибусы. К тому же Буссардель предвидел и  предсказывал,  что
деловой центр вскоре переместится  и  окажется  где-нибудь  между  биржей  и
церковью св. Магдалины. Словом, не говоря уж о  практических  преимуществах,
имелись все основания в пользу близкого  соседства  конторы  маклера  с  его
квартирой.
     "Что поделаешь! - говорил он своим друзьям или же  некоторым  коллегам,
коих считал достойными своего доверия.- Что поделаешь! Я очень уж привязался
к этому дому. Ведь здесь жена десять лет дарила мне счастье!"
     "Все не может утешиться, бедняга!" - жалели его люди.
     Жизнь на новой квартире сразу же  наладилась.  Девочки,  радуясь  своей
просторной комнате, в  которой  им  разрешалось  принимать  по  воскресеньям
подружек,  с  удовольствием  обставили  ее   по   своему   вкусу,   украсили
собственноручными вышивками и рисунками. У  них  обеих  были  способности  к
изящным  искусствам.  Аделине  особенно  удавались   карандашные   портреты,
маленькие по размерам, но отличавшиеся большим сходством.
     - Если когда-нибудь судьба нам изменит,- говорила она,-  у  меня  будет
кусок хлеба: я стану портретисткой.
     Когда Аделине исполнилось шестнадцать лет, отец разрешил ей брать уроки
у художника-миниатюриста.
     Близнецы не менее сестер были довольны своей комнатой. Буссардель сразу
же  сделался  сторонником  новых,   более   мягких   принципов   воспитания,
распространившихся по окончании наполеоновских  войн,  и  позволял  сыновьям
царить в детской так же, как это было в  прежней  квартире,  на  антресолях.
Рамело, не прибегая к наказаниям, следила, как  они  готовят  уроки,  пишут,
решают задачки. Оба уже учились в Бурбонском коллеже  -  на  другой  стороне
площади, но они были приходящими. Директор коллежа, человек старого  закала,
не мог успокоиться, видя, что пег больше  распространяется  обычай  отдавать
детей в учебные заведения приходящими  учениками,  и  настойчиво  уговаривал
Буссарделя поместить близнецов пансионерами. После первой четверти он  снова
попытался залучить их в пансионскую столовую и дортуар, убеждая отца, что он
впоследствии пожалеет о своей неразумной слабости,  что  семейная  атмосфера
изнеживает юношей, что Фердинанд по натуре своей склонен  к  рассеянности  и
так далее, и так далее. Буссардель пропускал эти увещевания мимо  ушей:  ему
необходимо было присутствие сыновей и доме, они пробуждали  в  нем  энергию,
они были его гордостью, поддержкой в его честолюбивых стремлениях.
     К вечеру, в пятом часу, если у  него  не  было  посетителей  в  рабочем
кабинете на антресолях, он садился у  окна,  поджидая,  когда  его  мальчики
выйдут из школы. Напротив  была  видна  высокая  фигура  Жозефы,  неподвижно
застывшая на крыльце коллежа,- значит, уроки  еще  не  кончились.  Иной  раз
отцу, для которого его сыновья  были  единственной  любовью,  казалось,  что
слишком долго не слышно звонка, и,  придвинув  кресло  к  низкому  окну,  он
смотрел в него, не отвечая курьеру, стучавшему в дверь,  он  ждал  появления
близнецов на площади, как в былые дни ждала его самого покойная жена.  Когда
наконец мальчуганы в сопровождении няни переходили улицу, Буссардель нередко
убегал из кабинета, взбирался  по  винтовой  лестнице  и  спешил  в  комнату
сыновей посмотреть, как они сидят перед огнем, пылающим  в  камине,  и  пьют
шоколад, в то время как Жозефа и Аделина снимают с  них  башмаки.  Маленький
Фердинанд поворачивал голову и, увидев отца, бежал к нему  в  одних  чулках,
карабкался по его ногам. Луи, помешкав мгновение, следом  пал  его  примеру.
Они рассказывали последние новости: что про" исходило в школе, какие отметки
они получили; показывали свои дневники с похвалой за поведение, а  иногда  и
картонные  медали.  Это  были  сладкие  мгновения,  исполненные   ничем   не
омраченной  радости,  и  вдовец,  чувствуя  привязанность   своих   сыновей,
благодарил судьбу.
     Близнецы  учились  хорошо,  один  -  благодаря  прилежанию,  другой   -
благодаря способностям. У Фердинанда была прекрасная память, он  знал  уроки
почти не заглядывая в книгу, долго бездельничал, шалил,  но  всегда  догонял
брата.
     - На быстроту  не  полагайся,  голубчик,-  наставительно  говорила  ему
Рамело.- Вспомни-ка сказку про зайца и черепаху.
     Но хотя она и говорила так, а сама хорошо знала, что в этой сказке  все
применимо к двум братьям, кроме развязки.
     Старуха в чепце "шарлотке" перенесла в отведенные для нее комнаты  свою
мебель, но, словно не доверяя  окружающим,  не  сразу  расставила  там  свои
"редкости", как она их называла. Лишь позднее и постепенно она  вытащила  их
одну за другой из ящиков, шкатулок и коробок, где они хранились. И тогда обе
комнаты стали походить на какой-то странный музей. На стенах были пришпилены
к обоям старые афиши, а между ними свешивались какие-то лоскутья; на камине,
на полочках, на столиках выстроились камешки, какие-то обломки и баночки, но
в них можно было увидеть  не  помаду  и  притирания,  а  выцветшие  кокарды,
высохшие, почти  обратившиеся  в  прах  лавровые  листики,  свинцовые  пули.
Старуха сама стирала пыль с этих реликвий, раскладывала их то так, то  этак,
с молчаливой и чудаковатой заботливостью. Она не очень-то  охотно  допускала
профанов в свое святилище и  лишь  изредка  принимала  у  себя  посетителей,
являвшихся неизвестно откуда,- по-видимому, то были люди того же склада, что
и она сама, люди, у которых и костюм, и манеры, и весь облик были не  совсем
обычными: так же, как  их  хозяйка,  гости  казались  какими-то  пережитками
прошлого. Иной раз Буссардель упрекал Рамело за то,  что  она  прикармливает
этих "паразитов", как он говорил, и делится с ними своими сбережениями.
     - Ах, оставьте! - отвечала она.- У нас с ними общие воспоминания.
     - Но из-за этого вы вовсе не обязаны...
     - Нет, обязана.
     Она пускала к себе так же и свою любимицу  Жюли,  но  с  условием,  что
девочка придет одна и даст слово никому потом ничего не говорить.
     - Ну, расскажи, Рамело,- требовала Жюли, усаживаясь на  коврике  у  ног
своей приятельницы.
     - А что тебе рассказать?
     - Ты уже все знаешь про них наизусть.
     - Ну что-нибудь другое. Сама выбирай.
     И Рамело  рассказывала  про  кордельеров.  Потом  подводила  девочку  к
реликвиям.
     - Вот,- говорила она, - камни от стен Бастилии. Подлинные,  я  сама  их
подобрала в тот день, когда разрушили  крепость.  Вот  стакан,  из  которого
Гракх Бабеф пил мое вино.
     - А это что? - спрашивала Жюли, боязливо показывая пальчиком  на  прядь
волос, прикрытую выпуклым стеклом рамки.
     И она прислушивалась не  к  ответу,  который  действительно  уже  знала
наизусть, а к голосу Рамело: голос старухи так странно изменялся, когда  она
отвечала на этот вопрос, что Жюли всегда бросало в дрожь.
     - Это волосы погибшего патриота, одного из  моих  друзей.  Он  на  моих
глазах был убит картечью на улице Сент-Оноре утром тринадцатого вандемьера.
     - Ах! Утром тринадцатого вандемьера! - тихо повторяла девочка,  вся  во
власти сладостного страха и воображения.








     Итак, у всех домочадцев Буссарделя, включая Жозефу, которая  с  помощью
судомойки хозяйничала на кухне, определилась их роль, их место, их  привычки
и мании. Дети уже не очень хорошо  помнили  антресоли.  Все  шло  заведенным
порядком.
     Приходилось, однако, подумать  о  том,  чтобы  нарушить  привычный  ход
вещей: встал вопрос о замужестве Аделины. Вопрос тем более важный, что  Жюли
была ненамного младше сестры, да еще  следовало  позаботиться  о  будущности
сыновей. Именно для них отец хотел поберечь свои  силы  -  положение  вполне
естественное в семьях, где есть и дочери и сыновья. Как  раз  в  этом,  1826
году обстоятельства складывались так, что привилегии для сыновей становились
вполне оправданными и даже более оправданными, чем прежде; того и гляди,  их
могли установить законодательным путем. Премьер-министром был тогда граф  де
Виллель, им и был внесен в палату депутатов  законопроект  о  восстановлении
права первородства, и палата утвердила проект.
     Буссардель охвачен был великим смятением.  Он  всегда  пренебрежительно
относился ко всякой политике; с тех пор как у него родились сыновья, то есть
с тех пор как у него окончательно сложилась семья,  он  еще  более  проникся
равнодушием к делам, касающимся всей страны. Для него важными событиями было
только то, что происходило в  его  доме.  У  него  был  двухъярусный  мир  -
антресоли и второй этаж, соединенные внутренней лестницей, как бы  служившей
осью вращения двух этих сфер.
     Но на этот раз политическое событие раздвинуло стены:  биржевой  маклер
Буссардель заинтересовался решением  палаты,  не  касавшимся  ни  биржи,  ни
банка. В  противоположность  многим  другим  ему  не  казалось  нелепым  это
восстановление старорежимных устоев, на которые Франция опиралась в  течение
десяти  веков.  Несмотря  на  старания  Буссарделя  производить  впечатление
человека глубокомысленного, он не всегда правильно судил о  вопросах  общего
значения, его скорее интересовали частные  случаи,  например  положение  его
сыновей. С точки  зрения  науки,  да  и  закона;  Фердинанд,  родившийся  на
двадцать минут раньше брата, был в семье старшим из детей мужского  пола,  и
если это обстоятельство будет  признано  официально  для  целей  утверждения
рода,  для  передачи  наследства,  старший  из  близнецов  получит   большие
преимущества и Буссарделю придется срочно пересмотреть свои  планы.  До  сих
пор он считал своим долгом одинаково относиться  к  сыновьям,  не  выказывая
своего  предпочтения  Фердинанду,  -  с  новым  законом   всему   предстояло
измениться. Закон изменял самый долг, изменял образ мыслей и чувства даже  у
такого  уравновешенного,  положительного   человека,   как   Буссардель.   В
законопроекте,  внесенном   правительством,   сказывалось   влияние   партии
приверженцев  религии,  и  вот  биржевой  маклер  почувствовал,  что  в  нем
пробуждается набожность.
     Однако  палата  пэров  отклонила  законопроект,  и   Буссардель   после
напрасных волнений возвратился к прежним умонастроениям.
     Он обратил теперь все  свои  заботы  на  старшую  дочь,  которую  хотел
пристроить. Напрасно он отвлекся от  этой  цели,  приходилось  все  начинать
сначала. Аделине уже исполнилось восемнадцать лет, она по-прежнему  твердила
о своем намерении не выходить замуж, но отец не верил, что  девочка,  совсем
не  знающая  жизни,  может  без  всякой  основательной  причины  дать   обет
безбрачия, и считал это детской выдумкой. Он полагал необходимым  для  блага
своей наивной дочери искоренить ложные понятия, которые у нее сложились. Как
она будет благодарить его впоследствии, когда, окруженная детками, под  руку
с превосходным мужем, придет к старому отцу, к дедушке, которым  он  к  тому
времени станет, поздравить его с Новым годом или  с  днем  рождения.  Старая
дева -  это  сущее  чудовище,  противоречащее  законам  природы  и  особенно
нежелательное в буржуазной семье, где оно представляет мертвый груз, кажется
чем-то подозрительным, порочащим ее кровных близких. Нечего дальше  мешкать.
Состояние биржевого маклера Буссарделя, несомненно, должно  было  в  будущем
возрасти, и пусть лучше обогащение отца пойдет в  пользу  младшей  дочери  и
обоих мальчиков. Если Аделина уже  будет  пристроена,  Жюли  получит  больше
приданого, а сыновьям он выделит больше капитала. Но, разумеется, и речи  не
может быть о том, чтобы принести старшую дочь в жертву; Аделина хорошенькая,
да и с пустыми руками она из  дому  не  уйдет,  следовательно,  можно  найти
вполне приличного жениха. И Буссардель наметил в женихи  своей  дочери  сына
Сильвена Миньона.
     Этот молодой человек не представлял собою,  что  называется,  блестящей
партии: мать его была еще молода, совершенно здорова,  так  что  надежды  на
наследство  после  нее,  конечно,  осуществятся  весьма  не  скоро;  у  отца
состояние было еще непрочное, могло увеличиться очень сильно, а могло  пойти
прахом.  Остановив  свой  выбор  на  этом  семействе,  Буссардель  играл  на
повышение. А он никогда не делал этого без достаточных оснований.
     Сильвен Миньон и  Ионас  Хагерман  были  главными  пайщиками  компании,
желавшей создать к северу от улиц  Бьенфезанс  и  Сен-Лазар  новый  квартал,
именовавшийся на их планах  Европейским  кварталом.  Претенциозное  название
отнюдь не вызывало у Буссарделя недоверия - оно привлекало его,  как  отзвук
его былых мечтаний.  Намерения  двух  пайщиков  были  ему  известны  с  того
времени,  как  они  подавали  королю  ходатайство  о   разрешении   основать
товарищество для осуществления своих планов.
     - Вопрос для меня не новый,- сказал им Буссардель.- Предлагаю вам  свои
услуги.
     Он не собирался  вступать  в  пайщики.  Прежде  всего  это  в  принципе
запрещалось правилами профессии биржевого маклера, да и сами эти операции  с
Европейским кварталом не совсем соответствовали его замыслам, ибо его влекли
к себе более далекие окрестности Парижа, расположенные к  западу,  на  самом
высоком месте и в непосредственной близости к деревенскому приволью. Поэтому
в их предприятии он видел не столько операцию конкурентов, в которой ему  из
осторожности следовало принять участие,  сколько  производившуюся  за  чужой
счет пробную попытку, которая могла сделать ясным, какая будущность  ожидает
его идеи.
     Влияние Буссарделя, утвердившееся за последние четыре  года,  опиралось
главным образом на трех клиентов его конторы - весьма влиятельных  особ  при
королевском   дворе;   как   мы   видим,   либерализм    молодого    Флорана
эволюционировал, и придворные связи  маклера  немало  способствовали  успеху
двух основателей компании. Она получила разрешение за  несколько  недель  до
того, как провалился законопроект о праве  первородства  и  результате  чего
биржевой маклер вновь начал беспокоиться о замужестве старшей дочери.
     Он нисколько не сомневался, что ему удастся заключить союз, который мог
так хорошо послужить его интересам,  то  есть  интересам  трех  его  младших
детей.  В  предварительных  переговорах  он  оказался  в  более   выигрышном
положении. С первых же шагов стало видно, что он представляет собою в глазах
Миньонов.  Их  семейство  было  многообещающим,  но  все  же  эти  люди   не
принадлежали к высшим  банковским  кругам,  к  миру  настоящих  финансистов.
Брачный союз с дочерью Буссарделя открывал им доступ в этот мир. Буссардель,
умевший в деловых разговорах ставить точки  над  "и",  дошел  до  того,  что
однажды сказал Сильвену Миньону:
     - Сударь, подумайте о нашей  силе,  поразмыслите  над  словами  виконта
Состэна де Ларошфуко, который написал в своем докладе королю следующую фразу
(за подлинность я ручаюсь), - и он торжественным тоном произнес:  -  "Четыре
банкира могли бы нынче, если им заблагорассудится,  заставить  нас  изъявить
кому-нибудь войну".
     Наконец между родителями дело было решено. Буссардель  попросил,  чтобы
ему представили Феликса Миньона, нашел, что молодой человек  недурен  собой,
и, для того чтобы "впустить волка в овчарню", как он посмеиваясь  выразился,
выбрал предлогом день рождения близнецов. На улице Сент-Круа по этому случаю
всегда  устраивалось  маленькое  празднество.  Хотя  этот  лень  был   также
годовщиной  смерти  Лидии,  вдовец  раз  навсегда   решил,   что   было   бы
несправедливо даже по такой уважительной причине лишать  его  сыновей  самых
естественных радостей. Он пригласил госпожу Миньон с сыном пожаловать в  тот
день на чашку чая. Желая сделать сюрприз Аделине, он ничего ей не говорил.
     Именуя волком юношу, в котором он уже  видел  своего  зятя,  Буссардель
немного льстил ему. Молодой Феликс Миньон, у которого  в  двадцать  лет  еще
были прыщи на лице, как у подростка, держался  очень  застенчиво,  робко,  и
мать часто его журила за неловкие манеры.
     Когда он явился с матерью во второй половине дня, Аделина как будто  не
обратила на них никакого внимания. Девица Буссардель старшая была  поглощена
хозяйскими заботами: устраивала игры, наблюдала за приготовлением  угощения,
уделяла особое внимание маленьким товарищам братьев. Она  была  так  занята,
что даже не заметила появления Сильвена Миньона,  приехавшего,  когда  гости
уже расходились. Вместе с женой и сыном  его  оставили  ужинать.  Это  могло
показаться необыкновенным, так как впервые он был гостем на улице Сент-Круа,
во всяком случае, на втором этаже, но  Аделина  с  годами  все  лучше  умела
владеть собою и скрывать свои чувства,- никогда  нельзя  было  угадать,  что
таило в себе ее молчание, а когда она говорила, никто не  мог  быть  уверен,
что она действительно выражала свои мысли.
     За ужином собралось человек двенадцать гостей, да еще пять Буссарделей,
даже шесть, считая Рамело. Не прошло и получаса, как сели за стол,  и  вдруг
юный Фердинанд с обычной своей непринужденностью, которую поощряла отцовская
снисходительность, громко заявил, что он есть не хочет, а хочет  спать.  Его
стали корить: молодой человек в  день  своего  десятилетия  должен  проявить
больше выносливости: однако Фердинанд не устыдился,  и  пришлось  и  его,  и
брата отвести в спальню.
     Жюли, для которой это празднество было первым ее  вступлением  в  свет,
оживляла разговор своими шутливыми выходками, в  которых,  однако,  не  было
ничего  дерзкого.  Несмотря  на   природную   шаловливость,   а   иногда   и
дурашливость,  она,  в  сущности,  была  похожа  на  покойную  мать:  та  же
непосредственность,  искренность,   цельность   натуры,   та   же   глубокая
чувствительность. Из четверых детей только она внутренне походила на мать  и
зачастую напоминала Рамело умершую Лидию, которую  она  не  могла  забыть  и
через десять лет.
     - Ах, Буссардель! - восклицала она иной раз, хватаясь за  грудь.-  Жюли
сейчас так сказала, ну совсем как покойная мать. Мне прямо в сердце ударило.
     - Правда? - удивлялся отец.- Это вас так взволновало? А я полагаю,  что
Аделина больше походит на нашу дорогую покойницу. Глаза совершенно такие же,
и цвет лица, и цвет волос, и такая же осанка.
     Рамело не настаивала на своем.
     Когда нанятый для парада лакей подал жаркое, Буссардель  для  ускорения
дела завел разговор о свадьбе Селесты Леба,  школьной  подруги  Аделины.  Об
этом браке много говорили  в  мире  нотариусов  и  финансистов,  потому  что
Селеста, единственная  дочь,  представляла  собою  весьма  завидную  партию:
помимо капитала, она приносила мужу в приданое нотариальную  контору  своего
отца. Свадьба состоялась недавно, и Аделина была на ней  одной  из  подружек
невесты; воспользовавшись этим обстоятельством, госпожа Миньон спросила,  не
случилось ли так, что, постояв перед алтарем  церкви  св.  Роха  в  качестве
подружки невесты, она почувствовала желание сыграть на свадьбе в этой церкви
или в какой-нибудь другой самую главную роль. Вопрос не лишен был  тонкости,
ибо  Миньоны,  снимавшие  прекрасную  квартиру  на  площади   Риволи,   сами
принадлежали к приходу св. Роха, а ведь не раз случалось, что для совершения
бракосочетания выбирали приходскую церковь жениха.
     - Сударыня,- ответила Аделина, - разрешите мне  не  высказывать  своего
мнения по такому поводу.
     Госпожа Миньон засмеялась, выпячивая грудь. Это была  особа  с  двойным
подбородком, с быстрыми жестами и живым взглядом, про нее говорили, что  она
принимает участие в делах своего мужа.
     - Милая детка! - воскликнула она. - Как смутилась, как покраснела!
     Аделина действительно сидела потупив очи, но скорее по привычке, чем от
смущения, и ни малейший прилив крови не портил белизну ее точеного личика.
     - А я ужасно хотела бы оказаться на месте Селесты! На  ней  было  такое
прелестное платье,- заявила Жюли.
     - Нет, вы послушайте только!  -  воскликнула  госпожа  Миньон  и  опять
захохотала.
     - Сударыня, уверяю  вас,  у  Селесты  на  платье  было  три  волана  из
настоящих венецианских кружев. Венецианских!
     - Так,  значит,  в  браке  вас  привлекает  только  подвенечное  платье
невесты?
     - Боже великий! Деточка, да разве он горбун какой-нибудь?
     - Хуже! Он совсем старый.
     - Жюли,- вмешался Буссардель.- Что ты такое болтаешь?
     - Да право же, папенька, у Селесты  муж  совсем  старый,  ему  двадцать
девять лет!
     Это уточнение позабавило гостей и  даже  молодого  Феликса,  и  госпожа
Миньон, не терявшая из  виду  полезного  значения  итого  разговора,  хотела
направить его в своих интересах и согласилась с Жюли, что разница в возрасте
действительно была чересчур велика; тогда Аделина,  которой  уже  больше  не
задавали вопросов, вдруг  заговорила  и  принялась  ласково  журить  сестру;
совсем не следует видеть в  бракосочетании  только  повод  блеснуть,  только
предлог для удовольствия. Брак - дело серьезное, от него зависит вся жизнь и
спасение души. Вот с какими чувствами нужно относиться к браку.
     Буссардель и родители Феликса обменялись удовлетворенным  взглядом,  но
Рамело косо посматривала на свою старшую воспитанницу.
     - Да еще надо знать наверное,- продолжала Аделина, - что брак  является
лучшим средством спасения души.
     - Как так? - несколько растерявшись, спросила госпожа Миньон.
     - Ну, конечно, сударыня,-  ответила  Аделина.-  Бывают  случаи,  когда,
оставаясь в девицах, познаешь радости более высокие и лучше  можешь  служить
своим ближним.
     Буссардель пытался прервать свою  дочь,  но  безуспешно,  это  была  ее
любимая тема. Она  пожелала  определить  один  из  тех  случаев,  о  которых
упоминала. В сущности, она выводила на сцену самое себя, хоть и не  называла
своего имени, говорила  "вообще"  и  так  ловко,  что  эти  тирады  в  устах
восемнадцатилетней девушки могли показаться полными смирения, а не  гордыни.
Она живописала радости добровольной жертвы, радости самозабвенного  служения
ближнему, радости самоотречения. Взвинтив себя, она все  говорила,  говорила
среди всеобщего молчания, посматривая на Феликса  испытующим  взглядом.  Она
дошла до того, что стала восхвалять радости умерщвления плоти.
     - Довольно! - сказал Буссардель.- Это уже слишком, милое мое  дитя.  Ты
упиваешься собственными словами и, право, занеслась дальше, чем думала.
     Аделина бросила на отца быстрый взгляд и умолкла, извинившись  за  свою
несдержанность, но, видите ли, ее очень уж увлекла тема разговора.  Говорила
она непринужденно, с удовольствием. В этом она тоже  не  походила  на  мать,
скорее уж на Буссарделя.  Ужин  продолжался,  и  до  конца  его  Аделина  не
раскрывала рта и притом нисколько не дулась; она спокойно сидела за  столом,
держалась очень просто, улыбалась; для тех, Кто хорошо ее знал, например для
Рамело, было очевидно, что она страшно  довольна  собой.  Должно  быть,  она
думала: "Все идет хорошо. Произвела впечатление".
     Если Буссардель оборвал разглагольствования дочери, он  сделал  это  не
только из-за того, что прославление безбрачия было чрезвычайно неуместным за
ужином, который, в сущности, представлял собой смотрины. Маклера  беспокоило
другое: ему
     Вовсе не хотелось, чтобы его дом прослыл приютом ханжества.
     Такой ярлык мог очень ему повредить в деловом мире, в котором вращались
Миньоны,  и  даже  среди  друзей  самого   Буссарделя,   к   которым   скоро
присоединятся Миньоны. Ведь отношение к религии в обществе изменилось. С тех
пор как появился король-ханжа, ханжеский королевский двор, ханжи-придворные,
парижские буржуа не так уж снисходительно смотрели на избыток  набожности  и
считали его просто лицемерием.  Проект  восстановления  права  первородства,
подсказанный партией клерикалов, пошел либералам на пользу и дал возможность
отцу Фердинанда узнать настроения своей среды: денежные люди становились все
более либеральными - это  было  несомненно.  Фрондер  Беранже  слыл  великим
поэтом. Что мог поделать Буссардель против  такого  течения,  да  еще  когда
влияние церкви потерпело провал? Зачем же понапрасну компрометировать  себя?
Через день после  этого  празднества  оба  семейства  встретились  на  месте
проектируемого  Европейского  квартала.  Миньон  старший  оказался  радушным
хозяином и был так внимателен к дамам, что повез их  в  коляске  осматривать
земельные участки. Впрочем, это было не только любезностью с его стороны, но
и тактикой: ему хотелось показать,  как  велики  приобретения  компании.  По
случаю воскресенья рабочие были отпущены, и Миньон приготовил гостям сюрприз
- устроил для них полдник на свежем воздухе. Стол был накрыт около  дощатого
домика, где помещался  руководитель  работ,  -  в  самом  центральном  месте
квартала, где впоследствии должна была находиться площадь Европы, от которой
лучами расходились бы восемь широких улиц. Пока что  их  трассы  терялись  в
огородах, брошенных их прежними владельцами, продавшими компании свою землю;
столбики с дощечками "Стокгольмская улица"  взбирались  вверх,  к  акведуку,
белея среди маленьких, но превосходных  виноградников,-  компания  разрешила
хозяевам пока пользоваться ими, ибо сбор урожая уже был недалеко.
     Буссардель в сторонке беседовал о делах с Сильвеном Миньоном и  Ионасом
Хагерманом, тоже приглашенным  на  прогулку.  Две  старшие  дамы,  устав  от
поездки, разомлев от  жары,  сидели  под  тенистыми  деревьями.  Планировщик
пощадил этих великанов, предназначая их для  будущего  центрального  сквера.
Место возвышалось над городом. Госпожа  Миньон  сложенным  веером  указывала
Рамело на колокольни и большие здания,  выделявшиеся  внизу  в  косых  лучах
солнца. Рамело, коренная парижанка, лучше кого угодно знала все эти купола и
шпили, но, желая послужить интересам Буссарделей,  ставших  для  нее  второй
семьей, притворялась несведущей и не мешала мамаше юного  Феликса  принимать
купол храма Успения за купол Дома Инвалидов.
     - Что же вы не пойдете погулять с  сестрицей  и  братьями?  -  спросила
госпожа Миньон Аделину, сидевшую возле Рамело.
     - Мне приятнее послушать ваш разговор.
     - Ну, молоденьким девицам скучны такие вещи. Мой сын  старше  вас,  но,
по-видимому, ему  они  тоже  не  интересны,  и  он  покинул  нас  -  вон  он
прохаживается с детьми. Феликс будет горевать, что вы с ними не пошли.
     - Не смею этого думать, сударыня.
     Жюли и юный Феликс прогуливались и болтали.  В  десяти  шагах  за  ними
Жозефа играла с близнецами, вернее, они играли  ею,  тянули  ее  за  руки  в
разные стороны, толкали, доводили до одури и одышки.
     - Господин Феликс, - сказала вдруг Жюли,- как вам нравится моя сестра?
     - Да вот...- смущенно пробормотал он и умолк.
     - Я потому спрашиваю, что боюсь, как бы у  вас  не  сложилось  неверное
мнение о ней... Например, позавчера, когда она  высказывалась  против  брака
или что-то вроде этого. Вы разве не заметили? Послушать  мою  сестру  -  так
можно подумать, что она решила не выходить замуж. Но это ошибка! Я-то  очень
хорошо ее знаю: она просто выдумала себе какой-то долг, но ее  привязанность
к родным  не  могла  бы  всецело  поглотить  силы  ее  души.  Она  по-своему
романтическая натура... Что вы с таким удивлением смотрите на меня?
     Феликс и в самом деле казался удивленным, но, пожалуй, его в эту минуту
больше удивляла серьезность резвушки Жюли, чем ее откровения, относящиеся  к
старшей сестре.
     - Поверьте мне, господин Феликс. Сестра будет  счастлива  выйти  замуж,
будет счастлива в замужестве и даст счастье мужу. Извините,  что  я  нарушаю
правила приличия; я хорошо знаю, что  вы  еще  не  открылись  ей,  что  ваши
родители еще не просили для вас ее руки и  что  вы  еще  не  преподнесли  ей
букет, все равно!.. Ведь это секрет полишинеля, и поскольку рано  ли  поздно
мы с вами будем  обращаться  друг  с  другом  как  брат  сестрой...  Вам  не
понравилась моя откровенность?.. - добавила Жюли, видя, что он молчит.
     - Помилуйте, что вы?! - взволнованно воскликнул он.
     - Отлично! Мы еще поговорим об этом.  Ах,  если  бы  вы  знали...  Ведь
Аделина само совершенство! У нее столько достоинств...
     И Жюли продолжала свои восхваления до тех пор, пока тропинка не привела
их к деревьям, где сидели дамы.
     - Ни слова сестре о нашем разговоре,- вполголоса  сказала  Жюли  своему
кавалеру, когда они подходили к домику. - Она гордая, ей лучше не знать, что
я защищаю ее интересы.
     На следующий день утром Сильвен Миньон  явился  на  улицу  Сент-Круа  и
велел  доложить  о  себе  маклеру,  работавшему  и  кабинете.   "Приехал   с
официальным предложением",- подумал  Буссардель.  Но  посетитель  перешагнул
порог с таким серьезным видом, что отец Аделины сразу насторожился.
     -  Меня  ни  для  кого  больше  нет  сегодня,-  сказал  он   служителю,
затворявшему дверь.
     -  Сударь,-  проговорил  Миньон,  садясь  в  кресло,  пододвинутое  ему
Буссарделем,- шаг, который я вынужден  сделать,  объяснение,  к  которому  я
сейчас приступлю, могут вас очень удивить. Какой бы прием вы ни сочли нужным
ему оказать, льщу себя надеждою, что наши отношения...
     - Сударь,- прервал его маклер,- перейдем к делу.
     Миньон поднял руку, выражая этим жестом и желание ус
     покоить Буссарделя, и свое смущение.
     - Ну  что  же,-  сказал  Буссардель,  несколько  смягчившись,  так  как
полагал, что остался хозяином положения.- Неужели вам  так  трудно  сказать?
Неужели я должен прийти вам на помощь? Мне казалось, я угадываю,  с  чем  вы
пришли, хотя мотивы мне еще не  ясны...  Подождите.  Прежде  чем  произнести
решающие слова, учтите, что здесь, в этом кабинете, мы с вами не только  два
отца, но и два финансиста. Я хочу сказать,  что  недоразумение,  происшедшее
между отцами, не помешает  нашему  согласию  как  финансистам,  и  если  нам
придется кое в чем взять свое слово обратно,  это  вовсе  не  обязывает  нас
отказываться  от  договоренности  в  других  вопросах.  Итак,  говорите  без
стеснения. Вы человек, неболтливый, наши планы относительно  предполагаемого
брака не получили огласки, следовательно, на дочь мою не падет  ни  малейшей
тени, да и по своему положению она выше такой опасности.
     - Сударь,- сказал Миньон, сделав долгую паузу,- честь  имею  просить  у
вас для моего сына руки вашей дочери, мадемуазель Жюли.
     Воспользовавшись молчанием изумленного отца, он принялся оправдываться,
объяснять причины столь неожиданного поворота событий. Все  произошло  из-за
того, говорил он, что хотя его сын с виду очень тихий  и  робкий  юноша,  не
знает обычаев света и еще не избавился от чрезмерной  застенчивости,  но  на
деле он обладает пылкой натурой и требовательным сердцем.  После  поездки  в
Европейский квартал он вернулся домой как в  лихорадке:  лицо  горит,  глаза
блестят. Весь вечер ни с кем не говорил, рано ушел к себе в  комнату.  Через
стенку родители из своей спальни слышали, как он ворочается с боку  на  бок,
встает с постели, ходит по комнате и, томясь жаждой, то и дело наливает себе
воды,  нервно  звякая  графином  о   стакан.   Наконец,   дождавшись   утра,
встревоженная мать пришла к сыну. Комната утопала в облаках табачного  дыма,
а юный Феликс изнемог от физической усталости и душевных мук. При первых  же
словах матери он выдал свою тайну:  мадемуазель  Жюли  внушила  ему  великую
страсть. К тому же он  фаталист,  как  все  застенчивые  люди,  способен  на
крайности и сразу отдался этой молниеносной любви; поток чувства  захлестнул
и понёс его, одна бессонная ночь подействовала тут больше,  чем  на  другого
подействовали бы десять лет любовного томления. Словом, он заявил, что  если
за него не выдадут Жюли, он бросится в Сену...
     - Ну, молодо-зелено...- заметил Буссардель, еще не решив, какую позицию
ему следует занять.
     - Нет, сударь, он так и сделает, как говорит. Мать знает, какую  власть
имеют над ним чувства, она с ума сходит от  беспокойства...  От  него  можно
ждать любых крайностей. Я ее, конечно, успокаиваю, но она  и  меня  заразила
своей тревогой, я тоже волнуюсь...  Ах,  вы  не  знаете,  что  значит  иметь
одного-единственного ребенка... Словом, жена потребовала, чтобы я взял ее  с
собой, она ждет меня у подъезда, в карете.
     Буссардель послал за госпожой Миньон. Ее появление было драматичным; от
тяжких  вздохов  высоко  вздымалась  ее  грудь,  обтянутая  шелковым  лифом;
приподнимая вуаль, она прикладывала к глазам скомканный платочек.
     Они с мужем принялись в два голоса убеждать, уговаривать  и  упрашивать
Буссарделя; мать анализировала характер  Феликса,  рассказывала  о  вспышках
гнева, которые  бывали  у  него  в  детстве,  приводила  доказательства  его
чувствительности, а маклер тем временем спокойно размышлял.  Он  уже  принял
решение, а госпожа Миньон все  говорила,  говорила,  стараясь  его  убедить.
Наконец он остановил поток  ее  красноречия,  и  втроем  они  обсудили,  что
предпринять. Все обстоит очень просто. Ведь Буссардель до этого  дня  ничего
не сообщал Аделине о планах, относящихся к ее замужеству,  и  речи,  которые
она вела за ужином три дня назад, со всей очевидностью доказывают,  что  она
ничего не подозревает. Итак, все зависит от Жюли. Отцу стоит только  сказать
ей слово, и она поверит, что с самого начала Миньоны имели в виду именно ее.
С ее стороны никаких возражений не будет. Ей уже пятнадцать с половиной  лет
- возраст для брака допустимый, и вовсе не следует оставаться рабами  старых
обычаев, требовавших выдать замуж сначала старшую, а потом уж младшую  дочь.
При  таких  правилах,  да  еще  когда  родители  нисколько  не  считались  с
сердечными склонностями нареченных, зачастую супружеские  пары  составлялись
весьма неудачно и жили плохо.
     Что касается брачного договора, то в нем  могут  остаться  в  силе  все
выработанные статьи. И то уж  хорошо!  Для  Буссарделя  важнее  всего  было,
во-первых, породниться с Миньонами, а во-вторых, пристроить одну из дочерей,
чтобы очистить путь сыновьям. Жюли заживет под опекой мужа, а  если  Аделина
будет упорствовать в своем решении принести обет безбрачия, ну что же, пусть
ее - на веревках в рай не тащат. По крайней  мере,  не  придется  давать  ей
приданое, а жить она будет в доме отца. Биржевой  маклер  Буссардель  всегда
умел найти выгодные стороны в любом положении, которое изменить  невозможно.
Он пожал руки супругам Миньон.
     - Ну, дорогие мои, поезжайте скорее домой, успокойте Феликса.
     - Буссардель,- сказала Рамело, когда  маклер,  позвав  ее,  сообщил  ей
новость.- Мне, конечно, нечего возразить, а все-таки...
     - Что - все-таки? Надо поговорить с Жюли? Это  само  собой  разумеется.
Прежде я поговорил бы с Аделиной, а теперь вот поговорю с Жюли. Да что  там.
Она, конечно, будет на седьмом небе; в общем это хорошая партия. Жюли тотчас
даст согласие.
     - Очень возможно. Ее привлекает всякая новизна. Но я вот что думаю:  не
следует ли в первую очередь сообщить Аделине об этой перемене.
     - Аделине? Зачем? Она и не подозревает, что  мы  собирались  выдать  ее
замуж.
     - А все же послушайтесь моего совета,-  сказала  Рамело,  -  поговорите
сначала с ней, один на один. Вам неприятно? Хотите, я возьму это на себя?
     Рамело поднялась по винтовой лестнице и, нисколько не стараясь смягчить
свою поступь, двинулась тяжелым мужским шагом по  коридору,  который  вел  в
комнату девушек. Она направилась туда не мешкая, так как знала, что Жюли  на
уроке сольфеджио. В ту минуту, когда Рамело отворила дверь, Аделина  кончила
раскладывать  на  специальном  столике  свои  принадлежности  для   рисунков
акварелью, собираясь сесть за работу. Она обратила к Рамело свое хорошенькое
личико.
     - Сейчас к отцу приезжали Миньоны - и муж и жена, - сказала Рамело.
     Девушка не ответила и ничем не выразила ни удивления, ни любопытства.
     - Ага, ты, стало быть, это знаешь.  Верно,  видела  из  окна,  как  они
подъехали, да?
     Рамело вспомнила, что Аделина любит подглядывать и  подслушивать  -  то
прячась за гардиной и ведя наблюдение из окна, то стоя у плохо  притворенной
двери.  При  этой  мысли  старуха  сразу  потеряла  терпение  и  без  долгих
разговоров пошла прямо к цели.
     - Они сватают Жюли за своего сына. Отец дал согласие.
     Аделина сидела неподвижно. На лице ее не дрогнул ни единый  мускул,  но
на этот раз она посмотрела вестнице прямо в глаза. И под конец улыбнулась.
     - Ты, должно быть, ошибаешься, Рамело. Я была бы очень  удивлена,  если
бы господин Миньон и его супруга посватали за своего сына нашу Жюли.
     - Однако ж так оно и есть, дитя мое. Именно Жюли сватают.
     Девичье лицо, бледное, прозрачное от  природы,  внезапно  побелело  как
полотно, даже губы стали бескровными и плотно сжались, веки  вдруг  прикрыли
глаза. На мгновение жизнь как будто покинула это  красивое  лицо,  и  Рамело
испугалась, что Аделина сейчас упадет, но вот губы вновь порозовели, и  даже
необычный румянец окрасил щеки.
     - Желаю дорогой нашей Жюли всяческого  счастья,  -  произнесла  Аделина
ровным голосом.
     И,  отвернувшись,  устремила  взгляд  на  начатую  акварель:  вишни   в
хрустальной вазе. Она покрасивее расположила ягоды,  служившие  ей  натурой,
выбрала кисточку, раскрыла ящик с красками.
     Рамело подождала минутку, потом молча направилась к двери и вышла.
     Жюли попросила разрешения подумать до завтра. В  первое  мгновение  она
вскрикнула от радости, захлопав в ладоши, бросилась целовать отца, братьев и
Рамело.
     - Мне сделали предложение! - крикнула она  Жозефе,  прибежав  к  ней  в
кухню.
     Аделины при этом не было.
     Потом вдруг Жюли спохватилась, притихла и заперлась с отцом, стала  его
расспрашивать. Как же так? Разве не на Аделине родители Феликса  хотели  его
женить? И вчера еще можно было поклясться, что невеста именно Аделина. А что
же выходит? Значит, она, Жюли,  перебила  у  сестры  жениха,  оттеснила  ее?
Поступок ужасный. Ах! Ей надо хорошенько обо всем этом подумать,  ответ  она
даст только завтра. Отцу с великим трудом удалось ее успокоить. Он  приводил
всевозможные доводы, убеждал, уговаривал и в конце концов почти искренне дал
честное слово, что никогда серьезно не шла речь о том, чтобы выдать  Аделину
за  Феликса  Миньона.  Тогда  Жюли  впала  в  глубокую   задумчивость.   Она
беспокоилась теперь не о сестре, а о маленьких  братьях  -  близнецы  широко
раскрыли глаза, когда услышали новость о ее замужестве, и ничего не  сказали
в ответ. В это мгновение  она  до  самой  глубины  души  почувствовала,  как
недостает ей матери. Она поделилась своими мыслями с Рамело.
     - Хочешь, сходим нынче после завтрака в церковь, помолимся за упокой ее
души,- ответила старуха.
     Вот уже десять лет, как  старая  республиканка  опять  стала  выполнять
религиозные обряды, но понемногу, без всякого ханжества и,  конечно,  больше
из почтения к новому своему семейному очагу и в память Лидии,  чем  в  честь
возвращения Бурбонов.
     Буссардель, всегда закусывавший перед биржей наспех и в одиночку, чтобы
не нарушать правильного распорядка питания,  необходимого  молодежи,  уже  в
шляпе прошел через столовую, когда Жюли и мальчики садились за стол.  Жозефа
что-то сказала Рамело, та заглянула к Аделине и через пять минут вернулась.
     - Аделина не выйдет к завтраку, - объявила она,- ей нездоровится, пусть
полежит.
     - Это еще что такое? -  недовольно  спросил  отец,  опасаясь  возможных
осложнений,- Предлог? Что за этим скрывается?
     Рамело без стеснения объяснила ему причину, но, конечно, на ухо.
     - Она в самом  деле  нездорова.  Я  удостоверилась.  Недомогание  самое
обычное - обновление  крови.  Только  немножко  раньше  срока  пришло  из-за
какой-нибудь причины. - Причины? Какой причины?
     - А-а! Кто знает нынешних  барышень!  Наверное,  ее  утомила  вчерашняя
прогулка. Не тревожьтесь. Можете спокойно уйти.
     Возвратившись домой, Рамело  увела  Жюли  к  себе  в  комнату  и  долго
говорила с ней. Старуха была глубоко взволнована посещением церкви вместе со
своей юной воспитанницей - ведь хоть она и хранила  в  тайниках  души  милый
образ и часто думала об умершей, но очень редко ей  случалось  поговорить  о
Лидии: в доме, казалось, совсем позабыли о покойнице.
     - Какое несчастье, что ты была совсем еще крошкой, когда  она  покинула
нас! У тебя не могло сохраниться никаких воспоминаний о ней.
     - Нет, я немножко помню. Чуть-чуть.
     - Ты это вообразила себе, золотко.
     - Нет, право же,  нет.  Вот,  например,  осталось  в  памяти,  как  она
протягивала ко мне руки.
     И Жюли протянула руки. Рамело молчала,  потом  дрогнули  ее  губы,  над
которыми уже стал седеть темный пушок, и с нежной улыбкой старуха сказала:
     - Красивые были у нее, у голубушки моей, руки.
     Горше всего почувствовала Жюли отсутствие матери в день своей  свадьбы,
вернее, в вечер свадьбы.  Все  собрались  в  доме  отца  новобрачной:  после
венчания все приглашенные приехали из церкви на улицу  Севт-Круа.  Это  были
последние часы, которые Жюли проводила в родном гнезде, отныне она уже будет
приходить сюда только в гости. Решено было, что молодая  чета  поселится  на
площади Риволи у стариков Миньонов, так как  для  них  двоих  квартира  была
слишком велика. Из-за этого-то Буссарделю больше всего и  хотелось  устроить
свадебное пиршество у себя в доме. Приглашенных было так много, что пришлось
накрыть столы в трех комнатах, и для этого все вынесли из спальни девушек  и
спальни близнецов. Комнату Рамело оставили  в  неприкосновенности,  но  туда
снесли всю лишнюю мебель. В этот вечер ее музей превратили в кладовую.
     Обед  был  роскошный.  Самый  состав  гостей,  а  главное  характер  их
профессии, оправдывал, требовал, делал необходимым  пустить  пыль  в  глаза,
раскошелиться. Буссардель не пожалел ни хлопот, ни денег: ведь  по  качеству
камчатной скатерти, по количеству поданных трюфелей, по возрасту выдержанных
вин гости могли определить,  насколько  процветает  его  контора.  И  маклер
развернулся вовсю.
     После  третьей  перемены  лакеи   подали   жареную   дичь,   украшенную
собственными перьями, искусно уложенную на серебряных блюдах, и  тогда  один
из гостей, финансист  Альбаре,  старый  холостяк,  часто  обедавший  в  доме
Буссарделя, воскликнул: - Ах, вот он, знаменитый фазан Священного Союза!
     Со всех сторон тотчас посыпались вопросы, словно восклицание Альбаре  и
предназначалось для того, чтобы их вызвать. Двери трех комнат, в которых шел
ужин, были распахнуты настежь, любопытство охватило всех,  а  лакеи,  обнося
гостей фазанами,  возлагали  предмет  этого  любопытства  на  тарелку  перед
каждым, и каждый мог его лицезреть. После первых же кусков послышались новые
возгласы,  на  этот  раз  выражавшие  восхищение.   Буссардель,   польщенный
сенсацией, объяснил, что это кушанье - традиционное в его семье.
     - Назвали его в честь Священного Союза лишь десять лет  тому  назад,  а
рецепт приготовления - старинный, знают его только в нескольких домах.
     Ведь давно уже не было в живых той, которая могла бы ему напомнить, что
"дом Буссарделя" и не подозревал о существовании такого кушанья до того дня,
когда они в 1815 году позавтракали в ресторане  Вери.  Посторонняя  в  семье
женщина, старуха Рамело, совсем еще недавно по просьбе Флорана  разыскала  в
поваренной книге этот мнимый наследственный рецепт  и  научила  Жозефу,  как
готовить столь редкостное блюдо.
     - Но наш амфитрион,- опять выступил Альбаре,- не сказал вам,  с  какими
воспоминаниями,-  э-э,  честное  слово,  можно  сказать,  с   драматическими
воспоминаниями у него связывается это гастрономическое чудо.
     Каждый хотел услышать об этом эпизоде, и  Буссардель,  заставив  гостей
немножко попросить его, сдался. Наступило молчание.  Буссардель  неторопливо
повел рассказ; во время  нарочитых  пауз  слышно  было  позвякивание  вилок,
подхватывавших пропитанное пряными ароматами мясо фазана, фарш из бекасов  и
ломтики померанцев. Рассказчик прежде всего заявил, что эпизод вовсе не  был
трагическим.  Конечно,  он  мог  бы  стать  таковым,  принимая  во  внимание
обстоятельства,  но  Буссардель  сумел  повернуть  все  так,  что  опасность
миновала. Сделал он это, разумеется, только ради своей жены и, главное, ради
дочерей, которые были тогда еще малютками.
     - Итак, нам подали фазана,- сказал Буссардель.
     - Значит, Вери знал рецепт? - спросил кто-то из гостей.
     - Я заранее заказал фазана и дал  указания,  как  его  приготовить.  За
соседним с нами столиком сидели  четверо  русских,  четыре  рослых  молодца,
обвешанных всякой мишурой. Победителей тогда часто можно  было  встретить  в
модных ресторанах. Они увидели, какое блюдо  нам  подали,  подозвали  лакея,
расспросили его и потребовали, чтобы им точно так же зажарили фазана. А надо
вам  сказать,  что  для  его  приготовления  требуется  не  менее  суток  и,
следовательно, удовлетворить  прихоть  этих  посетителей  не  представлялось
возможным, разве только что отдать им фазана, поданного нам. И я уже  видел,
что приближается минута, когда метрдотелю, которого они вызвали,  ничего  не
останется иного, как прибегнуть к этому средству.
     Кое-кто из гостей возмутился.
     - Ах, друзья мои,- сказал  Буссардель,  разводя  руками,-  перенеситесь
мысленно во времена оккупации. Вспомните,  сколько  порядочных  людей  тогда
пострадало... Мне  эта  сцена  отнюдь  не  была  приятна.  Я  так  и  сказал
метрдотелю, напрямик сказал. Не для  того  я  сообщил  главному  повару  наш
фамильный секрет, чтобы им воспользовались  для  угощения  вчерашних  врагов
Франции.
     - Вы так и сказали метрдотелю?
     - Конечно.
     - Вслух?
     - Ну, разумеется!  Я  без  стеснения  спросил  его,  не  желает  ли  он
предоставить победителям исключительное право лакомиться фазаном  Священного
Союза.
     Послышался  гул  одобрительных  возгласов.  Гостей   вторично   обнесли
фазаном, и он имел еще больший успех.
     - Дорогая дочка,- спросила госпожа  Миньон  у  Жюли,-  вы  помните  это
событие?
     - Признаться, не помню,- ответила  Жюли,-  ведь  я  была  тогда  совсем
маленькая.
     - А я помню,- сказала Аделина.- Очень хорошо помню.- И она не побоялась
добавить: - Бедная маменька побледнела и все упрашивала отца не горячиться.
     Никто за столом не сомневался, что Буссардель говорит правду, тем более
что он совсем не слыл хвастуном. Он никогда не рассказывал о своих  воинских
подвигах в рядах национальной гвардии, не  уверял,  что  храбро  сражался  в
Клиши и в Обервилье, а между тем это было правдой. Но он никогда не  забывал
сказать: "Во время оккупации я был в Париже". Он был  парижским  буржуа,  он
считал свое участие в европейском вооруженном столкновении лестным для  себя
и достойным упоминания только потому, что находился тогда в войске парижской
буржуазии. Еще немного, и он стал бы утверждать,  что  в  1815  году  судьба
страны решалась в Париже, на площадях и в парках столицы, а не в Ватерлоо  и
в Сен-Клу.
     Разговор зашел о самом Священном  Союзе,  именем  которого  был  назван
жареный фазан. Все сидевшие за столом одинаково относились к этому  вопросу.
Конечно, превосходная идея - основать своего рода трибунал наций, в принципе
предназначенный для надзора за континентом, но как же это люди не видят, что
сама действительность разъединяет нации при  любой  проблеме,  затрагивающей
противоположные интересы?
     - Не идеи движут народами и государями, - заявил Буссардель, - а просто
аппетиты.
     Мнение его получило одобрение этих людей, ибо власть денег  открыла  им
тайны политики, а скептицизм их обострился  от  соприкосновения  с  большими
состояниями, как обострилось осязание  их  кассиров,  отсчитывающих  золотые
монеты. Они были либералами и признавались в том, но  либералами-реалистами,
а не какими-то мечтателями. Ужин тем временем подходил к концу,  уже  подали
мороженое; беседа спустилась с  высот  умозрительной  политики  к  обыденным
вопросам гастрономии.
     Лишь только встали из-за стола, Аделина выступила  в  более  деятельной
роли. Она была теперь хозяйкой и выполняла  свои  обязанности  с  подобающим
достоинством. Всякий раз, когда ей нужно было поддерживать честь  дома,  она
справлялась  с  этим  превосходно.  Она  открыла  бал,   дала   распоряжение
музыкантам, подобрала пары  танцующих,  принимала  гостей,  приглашенных  на
вечер. Она подводила их к сестре, предлагала  им  полюбоваться  красотой  ее
подвенечного платья, затем вела гостей в комнату отца, где  были  выставлены
свадебные подарки. Аделина брала в руки и  показывала  бриллианты,  кружева,
подчеркивала красоту кашемировых шалей, драпируя в Них свой  стройный  стан;
то же самое она проделывала для новых гостей,  неутомимо,  даже  с  каким-то
наслаждением. Она так старательно и, по-видимому, без  всякой  задней  мысли
держалась на  втором  плане,  что  гости  многозначительно  переглядывались;
матери, желавшие женить своих сыновей, с невольной  улыбкой  спрашивали  ату
образцовую девицу, не находит ли она, что и ей хорошо бы последовать примеру
сестры. Аделина оставалась верна своей системе:  она  ссылалась  на  младших
братьев, на отца, которому трудно их воспитывать, на заботы о доме.
     - Полноте,- говорили ей,- ведь эти услуги вам еще долго может оказывать
милейшая госпожа Рамело.
     - Да, да, - отвечала Аделина. - Она нам очень предана.
     И больше она не  прибавляла  ни  слова,  вероятно  полагая,  что  такой
похвалой поставила Рамело на должное место. В этот  вечер  при  ярком  свете
многочисленных свечей Аделина была  очень  хороша.  На  ней  было  воздушное
платье из небесно-голубого  газа,  отделанное  гофрированными  оборочками  с
голубой каемочкой более яркого тона, и эти  цвета  оттеняли  ее  удивительно
нежный цвет лица. Она блистала. Успех ее был так велик, что она не могла  не
замечать его, но он не только не вскружил ей голову, но, казалось, еще более
укрепил,  углубил,  утвердил  ее  самоотречение  и  доставлял  ей   живейшее
наслаждение  именно  потому,  что  из-за  ее  самоотверженности  успех  этот
останется бесплодным.  Ах,  как  должен  изумлять  гостей  такой  спектакль:
девушка, прелестная, как амур, порхает на балу, все взоры устремлены на нее,
для нее играют скрипки и горят огни, ей шепчут  слова  восторга,  а  она  во
всеуслышание заявляет, что никогда не выйдет замуж! Аделина была в  упоении,
упоении холодном, в котором смешались и самоуничижение, и самодовольство,  и
упрямство, и тщеславие. Но, для того чтобы ее триумф не  ослабевал,  Аделине
нужно было непрестанно выказывать заботу о Жюли, то и дело подходить к  ней.
Она поискала сестру и нигде не нашла. "Неужели уехала?" -подумала она, и при
мысли, что молодые уехали,  не  простившись  с  ней,  она  вся  затрепетала,
взволнованная каким-то странным, сложным чувством; она уже не  притворялась,
это событие захватило на минуту все ее мысли, все воображение... Но  что  за
глупости! Аделина чуть не расхохоталась: в группе молодых людей она  увидела
Феликса.
     - Дорогой братец, - сказала она, - куда девалась Жюли?
     - Она у своей приятельницы, у Рамело,- ответил Феликс.
     Опять заиграла музыка. Аделина пробралась между  танцующими  парами  и,
пройдя  через  всю  квартиру,  совершенно  преобразившуюся  в   этот   вечер
свадебного пира, направилась в комнату Рамело; в коридоре она чуть не  бегом
побежала:  ей  хотелось  поскорее  напомнить   сестре   о   ее   обязанности
присутствовать на балу.
     Когда она отворила дверь, Рамело, о чем-то говорившая с Жюли, замолчала
и с удивлением посмотрела на незваную гостью, не выпуская из  рук  маленькие
ручки новобрачной. На  старухе  было  парадное  красновато-лиловое  муаровое
платье, голову она после долгих уговоров согласилась убрать кисейным чепцом,
не похожим на обычную ее "шарлотку". Жюли сидела рядышком с нею на постели -
больше негде было присесть в этой комнате,  загроможденной  лишней  мебелью,
которую вынесли из парадных покоев. "Музей редкостей" стал  неузнаваем.  То,
что висело на стенах,- афиши, обрывки тканей, старые пики,  еще  можно  было
разглядеть, но появившиеся на каминной  полке  флаконы  туалетного  прибора,
болванки для шляп,  начатый  акварельный  рисунок  оттеснили  стакан  Гракха
Бабефа и "подлинные обломки" Бастилии.
     - Тебе что надо, дитя мое? - спросила Рамело.
     - Да я... я хотела сказать Жюли, что ее все  требуют...  И  еще  хотела
спросить, будет ли она танцевать последнюю кадриль.
     - Через несколько минут Жюли уедет с мужем к  себе  домой.  Больше  она
танцевать нынче не будет.
     Аделина почему-то растерялась и все стояла в дверях, как  будто  ждала,
что Жюли сейчас встанет, подбежит к ней  и  послушно  последует  за  старшей
сестрой. Но Жюли, обычно  такая  проворная,  сидела  не  шелохнувшись  возле
Рамело и молчала, опустив глаза. Аделине даже показалось, что младшая сестра
очень раскраснелась.
     - Ну, ступай, дитя мое,- сказала Рамело,- Оставь нас одних. Слышишь? Ты
же видишь, что я разговариваю с Жюли... Мы еще не кончили.
     Аделина переступила порог, затворила за  собой  дверь  и  остановилась,
прижавшись к косяку.
     - Ступай к гостям, ступай! - громко сказала Рамело через дверь.
     Аделина гордо выпрямилась, задетая этим подозрением.  Да  и  разве  тут
что-нибудь услышишь при таком шуме, скрипки все заглушают.
     Подавленная, с бьющимся сердцем, она направилась в  бальную  залу,  но,
чувствуя, что сейчас ей  тяжко  будет  окунуться  в  эту  сутолоку,  ушла  в
гардеробную и  заперлась  там.  В  темноте,  в  одиночестве,  отбросив  свою
искусственную роль, она вдруг все поняла: поняла, что среди буйного веселья,
царящего в доме, Рамело, уединившись в своей неуютной комнате, взяла на себя
обязанности матери и наставляла Жюли в тайнах брачной жизни... Аделина этого
не предвидела, да и что можно было против этого возразить?  Этого  требовали
обычаи, здравый смысл и полная невозможность для  нее,  Аделины,  просветить
сестру... И все же из-за этого разговора с  глазу  на  глаз  ее  собственные
расплывчатые представления о  брачном  союзе  Жюли  и  Феликса  вдруг  стали
четкими,   определенными,   из   области   воображения   перешли    в    мир
действительности. В душном закоулке, где застоялся спертый  воздух,  Аделина
довольно долго предавалась размышлениям.
     Когда она наконец вышла и вернулась в парадные комнаты,  где  было  так
шумно и светло, все ее волнение уже  улеглось.  Она  бросилась  к  одной  из
приглашенных дам, собравшейся уезжать, так как час уже был поздний.
     - Ну, милочка, поздравляю! - сказала дама.- Вечер вам удался как нельзя
лучше. Кавалеры позавидуют счастливому смертному, у которого  в  доме  будет
хозяйничать такая волшебница.
     - Я твердо решила не выходить замуж,- ответила Аделина.
     Пришло время сестрам расстаться. Отец и мать Феликса, хоть и  не  знали
правил большого света, отличались тактичностью и, чтобы не подчеркивать, что
теперь они завладели новоиспеченной госпожой Миньон,  уехали  одни  в  своей
карете. У подъезда  ждал  экипаж,  который  они  преподнесли  новобрачным  в
качестве свадебного подарка"
     Жюли пожелала проститься с братьями. Они  давно  уже  спали  во  второй
комнате Рамело. Жюли на цыпочках вошла туда.  Она  осыпала  обоих  близнецов
тихими поцелуями, они не проснулись, и, подавив свое  волнение,  новобрачная
возвратилась в переднюю, где собрались, чтобы проводить  ее,  отец,  сестра,
Рамело и Жозефа. Все стояли вокруг Феликса, который чувствовал, как важна
     Лишь эта кучка людей, стоявших в передней, осталась тут от  многолюдной
свадьбы. Гости, музыканты и нанятые на вечер  лакеи  уже  ушли.  Только  два
служителя  из  конторы  Буссарделя  наспех  расставляли  мебель  и  наводили
некоторый порядок в комнатах, где недавно шли танцы: ведь тем, кто оставался
в доме, нужно было с привычными удобствами провести ночь. Когда Жюли вышла к
своим близким, собравшимся для прощания с  нею,  Рамело  затворила  дверь  в
комнаты; четверо женщин и двое  мужчин  были  теперь  одни  в  этой  пустой,
казавшейся незнакомой передней, где все еще горели лампы.
     Жюли поцеловала первой Жозефу, заранее уже плакавшую, потом  поцеловала
Рамело - у той  задрожал  подбородок,  суровыми  стали  черты,  но  ни  одна
слезинка не выкатилась из глаз; старуха  только  обхватила  ладонями  личико
своей любимицы и долго всматривалась в него, словно перед нею был последний,
угасающий отблеск дорогого ей воспоминания.
     Буссардель  решил  ускорить  это  прощание,  грозившее  затянуться.  Он
поцеловал Жюли и передал ее в  объятия  Аделины.  Сестры  обнялись  и  вдруг
разрыдались. Обе плакали, поддавшись  своим  тайным  чувствам,  но  чувствам
противоположным; что-то уже разделяло их, но рыдали они,  крепко  обнявшись.
Первой успокоилась Жюли, Аделина же все не отпускала ее. Она была  словно  в
бреду и, роняя свои гребенки, шпильки, рассыпая по плечам локоны,  заливаясь
слезами,  бормотала  что-то  невнятное,  бессвязное.   Можно   было   только
разобрать: "Нет... это невозможно... я не хочу..." И в этом смятении,  когда
Аделина наконец потеряла власть над собой, она  вдруг  стала  очень  красива
какой-то новой, неожиданной, трагической красотой:  вместо  благовоспитанной
барышни из буржуазной среды вдруг возникла белокурая дева из рода Атридов  в
небесно-голубом одеянии.
     - Дети,- сказал Буссардель.- Это неразумно! Только  расстраиваете  друг
друга. Можно подумать, что вы навек расстаетесь! А ведь мы завтра все вместе
будем обедать на площади Риволи!
     - Да, правда, правда... - лепетала Аделина прерывающимся  голосом...  -
Мы будем видеться... часто... каждый день.
     Рамело не пыталась прервать эту сцену.  Она  бесстрастно  наблюдала  за
ней. Смотрела то на Аделину, то на Феликса. Аделина не бросила  на  зятя  ни
единого взгляда. Быть может, он не имел или уже не  имел  для  нее  никакого
значения в этот момент. Может быть, теперь драма  разыгрывалась  в  одинокой
душе Аделины - на почве более неблагодарной, более сухой, чем обида за  свое
неразделенное чувство. Однако за четыре месяца  жениховства  Миньон  младший
очень изменился и весьма выиграл от этого: прыщавость прошла, он  похудел  и
как будто вырос, опали пухлые щеки, исчезло угрюмое  выражение  лица,  черты
стали мужественными. Молодой Феликс мог теперь нравиться. Недаром Жюли после
помолвки сразу влюбилась в своего нареченного. Но Аделина, которая с  каждым
днем все больше уделяла  внимания  собственной  особе,  на  него  уже  и  не
глядела.
     Лишь только затворилась дверь за юной четой, уехавшей  в  свое  гнездо,
Рамело тут же  на  месте  мигом  расстегнула  Аделине  платье,  расшнуровала
корсет: на девушке лица не было.
     - Ложись скорее,- сказала старуха.- Я сейчас приду и дам  тебе  принять
квакерских капель, а то ты ни за что не уснешь.








     Кровать Жюли разобрали и вынесли на чердак.  Аделина  поставила  теперь
свою кровать посредине спальни, свободнее разместила свои вещи,  заняла  еще
две полки в шкафу и, оставшись полной  хозяйкой  комнаты,  устроила  в  углу
маленькую молельню.
     С тех пор ее часто заставали за молитвой.  Когда  раздавался  звонок  к
обеду и она все не появлялась, не  стоило  звать  ее  из-за  двери:  она  не
отзывалась; нужно было войти в Комнату и даже тронуть  богомолку  за  плечо:
опустившись на колени,  она  молилась  самозабвенно  и  ничего  не  слышала.
Наконец она поднимала голову и обращала к тому, кто вторгся в ее  святилище,
лицо, поражавшее отрешенность от всего земного и удивление.
     Последний взгляд на статуэтку, еще одна молитва, крестное знамение,  и,
наконец поднявшись с колен, она с сожалением направлялась в столовую.
     На братьев Аделина  не  обращала  никакого  внимания;  они  и  сами  ее
сторонились, находя, что она взрослая,  скучная,  наставительная  особа.  По
обычаю школьников они любили давать  всем  прозвища.  Аделину  они  прозвали
Проповедница-надоедница,  сестра  Богомолка.   Расхождение   между   нею   и
близнецами усиливалось, обострялось еще и тем, что в доме уже не было  Жюли,
средней по возрасту между ними, а  обязанности  светской  дамы,  которые  на
улице Сент-Круа выполняла Аделина, окончательно поставили ее на равную  ногу
с женами отцовских приятелей. Отец не препятствовал этому превращению дочери
в пожилую особу. Рамело, странности которой с годами  не  уменьшались,  была
превосходной экономкой, и только; однако все возрастающее состояние маклера,
необходимость при его профессии  поддерживать  нужные  связи,  привычка  его
собратьев   к   пышности   заставляли   его   все   больше   заботиться    о
представительстве. Ему нужно  было  иметь  открытый  дом,  прекрасный  стол,
всегда держать в запасе колоду карт, устраивать вечера с концертами,  рауты.
Ради своей выгоды, а также из тщеславия он стремился к тому, чтобы его салон
считался одним из лучших в квартале Шоссе д'Антен. А  какой  же  это  салон,
если нет женщины, которая им руководит? Женский  пол,  не  игравший  никакой
роли при империи, вновь обрел все свое влияние после  возвращения  Бурбонов.
Словом, Буссарделю, в конце концов, было на руку, что дочь  его  не  выходит
замуж: Аделина оказалась прекрасной хозяйкой дома, всегда радушной,  умевшей
принять и развлечь гостей. Она отвечала всем условиям, необходимым для  этой
роли: тонкое понимание людей и тактичность, редкостная для юной девицы,  ум,
вкрадчивые и даже несколько слащавые манеры, согласно правилам,  преподанным
ей в пансионе Вуазамбер, и, наконец, она  была  хороша  собой.  Однако  всем
известное ее отвращение к браку отпугивало от нее претендентов. К  тому  же,
хоть Аделина была не только красива,  но  и  богата,  она  по-настоящему  не
вызывала влечения к себе, а поскольку из-за войн рождаемость в  начале  века
уменьшилась, молодые женихи попадались редко и были весьма разборчивы.
     Близнецы, отдалившись от Аделины, на первых порах сдружились с Жозефой.
Но при всем своем добром желании, удесятерившемся от радости при этой  новой
милости, Зефа,  как  они  ее  звали,  не  могла  выполнять  в  их  играх  те
обязанности,  с  которыми  чудесно  справлялась  Жюли.  Она  не   умела   ни
придумывать игры-сказки, ни распределять роли действующих там лиц; постоянно
надо было ей напоминать, что дракон, изрыгающий пламя, - Фердинанд, а не Луи
и что его логово находится под столом. К тому же в лицее братья повзрослели,
у них появились новые наклонности и сознание своего  значения  в  доме,  они
обратили Жозефу в свою рабыню, и это долго удовлетворяло  всех  троих.  Лишь
однажды она попыталась сбросить с себя их иго, и  притом  самым  неожиданным
образом. До тех пор она кротко переносила все  их  мучительства.  Разыгрывая
всяческие приключения, похождения, подвиги, в которых легенды  из  "Краткого
изложения истории Греции" уже затмевали прежние выдумки сестры, они  волокли
Жозефу по полу, связывали ее по рукам и ногам,  запирали  в  стенные  шкафы;
Жозефа все безропотно терпела. Однажды она допустила даже,  чтобы  Фердинанд
по  причинам  мифологического  характера  отрезал  ей  половину   косы,   но
приблизительно через год после свадьбы Жюли она наконец возмутилась.
     Близнецы были тогда в шестом классе, уже изучали там фигуры риторики  и
дошли до троп. Как-то раз в дождливый февральский  вечер,  возвратившись  из
лицея, они, сидя у камина, переобувались, снимая  с  помощью  Жозефы  мокрые
башмаки и чулки, и Фердинанд тоном превосходства спросил!
     - Зефа, ты знаешь, что такое метафора?
     - Пресвятая богородица! Не знаю, - ответила Жозефа.
     - А катакрезис? Антономазия? Аллегория?
     - Да что вы мне голову морочите, золотко  мое.  -  С  тех  пор  как  ее
питомцы подросли, она стала говорить им вы. - Да откуда же мне  знать  такие
слова?
     - А мы знаем, а мы  знаем!  Правда,  Луи?  -  кричал  Фердинанд,  хитро
поглядывая на брата.
     Луи подтвердил: да, они знают.
     - Ох, батюшки! - воскликнула Жозефа, вешая чулки на  каминную  решетку,
чтобы просушить их. Вот-то будете вы ученые люди! Да вы уж и сейчас ученые!
     - А что такое синекдоха? Знаешь? - приставал Фердинанд.
     И вдруг это непонятное слово особенно  поразило  служанку,  она  широко
раскрыла глаза. Мальчишка выдержал многозначительную паузу и  вдруг  фыркнул
от смеха, прикрываясь ладонью. Из многих школьнических повадок у него больше
всего была развита привычка дразнить, высмеивать и мистифицировать.
     - Луи! - воскликнул он.  -  Ты  не  находишь,  что  наша  Зефа  похожа,
бедняга, на синекдоху?
     Жозефа молча продолжала приводить в порядок раскиданные вещи. Но  когда
Фердинанд набросился на нее, будто хотел намять ей бока, она смеялась не так
весело, как обычно.
     Близнецам подали полдник, а затем к ним  явилась  Аделина,  захватив  с
собою пяльцы с начатым вышиванием, -  она  пришла  понаблюдать,  как  братья
будут готовить уроки, что им полагалось делать до самого ужина.
     Жозефа ушла в кухню; хотя в ее распоряжении была и помогала ей стряпать
молоденькая служанка, высшая  власть  по-прежнему  находилась  в  ее  руках.
Незадолго до ужина дверь из коридора приоткрылась, и в кухню  заглянули  две
мальчишеские рожицы, появившиеся одна над другой.
     - Зефа, - спросил Фердинанд, - что сегодня на обед?
     - Нет, право, Зефа,  скажи.  Ну,  пожалуйста...  ну,  скажи,  миленькая
синекдоха.
     Задетая за живое, она  круто  повернулась  к  близнецам.  Отсвет  огня,
горевшего в очаге, освещал ее ярче, чем масляная лампа.
     - Раз вы мне такие слова говорите, вот и ужинайте ими.  Ничего  вам  не
дадут. И не смейте вылезать  из  своей  комнаты.  Это  что  еще  выдумали  -
называют меня и так и сяк да еще лезут ко мне в кухню! Убирайтесь отсюда,  -
крикнула она, -
     сейчас я вас шваброй!
     И она дерзко двинулась к двери. Две озорные  рожицы,  пораженные  таким
отпором, вмиг исчезли. Жозефа захлопнула дверь.
     В течение двух дней мальчишки, вступив в открытую войну с  этой  новой,
необычной для них Зефой, бегали по коридору, распевая  куплеты  собственного
сочинения, а в них рассказывалось, как Матушка Синекдоха  ходила  на  базар,
как у Матушки Синекдохи отвалилось у повозки колесо.
     Наконец Жозефа, измученная этой борьбой и горем, пошла к Рамело просить
у нее расчета, и тут недоразумение пришло к благополучной развязке. Служанка
смягчилась, растаяла от ласк Фердинанда и простила обиду; природная  доброта
мальчика и  врожденная  хитрость  всегда  подсказывали  ему  слова,  которые
обезоруживают. Но эта  история  с  Матушкой  Синекдохой,  нелепость  которой
близнецы и сами чувствовали, стала для них как  бы  знаменательной  вехой  -
последним  событием  их  ребяческой   жизни.   Детство   кончилось   Прежнее
существование, широкое, как мир, но умещавшееся в четырех стенах комнат, где
на потолке сияют вместо звезд световые круги от зажженных  ламп,  где  стоят
великанские шкафы, на которые надо смотреть задравши голову, а что  делается
на верхушке, все равно не увидишь, где на стенах висят портреты с говорящими
лицами, прозрачные зеркала и где букеты на обоях движутся, когда ты болен, -
этой поре жизни приходит конец в тот день, когда взрослые становятся  просто
людьми - мужчинами и женщинами, няни делаются просто служанками, животные  -
просто животными, а вещи - просто вещами;  эта  невозвратная  пора,  которую
воспоминание впоследствии исказит, которая от  самой  цепкой  памяти  скроет
свои давние тайны, свое очарование, свое счастливое безумие и свою мудрость,
- пора эта кончилась для близнецов. Они стали лицеистами.
     Теперь их звали: Буссардель Фердинанд и  Буссардель  Луи;  учились  они
неодинаково: Фердинанду больше давались няни предметы,  Луи  -  другие.  Уже
определялась  личность  каждого;  различия  между  ними,  обозначившиеся   с
колыбели, но приглушенные однообразием их детской жизни,  в  школе  в  среде
соучеников, в  соприкосновении  с  учителями  проявлялись  все  более  ясно.
Близнецы, два отпрыска одного древа, не вредя друг другу, не отнимая друг от
друга жизненных соков, развивались по-разному. Они сами это сознавали, им об
этом часто говорили. Какой-либо штрих, оттенок, которых бы никто не заметил,
будь  между  братьями  год  разницы,  у  них  превращались  в  поразительную
противоположность. Правда,  находились  люди,  говорившие,  что  братья  так
похожи друг на друга, что их невозможно отличить,  зато  некоторые  уверяли,
что отличить их совсем нетрудно. Отец, который с закрытыми  глазами  узнавал
каждого из близнецов по шагам, по  запаху,  исходившему  от  него,  указывал
посторонним верные приметы, подчеркивал, что у Луи голова  больше  уходит  в
плечи, волосы ниже спускаются на лоб.
     - И вот посмотрите, - говорил он, - у Фердинанда более чистый овал лица
и глаза больше, руки у него тоньше,  башмаки  ему  покупать  надо  на  номер
меньше, чем брату.
     Буссардель нисколько не понижал голоса, говоря это,  слова  его  крепко
запомнились обоим братьям;  после  этого  неудивительно,  что  Луи  выполнял
вместо брата письменные упражнения, которые Фердинанду давали в наказание за
какую-либо провинность. Фердинанд всегда на это и рассчитывал.  У  близнецов
был одинаковый почерк, писать по-разному они стали лишь на  двадцать  первом
году.  И  шаловливый  брат,  вероятно,  считал  справедливым,  чтобы   часть
упражнений, которые ему задали в наказание,  сделал  его  брат  -  примерный
ученик, никогда не имевший взысканий. Как правило, они все  делили  поровну:
игрушки, шарики, свои детские капиталы, удовольствия, лекарства,  рубашки  и
носки. Фердинанду всего требовалось больше: вещи у него скорее изнашивались,
терялись, ломались. Но к его услугам всегда  были  карманы,  ящики,  копилка
Луи, а также привязанность младшего  брата.  Фердинанд  злоупотреблял  этим.
"Напишем каждый половину упражнения,  да?"  -  говорил  он.  Луи  немедленно
садился за стол, а  Фердинанду  какие-нибудь  непредвиденные  обстоятельства
всегда мешали начать работу или же отрывали от пес, и  в  конце  концов  Луи
приходилось переписывать лишних пятьдесят стихов.
     Луи пришлось расплатиться и за то  столкновение,  которое  произошло  у
Фердинанда в четвертом классе с учителем латинского языка. Любимым писателем
этого  ученого  мужа  был  Лукреций,  которого  Фердинанд  терпеть  не  мог.
Столкновение произошло в  самом  начале  учебного  года;  между  учителем  и
учеником началась яростная, но неравная борьба.  Фердинанд,  которому  нужно
было знамя, провозгласил себя почитателем Овидия  и  на  уроке,  перед  всем
классом, во всеуслышание противопоставлял его многомудрому Лукрецию. Учитель
возразил, что это предпочтение порождено леностью,  ибо  стихи  "Метаморфоз"
понять  легче,  чем  философское  произведение  "О  природе  вещей".  Ученик
Буссардель Фердинанд самоуверенно заявил, что подлинного Овидия надо  искать
не в "Метаморфозах", а в "Искусстве любви".
     - Что? "Искусство любви"? Экое бесстыдство! Скандал!
     Пятью годами  раньше  за  таким  скандалом  последовало  бы  исключение
ученика из школы; но что поделаешь: по вине либерализма во всем послабление,
принципы подорваны...  После  урока  бесстыдник  предстал  перед  директором
лицея, и тот подверг его суровому  допросу.  "Искусство  любви"?  А  где  он
достал книгу? Фердинанд, разумеется, не  прочитавший  ни  единого  стиха  из
этого произведения и назвавший его только понаслышке, отвечал с апломбом, но
наставник убедился в полном  неведении  мальчика.  Все  равно  -  наказание:
переписать  к  завтрашнему  дню  триста  строк  из  Лукреция.  Добряк   Луи,
поджидавший брата в школьном  дворе,  пообещал,  что  они  до  ужина  вдвоем
перепишут штрафное упражнение.
     Они отыскивают у подъезда рассыльного отцовской  конторы,  поджидающего
их теперь после занятий вместо Жозефы, отдают ему свои сумки с учебниками и,
обняв друг друга за плечи, выходят на площадь. Луи втихомолку решает, что он
перепишет три четверти упражнения и чувствует себя  счастливым:  неукротимый
брат, бросающий вызов учителям, с ним всегда бывает ласков.
     Подобные наказания, которые,  по  словам  братьев,  налагались  на  них
обоих, в одинаковой мере и за одинаковые проступки, всегда удивляли Аделину,
и она докладывала о них отцу, сопровождая доклад  своими  комментариями.  Но
Буссардель, хоть его и не могла обмануть эта выгодная для Фердинанда комедия
и хоть он чаще всего умалчивал об отметках за  поведение,  которые  получали
его сыновья, отвечал Аделине, что тринадцатилетние школьники - это маленькие
мужчины и прекрасно могут сами разобраться в своих ученических делах.
     Из всех своих преподавателей  Фердинанд  выказывал  покорность  и  даже
привязанность только учителю фехтования и учителю  верховой  езды.  Мода  на
физические  упражнения  в  те  годы  все  возрастала.  Причиной  тому   была
англомания, а также полковник Аморос, и в либеральных кругах отцы  с  полной
серьезностью хвастались успехами своих сыновей в фехтовании  или  в  игре  в
мяч. А ведь сила Буссарделя и  тайна  его  преуспеяния  состояли  в  высокой
степени приспособляемости к обществу, в умении усвоить новые идеи как раз  в
тот момент, когда они приносят плоды. Он полагал, что будущее принадлежит не
тем, кто создает новые течения, но тем,  кто  первым  поплывет  по  течению,
первым пойдет по новым  уже  проложенным  путям,  -  ведь  истинно  светский
человек одевается по последней моде, но сам не станет вводить эту моду.  Так
и в этой области маклер Буссардель вое-: принял взгляды, уже принятые в  его
среде. Но сыновья опередили отца, и с этого началось их влияние на него.  На
конюшне у Буссарделя появились три верховые лошади; под предлогом  борьбы  с
полнотой он и сам принялся упражняться  в  фехтовании.  А  в  его  чистейшей
французской речи появились  слова,  вроде  "спорт",  "старт",  "гандикап"...
Однажды он даже смеясь сказал, что фрак, который он обновил на  вечере,  был
просто chocnosof* {неприличен - англ.}. Сыновья увлекали его за  собой,  они
сообщали ему свои мнения, ибо у них  появились  собственные  мнения.  Уже  в
коллежах возникали в зародыше те самые  студенческие  волнения,  с  которыми
через несколько лет правительству пришлось считаться. Еще  в  шестом  классе
близнецы однажды вечером вернулись домой крайне  возбужденные  беспорядками,
происходившими во время похорон Манюэля, хотя они и не поняли  их  значения.
Целую неделю они надоедали домашним, распевая куплет, смысл которого они  не
могли бы объяснить:

     Пейронне, Пейронне,
     Горит шапка на тебе.

     Все это перемешивалось с обычными ребячьими шалостями, до  которых  они
еще были большие охотники. В  тот  год,  когда  Фердинанд  выкинул  штуку  с
Матушкой Синекдохой, он производил сбор  денег  в  пользу  греков.  А  годом
позже,  развиваясь  во   всем   преждевременно,   он   стал   интересоваться
студенческими волнениями, и как знать, не было ли политической  подкладки  в
его противопоставлении Овидия Лукрецию? Он старался  вызвать  споры,  дерзил
классным надзирателям,  этим  низким  пособникам  власти,  подстрекал  своих
сторонников.   В   классах   повеяло   духом   мятежа.   Между   корпорацией
преподавателей и учениками началась война. Как будто вернулись  те  времена,
когда господин Жоффруа Сент-Илер хотел  привлечь  к  суду  пятнадцатилетнего
Гей-Люссака, который обозвал его старым чибисом и допотопной мумией.
     Иной раз ученики вдруг становились защитниками педагогов:  так  бывало,
например, когда правительство закрывало одно из высших учебных заведений,  в
другом - запрещало крамольный курс лекций,  в  третьем  -  подвергало  опале
либерального профессора. Удар,  нанесенный  alma  mater  *  {университету  -
лат.}, отзывался в среде учащейся молодежи, вызывал в  ней  брожение  и  еще
более восстанавливал ее против властей.
     Буссардель чувствовал, что ему надо полеветь.  К  этому  его  обязывали
обстоятельства. Круги биржевиков и банкиров, обитатели Шоссе д'Антен  -  все
тогда  левели.  Финансовая  буржуазия  фрондировала,  устраивала   заговоры,
открыто подстрекала народ. Кумир финансистов, носивший имя Лаффит, превратил
свой особняк в штаб-квартиру оппозиции. Буссардель больше не  заговаривал  о
праве первородства; к счастью  для  него,  все  вокруг  как  будто  позабыли
прежние его взгляды на этот счет; быть  может,  он  и  сам  о  них  позабыл.
Правительство дало ему удобный случай уточнить свою позицию: оно  распустило
национальную гвардию.
     На следующий день после смотра, проведенного 29 апреля 1827  года,  был
опубликован  ордонанс  о   роспуске   национальной   гвардии,   которого   в
осведомленных кругах ждали после манифестации на Марсовом поле, и тогда
     - Не для того мы сражались, - заявил он, - как я, например, сражался  в
Клиши, Обервилье, у Нового моста, - чтобы спокойно  терпеть  подобные  меры,
противоречащие общественному благу!
     Он сказал это в  кружке  собратьев,  в  новом  здании  биржи,  открытом
несколько месяцев назад. И, чувствуя, что его слушают, продолжал:
     - Мои друзья должны отдать мне справедливость, засвидетельствовать, что
я проявлял лишь умеренный либерализм. Но на этот раз я не хочу  сражаться  с
очевидностью, как  Дон-Кихот  сражался  с  мельницами!  Да,  да,  приходится
сказать  открыто:  королевский  дворец  теряет  во  мне   человека,   строго
соблюдавшего  нейтральность,  человека,  который  для  оправдания   государя
зачастую ссылался на трудности в деловой жизни страны.
     Буссарделю  пора  было  выступить  с   этой   декларацией.   Дальнейшая
умеренность  могла  ему  повредить.  Нельзя  же  вечно  замыкаться  в  своей
раковине, жизнь этого не  позволяет.  Мягкие  оттенки,  полутона  теперь  не
нравились, в моде были бурная энергия и натиск.
     Совершенно  очевидным  становилось,  что  действия  правительства   шли
вразрез с интересами буржуазии. А ведь буржуазия в  этом  столетии  окрепла,
полна была жизни и сознания своего значения. За тридцать лет  личинка  стала
куколкой, и тяжеловесные,  но  сильные  крылья  развившейся  в  ней  бабочки
разорвали иссохшую оболочку.
     Буссардель не  досадовал  на  события  29  апреля.  Он  был  благодарен
национальной гвардии, что ее роспуск послужил ему  таким  хорошим  предлогом
для публичного выступления. Он чувствовал невольную гордость при мысли,  что
это воинство, в котором он всегда выполнял свой долг и к которому  он  питал
искреннюю  привязанность,  дерзнуло  бросить  в  лицо  монарху   клич:   "Да
здравствует Хартия!", "Долой министров!" Его не было на смотру  гвардии,  но
ведь он вполне мог быть в ее рядах.
     - Национальная гвардия! Дочь Революции!  -  говорил  он  проникновенным
тоном. - Ее прогнали,  как  непокорную  служанку,  не  желающую  подчиняться
капризам хозяина. Но погодите,  господа,  погодите!  Быть  может,  последнее
слово останется за ней, и, может быть, она еще вновь будет  дефилировать  по
нашим бульварам!
     Но вечером, когда он пересказывал на улице  Сент-Круа  эту  речь  своим
домочадцам, у него произошел спор с Рамело, а за двадцать  пять  лет  у  них
очень редко случались столкновения.
     - Полно, не смешите  меня,  Буссардель!  -  воскликнула  старуха.  Ваша
национальная гвардия, оказывается, дочь нашей Революции? Вы мне этого лучше
     И с маниакальным упорством  она  все  возвращалась  к  этой  теме,  ибо
напряженность  в  отношениях  между  королем  и  Парижем  все  возрастала  и
Буссарделю приходилось яснее определять свою  позицию.  Три  года  спустя  в
начале июля в город просочились слухи о замыслах правительства; общественное
мнение было взбудоражено, а Буссарделя особенно волновало  то,  что  тревога
проникла и  на  биржу  и  вызвала  там  колебания  курсов.  И  вдруг  Рамело
преспокойно сказала ему за обедом:
     - Чего же вы ждете? Почему не идете на Сен-Клу?
     Буссардель изумленно вскинул на нее глаза.
     - Что это вы! О таких действиях и речи нет.
     - Неужели? - сказала она, продолжая  есть  суп,  чтобы  придать  больше
естественности своим словам. - А почему  же?  Король  в  Сен-Клу,  всем  это
известно. Его царствование вас уже не удовлетворяет; соберитесь  ополчением,
двиньтесь на Сен-Клу, выразите свое недовольство и привезите короля в город.
Вот  как  люди  поступают...  Надеюсь,  вы  не  воображаете,  будто  сумеете
справиться с королем лучше, чем это сделано было сорок лет назад!
     Буссардель возразил, что обстоятельства переменились, что за сорок  лет
много воды утекло и  средства,  к  которым  прибегали  когда-то,  теперь  не
годятся. Старуха в старомодном чепце перебила его:
     - Обстоятельства бывают такими, какими их делают! Они были бы прежними,
будь  вы  мужчинами!  Но  вы  выродились!  Ну  и  время  пришло!   Мы   пели
"Карманьолу", а вы поете "Король Ивето".  Что  вы  теперь  затеваете?  Сущие
пустяки - государственный переворот  счетоводов!  Знаю,  что  вы  замыслили,
знаю. Хоть и стара стала, а мне  все  известно!  Подумаешь,  какие  перемены
затеяли: нынешнего короля долой,  а  на  престол  посадить  его  двоюродного
братца! Вместо одного монарха другой
     монарх.  Экая  радость!  Или  вы  надеетесь,  что  отродье  госпожи  де
Монтеспан омолодит династию?
     В заключение она сказала, что  в  ее  время  рабочие,  решив  выйти  на
площадь, не дожидались, чтобы хозяева закрыли в этот день мастерские.
     Буссардель старался убедить ее в превосходстве  действий  методических,
более тонких и разумных. При этих словах бывшая патриотка  совсем  вышла  из
себя, как будто он порочил ее молодость, и заговорила уже не  саркастически,
а резко и грубо, встала из-за стола и вышла, хлопнув дверью. Она заперлась в
своей комнате среди вещей, которые были свидетелями событий менее осторожной
эпохи.
     Однако ж борьба,  к  которой  готовился  Буссардель,  увлекаемый  своей
средой, развертывалась не столько на  почве  убежденный,  сколько  на  почве
юридических формальностей. Еще немного и она превратилась бы если не в "бунт
счетоводов",  который  предсказывала  Рамело,   то   в   "бунт   адвокатов".
Свидетельница революции 1789 года не желала понять, что политические идеи  с
их пор непрестанно прогрессировали, и этот прогресс развил в людях  уважение
к законам.
     10 июля Буссардель был в числе пятидесяти буржуа, собравшихся у герцога
Брольи в качестве представителей парламента, суда и  адвокатуры,  нотариата,
финансового мира, литературы и журналистики. Разошлись по домам  лишь  после
того, как приняли решение прибегнуть к  легальным  средствам  и  для  начала
отказаться платить  налоги.  Ровно  через  две  недели,  в  течение  которых
происходили бесконечные переговоры и совещания, к Буссарделю явился утром  в
его контору тайный посланец, которому было  поручено  предупредить  маклера,
что газету "Ле Коммерс" собираются закрыть. Он  отправился  к  Альбаре,  где
несколько юристов, уже  ознакомившихся  с  ордонансом,  запрещавшим  издание
газеты, изучали форму, в которую было облечено  это  запрещение.  В  том  же
самом обществе он на другой день, в воскресенье, узнал о роспуске палаты, об
изменении избирательной системы и уничтожении  свободы  печати.  Собравшиеся
единодушно пришли к заключению, что не следует переносить протест  в  другую
область; надо  остановиться  на  запретительной  мере,  направленной  против
печати, - это выигрышнее всего.
     Быстро развертывавшиеся события подхватили Буссарделя и понесли вперед.
Маклер  проявил  прозорливость,  свойственную  ему  в  решительные  дни;  он
предчувствовал благоприятный исход политического  кризиса  так  же,  как  он
столько раз угадывал успех какой-нибудь биржевой спекуляции.  Он  производил
выгодное  впечатление  своим  хладнокровием,  был  полезен   на   собраниях,
направляя дискуссии в нужное русло, резюмируя мысли  выступающих,  расчленяя
вопросы, делая выводы.
     По  мере  того  как  в  Париже  усиливалось   революционное   брожение,
возрастало спокойствие Буссарделя. Во вторник  27  июля  он  вернулся  домой
рано. Дочери, а особенно сыновьям он строжайшим образом запретил  высовывать
нос на улицу и просил Рамело, чтобы она ни на минуту не отходила от них;  он
подверг домашнему аресту даже Жозефу и приказал ей  запастись  провизией  на
неделю. Контору свою он  не  открывал  с  субботы.  На  обоих  этажах  жизнь
замерла. Своих домашних Буссардель нашел в комнате близнецов:  собравшись  у
открытого окна, два подростка и три женщины прислушивались к еще отдаленному
гулу,  к  цокоту  копыт  скакавших  лошадей  и   к   начинавшейся   ружейной
перестрелке.
     - Все уже свершилось! - возвестил отец, войдя в комнату.
     Его засыпали вопросами. Что  происходит?  Правда  ли,  что  на  площади
Людовика XV, в конце улицы Комартен и на бульваре  стоят  заряженные  пушки?
Стреляли из них или еще нет? Почему под окном три раза проходил патруль?
     Верно ли, что в Пале-Рояле по вине жандармов произошло сражение?  Много
ли убито? С чьей стороны?
     - Да совсем не тут разыгрывается партия, - заявил Буссардель, - вернее,
разыгрывалась. Я же сказал вам: все свершилось.
     Рамело, сидевшая за шитьем, только пожала плечами;  она  уже  несколько
дней хранила холодное молчание.
     Фердинанд  спросил,  где  происходило  сражение;  по  мнению  швейцара,
который доходил до бульвара, драться будут во всех районах, и притом не один
день. Верно это? Маклер махнул рукой: не в этом, мол, суть дела.
     - Должен сообщить вам новость: жалоба,  которую  мы  подали  в  суд  по
поводу запрещения "Коммерс", принесла  плоды.  Есть  еще  в  Париже  честные
судьи! Да будет вам известно, что председатель  Дебелейм  только  что  вынес
решение, согласно которому типограф может продолжать печатать газету,  ввиду
того что ордонанс от 24 июля не был обнародован в законных формах.
     Буссардель ждал, что известие произведет  потрясающее  впечатление.  Но
все молчали, только Аделина заахала. Близнецы, разинув  рот,  уставились  на
своего родителя. Событие, представленное им в таком  свете,  очевидно,  было
выше их понимания, утратило реальность, приобрело некое отвлеченное величие.
У Рамело, склонившейся над шитьем, губы сложились в презрительную улыбку.
     - А теперь поверьте, - сказал Буссардель, - поверьте мне, лучше нам  из
дому не выходить.







     В последующие дни Буссардель и не  думал  насмехаться  над  Рамело,  не
хвастался, что он все предвидел, не заявлял: "Вот видите!  Разве  я  вам  не
говорил?" Несмотря на сознание своего превосходства над нею, он все же питал
к Рамело, как к старому своему другу, уважение, к которому  примешивались  и
признательность, и привычка, и столько воспоминаний! Ведь она  знала  Лидию,
на знала прежнего Флорана; и когда Рамело, насупив густые брови,  устремляла
на него строгий взгляд, он  всегда  испытывал  чувство  доверия  и  надежной
дружбы и вместе с тем смутою неловкость, не ослабевавшую с годами и  имевшую
в себе , какую-то прелесть, даже усиливавшую их душевную близость.  Впрочем,
у Рамело было достаточно здравого смысла, она сама прекрасно  понимала,  что
эта буржуазная революция, почти уже достигшая своих целей, не  имела  ничего
общего с другой революцией, которую Рамело считала своей и  которую  История
вынашивала десять лет, прежде чем  она  родилась.  Для  нынешнего  восстания
Залой для игры в мяч послужил частный особняк  на  улице  д'Артуа,  а  некий
банкир был ее Мирабо. Этот переворот нового типа произвел на Рамело лишь  то
впечатление, что по закону  противоположности  в  памяти  ее  стали  события
сорокалетней давности и  образы  их  участников.  Нередко  на  нее  нападала
задумчивость - настроение сосем ей  не  свойственное,  и  тогда,  сложив  на
коленях праздные руки, она сидела в молчании, устремив  куда-то  неподвижный
взгляд; быть может, ей виделась в эти минуты стройная  девушка  в  платье  с
высокой  талией,  в  косынке,  перекрещенной  им  упругой  груди,  в   чепце
"шарлотка", который был тогда в большой моде.  Заметив,  что  кто-нибудь  из
домашних удивленно смотрит на нее, старуха, улыбнувшись, говорила:
     - Устала я немножко за последние дни. Не обращайте на меня внимания.
     Буссардель не мог удержаться  и  однажды  дал  ей  прочесть  письмо,  с
которым новый король обратился к генералу Лафайету после смотра 29  августа,
- копия этого письма циркулировала в правящих  кругах.  Не  выражая  никаких
чувств, она прочла, что в  глазах  бывшего  участника  сражения  при  Вальми
национальная гвардия в 1830 году была даже более героична, чем в I году

Республики.
     - Что же я могу сказать против? - произнесла Рамело, возвращая  маклеру
письмо: - Если герцог Орлеанский так говорит (она нарочно  называла  "короля
французов" герцогом Орлеанским), приходится верить. Ему лучше  знать.  Да  и
вам тоже, Буссардель; ведь вы опять поступили в национальную гвардию.
     Вернее, Буссардель не поступил, а возобновил  службу  в  том  же  самом
чине.
     И все же больше  всего  в  нем  торжествовал  биржевой  маклер.  В  мир
буржуазии волной хлынуло благоденствие.  Тогда  как  на  левом  берегу  Сены
аристократическое  предместье  Сен-Жермен  дулось  на   "короля-гражданина",
население правого берега - чиновники, адвокаты, литераторы, художники и даже
актеры, а главное, коммерсанты, биржевики и  банкиры  -  словом,  буржуазия,
которая возвела Луи-Филиппа на трон, чувствовала,  что  настал  ее  час,  ее
время, ее золотой век.
     Деловая жизнь, притихшая в июльские дни, сразу оживилась и пошла  бойче
прежнего.  Меньше  чем  за  год  значительно  возросло  денежное  обращение.
"Капиталы уплывают в другие руки", - сказал  Буссардель.  Они  действительно
уплывали в другие  руки,  проходя  при  этом  через  его  собственные  руки.
Внимание, которое он уделял политике всего несколько недель и по мотивам  не
политическим, он теперь целиком отдавал своей конторе и кое-каким финансовым
операциям, совершавшимся вокруг  нее  более  или  менее  в  тени.  Дела  шли
успешно, маклер от  других  не  отставал;  возбуждение  в  обществе  еще  не
улеглось, но волнения происходили теперь больше в мастерских и клубах, чем в
гостиных.  Рабочие  требовали  изгнания  землекопов-иностранцев,  увеличения
заработной  платы,  сокращения  многочасового  рабочего  дня,  а  главное  -
уничтожения машин как нечестной конкуренции с  человеческой  рабочей  силой;
усилились выступления тайных обществ, число коих  увеличилось;  на  Гревской
площади, на том самом месте, где гильотина отрубила головы четырем сержантам
из Ла-Рошель, парижские масонские ложи открыли сбор подписей под петицией об
отмене смертной казни. В Париже на улицах собирались толпы  людей,  грозными
криками и грозными надписями на  плакатах  они  требовали  смерти  министров
Карла X; а когда стало  известно,  что  министров  все  же  пощадили,  снова
вспыхнул  бунт,  разгневанное  полчище  двинулось   к   Венсенскому   замку,
добиваясь, чтобы ему выдали  заключенных.  Тем  временем  контора  биржевого
маклера на улице Сент-Круа стала одной из первых в Париже, дела  у  нее  шли
полным ходом.
     Буссардель задумал купить  имение.  Ведь  теперь  ему  необходимо  было
устраивать охоту для своих знакомых, принимать их  в  загородной  резиденции
летом,  во  время  мертвого  сезона.  Многие  из  его  приятелей  обзавелись
имениями. Буссардель каждый год ездил охотиться к Альбаре в Юрпуа. Он брал с
собою Аделину, а затем и обоих близнецов, когда они  подросли  и  уже  могли
получить охотничий билет; две эти недели были сплошным удовольствием: охота,
облавы, сигналы сбора, балы, шарады, поездки по гостям в соседние имения. За
все это следовало отплатить равной монетой. Сколько ни тратиться на приемы в
зимние месяцы, все равно останешься в долгу; а кроме того, какую бесподобную
выгодную  сторону  имеет  это  гостеприимство  на  несколько  дней,  которое
оказываешь у себя в имении: устанавливается более тесная близость с  нужными
людьми, узнаешь личную жизнь своих гостей, удобно бывает  как  бы  невзначай
поговорить о делах, и притом не один раз, обсудить их на  свежую  голову,  в
спокойной обстановке.
     В  начале  1832  года  Буссардель  составил  список  из  шести  имений,
намереваясь остановить выбор на одном из них. Согласно полученным сведениям,
каждое из этих владений представляло особый интерес. Но ехать в зимнее время
осматривать их было трудно, и маклер пока еще не  принял  решения;  впрочем,
спешить было не к чему.
     Он не поделился с детьми своими замыслами, боясь, что этот нетерпеливый
народ будет приставать к нему, упрашивать, надоедать до тех пор, пока он  не
повезет их посмотреть, что он покупает. А ведь это мешает разумному  выбору.
Гораздо лучше выбрать без них. Дети потом привыкнут к любому имению, и зачем
им показывать, например, усадьбу, в которой есть пруд с островом  посредине,
если в конечном счете придется купить другое имение, где есть только  речка.
Отеческая любовь никогда не заставила бы Буссарделя  натворить  глупостей  в
деловой операции, а ведь это, в сущности, было  деловой  операцией.  Взвесив
все обстоятельства, Буссардель, который до лета не мог отлучиться из Парижа,
отправил в поездку для осмотра всех шести усадеб  самого  толкового,  самого
осмотрительного из своих клерков. Этот доверенный вернулся в мальпосте через
две недели, проделав в общей сложности сто тридцать лье, и привез в портфеле
материал для шести докладов. Тотчас же  составив  эти  доклады,  он  в  день
карнавала с утра до вечера их перечитывал и подчищал: Буссардель заявил, что
ему срочно нужно с ними ознакомиться.
     В этот день Аделина и оба мальчика в сопровождении Рамело отправились к
"сестрице  Жюли".   Госпожа   Миньон   младшая   устроила   в   своем   доме
утренник-маскарад для развлечения своих детей - четырехлетнего сына и дочки,
которой еще не было  двух  лет.  Мальчик  изображал  Геркулеса,  а  девочка,
восседавшая  на  руках  у  няни,  -  бенгальскую  розу.   Как   и   подобало
старшеклассникам, близнецы, уже изучающие риторику, не пожелали облачаться в
маскарадные костюмы, а  при  всем  известной  строгости  нравов  мадемуазель
Аделины не могло быть и речи о ее участии в такой затее.
     Все трое вернулись  вместе  со  своей  опекуншей  задолго  до  вечерней
трапезы. Аделина  всех  торопила  ехать  домой,  так  как  отец  должен  был
отправиться в гости на званый обед, а ей, как она заявила, обязательно нужно
было с ним поговорить.  Тотчас  же  по  приезде  она  побежала  к  отцу.  Он
одевался, она стала настойчиво просить, чтобы он впустил ее.
     - Прошу тебя, папенька, - сказала она через  дверь,  -  открой  мне.  Я
должна сообщить тебе очень важную и вполне достоверную новость.
     На двадцать первом году она  принялась  было  называть  отца  на  "вы",
полагая, что этого требует их положение. Но когда стало известно, что  новый
король при  всем  своем  дворе  говорил  с  королевой  Мари-Амели  на  "ты",
Буссардель заставил свою дочь отказаться от реакционного "вы".
     - Не могу отворить тебе, дитя мое. Говори через дверь.
     - Нельзя, папенька. Новость такая, что вслух о ней сказать нельзя.
     Отец досадливо вздохнул. Манерность его дочери в  домашней  жизни,  как
ему казалось, приводила к излишней трате времени.
     - Я из-за тебя опоздаю. Ну, хорошо... Отворите барышне дверь, -  сказал
он одевавшему его камердинеру.
     Дочь подошла к отцу, он запахнул полы халата. Видя, что она бледна, что
в глазах у нее испуг, он подал лакею знак удалиться.
     - Ну, что такое?
     - Папенька, в Париже холера!
     - Холера?.. Что ты выдумываешь!
     - Право, холера.
     - От кого слышала?
     - От привратницы в доме Жюли. Она мне сказала,  что  нынче  утром  один
человек...
     - Сплетни! - воскликнул Буссардель, не любивший дурных вестей, особливо
не желавший верить ни дурным,  ни  хорошим  вестям,  если  они  исходили  от
какой-нибудь мелкой сошки.
     Аделина попыталась настаивать. Отец ее выпроводил: его ждут.
     - Успокойся, голубушка Аделина, и скажи, чтобы мне подали карету.
     За обедом и в течение всего вечера Аделина ни словом не  обмолвилась  о
том, что она узнала. Она никогда не дарила  своим  доверием  ни  Рамело,  ни
братьев.
     Все легли в постель еще до возвращения Буссарделя, но  Аделина  все  не
могла уснуть. Около полуночи она услышала, что отец  возвратился  и  немного
задержался  на  антресолях,  как  он  это  часто  делал.  Потом  послышались
осторожные, приглушенные шаги: кто-то  поднимался  по  внутренней  лестнице.
Девушка выскользнула из постели, надела стеганый халатик и приоткрыла дверь:
шаги показались ей незнакомыми. На повороте  коридора  появилась  полуодетая
фигура сторожа, который ночевал внизу, в  чуланчике;  в  руках  у  него  был
зажженный канделябр.
     - Ох! -  сказал  он.  -  Я,  поди,  разбудил  вас,  барышня.  Извините,
пожалуйста.
     Аделина смотрела на него вопрошающим взглядом.
     - Господин Буссардель приказал мне разбудить госпожу Рамело, он  просит
ее сейчас же прийти к нему в кабинет.
     В душе Аделины спорили два чувства -  любопытство  и  самолюбие,  но  в
конце концов она затворила дверь; ведь ее-то никто не позвал. Долго ей ждать
не пришлось. Рамело, возвратившись от отца, тотчас  постучалась  в  дверь  к
Аделине.
     - В Париже холера, - сказала Рамело, не заходя в комнату.
     - Я это знала, - сказала Аделина. - Папенька мне не поверил.
     - Теперь ему подтвердили это из верных источников. Он решил  как  можно
скорее уехать из города. Через несколько часов выезжаем. Собери свои вещи  в
саквояж.
     - Куда же мы поедем?
     - Ничего не знаю.
     Буссардель послал за клерком, составившим шесть  докладов;  тот  явился
крайне удивленный, что его требуют в  такой  час.  Но  на  этот  раз  маклер
рассматривал вопрос только с одной стороны. Два имения из  шести  намеченных
можно было приобрести безотлагательно: одно около Сансера, в верховьях речки
Содр, другое -  гораздо  дальше,  к  юго-западу.  Буссардель  выбрал  первое
имение.
     - Пойдемте со мною, - сказал  он  клерку.  -  Я  отправляюсь  сейчас  в
контору почтовых карет. Хочу нанять берлину, пока не началась паника.  А  то
не уедешь - все бросятся бежать.
     Клерк удивленно смотрел  на  него  и  глазам  своим  не  верил.  Маклер
Буссардель славился своим хладнокровием и  прозорливостью,  и  все  служащие
конторы гордились  этими  его  качествами;  ^при  любых  обстоятельствах  он
сохранял флегматичное спокойствие; два года назад в кровавые Июльские дни он
мирно сидел дома и для успокоения  взволнованных  сыновей  играл  с  ними  в
трик-трак. А теперь! Какая перемена! Какое смятение! Однако  ж  он  в  своих
предвидениях никогда не обманывался. Неужели он и нынче верно предугадывает?
Если в ближайшие дни в Париже распространится эпидемия холеры,  бегство  его
будет оправдано и тогда уж решительно надо признать, что у  него  выдающийся
ум.
     Карета, за которой был послан клерк, ждала у подъезда. Когда Буссардель
вышел и остановился на тротуаре  у  экипажа,  он  заметил  удивление  своего
клерка. Маклер отвел его в сторону, чтобы возница не слышал их разговора.
     - Друг мой, - сказал он, - у меня предчувствие, что это  будет  ужасно.
Ведь ничего не предусмотрено. К тому же наука тут  бессильна...  Бедные  мои
дети! Если бы они остались в Париже и заболели бы, я никогда бы  не  простил
себе этого...
     Нет, нет, надо их увезти во что бы то ни стало. Надо уехать!
     Словно желая утвердиться в этом решении, он с минуту стоял  неподвижно,
подняв голову и глядя в одну точку; свет уличного фонаря выхватил из темноты
его лицо, как будто срезанное сверху полями цилиндра, а снизу  -  воротником
плаща. Буссардель, казалось, принюхивался к ночному,  еще  чистому  воздуху,
вслушивался в тишину, царившую в  городе,  который  еще  не  ведал  о  своем
несчастье. Затем повернулся и посмотрел  на  свой  дом,  как  будто  здание,
которое он покидал, дало трещину. Под этой кровлей приютилось дело его  рук,
его основа в социальной жизни, творение его мозга; но главное,  оно  служило
приютом юным существам, которые были плотью от плоти его, и  он  чувствовал,
что настал один из тех решающих моментов, когда ничто в счет не идет,  кроме
жизни.
     Он подошел к извозчику.
     - На улицу Нотр-Дам де Виктуар, - приказал он.  -  В  контору  почтовых
карет. Кратчайшей дорогой!
     Буссардель разбудил  заснувшую  контору,  перехватил  за  большую  цену
карету, нанятую другими пассажирами, и менее чем через два часа нагрузил  ее
пожитками и усадил в нее всех  своих  домочадцев.  На  рассвете  карета  уже
катила по большой дороге по направлению к тому имению,  которое  он  еще  не
приобрел, но уже возвел в ранг семейного убежища Буссарделей.
     Впереди берлины в качестве разведчика ехал верхом на лошади слуга -  не
столько для того, чтобы позаботиться  об  удобствах  на  следующей  почтовой
станции, сколько в  целях  получения  лошадей  для  перепряжки.  Лишь  когда
проехали Немур, Буссардель вздохнул спокойно и откинулся на подушки  кареты.
Только тут он позволил на пять минут опустить стекло в окошке берлины, чтобы
там подышали свежим воздухом,  и  спрятал  в  саквояж  мешочки  с  камфарой,
которой наделил  каждого  из  своих  спутников.  Все  семейство  Буссарделя,
включая домоправительницу и прислугу, бежало  на  юг,  спасаясь  от  холеры,
надвигавшейся с севера, из Кале,  из  Англии.  Правда,  не  хватало  младшей
дочери - Жюли. Но вот уже пять лет, как  она  вылетела  из  родного  гнезда,
теперь у нее была своя семья, был  муж,  обязанный  заботиться  о  ней.  Она
носила теперь другую  фамилию.  Для  очистки  совести  отец  перед  отъездом
попросил только, чтобы об этом уведомили госпожу Миньон младшую. Пусть  сама
сообразит и извлечет из его бегства полезное для себя указание.
     На второй день, к вечеру, в  западной  стороне,  за  Луарой,  показался
Сансер, стоящий на взгорье. Хлопья тумана, поднимавшегося с реки, опоясывали
подножие холма,  и  казалось,  что  маленький  городок  Сансер,  возвещавший
беглецам  конец  их  путешествия  и  поджидавший  их,  поднялся   высоко   в
поднебесье. Карета свернула с дороги, ведущей в Италию, и подъехала к берегу
Луары; верховой слуга кликнул паром, стоявший у другого берега, в  Сен-Тибо.
Переправились через реку.
     В Сансере Буссардель снял в гостинице "Щит" лучшие номера, устроил  там
детей и женщин,  разбитых  усталостью,  а  сам,  не  давая  себе  передышки,
попросил, несмотря на поздний  час,  проводить  его  до  дома  нотариуса,  с
которым он уже вел дела. Он велел доложить о себе и добился, чтобы  нотариус
принял его; там он пробыл до одиннадцати часов вечера;  на  заре,  пока  его
домашние спали, он уже катил в кабриолете нотариуса, мэтра Гобера де  Винон,
по дороге в Бурж. Мирному чинуше, ошалевшему от такой спешки, он  с  улыбкой
объяснил, что в Париже дела именно так и делаются - с места в карьер.
     Имение называлось Сольдремон - по имени маленького  замка  пятнадцатого
или  шестнадцатого  века,  теперь  почти  развалившегося.   Буссардель   был
разочарован, увидев эти руины, и очень огорчился, убедившись, что шестьдесят
гектаров земли - это совсем немного; как истому парижанину, в полях ему  все
было в диковинку. По словам нотариуса, имение легко было увеличить, особенно
в направлении большого села, называвшегося Гранси.
     Нотариус и Буссардель доехали до этого селения, чтобы пообедать  там  в
гостинице. Попивая кофе, Буссардель размышлял о том,  что  предосторожности,
необходимые для спасения жизни его  детей,  уже  приняты:  он  вывез  их  из
Парижа, и ничто не заставляет его ограничить свои поиски здешними краями.  В
Сольдремоие  были  свои  преимущества;  главное,  его  можно   было   купить
немедленно;  угодья  были  тут  разнообразные:  лес,  луга  и  виноградники;
местность довольно красивая, да и все семейство уже приехало сюда. Однако же
в окрестностях, вероятно, найдутся и другие продажные усадьбы  -  почему  не
расширить круг поисков?  Приобретение  семейного  владения  -  дело  большой
важности, даже выходящее за рамки данных обстоятельств.  Ведь  у  Буссарделя
нигде нет земельных владений, а они необходимы ему. Где же это видано, чтобы
у семейства, сколько-нибудь возвышающегося  над  средним  уровнем,  не  было
собственной земли и замка?
     Мэтр Гобер де Винон, заметив его раздумье,  предложил  еще  раз  обойти
усадьбу: господин Буссардель,  конечно,  не  успел  все  разглядеть,  -  тут
сохранились вполне приличные жилые постройки. При вторичном осмотре нотариус
понял своего клиента и подсказал ему мысль - строиться.
     Возвратившись в гостиницу "Щит", отец сообщил детям,  что  он  купил  в
окрестностях превосходное имение. Новость вызвала восторг. Фердинанд в  свою
очередь доложил отцу, что  в  этих  местах  множество  дичи.  Аделина  была,
правда, огорчена: по  сведениям,  которые  она  получила,  у  здешнего  края
гугенотское прошлое; но все же мысль стать владетельницей усадьбы  наполняла
ее гордостью. Она спросила, есть ли в Сольдремоне часовня.
     - Не знаю, - ответил отец. - Замок развалился,  для  жилья  непригоден.
Сейчас мы располагаем только охотничьим домиком, который  сдавали  в  аренду
фермеру. Он еще совсем крепкий. Там и придется жить  до  тех  пор,  пока  не
построят новый замок по моим  планам.  Даже  если  эпидемия  утихнет,  я  не
вернусь в Париж до тех пор, пока обо всем не договорюсь с подрядчиком.
     Место для постройки наметили в наименее  живописной  части  усадьбы,  у
гряды холмов, но зато новая резиденция находилась близ дороги, которая  вела
из Сансера в Бурж и должна  была  соединяться  с  ней  прямой,  как  стрела,
въездной аллеей, длиною в четверть лье. Видом из  окон  в  этой  стороне  не
придется гордиться, говорил архитектор. Зато  здание  всем  будет  видно  от
самой  дороги.  Фасадом  оно  должно  быть  обращено  к  Гранси  и  как   бы
господствовать над этим селением.
     - Возле Гранси нет других усадеб, - сказал детям Буссардель, - так  что
у нас с вами будет замок Гранси - вполне можно так его назвать.
     И вот древний замок  Сольдремон,  построенный  на  холме,  с  дозорными
башнями, неровно срезанными рукою времени, с высокими  залами,  где  потолки
давно исчезли, с зияющими проемами окон, прорезанных с двух сторон строения,
с обвалившимися лестницами, заросшими крапивой, с растрескавшимися  стенами,
на которых трепетала под ветром трава, -  обречен  был  стоять  все  так  же
одиноко, вырисовываясь на фоне леса, словно развалины крепости на  старинном
гобелене. Этот обломок прошлого был куплен в нотариальном порядке, но его не
подвергли никаким новомодным изменениям, только написали гусиным  пером  его
название в купчей.
     Именно в Гранси в первый же приезд туда  Фердинанд  впервые  познал  те
удовольствия, которые уже полгода стремился изведать. В  этом  отношении  он
опередил своих сверстников. Плотские вожделения томили его, когда ему еще не
исполнилось пятнадцати лет. Но того, что  он  мог  узнать  из  разговоров  в
лицее, в зале фехтования, в манеже, ему было  недостаточно.  Братья-близнецы
воспитывались в семье, не знали ни пансионских  дортуаров,  ни  пивных,  где
школяры встречают  женщин.  Дома  из-за  постоянного  надоедливого  надзора,
всегдашнем угрозы появления старшей сестры,  возможно  было  только  тщетное
любопытство, торопливое шушуканье, подглядыванье, и которых застенчивый  Луи
принимал  участие  скрепя  сердце,  чувствуя  отвращение  к  таким  вещам  и
восхищаясь смелостью брата.
     Но в Гранси все зажили совсем по-другому. Мальчики целыми днями  играли
в парке, который не был огорожен со всех сторон. Аделина уже была  поглощена
новой своей ролью: ей хотелось, чтобы через месяц, а то и раньше, в  деревне
женщины  называли  ее  "доброй  барышней  из  замка".  Что  касается  самого
Буссарделя, то он прожил в Гранси дней десять и поспешил вернуться в  Париж:
хотя в начале апреля там уже свирепствовала холера, деловая жизнь в  столице
не затихала.
     Маклер мог со спокойной душой возвратиться в  свою  контору.  Детей  он
оставил в безопасности в этом краю;  чистый  воздух  и  вода  незагрязненных
ручьев должны были уберечь их от  страшной  болезни.  Помимо  умной  старухи
Рамело, с ними оставалась Жозефа,  так  как  изобильная,  сытная  пища  была
важнее всего в такой момент; сам же  Буссардель  решил,  что  он  как-нибудь
проживет один на улице Сент-Круа, пользуясь  услугами  камердинера,  который
возвратился с ним в Париж, и не выезжавшей оттуда помощницы Жозефы.
     Тем временем приступили  к  постройке  замка;  архитектор  поселился  в
деревне; уже прибывали первые  материалы.  Никогда  еще  в  этих  местах  не
строились с такой  быстротой.  Буссарделя  забавляло  изумление  деревенских
жителей, которые не могли постичь его современных понятий и методов. Он и не
думал самолично чертить планы постройки:  он  был  глубоко  убежден,  что  в
каждом  ремесле  свои   правила,   и   не   считал   себя   всезнайкой;   он
удовольствовался тем, что поставил  архитектору  определенные  требования  -
там, где считал это нужным, сдерживал его размах или же давал ему поблажку.
     В результате был создан превосходно вычерченный план в масштабе один на
шестьдесят, и архитектор обязался ни в  чем  не  отступать  от  проекта,  на
котором была изображена вытянутая  в  длину  двухэтажная  постройка;  только
центральный корпус имел три  этажа.  Этот  корпус,  увенчанный  бельведером,
поднимался над крыльцом с тремя арками, меж которых в  нишах  предполагалось
поставить статуи. Точно так же решили украсить задний фасад -  всего  должно
было стоять четыре статуи, изображающие четыре времени  года.  Это  придумал
сам Буссардель.
     - Поставьте, - говорил он, - Весну и Лето на том крыльце,  что  выходит
на северную сторону, - там мы будем отдыхать в прохладе  в  знойные  дни,  а
Осень и Зиму поместите с юга,  где  мы  будем  ловить  солнышко  в  холодную
погоду. Внутри  наш  главный  корпус  будет  представлять  собою  просторную
гостиную с окнами на две стороны, там можно будет собираться круглый  год  -
то в одной ее стороне, то в другой. А  вместо  того  чтобы  говорить  "окна,
выходящие на север" и "окна, выходящие на юг", "северное крыльцо"  и  "южное
крыльцо", что только путает людей, мы  будем  говорить  "зимнее  крыльцо"  и
"летнее крыльцо", статуи будут тут  стоять  очень  кстати,  и  никто  уж  не
смешает.
     Словом, парижанин предусмотрел каждую мелочь,  и  во  всем  решительно,
вплоть до служб, конюшен и сараев, сказывалась  свойственная  ему  любовь  к
порядку и основательность. Строительные материалы он велел употреблять самые
добротные: камень, например, решили привозить из  курсонских  каменоломен  в
департаменте Ионны, расположенных не очень далеко от усадьбы.
     Итак, Буссардель мог уехать спокойно. Он обещал сыновьям прислать им из
Парижа" репетитора, если эпидемия затянется. Это как раз и случилось. Холера
свирепствовала весь апрель, в мае  как  будто  стихла,  но  в  июне  и  июле
последовала новая, еще более  грозная  вспышка.  Обстоятельства  лишний  раз
доказали проницательность Буссарделя, и ему нисколько не пришлось пожалеть о
принятых мерах; он принадлежал к числу тех людей, которым все  удается  даже
посреди всеобщих бедствий. Благодаря ему близнецы оказались не только  вдали
от эпидемии, но  и  от  политических  беспорядков,  вызванных  выступлениями
молодежи на похоронах генерала Ламарка, и от опасностей осадного  положения,
на котором Париж находился целых три недели. И все это не нанесло ущерба  их
учебным  занятиям:  из-за  холеры  школьная  жизнь  разладилась,  конкурсные
экзамены потеряли значение ввиду роспуска некоторых лицеев.
     Подыскивая репетитора для своих детей, Буссардель не хотел  брать  даже
на несколько недель первого попавшегося кандидата; он опасался  и  "домашних
наставников", то есть  личностей  еще  более  невежественных,  чем  классные
надзиратели, и репетиторов-профессионалов, выучеников иезуитских  семинарий.
В конце концов он откопал студента двадцати двух лет,  бывшего  стипендиата,
сына ремесленника, юношу, без ума влюбленного в  историю  и  в  палеографию,
мечтавшего попасть в недавно реорганизованный Археологический институт. Этот
большеголовый  нескладный  студент,  всегда  обливавшийся   потом,   ставший
малокровным от городской жизни, радовался возможности  заработать  деньги  и
подышать  деревенским  воздухом.  Он  отличался  робостью   и   скромностью.
Буссардель поставил перед ним единственную задачу -  натаскать  близнецов  в
латыни и в греческом по  программе  лицея.  И  юный  Мориссон,  с  почтением
взиравший на своих учеников, дальше этого и не  пошел  в  занятиях  с  ними.
Большую часть времени он проводил у себя в мансарде,  пожирая,  страницу  за
страницей, книги, которых привез с собою  целый  чемодан.  Что  же  касается
здоровья, он  намеревался  укрепить  его  очень  простым  способом:  держать
единственное оконце комнаты всегда  открытым  и  поставить  перед  ним  свой
письменный стол.
     Итак,  близнецы  оказались   в   условиях   совсем   для   них   новых:
полупраздность, свобода и самая здоровая для организма обстановка. На  обоих
она подействовала благотворно, но по-разному. Луи за два месяца  прибавил  в
весе на четырнадцать фунтов, у Фердинанда рост увеличился на три сантиметра,
мальчик стал плохо спать, похудел, глаза  у  него  горели  и  были  обведены
темными кругами:  он  решил  немедленно  вступить  в  связь  с  какой-нибудь
женщиной.
     Аделина, навестив священника, в Гранси, попросила  его  порекомендовать
им приходящую служанку, которая годилась бы в  помощницы  Жозефе.  Священник
послал в  деревню  за  молоденькой  крестьянской  девушкой,  за  которую  он
ручался. Барышня из замка внимательно оглядела кандидатку, расспросила ее  с
видом благосклонной повелительницы  и  назначила  жалованье,  объявив  сумму
таким тоном, будто даровала ей милость. И вот она привела на кухню к  Жозефе
юную судомойку -  девочку  пятнадцати  лет,  прихрамывавшую,  боязливую,  но
румяную, свеженькую, с мелкими веснушками  на  носу  и  на  щеке.  Звали  ее
Клеманс Блондо.
     Лишь только Фердинанд увидел эту девочку, он сразу же избрал  ее  своей
жертвой. Ему шел шестнадцатый год, женщины уже не внушали  ему  робости,  он
чувствовал, что они доступны ему. Клеманс показалась ему особенно доступной.
Пробудившимся чутьем мужчины он угадал в ней первую свою добычу; он  заранее
видел, как ее зачаруют комплименты молодого барина. И, не  дожидаясь,  чтобы
она  освоилась  с  новою  с  коей  работой,  привыкла  к  новым  хозяевам  и
привязалась к Рамело (старуха могла оказаться поверенной ее тайн), он как-то
раз вечером, когда уже стемнело, устроил вместе с Луи засаду  у  дороги,  по
которой Клеманс обычно возвращалась в деревню.
     Близнецы сели спинами друг  к  другу  на  пень  около  маленькой  риги,
стоявшей в поле.
     - Фердинанд, - спросил Луи, - мы кого ждем?
     - Тш-ш! Скоро увидишь...
     Он, разумеется, поостерегся заранее посвящать Луи  в  свои  планы.  Для
осуществления их он нуждался в содействии своего послушного  брата,  но  так
как больше был уверен в его покорности, чем в одобрении, хотел  сделать  его
невольным сообщником.
     Наконец появилась Клеманс. Она шла по дороге  прихрамывая,  накинув  на
чепчик косынку, так как моросил дождь.
     - Клеманс! - окликнул ее Фердинанд.
     Она остановилась.
     - Это я, Фердинанд.
     Он подошел к ней, взял за руку и, потянув за собою, свел с тропинки.
     - Вы что! Вы что!.. - бормотала Клеманс.
     - Не бойся, ведь это  же  я  -  Фердинанд...  Постереги!  -  шепнул  он
ошеломленному брату, когда проходил мимо него, увлекая девушку  к  риге.  Он
толкнул дверь. Клеманс поняла и стала отбиваться в темноте.
     - Я закричу!
     - Попробуй! Я позову брата. Нас будет двое против тебя...
     Он уже говорил каким-то чужим, хриплым голосом.  Опрокинул  Клеманс  на
солому. Она сопротивлялась. Деревенская жизнь, уход за скотом ее просветили;
она  лучше,  чем  молодой  барин,  знала,  чем  тут  рискует,  и  с   грубой
откровенностью заявила, почему она не поддастся,  почему  этого  не  следует
делать.
     - Да ты не бойся, положись на меня, -  говорил  он  наугад.  -  Ты  что
думаешь, ты первая?..
     По-видимому, это ее не успокоило, она не перестала  отбиваться.  Теперь
они боролись почти молча.  В  темной  риге  слышался  только  шорох  соломы,
которую они приминали коленями, локтями.
     - Фердинанд! Фердинанд!.. - жалобно позвал Луи,  подойдя  к  решетчатой
двери.
     - Оставь нас в покое! - ответил брат. - Отойди!
     И схватка продолжалась. Разгоряченные  тела  обливались  потом.  Солома
стала теплой. Клеманс была сильной девушкой. От соломы, от смятой одежды шел
резкий запах; у Фердинанда немного кружилась голова, он уже плохо соображал,
что делает, чего хочет, что ему  еще  надо  сделать.  Почувствовав,  что  он
слабеет, Клеманс защищалась решительнее, вывернулась, чтобы оправить юбку, и
от этого движения у  нее  обнажилась  грудь.  Он  сжал  ее  руками  и  глухо
вскрикнул. Вот оно, женское  тело!  Он  замер  на  мгновение,  руки  у  него
дрожали, потом он стал тихонько гладить эту упругую грудь и больше уже ни  о
чем не думал.
     Клеманс перестала  отбиваться,  удивленная,  не  смея  верить,  что  он
пощадил ее, и вскоре разнежилась  от  его  ласк.  Он  гладил  ее.  Опьянение
нарастало в нем неведомо для него, он не  шевелился,  двигались  только  его
руки, помогая ему чувствовать женщину и наслаждаться ею.  Внезапно  странное
содрогание потрясло его, и, застонав, он упал на солому.
     После густого мрака, царившего в риге, вечер показался ему не таким  уж
темным - в небе как будто еще не угас закат.  Девушка  осталась  нетронутой,
да, в сущности, и он тоже. Но он почувствовал женское тело  и  был  удивлен.
Ему казалось, что у него никогда еще не было таких ясных мыслей, так  быстро
не струилась кровь в жилах; даже пробуждаясь от крепкого сна без  сновидений
он не испытывал такого  ощущения  бодрости.  А  ведь  все  это  длилось  так
недолго... Воздух в поле был сырой и холодный. Клеманс тотчас же повернула к
деревне. Фердинанд шел за нею на некотором расстоянии.  Он  видел,  как  она
торопливо шагает прихрамывая, оправляет на  ходу  юбки,  опять  накинула  на
голову косынку. Она озиралась, смотрела направо, налево. На  Фердинанда  она
как будто не обращала никакого внимания. Он повернул обратно. Дойдя до риги,
он остановился около брата, тот отвернулся от него.
     - Ну чего ты? - сказал  Фердинанд,  обняв  его  за  плечи,  совсем  как
обычно, как в детстве. - Ну, чего ты дуешься?
     Не получив ответа, он придвинулся ближе и, засматривая ему в  лицо  при
отсветах заката, заметил, что Луи плачет.
     - Перестань! Это еще что?.. Клеманс не плакала, а ты ревешь?..
     Луи вырвался.
     - Вот дурень! - говорил Фердинанд с искренним изумлением. - Ты  горюешь
из-за того, что я... Да тебе-то какое дело?
     Они направились к дому;  Фердинанду  было  досадно,  что  он  не  может
немедленно поделиться с братом впечатлениями. Он опять обнял его, но уже  не
за плечи, а за талию и, выждав некоторое время, спросил:
     - Так, значит, нельзя будет говорить с тобой откровенно?
     - Ох, Фердинанд! - всхлипывая и заикаясь от волнения, воскликнул Луи. И
вдруг забормотал испуганно: - Откровенно? Так ты и дальше намерен бегать  за
Клеманс? Не остановишься на этом?
     - Конечно, нет. - И Фердинанд объяснил, что ничего серьезного у них еще
не было.
     - Да? - переспросил Луи, придвигаясь к нему. -  Ты  сам  понимаешь,  не
могу же я ограничиться такими пустяками.
     Луи ничего не ответил. Он шел под руку с Фердинандом,  понурив  голову,
уставясь взглядом в землю, и молча слушал брата, начавшего рассказывать  ему
во всех подробностях недавнюю сцену.
     В охотничьем павильоне, как  всегда  и  везде,  братья  спали  в  одной
комнате. В тот вечер Луи видел, что Фердинанд заснул мгновенно,  но  сам  не
смыкал глаз до рассвета. Проснулся же он раньше Фердинанда. А как только тот
открыл глаза, Луи сказал ему:
     -  Послушай,  Фердинанд.  Я  все  обдумал.  Можешь  говорить  со   мной
откровенно, но только не все говори... Не рассказывай, что вы делаете, когда
бываете одни...
     - Почему? - спросил Фердинанд, еще не проснувшись как следует.
     - Да, признаться... мне немножко противно.
     - Вот еще! - Фердинанд сел на постели, снял ночной колпак, пригладил
     - О-о! - воскликнул Луи и дернул головой, словно отбрасывая  в  далекое
будущее подобную возможность.
     И действительно, должно было пройти много лет, прежде чем Луи решился в
свою очередь переступить порог, через который его брат  перескочил  с  такой
легкостью.
     Тем не менее, Луи стал наперсником, гонцом, сообщником  и  прислужником
брата в этой деревенской интрижке. Его присутствие в качестве третьего  лица
облегчало ее развитие.
     Фердинанд умел этим пользоваться. Не раз, подтолкнув брата  локтем,  он
заставлял его  бросить  несколько  успокоительных  слов  вдобавок  к  речам,
которыми соблазнитель утешал при нем юную  судомойку,  когда  ее  охватывали
угрызения совести. Ведь Фердинанд не выпускал свою добычу, завладевал ею при
малейшей возможности и без всякого стеснения. Познав женщину,  он  познал  и
самого  себя,  вожделения  своего   тела,   научился   утолять   желание   и
наслаждаться.
     В июне месяце Фердинанд тайком от всех написал отцу,  умоляя  разрешить
ему срочно приехать из Гранси в Париж, одному или в сопровождении кого-либо,
но просил, чтобы этому сопровождающему лицу приказано было не  осведомляться
о причинах поездки. Оказывается, Фердинанду необходимо  было  сделать  главе
семьи чрезвычайно важное сообщение, от которого зависела честь  их  имени  и
которое не могло быть доверено почте. Буссардель хорошо знал своего  любимца
и понимал, что он не станет зря играть такими громкими словами. В  то  время
Париж находился на осадном положении, и это влекло  за  собою  всякого  рода
трудности, препятствовавшие юноше проникнуть в  столицу,  не  говоря  уже  о
холере, которая все еще там свирепствовала. Отец ответил, что при первой  же
возможности сам приедет в Гранси.
     Наконец он сообщил точно о дне своего прибытия. В письме  он  приказал,
чтобы Фердинанд один выехал его встречать в Сансер утром, в такой-то час,  и
ждал  в  гостинице  "Щит".   И   вот   старший   из   близнецов   выехал   с
мальчишкой-конюхом в тележке - единственном экипаже,  имевшемся  в  каретном
сарае Сольдремона при покупке усадьбы.
     Вес эти таинственные распоряжения не лишили старуху Рамело обычного  ее
флегматичного спокойствия,  хотя  она  и  замечала,  какой  озабоченный  вид
появился  с  некоторого  времени  Фердинанда.  Зато  Аделина   была   крайне
раздосадована, как будто выраженное отцом желание, чтобы его  встретил  один
Фердинанд, было направлено против нее; Луи ничему не удивился, так  как  он,
разумеется, был посвящен в тайны своего брата.
     От Гранси до Сансера всего лишь два  с  половиной  лье.  Так  как  отец
вызвал Фердинанда на  ранний  час,  в  доме  полагали,  что  они  приедут  к
завтраку. Но время шло, а их все не было, пришлось звонить в колокол,  чтобы
позвать Луи, который вышел на дорогу поджидать там тележку.
     Отец с сыном приехали во второй половине дня. Оба были бледны.  Маклер,
поглощенный какими-то своими  мыслями,  сослался  на  деловые  заботы  и  на
усталость от слишком  быстрого  путешествия:  не  имея  возможности  надолго
оставить без присмотра контору, он мчался на  перекладных  без  отдыха.  Все
если в комнате, служившей гостиной. Не было ни веселья,  ни  расспросов,  ни
оживленных разговоров, обычно происходивших и те  минуты,  когда  вся  семья
бывала в сборе. Даже плоские деревянные панели на стенах без карнизов и  без
штофных обоев  над  ними,  разрозненная  мебель,  которую  собрали  здесь  и
поставили просто  для  удобства,  без  всякой  заботы  о  красоте,  так  как
изящество и материальные затраты предназначались для будущего большого дома,
- все придавало этому  свиданию  характер  холодности  и  принужденности.  В
воздухе словно нависло несчастье. Буссардель попросил снять с него сапоги.
     - Бедный папенька! - заахала Аделина. - А ты хоть позавтракал?
     - Да, мы позавтракали в гостинице. Но это давно  было,  рано  утром,  и
если Жозефа оставила нам закусить...
     - Как! Ты с самого утра сидел в Сансере? - спросила Аделина.
     - Да, - нетерпеливо отрезал Буссардель. - Я уже сказал,  что  мне  надо
было отдохнуть. Поэтому мы и не выехали сразу же... Ну как, скоро подадут на
стол?
     Репетитор Мориссон вышел передать распоряжение, радуясь, что,  оказывая
услугу своему покровителю, может вместе с тем и улизнуть.
     - Папенька, - сказал Фердинанд, - если позволишь, Я пойду к  себе,  мне
не хочется есть.
     - Нет, я именно для тебя приказал подать на стол. Покушай,  пожалуйста.
Нынче утром в гостинице ты ни до чего не дотронулся.
     Лишь только они закусили, Буссардель отодвинул от  стола  свое  кресло,
хлопнул себя по коленям ладонями и сказал Рамело, молча наблюдавшей за ним:
     - Пройдемте ко мне, голубушка Рамело, мне надо с вами поговорить.
     Аделина промолвила с обычным своим скромным видом:
     - Так я пройду на птичник... У меня несушки сидят на  яйцах...  Того  и
гляди цыплята вылупятся, - добавила она.
     Отец  никак  не  откликнулся  на  эту  новость,  и  тогда   Аделина   с
достоинством  отвернулась,  но  не  вышла  из  комнаты,  а  встала  у  окна.
Буссардель,  пропустив  впереди  себя  Рамело,  вышел  в  соседнюю  комнату,
служившую ему спальней.
     - Ступайте, мальчики, - сказал он сыновьям. - Сходите вместе с  сестрой
на птичник. - И,  глядя  на  Фердинанда,  он  подчеркнул  слова:  "вместе  с
сестрой".
     На птичнике братья принялись перешептываться, но Аделина не сделала  им
никакого замечания, а через несколько минут они заметили, что она исчезла.
     - Вот  чертовка!  -  воскликнул  Фердинанд.  -  Бьюсь  об  заклад,  что
отправилась подслушивать у дверей. Бежим!
     Аделина  с  рассеянным   видом   прогуливалась   около   дома.   Братья
присоединились к ней; Фердинанд убедился, что в комнате отца окно заперто. И
все-таки доносился шум  спора.  Слышно  было,  как  Рамело,  разгорячившись,
крикнула: "Нет! Нет! Тысячу раз нет! На этот раз не рассчитывайте..." Больше
ничего они не услышали; Фердинанд, властно взяв сестру  под  руку,  увел  ее
прочь, и Луи оправдал его поступок:
     - Раз отец велел нам выйти, не надо подслушивать.
     - Подслушивать?  -  переспросила  Аделина.  -  Кто  же  это  собирается
подслушивать? Может быть, ты, мой милый?
     И она предложила прогуляться до строящегося замка.
     - Нет, - ответил Фердинанд. - Это слишком далеко.
     - Да мы же успеем вернуться к обеду.
     - Я не хочу уходить от дому далеко: может быть, отец позовет меня.
     - Ах, так? - протянула Аделина. - Ну, в  таком  случае  прогуляемся  на
речку. Я сейчас... только надену шляпу и перчатки. Подождите меня.
     - Я сам тебе их принесу, - сказал Луи.
     Возвратившись с прогулки, они долго ждали возле  дома,  когда  зазвонит
колокол, созывая всех к обеду. Колокол наконец прозвонил. Отец один сидел  в
гостиной и казался теперь не таким усталым.
     - Да, да, - подтвердил он. - Я немного отдохнул.
     И он улыбнулся Фердинанду. Мориссон спустился из своей мансарды. Рамело
за столом не было. Быть может, она помогала Жозефе,  так  как  Клеманс  была
нездорова и уже третий день не приходила из деревни.
     - Наша славная Рамело просила не дожидаться ее, - сказал Буссардель.
     Рамело наконец появилась; она вошла через отворенное парадное, но  была
без шали и без чепца. Старуха казалась очень усталой, как это нередко с  ней
случалось за последние два года; она молча села за стол и до конца обеда  не
промолвила ни слова. Отец, наоборот, говорил очень много, рассказывал  детям
о бунтах, о холере и, хотя недавно закусывал, ел с большим аппетитом.
     Кончился этот необычный день. Настала ночь. Все улеглись в постель.
     Но за час до рассвета Рамело, которая так же, как и Буссардель, спала в
нижнем этаже, вышла из своей комнаты, одетая как будто для дальней  поездки.
В руке она держала зажженный фонарь, которым  запаслась  заранее.  Осторожно
спустившись с крыльца, она направилась  к  конюшне,  бесшумно  отворила  ее,
запрягла в тележку  лошадь.  Мальчишка-конюх,  спавший  на  сеновале,  вдруг
проснулся и крикнул: "Кто там?" Она велела ему  замолчать  и  не  слезать  с
сеновала, не удостоив как-нибудь объяснить причину  своего  появления.  Взяв
лошадь под уздцы, она повела ее в  обход,  чтобы  не  проходить  под  окнами
молодых Буссарделей, мирно покоившихся в объятиях сна, и  выбралась  наконец
на тропинку, спускавшуюся к дороге. Там она с трудом взобралась в тележку  и
пустилась в путь. Луны не было, но какой-то неясный сумеречный свет позволял
различать дорогу.
     У конца тропинки ждала темная фигура. Почувствовав под копытами мощеную
дорогу, лошадь, привыкшая ездить в  Сансер,  хотела  было  повернуть  влево;
Рамело сильно натянула вожжи  и  повернула  ее  в  противоположную  сторону.
Проехали мимо закутанной  фигуры,  той  пришлось  догонять  тележку,  и  она
побежала за ней прихрамывая.  Наконец  Клеманс  забралась  на  сидение.  Без
единого слова. Одно мгновение ничто не нарушало ночную тишину. Вдруг щелкнул
бич, зацокали по  булыжникам  копыта,  застучали  колеса,  и  лошадь  рысцой
побежала по направлению к Буржу.
     Утром за столом, когда дети и отец напились молока, Аделина, видя,  что
Рамело, так же как и вчера вечером, не показывается, осведомилась, где  она;
Буссардель сообщил, что их  старому  другу  Рамело  пришлось  отлучиться  по
важному делу, касающемуся только ее одной. Она отправилась в Сансер,  сказал
он, а оттуда, может быть, поедет в другое место;  вернется  она  лишь  через
несколько дней. Буссардель добавил, что  до  ее  возвращения  он  поживет  в
усадьбе.
     - Ах! - воскликнула Аделина. - Папенька, какое счастье, что ты немножко
побудешь с нами!  Благословляю  обстоятельства,  которым  мы  обязаны  такой
радостью!
     Буссардель ничего не ответил, близнецы тоже  не  промолвили  ни  слова,
только Мориссон пробормотал какую-то почтительно-вежливую фразу.
     Пребывание отца в имении было  ознаменовано  прогулками,  поездками  по
окрестностям, пикниками,  которым  благоприятствовала  великолепная  погода.
Тележку взяла Рамело, и так как  Буссардель  не  хотел  покупать  лошадей  и
экипажа, пока не будут отстроены конюшни и  прочие  службы  в  его  усадьбе,
конюх достал им наемную коляску. Во  дворе  появилась  скрипучая  и  тряская
дряхлая колымага, юный конюх правил лошадью, облачившись для этого в ливрею,
которую он нашел в ящике под козлами, - ее давали напрокат вместе с экипажем
и лошадью;  мальчики  смеялись  над  этой  коляской  и  кучером,  но  сестра
находила, что у него совсем неплохой вид.  Аделина  и  отец,  особенно  она,
оторванные от привычной парижской жизни, несколько  растерялись  в  деревне,
полагая,  что  они  обязаны  все  видеть  в  ином  свете,  утратили  прежнюю
уверенность в суждениях.
     В этой колеснице семейство Буссардель знакомилось с окрестностями.  Они
поднялись на холм Юмблиньи, чтобы полюбоваться оттуда красивым видом, ездили
на озеро Морю, к истокам Большой Содры. В первый  день  близнецы  хмурились,
потом не устояли перед разнообразием развлечений. Буссардель  явно  старался
как-нибудь убить время, разъезжая  в  этой  коляске.  Чтобы  оправдать  свое
затянувшееся пребывание в Гранси, где единственным его занятием были поездки
в старой колымаге, он заявлял, что делает это из  соображений  благоразумия,
что работа в конторе страшно утомила его и отдых ему  совершенно  необходим.
Меж тем он совсем не был создан для этого  прозябания.  Среди  лихорадочного
возбуждения парижской жизни он поражал  всех  своей  степенностью,  а  здесь
никак не мог приспособиться  к  дремотному  существованию  местных  жителей,
животных и растений. Все было  таким  вялым  вокруг  него;  даже  беррийское
солнце, как ему казалось, медленно двигалось в небе.
     Аделине доставляло, однако, большое удовольствие разъезжать по  дорогам
кантона. Сидя в коляске на почетном месте,  потянувшись  и  крепко  держа  в
руке, обтянутой митенкой,  маленький  зонтик  с  бахромой,  она  поглядывала
направо и налево и милостиво отвечала на поклоны крестьян. У всех  распятий,
поставленных на перекрестках дорог, она  вылезала  из  коляски  и  молилась.
Как-то раз в течение прогулки ей пришлось восемь раз прочесть "Отче  наш"  и
восемь раз "Богородицу". Это было  в  воскресенье.  На  дорогах  встречалось
довольно много народу. В другой раз она уговорила отца  совершить  вместе  с
нею объезд  всех  соседних  поместий.  Вдвоем  (мальчики  отказались  ехать,
сославшись на занятия с репетитором) они побывали в Бюссьере, в Вофрелане, в
Порто, в Эпсайле; они добрались даже до  Божо.  Их  принимали  с  совершенно
незнакомой им старинной учтивостью, и эти  обитатели  Шоссе  д'Антеи  втайне
признавались себе,  что  они  удивлены  и  очарованы  ею.  Зато  мадемуазель
Буссардель говорила о парижских театрах,
     0 новых книгах и описывала дамам последние моды.
     - Папенька, - заявляла она, усаживаясь опять в коляску, -  а  ведь  все
это люди хорошего общества! Я буду поддерживать отношения  с  соседями.  Они
такие душки!
     Наконец вернулась Рамело. Старуха и всегда-то скрытничала  в  отношении
своих личных дел, а теперь была так  молчалива  и  угрюма,  что  Аделина  не
посмела  приступить  к  ней  с  расспросами.  Клеманс,  с  которой   барышня
попробовала заговорить с глазу на глаз, оказалась не  более  словоохотливой.
Она сказала только, отводя при этом взгляд от Аделины,  что  госпожа  Рамело
взяла ее с собою в качестве служанки, а хорошая горничная не  должна  ничего
пересказывать. Чувствовалось, что она вытвердила урок. Аделина  не  стала  к
ней приставать.
     В деревне она тоже ничего не узнала. Клеманс никому не сообщила там, по
какому такому таинственному  делу  отлучалась  Рамело.  Деревенские  кумушки
намекали, что хозяйка, верно, не берегла горничную, девчонка вернулась такая
вялая,  худая  и  бледная...   Словом,   болтали   всякую   чепуху,   ничего
определенного. Неужели  так  и  не  удастся  что-нибудь  разузнать?  Аделина
расспрашивала  конюха,  в  каком  состоянии  пришла  лошадь.  Мальчишка  был
привязан к лошади и не любил, когда  она  попадала  в  чужие  руки,  но  ему
пришлось признать,  что  за  лошадью  хорошо  ухаживали;  трудно  было  даже
представить, что ее гоняли десять дней: вернувшись в конюшню, она  отдохнула
за одну ночь.
     В маленькой Грансийской церкви "господа из замка", как их уже называли,
хотя замок только еще начинал строиться, державшие себя  как  благодетели  в
своем приходе, имели свою особую скамью  на  клиросе,  стоявшую  под  прямым
углом к скамьям остальных прихожан; Аделина сидела на первом месте, Рамело -
на втором. В первое же воскресенье  после  возвращения  старухи  из  поездки
Аделина за обедней украдкой следила за своей соседкой, сердясь,  что  ничего
не может угадать. И соответствовало ли  это  действительности  или  то  было
игрой  разгоряченного  воображения  Аделины,  но  ей  казалось,  что  Рамело
прислушивается к  словам  священника  более  внимательно,  чем  обычно.  Это
произошло  в  промежутке  между  чтением  евангелия  и   проповедью,   когда
сообщалось о предстоящих в течение  недели  богослужениях.  "Во  вторник,  в
восемь часов, - сказал священник, - обедня по особому  заказу.  В  среду..."
Рамело, почувствовав, что за ней наблюдают, повернула голову и посмотрела на
Аделину сердитым взглядом, словно спрашивала: "Ну, тебе что  надо?"  Аделина
смутилась. Уткнувшись в молитвенник, она принялась размышлять  и  вспомнила,
что  позавчера,  производя  розыски  в  деревне,  она,  к  великому   своему
удивлению, увидела, что из церковной ризницы вышла старуха  Рамело.  Значит,
она зачем-то ходила к священнику, а сегодня священник объявляет...  Это  что
же, Рамело теперь стала  заказывать  обедни  в  церквах?  Очень  странно  со
стороны почти неверующей, этой полуатеистки.
     А впрочем, заказные обедни не могли объяснить, где пропадала она десять
дней вместе с Клеманс...
     Но вскоре Аделина перестала думать об этом. Отец уехал,  братья  ее  не
интересовали, для вторичного объезда соседей надо было подождать,  пока  они
ответят на первый ее визит. Словом, никакого занятия для ума и для сердца не
было, и вдруг оно нашлось, причем куда увлекательнее жалких домашних интриг.
Она вообразила, что репетитор братьев влюбился в  нее,  и  принялась  с  ним
кокетничать.
     Для того  чтобы  завязка  романа  не  затянулась  и  комедия  стала  бы
забавной, Аделина решила ускорить ее развитие. Прежде  всего  она  придумала
предлог для сближения: попросить Эжена Мориссона позировать ей для портрета.
Он человек низкого положения, подчиненный, думала она; такая честь повергнет
его в смущение, он будет волноваться во время сеанса и выдаст свое чувство в
немых признаниях. Но если сердце анемичного студента и казалось ей достойным
страдать из-за нее,  то  большую  голову  Мориссона  она  все  же  не  сочла
достойной своего карандаша, привыкшего к изысканной  натуре.  Тогда  Аделина
изобрела другую уловку: она отправилась в  мансарду,  где  усердно  трудился
Мориссон, и заявила, что желает брать у него уроки латинского языка.  Он  не
посмел уклониться от этой ее прихоти. По распоряжению отца в  Гранси  должны
были прожить все лето, а с мальчиками репетитор занимался только  по  утрам,
значит, у него было достаточно свободного времени и он мог обучить  начаткам
латыни свою новую ученицу, которая совершенно искренне считала,  что  у  нее
есть способности ко всему на свете.
     Стол для занятий она приказала поставить в собственной  спальне,  уроки
происходили ежедневно - с двух до четырех,  то  есть  в  самые  жаркие  часы
самого жаркого месяца в году. Эжен Мориссон, ослабевший от бессонных  ночей,
безумно хотел спать; борясь с дремотным  оцепенением,  он  обучал  хозяйскую
дочку образцам склонения латинских существительных. Аделина, наоборот, полна
была бодрости, комедия держала ее во всеоружии; к тому же, заботясь о  своей
талии, она кушала мало, и после обеда ее не клонило ко  сну;  будучи  занята
только сама собою, она спала по ночам прекрасно.
     Но вскоре она обнаружила некоторый недочет в своей выдумке.
     Какая ей польза от того, что Мориссон воспылал к ней страстью, раз  она
никому не может поведать об этом? Отца в Гранси не было, да он, как  всегда,
не стал бы слушать ее откровений; Рамело выслушает, но  ничему  не  поверит;
что касается братьев, им бы она все рассказала, хотя и считала, что оба  они
гораздо ниже ее, но  близнецы  имели  глупость  никогда  не  разлучаться,  а
попробуйте поведать такую деликатную тайну двум мальчишкам  сразу!  Снизойти
до Жозефы Аделина не пожелала. Словом, ничего  не  оставалось,  как  открыть
заветную тайну самому Мориссону, и она это сделала.
     Аделина заставила его принять ее вымысел, согласиться с  тем,  что  она
угадала его чувства. Она разыграла  роль  оскорбленной,  по  сострадательной
девушки, полной гуманности, и убеждала его так ловко, терпеливо, упорно, что
бедняга Эжен, устав сопротивляться, чувствуя, что  его  покорность  упростит
положение, перестал заверять Аделину в глубочайшем  своем  уважении  к  ней.
Тогда  между  двумя  партнерами  установилось  нечто  вроде  равновесия,   и
недоразумение перешло в доброе  согласие.  Сказка  об  обожаемой  ученице  и
обожающем ее учителе  больше  всего  могла  удовлетворить  самолюбие  девицы
Буссардель, и бывший стипендиат, человек слабохарактерный, очень  боявшийся,
как бы не ускользнули от него заманчивые блага его  синекуры,  почитал  себя
счастливым, что отделался  так  дешево.  Любопытнее  всего,  что  при  таких
обстоятельствах Аделина выучилась латыни.
     Так дело шло до последнего  в  августе  воскресенья,  то  есть  до  дня
престольного праздника  и  ярмарки  в  Гранси.  Ранним  утром,  чуть  только
забрезжил  свет,  когда  странствующие  торговцы,  расположившиеся  в  своих
фургонах на деревенской площади, еще спали крепким сном,  со  стороны  речки
послышался грохот, значение которого грансийцы сразу  же  угадали.  Из  окон
домов повысовывались головы, соседи перекликались,  не  видя  друг  друга  в
сумраке. Кумушки-сплетницы спрашивали с тягучим беррийским выговором:
     - Кому это достается?
     Ведь по старинному обычаю день престольного праздника  становился  кому
днем почета,  а  кому  -  днем  позора:  девушке,  сумевшей  соблюсти  себя,
оказывались почести, а ту, что в этом году  потеряла  невинность,  покрывали
позором. Мудрая дева отворив  ставни  окна,  видела,  что  фасад  ее  домика
украшен и ветвями виноградных лоз  и  цветочными  гирляндами,  а  распутницу
будили диким воем, и перед своими воротами она находила знак позора - скелет
издохшей лошади. Выбор той и  другой  девушки  не  делали  наобум:  приговор
выносил маленький трибунал, состоявший из почтенных  матрон  и  собиравшийся
ночью; и если данных для положительной или отрицательной оценки  оказывалось
недостаточно, решение откладывалось  до  следующего  года.  Но  та,  которой
устроили  кошачий  концерт,  к  чьим  воротам  притащили  падаль,   лишалась
возможности выйти замуж - разве только за того,  с  кем  согрешила,  или  же
уехав в другие края.
     Босоногая  девчонка  в  холщовой  рубашке,  успевшая  уже   сбегать   к
плотомойне, примчалась оттуда с криком:
     - Гикают, воют под окном Клеманс. А мать-то давай ее колотить. Всю  как
есть избила.
     - Клеманс?
     Имя грешницы полетело от дома к дому, через всю  проснувшуюся  деревню.
Вдова Блондо с двумя дочерьми жила на краю деревни, за плотомойней, в убогой
лачуге с одним окном. При первых же завываниях они забаррикадировали  дверь.
Некоторое время парни еще орали, били палками о дырявые кастрюли, о котлы  и
горланили песню, в которой говорилось о  зеленой  роще,  куда  "с  миленьким
пойдешь вдвоем, а  уж  выйдешь  обязательно  втроем".  Через  четверть  часа
сборище рассеялось: вспомнив о празднике, все разошлись по домам и принялись
готовиться к столь важному дню, прибираться, мыться, наряжаться.
     Дождавшись этой минуты, Клеманс приотворила  дверь  и  выскользнула  на
улицу. Полураздетая, в нижней юбчонке, прикрывая  распухшее  лицо  косынкой,
накинутой на голову, она прокралась у самой стены лачуги. Завернула за  угол
и бросилась бежать в бледнеющем сумраке прочь из  деревни,  помчалась  через
луг к дороге на Бурж, пересекла ее. Словно  за  ней  пились  по  пятам,  она
неслась все дальше, дальше - к охотничьему домику, к тому  окошку  в  нижнем
этаже, в которое имела право постучаться. Всхлипывая, задыхаясь от  рыданий,
она кинулась на шею старухе Рамело  и  вдруг  сомлела.  Сквозь  забытье  она
слышала, как ее поднимают, несут, укладывают,  а  очнувшись,  почувствовала,
что лежит на мягкой постели в уютой комнате, в тишине,  далеко  от  деревни.
Губы ее ощутили холодок металлической ложки,  которую  поднесли  к  ее  рту,
голову ее приподняли, и она услышала голос Рамело:
     - Выпей! Выпей ложечку мелиссовой воды.
     - Не надо... Не беспокойтесь... - бормотала Клеманс, растягивая  слова,
как все беррийцы. - Не надо, не надо, не беспокойтесь.
     И выпила лекарство. Потом опять заплакала, но уже тихонько.
     При первом же ее слове: "Осрамили!.." - Рамело все поняла. Она избавила
свою подопечную от рассказа о случившемся, от объяснения старинного  обычая,
от излияний стыда и раскаяния. Старуха велела служанке  повернуться  и  лечь
ничком, задрала ей рубашку и увидела на ее молодой, белой  и  плотной  спине
черные и лиловые кровоподтеки. Мать крепко избила дочь деревянным башмаком.
     - Помолчи, - сказала Рамело. - Закрой глаза и лежи тихонько, ни  о  чем
не думай.
     Старуха сделала ей примочки "из воды Сатурна" -  лекарства,  с  которым
никогда не расставалась, а потом погрузилась в  размышления...  Как  же  это
могло быть, что все стало  известно?  Прошло  уже  больше  двух  месяцев  со
времени поездки в Бурж; неужели истина так медленно добралась до  Гранси?  И
кто же это сообщил? Неужели повивальная бабка, несмотря на то что ей  хорошо
заплатили за услуги? Маловероятно: ведь тем самым  она  и  себя  выдала  бы;
своих пациенток она при этом подвела бы под ужасное наказание, но и сама ему
подверглась бы. Так что ж, остается поверить в некое таинственное явление, в
непонятное стихийное  самозарождение  возникших  в  деревне  слухов,  сперва
смутных,  туманных,  а  вскоре  ставших  четкими,  реальными,  связанными  с
определенными  именами...  Так  же  вот  по  какому-то  наитию  люди  иногда
раскрывают  вслепую,  наугад,  но   безошибочно   какое-либо   преступление,
отыскивают его причины и указывают виновника...
     - Отдохни, - сказала Рамело, подымаясь со стула, тяжело, с трудом -  не
то что в недавние еще годы. - Деревенские не посмеют прийти  сюда  и  мучить
тебя. Но я на всякий случай запру дверь на ключ и предупрежу Жозефу.
     В нескольких шагах от дома старуха остановилась: не предупредить  ли  и
самого Буссарделя? Обернувшись, она увидела, что слева от  крыльца  в  окне,
таком же, как ее окно, ставни заперты: маклер, приехавший на летний отдых  в
свое имение, еще почивал. Весь дом спал. Старуха в чепце с  широкой  оборкой
окинула взглядом жилище, объятое мирным  сном,  отданное  на  попечение.  По
прихоти судьбы она стала хранительницей и защитницей чужого семейного очага.
А ведь, в сущности, они для нее посторонние, в особенности с  тех  пор,  как
нет в семье двух, которых она действительно любила, - Лидии  и  Жюли;  Семья
эта принадлежит к ненавистной  ей  социальной  среде,  а  вот  она,  Рамело,
оказалась заодно с этими  людьми,  да  еще  стала  их  сообщницей  в  этаких
делах!.. Весьма  противоречивые  чувства  боролись  в  ее  душе,  когда  она
смотрела на спящий дом, над которым - она одна это  знала  -  нависла  самая
ужасная и самая омерзительная опасность. Она  повернулась  и  широким  шагом
пошла по дорожке.
     Когда  она  пришла  в  Гранси,  деревня  гудела,  как  улей;  все  были
взбудоражены  двумя  событиями  -   свеженьким   скандалом   и   предстоящим
праздником. Языки работали вовсю, люди без всякого  стеснения  сообщили  обо
всем Рамело. Возвратившись домой, она застала Клеманс все в том же состоянии
мучительного страха; молитвы, которые на  в  отсутствие  Рамело  читала,  не
успокоили бедняжку.
     - Полно тебе! - сказала Рамело, запирая дверь. - Пожалуйста, не  смотри
на меня такими глазами. Не так уж это страшно, как мы думали: они ничего  не
знают... Нет, знают, что ты согрешила, а с кем, при каких обстоятельствах  -
никому не известно. Это твоя младшая сестрица за тобой  шпионила  и  пустила
сплетню... Пустяки какие-то... насчет белья... Ну  видишь  -  не  стоит  так
горевать. Через три месяца никто и не вспомнит.
     Клеманс со страхом возразила, что госпожа Рамело, по-видимому, не знает
здешних обычаев. Такой позор  навеки  заклеймит  девушку...  Никогда  он  не
забудется.
     - Ну, там видно  будет.  А  пока  что  ты  останешься  в  доме,  будешь
горничной. Я им  так  и  сказала.  "Не  верю  я  этому,  -  говорю,  -  ведь
доказательств никаких нет". Я сразу поняла, что у них нет доказательств.  "А
что, говорю, если она останется без куска хлеба, это вернет ей невинность?"
     Клеманс опять замолчала. Несомненно, она считала  вполне  естественным,
что теперь все презирают ее как погибшую девушку,  и  смиренно  готова  была
перенести любое наказание. Ей и  в  голову  не  приходила  мысль  просить  о
снисхождении, оправдываться, требовать, чтобы ее вызволили из беды. Ведь она
сама виновата - зачем слушала молодого барина? А молодого  барина  тут  вины
нет, что говорил с ней. И ведь именно ее осрамили улюлюканьем и  свистом,  к
ее двери притащили  и  бросили  падаль  -  словом,  покрыли  ее  несмываемым
позором, из-за которого она еще  больше  заслуживала  презрения,  чем  из-за
своего греха. Ведь не столько сам грех приносит бесчестье, сколько  то,  что
человека из-за него пригвоздили к позорному столбу. Нет, нет, госпожа Рамело
жалеет ее по христианскому своему милосердию, но уж бесчестья не скрыть.  Да
как же ей остаться в господском доме? А старый барин? Что он  скажет,  когда
узнает про ее срамоту?
     - О-о! Барин? - протянула Рамело.
     Она отвернулась от Клеманс, плакавшей в уголке, и устремила пристальный
взгляд на другую сторону, словно  могла  через  стены  и  переборки  увидеть
ничего не ведавшего Буссарделя, который спал безмятежным сном праведника.
     - С барином я улажу дело.
     Когда Клеманс убедилась, что ее действительно  оставляют  в  доме,  она
чуть с ума не сошла от радости.  Вся  она  исходила  чувством  благоговейной
признательности, правда безмолвной и какой-то недоуменной, ибо  все  еще  не
могла поверить, что кара за грех обратилась в блаженство, и  вся  трепетала,
ожидая, согласно своим понятиям о справедливости, что все-таки  придется  ей
отвечать за совершенный грех, и потому  старалась  съежиться,  стать  совсем
незаметной. Если кто-нибудь сталкивался с ней на лестнице, в  кухне  или  на
дворе, она прижималась к стенке и втягивала  голову  в  плечи,  как  побитая
собачонка, а если, случалось, на нее нападала смелость,  бросала  на  господ
растерянный взгляд, в котором к благодарности все еще примешивался ужас.  То
и  дело  она  приносила  извинения,  это  стало  у  нее  манией;  на   самый
обыкновенный вопрос она не могла ответить, не выразив при  этом  сокрушенным
тоном смиренную покорность или сожаление. Она  говорила:  "Извините,  барин,
барышня велели  передать,  что  они  в  саду  гуляют".  Или  же  приглашала:
"Простите за беспокойство, обед подан".
     Боясь, как бы такое поведение не напоминало слишком ясно  Буссарделю  о
событии,  которое  ему  хотелось  позабыть,  Рамело  решила   выдрессировать
служанку, научить, как ей следует вести себя,  для  того  чтобы  ее  желание
стушеваться меньше бросалось в глаза, но достигла  успеха  только  в  одном:
убедила беднягу Клеманс, что о позоре, которому она подверглась  в  деревне,
известно в доме только им двоим. В конце концов, служанка всеми салами  души
привязалась к той, которая помогла ей в беде.  Обязанность  чистить  башмаки
лежала на Клеманс; однажды утром, в  ранний  час,  Рамело,  войдя  в  кухню,
увидела,  что  девушка  стоит  неподвижно,  прижав  к  щеке  башмаки   своей
благодетельницы, и, закрыв  глаза,  застыла  в  экстазе,  далекая  от  всего
земного. Впервые в жизни старуха смутилась и,  бесшумно  шагая  в  войлочных
домашних туфлях, поспешила уйти.
     Буссардель держался весьма спокойно, никак  нельзя  было  предположить,
что он слышал какие-нибудь  разговоры  о  позорном  несчастье  Клеманс.  Это
намеренное неведение было  очень  удобно  во  многих  отношениях.  Фердинанд
подражал  сдержанности  отца.   Юноша   стремился   достигнуть   такого   же
самообладания, такого же умения устраняться от всего нежелательного, которое
восхищало его в отце. Он уже инстинктивно чувствовал, как  мужчина  может  и
должен вести себя с женщинами, особенно с женщинами низкого звания. Событие,
происшедшее в июне, а затем недавнее  позорище  в  общем  не  так  уж  плохо
кончилось для его жертвы, и юный соблазнитель  не  чувствовал  ни  малейшего
раскаяния. Лишь немного жалости. Хотя он очень быстро лишился  удовольствий,
с которыми только что познакомился, и проснувшаяся чувственность  не  давала
ему покоя все лето, исход первого его приключения охладил его, даже вызвал у
него отвращение, и ему совсем не хотелось возобновлять  интрижку.  Он  решил
потерпеть до возвращения в Париж. В  Париже  женщин  достаточно,  и  раз  он
теперь умеет взяться за дело...
     В  сущности,  все  эти  происшествия  мало  его  задели;  зато  в  этих
обстоятельствах он испытал,  как  много  значит  поддержка  отца;  меж  ними
возникло нечто новое  -  чувство  мужской  солидарности,  возросло  ощущение
взаимной  близости.  Биржевой  маклер,  вдохновленный   отеческой   любовью,
угадывая, что так он может навеки завладеть сердцем  своего  сына,  заставил
себя не делать ему никаких упреков.
     - Ты меня не станешь бранить? - спросил Фердинанд  в  гостинице  "Щит",
когда отец молча выслушал его признание.
     И это слово "бранить" взволновало отца, показав ему, до  какой  степени
юный шалопай, слишком рано вообразивший себя мужчиной, был еще ребенком.
     - Ты скоро убедишься, - ответил Буссардель, слегка  откинув  голову  на
спинку стула, - что я никогда не выражаю возмущения, если беда или несчастье
уже произошли. Я стараюсь исправить последствия.
     Но эта  основа  поведения,  которую  он  выдавал  за  правило  делового
человека, была лишь хитростью, внушенной любовью.
     А теперь, когда опасность миновала, когда все успокоились и повеселели,
отец, быть может, еще больше любил Фердинанда именно за тот  испуг,  который
пережил из-за него, за то зло, которое сын  ему  причинил.  С  удивлением  и
почти с нежностью смотрел  Буссардель  на  эту  юную  и  уже  мужскую  руку,
нанесшую ему удар.
     - Подумайте только!  -  сказал  он  Рамело.  -  Ведь  он  еще  мальчик!
Пятнадцать с половиной лет. Кто бы мог ожидать?..
     Он притворялся подавленным, удрученным,  хотя  сердце  его  было  полно
снисходительности. - Вот озорник!
     - Да уж! Можете гордиться! -  заметила  Рамело;  она  всегда  читала  в
сердце Буссарделя и вовсе не желала оставлять его в заблуждении,  будто  ему
удалось ее обмануть.
     В сентябре произошла развязка всей этой истории. В один прекрасный день
в Грансийской церкви  сделано  было  оглашение  предстоящего  брака  Клеманс
Блондо и Эжена Мориссона. Эта потрясающая новость, ошеломившая всю  деревню,
положила конец сплетням, еще носившимся в воздухе, и стерла  пятно  позорной
кары. Все  восторгались  "господами  из  замка".  Стало  известно,  что  все
уладилось благодаря господину Буссарделю. Мало того,  он  еще  дал  приданое
супругам. Ах,  какая  счастливица  эта  Клеманс!  Выходит  замуж  за  своего
любезного, а любезный-то, оказывается, образованный господин, и она  заживет
сама себе хозяйкой.
     Но и жениха тоже не приходилось жалеть.  Буссардель  объяснил  соседним
помещикам, какую судьбу он хочет уготовить репетитору своих детей.  Бедняжка
Мориссон слаб здоровьем,  заявлял  маклер  тоном  бесповоротного  приговора,
свойственным цветущим здоровякам. Надо предоставить  этому  славному  малому
возможность  жить   в   деревне.   Его   научные   занятия?   Подготовка   в
Археологический институт? Сущая фантазия! Высшие учебные заведения вовсе  не
созданы для самоучек: самое горячее усердие никогда  не  заменит  отсутствия
основ. Нет, нет, вместо бесплодных порывов  ему  будет  обеспечена  разумная
участь, соответствующая  его  возможностям.  Он  станет  управляющим.  Такая
должность и для здоровья будет  полезна,  и,  право  же,  оставит  Мориссону
достаточно досуга для его археологии.
     -  Славный  малый!  -  восклицал  Буссардель.  -  Он  сначала  немножко
противился, конечно, для проформы, из деликатности. Но в конце концов сдался
на разумные доводы.
     День свадьбы назначили на возможно ближайший срок,  потому  что  маклер
хотел сам присутствовать на ней и  выехать  со  всеми  домочадцами  в  Париж
только после венчания.
     Наконец  семейство  Буссарделя  после  долгой   разлуки   со   столицей
возвратилось на улицу  Сент-Круа.  Близнецы  снова  стали  ходить  в  лицей,
Аделина возобновила светскую жизнь.
     Очень скоро она уже рассказывала своей  приятельнице,  жене  нотариуса,
любовную драму Мориссона.
     - Бедненький Эжен! Страсть его была так трогательна! Право, как  сейчас
вижу его глаза - каким пламенным взором он смотрел  на  меня!  Ну,  дорогая,
скажи, пристало ли мне играть им,  как  это,  вероятно,  сделала  бы  другая
барышня на  моем  месте?  Нет,  нет.  Я  поспешила  разрушить  его  надежды,
образумить его. Ты же знаешь, я отвергла столько партий ради своих  братьев,
ибо мой долг - воспитывать бедных сироток, и не для того же  я  отказывалась
от замужества, чтобы выйти за какого-то Эжена Мориссона. И вот он  с  досады
совершил ужаснейшую глупость: женился на первой попавшейся, вернее  сказать,
на самой последней, на деревенской девке с темным прошлым. Она  была  у  нас
служанкой, папенька только по доброте душевной не выгнал ее. Да если  б  она
была хорошенькая!.. А то  какая-то  несчастная  калека,  во  всяком  случае,
хромоножка... Даже ее соблазнитель, хоть и деревенщина, имя которого она  не
хотела мне открыть - сама понимаешь, гордиться, значит, им не могла, -  даже
этот несчастный не захотел ее взять в жены... Ах,  -  добавляла  Аделина  со
вздохом, - зачем суждено мне доводить молодых людей, которых я отвергаю,  да
несчастного конца!







     Из своей связи с Клеманс  Фердинанд  вынес  лишь  первое  знакомство  с
такого рода удовольствиями и желание познать их снова. Он  извлек  из  этого
приключения еще и другой урок:  в  его  уме  сложились  правила  действий  в
интрижках, своего рода любовный кодекс молодого буржуа.
     Он долго обдумывал, с какими женщинами лучше всего иметь дело.  Он  уже
знал, что надо избегать несведущих, неопытных  девушек,  ибо  от  них  можно
ждать неприятных неожиданностей, вроде той истории, из которой он только что
выпутался. Он решил также избегать замужних дам, особ добродетельных или  же
не интересующихся зелеными юнцами, которым нет еще и двадцати лет; к тому же
ему совсем не хотелось ухаживать несколько  месяцев  и  в  награду  добиться
позволения поцеловать три пальчика  своей  красавицы  или  получить  цветок,
отколотый  ею  от  корсажа.  Он  жаждал  достигать  кратчайшим  путем  более
существенных наслаждений. Но его карманных денег не хватило  бы  на  подарки
танцовщицам или актрисам. Значит, следовало завести  знакомства  с  молодыми
особами, которые знали жизнь, не требовали ни денег, ни обещания жениться  и
могли бы воспылать нежными  чувствами  к  красивому,  стройному  и  крепкому
юноше. Фердинанд сознавал свои преимущества. Он  охотно  сравнивал  себя  со
своими сверстниками и  со  своим  родным  братом;  нередко  он,  одетый  или
раздетый, рассматривал себя, становясь перед зеркальным шкафом -  новшество,
недавно появившееся в квартире; он убеждался, что  на  нем  прекрасно  сидит
редингот с широкими фалдами или фрак и облегающие панталоны, что на вид  ему
можно дать больше шестнадцати лет, что у него уже пробиваются усы. Да если б
он и не смотрелся в зеркало, то и так прекрасно бы понял, что уже становится
мужчиной; недаром в гостиных или на улице девицы опускали глазки,  когда  он
их рассматривал.
     Фердинанд  подружился  с  лицеистами  старших  классов,  со  студентами
медиками и правоведами. Увлекая за собой Луи, он  часто  бывал  в  Латинском
квартале. Он открыл наконец мир гризеток.
     Он жаждал найти там любовниц, - этого  юношу  влекло  к  женщине,  а  к
женщинам; он уже знал, что его  первая  связь  будет  недолговечна,  за  ней
последует вторая, третья и так далее. Что касается  любви...  Тогда  начинал
входить в моду  скептицизм,  остудивший  сердце,  горькое  разочарование,  а
скорее всего, их видимость...
     Когда близнецы  сами  стали  студентами  правоведами,  у  них  мшило  в
привычку ездить летом по воскресеньям в  обществе  приятелей  и  хорошеньких
гризеток за город - на Монмартр, в Пре-Сен-Жерве,  в  Роменвильский  лес.  В
этой теплой компании братья Буссардель  пользовались  авторитетом  по  праву
общественного положения и богатства, остальные юноши были  скорее  из  числа
нуждающихся студентов, получали скудное содержание от  родителей,  живших  в
провинции.
     Фердинанд выбрал эту среду для своих воскресных развлечений не  потому,
что отличался демократическим духом или полагал, что  тут  ему  легче  будет
блистать. Его привлекали женщины, которых он  там  встречал  и  которых  мог
встретить только там, - бойкие вострушки модистки, бескорыстные, не думавшие
о будущем и поглядывавшие на юного соблазнителя весьма благосклонно. В кругу
этой молодежи без гроша в  кармане  царила  свобода,  отношения  были  самые
непринужденные, мимолетные увлечения и измены никогда не приводили к  бурям;
Фердинанд чувствовал там себя превосходно и, казалось, был на  своем  месте.
Всегда умея понравиться благодаря чудесной гибкости натуры,  он  держался  в
компании добрым малым, пил II  беседке,  обвитой  зеленью,  дрянное  вино  и
по-простецки  затягивал  застольную  песню.  Хотя  гризетки   считали   себя
ненавистницами буржуа, они невольно думали, что Фердинанд, вместо того чтобы
кататься  с  ними  на  осликах,  мог  бы  гарцевать  в  Булонском  лесу   на
чистокровном арабском скакуне, взятом из  отцовских  конюшен.  Они  говорили
себе, что в воскресенье вечером, поцеловав на  прощанье  каждую  из  них  за
ушком, он возвращается в богатые апартаменты, где стены  обтянуты  шелком  п
где его ждет, быть может, званый обед на двадцать четыре куверта, с лакеями,
с почтенными дамами, с девицами на выданье. Словом,  они  были  без  ума  от
него. В последних классах лицея и в первые годы студенческой жизни Фердинанд
находил себе в  этом  маленьком  кружке  любовниц:  цветочницу,  белошвейку,
вышивальщицу, продавщицу из магазина Делиля и двух продавщиц  из  "Маленькой
Жаннеты".
     Луи  неизменно  бывал  замешан  в  похождениях  брата.  Повторялось   с
фатальной неизбежностью  то  же  положение,  которое  в  Гранси  делало  его
естественным сообщником Фердинанда в истории с Клеманс. Сам он не участвовал
в развлечениях брата и все же был  его  добровольным  пособником;  на  улице
Сент-Круа, всякая попытка вырваться на свободу, всякое возвращение  домой  в
поздний час могли показаться домашним подозрительными, если б дело  касалось
одного  Фердинанда,  но  они  становились  невинными,   поскольку   близнецы
отлучались вместе. Никогда они не уходили и не возвращались порознь. И  отец
не видел тут никакой хитрости с их стороны.  Ни  за  что  на  свете  Луи  не
признался бы, что проводит целые часы в  городских  скверах  или  бесконечно
долго простаивает около тех домов, где счастливчик Фердинанд в  какой-нибудь
запертой на ключ чердачной комнатке предается  любовным  утехам,  отнюдь  не
торопясь уходить  да  еще,  пожалуй,  позволяя  себе  соснуть  немножко  для
восстановления сил.
     Однажды в воскресенье тогдашняя любовница Фердинанда взяла  с  собою  и
представила  всей  компании  свою  знакомую,  перчаточницу  Мариетту.  Новая
участница загородной прогулки отличалась от своих подруг: они говорили,  что
у Мариетты любовные горести, и  из-за  этого  обстоятельства  Луи  осмелился
стать ее кавалером. Женщины страшили  его,  а  зная,  как  держится  с  ними
Фердинанд, он полагал, что ему не сравняться развязностью с  братом,  и  при
первой же его попытке объясниться в  нежных  чувствах  предмет  его  страсти
засмеется ему в лицо. Не меньше он боялся показаться девицам  смешным,  если
не сумеет любезничать с ними,  и  в  конце  концов  на  воскресных  пикниках
бедняга ни разу не решился предложить руку ни одной из гризеток.
     С Мариеттой, которая,  как  это  известно  было  всем,  любила  кого-то
другого, нечего было бояться недоразумения. В первый же день он сел рядом  с
нею в шарабане, который повез их в Роменвиль, а там,  когда  решили  немного
покататься на осликах, он посадил ее позади себя.
     Мариетте, казалось, было приятно его внимание. В качестве жертвы  любви
ей было бы неприлично вслед за подругами кокетничать с Фердинандом, игравшим
роль Дон-Жуана в атом кружке. А разве  близнец  этого  обольстителя,  робкий
юноша,  которым  все  пренебрегали,  не  был  его  подобием,  только   более
степенным? Она приняла близнеца Фердинанда в кавалеры. По причине несчастной
любви молоденькую перчаточницу растрогали мягкость, застенчивость Луи и  его
смиренный вид неудачника, уверенного, что никогда он  не  может  понравиться
женщине.  Словом,  все  предназначало  их  друг  для  друга.   В   следующее
воскресенье Мариетта все время прогуливалась с  ним  под  руку;  возвращаясь
вечером, она с нежностью прижималась к нему. Мариетте шел девятнадцатый год,
у нее была высокая грудь и тонкая, затянутая в корсет талия.  Густые  черные
волосы, гладко причесанные на прямой пробор, оттеняли  ее  большие  красивые
глаза и бледное личико с коротким подбородком. Меланхолический вид,  который
она старалась сохранить, не мешал ей, когда она перепрыгивала через  канаву,
ловко подхватывать платье, показывая  при  этом  округлую  ножку,  обтянутую
тонким белым чулком.
     - Что же ты, Луи, не объяснишься ей в любви? - спросил однажды  вечером
Фердинанд, когда они ушли к себе в спальню. - Тянешь, тянешь!..
     - Поэтому и не объясняюсь. Мне кажется, я слишком долго тянул, и теперь
уже труднее будет.
     - Но, милый мой, она ведь ждет от тебя объяснения в любви, это в  глаза
бросается. Ждет! Вот ты и объяснись. Всегда надо, - добавил он назидательным
тоном, - говорить женщинам то, что они ждут услышать, но говорить так, чтобы
пронзить им сердце. Как видишь, рецепт несложный.
     Закутавшись в турецкий халат, Фердинанд развалился в кресле и,  положив
ноги на  стол,  курил  перед  сном  трубку.  Луи,  который  не  был  заядлым
курильщиком, уже лежал в постели. Приподнявшись на локте, он стал объяснять,
что у него нет уверенности в себе.
     - Язык у меня плохо подвешен. Не то, что у тебя, Фердинанд.
     - У меня? Так ты представь себе, что это говорю я, и валяй.  Подумаешь!
Если б тебе надо  было  умолять  знаменитую  балерину  Тальони:  "О,  будьте
моею!", я бы еще понял твое смущение, но какую-то Мариетту!..
     Луи не посмел сказать, что признаться перчаточнице  в  любви  для  него
гораздо важнее, чем обладать ею.
     - Фердинанд, - заговорил он после минутного размышления, - а не мог  бы
ты поговорить за меня с Мариеттой? Так для меня легче. Когда она будет знать
о моих чувствах, я уж как-нибудь объяснюсь. Пожалуйста... Прошу тебя!
     Фердинанд,  который  всегда  готов  был  поддержать  брата  и  от  него
потребовать поддержки, на этот раз был озадачен: он чувствовал себя  гораздо
старше Луи, хотя и родился всего на час раньше его, он предвидел, чем  такая
просьба чревата, и ответил не сразу:
     - Луи!.. Ты же покажешься ей маленьким мальчиком, ты унизишь себя в  ее
глазах. И что тебе за выгода, чтобы посторонний вмешивался в вашу  интрижку,
да еще до того, как...
     Фердинанд не договорил, зная стыдливость своего брата.
     - Но ты ведь не посторонний, Фердинанд.
     - Для нее - посторонний,
     - Я хотел было написать ей, но на дом ей  письма  адресовать  нельзя  -
родители!.. И на магазин тоже неудобно.  Придется  отдать  ей  в  руки  свое
послание.
     - Что? Ты же имеешь полную возможность удалиться с ней и  все  сообщить
устно! - воскликнул Фердинанд, уже приходя  в  нетерпение.  -  Она  тебя  за
дурачка примет. Право, ты как будто нарочно добиваешься неудачи!..
     Луи настаивал на своем. Брату-то он мог откровенно признаться  в  своих
страхах: объяснение для него - непосильный труд. Лучше уж совсем  отказаться
от романа.
     - Ладно, - сказал Фердинанд. - Так и быть, попробую. Скажу, что сам  ты
не хочешь говорить о своих чувствах... из  уважения  к  ее  горю,  не  зная,
страдает ли она до сих пор.
     - Вот, вот, Фердинанд! Превосходно!.. Ах, здорово ты придумываешь!..
     Итак,  братья  пришли  к  соглашению.  Дипломатический  замысел  решили
осуществить при первой же поездке в Роменвиль. Сделать это было  тем  легче,
что любовница великодушного посредника (как раз подруга  Мариетты)  уже  два
воскресенья не участвовала в загородных прогулках. "Должно быть,  наставляет
мне рога, - говорил Фердинанд. - Благословляю судьбу! А то мне моя  красотка
начала надоедать". Он уже был настоящим мужчиной - одним из  тех,  для  кого
наслаждение гораздо важнее удовлетворенного самолюбия.
     Веселая компания всегда садилась в шарабан в конце предместья Тампль, у
заставы. Луи, как обычно, занял место рядом с Мариеттой.  Казалось  бы,  ему
совсем нетрудно было сказать  юной  перчаточнице,  что  на  этот  раз  после
завтрака ее кавалером на прогулке будет Фердинанд. Однако бедняге мучительно
далось это несложное сообщение. Солнце уже стояло высоко,  под  жаркими  его
лучами лошади, звеня бубенчиками, медленно тащили или  в  гору  шарабан,  из
которого неслись песни и смех. Луи не решался заговорить. Проехали Бельвиль,
уже приблизились к Роменвилю,  уже  на  опушке  леса  показался  кабачок,  у
которого и всегда останавливались.
     - А знаете, - пробормотал наконец Луи, - сегодня вашим кавалером  будет
мой брат. Ему надо с вами поговорить.
     - Со мной? - удивленно переспросила Мариетта. - О чем поговорить?
     Но Луи, красный от смущения, уже исчерпал весь свой запас смелости.
     - Больше ни о чем не спрашивайте, - сказал он, опуская голову.
     После завтрака, состоявшего из  сосисок  и  слоеных  пирожков,  которые
запивали белым вином, Фердинанд предложил своей новой даме, чтобы она  взяла
ослика для себя отдельно: ни  решил  удалиться  с  Мариеттой  от  остальных,
ускакав от них галопом. Сначала  они  трусили  на  осликах  с  краю  веселой
кавалькады, потом Фердинанд доглядел тенистую дорожку, уходившую  налево,  в
чащу, и только один Луи заметил, как они свернули на нее.
     Возвратились они лишь  к  вечеру.  В  беседке  уже  допивали  последние
бутылки и собирались садиться в шарабан - ждали только исчезнувших, и  ждали
уже давно. Человек, дававший напрокат ослов, злился на это опоздание,  из-за
которого он должен был позднее обычного поставить ослов в  конюшню.  Наконец
Мариетта и Фердинанд выехали на полянку  и  были  встречены  приветственными
возгласами и  шуточками.  Их  отсутствие,  длившееся  несколько  часов,  все
истолковали весьма игриво, и лишь один Луи знал, с какой  тайной  целью  они
уединились. С легкой улыбкой глядел он на подъезжавшую  парочку,  воплощение
самых нежных его чувств - великой привязанности к брату и первой его  любви.
Мариетта отбивалась от насмешек своих приятельниц.  Что  это  они  выдумали?
Волосы у нее растрепались? Но это от ветра, потому что ехали быстро;  платье
помялось оттого, что она прилегла на травку  отдохнуть.  Объяснение  вызвало
новый взрыв хохота. Тогда  и  сама  Мариетта  принялась  смеяться  вместе  с
шутниками, а Фердинанд тем временем, обойдя вокруг  стола,  подошел  к  Луи,
по-прежнему смотревшему на него со смутной улыбкой. На них никто не  глядел,
все внимание обращено было на Мариетту.
     Фердинанд остановился перед братом  и  ничего  ему  не  сказал,  только
поднял брови и пожал плечами, что означало: "Ничего  не  поделаешь,  так  уж
получилось!" Он был фаталистом. Луи, все еще  улыбаясь,  одобрительно  качал
головой, не понимая хорошенько, в чем дело. Фердинанд сел верхом на  скамью,
где примостился Луи, обнял его за плечи и шепнул ему на ухо:
     - Ты на меня не сердишься?
     - За что? Ты шутишь? - ответил Луи.
     Он все не мог  взять  в  толк,  что  же  произошло,  почему  он  должен
сердиться. Все, однако, начало  проясняться,  все  стало  на  свое  место  и
произвело на него должное впечатление, когда все опять забрались в шарабан и
покатили обратно в Париж. Под гору лошадям было легче  везти,  они  побежали
рысцой.  В  шарабане  пели  "Винца  глоточек"  -  новую  задорную   песенку,
перекочевавшую от Менской заставы в Латинский квартал.
     Мариетта сидела между близнецами, наклонившись влево, к  Фердинанду,  и
тело ее так изогнулось, что правым бедром она наваливалась на второго своего
соседа. Луи, до тех пор ни разу не дерзавший хотя  бы  взять  ее  за  талию,
теперь очень хотел бы избежать этого прикосновения, но отодвинуться не  мог,
так как сидел прижатым вплотную к стенке шарабана и чувствовал, что пуговицы
редингота врезаются ему в бок. Мариетта почти повернулась к нему спиной,  он
видел краешком глаза красивую округлую линию ее бледной  щечки,  окаймленной
волной черных волос, уже не  такой  гладкой,  как  до  лесной  прогулки;  на
затылке прицепился тоненьким своим черенком листик папоротника; и когда  Луи
это заметил, сердце у  него  больно  сжалось.  Он  почувствовал  себя  таким
одиноким, а вокруг него горланили:

     Выпьем глоточек,
     Милый дружочек!
     Стаканчик иль два,
     Все трын-трава...

     Все веселились, только Луи грустил: родной брат стал вдруг  ему  чужим,
никогда еще такого не было, и никогда он не думал, что это может  быть.  Вот
он едет обратно в Париж. Там его ждет на  улице  Сент-Круа  общая  с  братом
комната - "детская", как ее все еще называют в доме; больше  пятнадцати  лет
она представлялась для него центром мира. Через час он увидит ее, она  будет
такая же, как всегда, и все же совсем иная, лишившаяся очарования, -  в  ней
уже не может быть ни радости, ни покоя, какими она полна  была  еще  сегодня
утром.
     С холма Шопинет Луи увидел развернувшуюся внизу панораму Парижа во всей
его предвечерней красе. Вот он,  Париж,  город  огромный  и  полный  сил,  о
котором часто и  с  такой  любовью  говорит  отец,  город,  где  теснится  в
скученных клеточках великое множество людей,  более  чуждых,  более  далеких
друг другу, чем звезды, мерцающие в ночном  небе.  Солнце  уже  клонилось  к
закату, вот-вот скроется за горизонтом, и его косые лучи разливались озерами
золотого света между султанами дыма, поднимавшегося над домами. Было  полное
затишье, дым выходил из труб прямыми столбами, а на некоторой высоте они все
вместе изгибались в одну сторону, к северу, и расплывались  в  воздухе.  Луи
сам себе удивлялся, что так долго и с таким интересом смотрит на  город,  на
блики света, на облака, и понял,  что  никогда,  даже  в  прекрасные  летние
вечера в Гранси, он не любовался закатом солнца. "Как прекрасна природа!"  -
думал он, глядя на беспредельное море домов.
     Перед тем как слезть с шарабана, он вспомнил о  Мариетте  и  осторожно,
чтобы девица не заметила, снял с ее чепчика листик папоротника и засунул его
за вырез жилета. Дома Луи положил его в свою любимую  книгу  -  "Энеиду",  в
переводе аббата Делиля: он знал, что  Фердинанд  никогда  не  раскроет  этой
книги. Впервые у Луи появилась тайна от брата.
     Зимой этого года Фердинанд не раз пробовал свести его с гризетками,  но
все напрасно. После третьей неудачной попытки Фердинанд уже хотел  подыскать
для брата столь редкостную птицу среди женщин другого пошиба, но Луи заявил,
что, заглянув в себя  хорошенько,  он  убедился,  как  мало  его  интересуют
женщины.
     Кстати сказать, год выдался чрезвычайно тяжелый для  Луи.  Видно  было,
что он переживает какой-то кризис. Ему  пришлось  трудиться  изо  всех  сил,
чтобы не провалиться на  выпускных  экзаменах;  у  него  возникли  всяческие
сомнения, нежданно-негаданно в нем пробудилась набожность,  а  когда  братья
достигли призывного возраста, Луи вдруг стал просить отца не нанимать вместо
него рекрута: он желал сам идти на военную службу.  Весь  дом  был  поражен.
Впервые за двадцать лет  его  жизни  отец  уделил  ему  серьезное  внимание;
запершись с ним, он стал его расспрашивать и сделал открытие: оказалось, что
у младшего близнеца есть  и  сложившийся  характер,  и  свои  стремления,  и
склонности; а кроме того, отец, к великому своему удивлению, обнаружил,  что
этот юноша - настоящий Буссардель, что в нем есть много  общего  с  покойным
дедом,  таможенным  инспектором,  и  с  ним  самим   -   биржевым   маклером
Буссарделем.
     От этого в его отеческом чувстве к Луи  не  прибавилось  теплоты,  свое
сердце Буссардель  уже  давно  и  всецело  отдал  Фердинанду,  зато  у  него
появилось  некоторое  уважение  к  сыну.  Луи  уже  не  был  в  глазах  отца
ничтожеством  и  первым   почувствовал   благотворные   последствия   такого
переворота. Именно эта перемена и спасла его от тоски и  презрения  к  себе,
которое уже овладевало им и могло отразиться на всей его жизни. Втихомолку,
     - Отец, я оправдаю твое доверие, - сказал  он,  хотя  Буссардель  и  не
думал выражать такие  чувства,  а  только  расхваливал  ему  различные  виды
штатской карьеры, чтобы отвратить его  от  военной  службы.  А  Луи  в  свою
очередь, сам того не ведая, мечтал о преуспеянии больше  в  отместку  брату,
чем ради себя.
     Однако и в Фердинанде произошла перемена. Ему  наскучили  удовольствия,
вернее,  их  однообразие,   лишенное   остроты   неожиданности.   Он   искал
удовлетворения страсти, а находил только усталость. Он и не подозревал,  что
его вожделения еще не развились, что он еще не умеет любить по-настоящему  и
только лет через двадцать постигнет науку нежной страсти и что  те  женщины,
которые станут тогда его любовницами, сейчас были в возрасте двух-трех  лет.
Так как по натуре он не был склонен к душевным терзаниям, то смятение чувств
не обратилось для него в трагедию; до новых перемен он ограничился тем,  что
завел себе постоянную удобную любовницу и, не зная уж, что думать  о  любви,
стал подумывать о браке.
     Он как-то  сразу  остепенился  и,  окинув  мысленным  взором  все  свое
короткое прошлое, припомнив историю с Клеманс, решил вступить в такой  брак,
который будет приятен отцу: "Я обязан это сделать для него",  -  убеждал  он
себя.
     Итак, Фердинанд Буссардель стремился к браку по  рассудку.  Этот  юноша
почитал законный брак важным установлением. Он первый приветствовал  в  этом
догмате   своего   века   и   своего   класса   одну   из   важнейших   идей
восторжествовавшей буржуазии, одно из проявлений силы  новых  господствующих
кругов. Он сообщил о своем желании отцу. Тот был крайне удивлен.  Вне  круга
биржевых дел маклер  Буссардель  чувствовал  некоторую  растерянность  перед
новой "сменой караула", как он говорил.  Он  плохо  понимал  нравы  молодого
поколения и находил, что те повадки и речи, какие  он  наблюдал  у  молодежи
теперь, в 1837 году, в  "его  время"  имели  бы  совершенно  противоположный
смысл; ведь, в сущности, этот план женитьбы по рассудку,  о  котором  теперь
заявил сын, юноша двадцати одного года, представлял собою не что  иное,  как
дозволенную обществом форму того вожделения, которое обуревало Фердинанда  в
Гранси. Желая вступить в брак наиболее выгодно для  своей  семьи,  Фердинанд
следовал той же линии поведения, что и  его  отец;  строя  свою  судьбу,  он
сознавал, что она неотделима от судьбы всей семьи;  он  был  старшим  сыном,
главным  наследником  отцовского   имени   и   состояния;   несомненно,   он
единственный  унаследует   его   контору   -   следовательно,   он   являлся
продолжателем рода Буссарделей.
     И вполне понятно было, что он желал сделать наилучший выбор для  своего
брака по рассудку. Для широкого обсуждения этого вопроса был созван на улице
Сент-Круа своего рода семейный конгресс.  Фердинанд  не  только  не  казался
смущенным, но явно испытывал удовольствие, чувствуя  себя  центром  внимания
всей своей родни; он полагал также, что для  решения  дела,  которое  должно
иметь  важнейшие  последствия,   никакая   обстановка   не   будет   слишком
торжественной  и  ничьим  мнением,  высказанным  тут,  пренебрегать  нельзя.
Впрочем, такого рода собрания были тогда в обычае, Буссардель лишь  подражал
тем домашним советам, какие по  всякому  поводу  происходили  в  королевском
дворце среди членов августейшей семьи.
     После обеда все собрались в большой гостиной. Здесь были отец,  старуха
Рамело, Аделина и Луи; Жюли Миньон для такого важного дела заняла свое место
в семейном кругу и явилась и сопровождении мужа.  Пригласили  также  старого
друга семьи  господина  Альбаре.  Каждый  из  присутствующих  мог  высказать
удачную мысль, вдруг вспомнить имя, не приходившее другим на ум.  Доверенное
лицо Буссарделя, тот самый клерк, которому ни  поручал  осматривать  имения,
дежурил в соседней комнате, готовый войти по  первому  зову  и  выступить  с
сообщением, ибо он как свои пять  пальцев  знал  размеры  капиталов  главных
семейств, обитавших в районе Шоссе д'Антен.
     Фердинанд, который обладал не только светской  тонкостью  своей  сестры
Аделины, но еще и большим искусством обращения  с  людьми,  занял  наилучшую
позицию:  взял  низенький  стульчик  для  курения,  сел  на   него   верхом,
повернувшись спиной к топившемуся камину, и таким образом оказался и как  бы
на скамье подсудимых, и вместе с тем на председательском месте.
     Прежде чем заговорил отец,  отодвинули  в  сторону  овальный  столик  с
зажженной высокой лампой, который стоял  в  середине  кружка  собравшихся  и
мешал им видеть друг друга; столик поставили около Луи,  сидевшего  напротив
Фердинанда; света в комнате было достаточно, так как,  кроме  лампы,  горели
еще свечи в двух канделябрах на камине. Люстру Аделина не  велела  зажигать;
дело было осенью, в камине горели толстые поленья;  стулья  были  поставлены
так, чтобы до всех доходило тепло.
     Дамы сидели в  глубоких  креслах,  расправив  пышные  складка  платьев;
ширина рукавов в том году немного уменьшилась, но  юбки  по-прежнему  носили
широчайшие. Жюли, притязавшая на элегантность, с тех  пор  как  ее  муж  под
руководством своего отца нажил себе состояние, была  в  нарядном  платье  из
восточной  двуличневой  тафты;  напротив  Жюли  восседала   Аделина,   гордо
выпрямившись, не позволяя себе прислониться  к  спинке  кресла;  она  теперь
всегда одевалась в шерстяные материи или в матовый без блеска  шелк  неярких
цветов, хорошо оттенявшие белизну ее лица и светлые волосы.
     Рамело сильно располнела. Ноги у нее отекали. Однако  она  отказывалась
обратиться к врачам, так как, по обыкновению людей прошлого столетия, питала
презрение "к лекарям". Друг дома,  известный  врач,  по  просьбе  Буссарделя
частенько наблюдал за ней и ловко расспрашивал; однажды, присматриваясь к ее
лодыжкам, он высказал предположение,  что  у  нее  водянка;  Рамело  страшно
разгневалась: по ее словам, она ни разу в жизни ничем не болела, разнесло же
ее просто-напросто от изобильной  пищи.  "В  этом  доме  едят  возмутительно
много. Сущий  позор!"  Рамело  всегда  с  особым  негодованием  нападала  на
чревоугодие, считая его одним из признаков падения нации; а  попробовали  бы
ответить ей на это, что при желании она может есть поменьше, - она бы тотчас
спросила с обидой: "Что это - упрек?" Как только ей перевалило за семьдесят,
она стала необыкновенно ворчлива, во многом сама себе противоречила и  порой
даже заговаривалась. На совещание ее пригласили из уважения и по привычке, а
не потому, что ждали от нее полезных советов.
     Буссардель уступил свое широкое и удобное  кресло,  всегда  стоявшее  у
камелька, господину Альбаре, страдавшему ревматизмом. В домашнем одеянии - в
халате с бранденбурами и в феске с кисточкой - маклер выглядел старше  своих
пятидесяти лет.
     Буссардель, его друг  Альбаре  и  Рамело,  все  трое  отмеченные  рукою
времени  и  всяческими  недугами,  составляли  лагерь   стариков.   К   ним,
естественно, примыкала и  Аделина,  все  еще  красивая,  но  уже  перезрелая
девица, - в двадцать девять лет она была словно яблоко, забытое на дереве  и
тронутое гнильцой. Жюли, ее муж  и  братья  занимали  места  в  этом  кружке
вперемежку со старшими; восхитительный туалет  госпожи  Миньон  младшей,  ее
приятная полнота и свежесть молодой матери,  гибкие  движения  трех  молодых
мужчин, сидевших в непринужденных позах, заложив ногу на  ногу  или  вытянув
ноги по ковру, представляли контраст  облику  четырех  остальных  участников
совещания и подчеркивали, кто в этом  доме  носители  жизни  и  продолжатели
рода.
     - Дорогие друзья, -  начал  Буссардель,  -  нынче  вечером  мы,  восемь
человек, собрались в этой гостиной для того, чтобы сообща  обсудить  вопрос,
касающийся прежде всего нашей семьи, а семья наша - это вы,  это  мы.  Среди
присутствующих здесь есть лица, не  принадлежащие  к  числу  Буссарделей  по
своему рождению, но ставшие членами нашей семьи:  одна  (тут  он  указал  на
Рамело) - по своей долголетней преданности и привязанности к нам, другой (он
поклонился господину Альбаре)  -  дал  не  менее  убедительные  и  необычные
доказательства своей приязни к нам.
     Послышались одобрительные возгласы, прервавшие на миг его вступление, и
эта пауза оказалась роковой  для  оратора!  Фердинанд  воспользовался  ею  и
самочинно взял слово, вытеснив отца. Торжественный тон и медлительность
обсуждения,  которые  он предвидел, совсем ему не нравились. Ему захотелось,
чтобы завязалась оживленная беседа, а не чопорный обмен мнениями.
     - Да, да! - сказал он, как бы подхватывая  мысль  отца,  ибо  не  желал
резко оборвать его. - Да, здесь каждый имеет право  высказаться,  мне  очень
нужны ваши советы: ведь я хочу сделать наилучший выбор.
     В ответ раздалось насмешливое ворчание.
     - Ага! - смеясь воскликнул Фердинанд.  -  Наша  дорогая  Рамело  первая
просит слова.
     Рамело, не открывая рта, энергично замотала головой в знак отрицания.
     - Но, дорогая, - воскликнула Аделина, - раз ты прервала его...
     Увидев, что Жюли делает ему знаки, Луи встал, и они поменялись местами.
Жюли села рядом со своим старым другом и  взяла  ее  руки  в  свои.  Старуха
заулыбалась и тотчас же ответила Фердинанду, хотя смотрела при этом на Жюли,
словно считала свою любимицу существом, единственно достойным ее взглядов.
     - Милый мой, если тебе нужен совет, спроси свое сердце... И глаза  свои
спроси. Не нам, а тебе придется спать с женой всю свою жизнь; не от  нас  ты
будешь ждать детишек, а от нее. Твой отец, коли  захочет,  может  дать  тебе
достаточно денег, чтобы ты мог жениться и на бесприданнице.
     Слушатели возмутились. Даже молодые запротестовали. Жюли  заявила,  что
ее приданое нисколько не помешало Феликсу воспылать к ней  страстью  еще  до
женитьбы, а ей самой не помешало влюбиться в него после свадьбы.
     - Ведь правда? - добавила она, посылая мужу кончиками пальцев воздушный
поцелуй.
     Буссардель разъяснил, что он действительно может дать сыну  достаточное
состояние, а потому и следует подыскать  ему  невесту  с  хорошим  приданым.
Бесприданница! Подумайте! Только пустые люди женятся на бесприданницах - это
уж несомненно. Аделина наклонилась к Феликсу Миньону и шепнула ему  на  ухо,
что этот случай  показывает,  насколько  старушка  Рамело  осталась  в  душе
простолюдинкой.
     Рамело, однако, не собиралась сдаваться и упрямо стояла на своем.

     Слушатели снисходительно улыбались, не принимая се возражений всерьез.
     - Дорогая госпожа Рамело, - сказал Альбаре, -  у  нас  ведь  не  тысяча
семьсот восемьдесят девятый год.
     - Слава богу! - вздохнула Аделина.
     - Да вы не знаете, о чем говорите! - проворчала старуха.
     - Полно, полно! - уговаривала Жюли, поглаживая ее большие руки.
     - И верно, ангел мой, лучше уж мне  помолчать.  Нынешние  нравы  просто
нелепые какие-то. Дети родятся пятидесятилетними старичками!
     И она умолкла,  уронив  голову  на  грудь.  Оборки  чепца  смешались  с
воланчиками пелерины, наброшенной на плечи, и ее лицо с седеющими бровями  и
растительностью на  подбородке  словно  спряталось  в  тайник,  как  угрюмый
зверек.
     Началось уже настоящее обсуждение. Оно шло долго. Перебрали всех друзей
и знакомых Буссарделя, у которых были дочери на выданье. Отец выставил целый
отряд невест - дочерей своих важнейших  клиентов  и  главных  своих  коллег.
Аделина предлагала младших сестер своих школьных подруг, заявляя, что  может
поручиться за них. Затем на сцену выступили знакомые господ Миньон. Ни  одну
из предлагаемых партий не отвергали без основательного разбора.
     - Давайте все хорошенько взвесим, -  говорил  сам  Фердинанд.  -  Какие
возражения  имеются  против  той  девицы,  которую   сейчас   назвали?   Две
расторгнутые помолвки? Ну, это другое дело. Отставим.
     Положив на спинку стула, как на пюпитр, листок бумаги, он записывал имя
каждой кандидатки, а после обсуждения  либо  вычеркивал  его,  либо  отмечал
галочкой. Иной раз вызывали из Соседней комнаты клерка и спрашивали  у  него
сведения, сумму состояния. Постепенно  происходил  отбор.  Нашли  пять-шесть
подходящих партий, между которыми  уже  на  этом  совещании  можно  было  бы
произвести окончательный выбор. Дело стало за Фердинандом,  но  он  пока  не
выказывал предпочтения ни одной невесте.
     - Давайте обсуждать вопрос  так,  словно  мои  личные  вкусы  не  будут
приняты во внимание. А когда мы отберем самых лучших, я скажу свое мнение.
     Он хотел предоставить широкое место соображениям рассудка, и  даже  сам
отец иной раз выступал против них:
     - Нет, нет! Девица очень уж неказиста. Фердинанд  по  своей  наружности
может требовать от невесты некоторого обаяния.
     Мало-помалу путем исследования и определения  недопустимых  недостатков
выявился идеальный тип невесты: юная особа,  и  возрасте  от  пятнадцати  до
двадцати лет, единственная дочь или, на худой  конец,  имеющая  только  одну
сестру на выданье; с хорошим приданым, но не слишком большим; ни  теперешнее
ее состояние, ни надежды на будущее наследство  не  должны  быть  выше  того
богатства, на которое сын Буссарделя может претендовать; не  должно  быть  у
нее и привычки к роскоши и расточительству. В  общем  нужно,  чтобы  она  по
своему материальному положению была  немножко  выше  Фердинанда,  -  бояться
подобного препятствия ему нечего, он вполне может понравиться любой  девушке
и прелестью своей особы возместить некоторое неравенство в состоянии.
     - Конечно, я этого достигну, особенно если  она  окажется  единственной
дочерью, - заявил Фердинанд.
     - Почему именно в этом случае? - спросил отец.
     - Да ведь если она единственная, родители  привыкли  исполнять  все  ее
прихоти. И значит, мне только надо добиться, чтобы ей пришла  прихоть  выйти
за меня замуж, а уж тогда все сделается само собой.
     Он сам посмеялся над своей мужской логикой,  весьма  благодушно  и  без
всякого  фатовства;  посмеялся  и  отец.  Но  желанного  совершенства  среди
кандидаток все не могли найти.
     Меж  тем  условия  ставили  весьма  снисходительные:  от   невесты   не
требовали, чтобы она принесла в  приданое  отцовскую  нотариальную  контору,
банк или какое-либо иное доходное предприятие,  ведь  Фердинанду  предстояло
унаследовать  от   отца   патент   биржевого   маклера;   в   принципе   эта
преемственность всегда подразумевалась, а в тот вечер  о  ней  было  сказано
мимоходом, но совершенно ясно.
     - Относительно тебя у меня другие намерения, я тебе скажу о них в  свое
время. Не беспокойся, - заметил отец второму  сыну,  хотя  тот  и  не  думал
протестовать.
     Бросив вскользь эти слова, Буссардель обратился к Фердинанду:
     - Тебя интересует громкое имя?
     - Громкое имя?
     - Ну да,  -  дворянская  частица  де  или  дю  перед  фамилией  да  еще
аристократический титул...
     Маклер осекся и не решился продолжать, смущенный недоуменным  взглядом,
которым Фердинанд встретил такое предложение. Остальные тоже молча  смотрели
на него, а Рамело, казалось дремавшая в кресле, вдруг громко захохотала.
     - В чем дело? - заговорил опять Буссардель,  уже  раскаиваясь  в  своих
словах. - Разве я знаю, какие у Фердинанда и взгляды на этот счет? Я  сказал
"громкое имя" - точно так же я мог бы предложить ему в  невесты  иностранку,
например дочь Альбиона.
     - Папенька, что ты! - воскликнула Аделина, и щеки ее на миг  окрасились
румянцем. - В семью Буссарделей войдут англичане? Как это можно!
     - Да и то, английские манеры теперь в моде, - смеясь заметила Жюли, - а
уж дворянские замашки и титулы совсем не в чести!..
     - Но вы же не поняли, в каком смысле я это сказал! - оправдывался отец,
откинувшись на спинку кресла и досадливо хмуря брови.
     Он уже сожалел, зачем выдал  себя.  Совсем  не  следовало  признаваться
детям в своей слабости к  аристократическим  фамилиям.  Объяснилась  наконец
безотчетная стыдливость, до сих пор не  позволявшая  ему  открыться  в  этой
безобидной склонности: тут говорило предчувствие, что его не поймут.  Боязнь
непонимания и удержала его, когда он построил себе замок в Берри и  чуть  не
поддался соблазну прибавить к своей фамилии название имения. А  как  бы  это
внушительно звучало: Буссардель де Гранси! На каменном  щите  над  воротами,
что выходят на дорогу к Буржу, а также над воротами  собственного  особняка,
который он задумал построить или купить в Париже, он  велел  бы  высечь  две
переплетающиеся буквы - Б и Г; по примеру многих семейств,  которые  он  мог
назвать, его потомки сперва именовали бы себя Буссардель де Гранси, потом Б.
де Гранси и наконец просто - де Гранси. Родство с аристократической фамилией
дало бы возможность  Фердинанду  и  его  детям  произвести  такие  же  самые
комбинации, и притом немедленно; да еще, пожалуй, к Фердинанду перешел бы  и
титул тестя, если  бы  у  невесты  не  оказалось  братьев...  Что  ж  такого
необыкновенного в этих рассуждениях?
     И Буссарделя охватило вдруг смутное, тяжелое чувство  одиночества,  ему
открылось, что дети отошли от него. Решительно, они  "обскакали"  его,  если
говорить их языком. Они больше роялисты, чем сам король, больше  Буссардели,
чем сам отец; все четверо,  даже  Аделина,  которую  он  считал  поклонницей
аристократии, и Жюли, как ему казалось, равнодушная  к  этим  вопросам,  так
гордятся своим званием буржуа, что  считают  высшей  честью  носить  фамилию
Буссардель.
     Чтобы  нарушить  ледяное  молчание,  Аделина  позвонила.  Слуга   подал
прохладительные напитки. Господин Альбаре,  взяв  стакан  пунша,  возобновил
обсуждение и предложил кандидатуру девицы Дотье, невестки Селесты  Леба.  Но
Аделина напомнила, что девушка уже обручена.  Опять  все  стали  по  очереди
называть имена невест - это напоминало какую-то невинную игру.
     - А Теодорина Бизью? - вдруг воскликнула Жюли.
     Сразу  настала  тишина,  говорившая   о   значительности   предложения.
Фердинанд поднял голову и устремил взгляд в потолок.
     - Теодорина Бизью? - процедил он, растягивая слова и слабо  улыбаясь...
- Брат ее, кажется, женился нынешней весной?
     - Да, на младшей девице Кокле, - подтвердила Жюли. -  Они  венчались  в
Сен-Жермен л'Оксеруа.
     - Да... - протянул Фердинанд. - Помню, помню...
     Скорость произношения слов, звук голоса, значение взглядов - все  вдруг
изменилось. Каждой реплике предшествовало мгновение безмолвия и напряженного
внимания.
     - Я знаю ее, - сказала Аделина.
     - И я тоже, - заметил Луи, рта не открывавший весь вечер.
     - А вы ее знаете? - спросил Буссардель господина Альбаре.
     - Знаком с ее отцом.
     - У него прядильная мануфактура, - дополнил Буссардель.
     Фердинанд все улыбался, задрав вверх голову. Но что же  его  прельщало?
Чары самой невесты или родство с такой семьей? Он перевел взгляд на  младшую
сестру.
     - Жюли!.. - многозначительно сказал он, несколько раз кивнув головой.
     Он не  договорил,  но  его  кивки  были  достаточно  красноречивы,  они
несомненно означали: "Молодец, Жюли, ты всех перещеголяла!"
     - Да-а, - протянул отец. - Мысль не лишена интереса.
     Опять наступило молчание. Восемь человек неподвижно застыли в креслах и
на стульях, и в этом напряженном безмолвии возникал образ той, о которой все
они думали. Появилась  Теодорина  Бизью  -  расплывчатая  тень,  не  имеющая
определенных черт лица, прически, роста, фигуры, но с предполагаемой  суммой
приданого, всем известным происхождением и родственными связями. Ее телесное
существо, пока еще имевшее мало значения, в этот час, должно быть,  почивало
в дальних покоях, в неведомой спальне, а в гостиную  маклера  проникла  лишь
социальная тень этой девушки, чужой для  семьи  Буссарделей.  Маклер  позвал
клерка.
     - Приготовьте к завтрашнему  дню  все  справки  относительно  семейства
Бизью, поселившегося в Париже со времени второго Венского договора.
     И после этих слов опять начался  оживленный  разговор,  в  котором  все
принимали  участие.  В   перекрестных   репликах   изливалось   любопытство,
сообщались сведения, впрочем весьма отрывочные.
     Господа Бизью не принадлежали к кругу личных знакомых Буссарделя или  к
числу его клиентов, никто из присутствующих тоже не  располагал  желательной
точной информацией о них. Известно было, что после 1815 года  это  семейство
сохранило свои фабрики вблизи Женевы, но  ввиду  непреклонности  Сардинского
короля в конце концов вынуждено было переселиться в Париж;  главным  образом
это было сделано ради душевного спокойствия женской части этого семейства, а
именно бабушки с материнской стороны, самой госпожи Бизью и юной  Теодорины.
Фабрики продолжали работать, и отец, принося себя в жертву интересам  своего
семейства, шесть месяцев в году проводил в Аннеси. Итак, все Бизью пребывали
в ожидании лучших времен. Госпожа Бизью и  ее  мать  жили  в  Париже  весьма
степенно, но на широкую ногу; сын только что  женился;  Жюли  полагала,  что
Теодорина еще учится в пансионе.
     - Все это, мне кажется, заслуживает одобрения с нашей стороны, - сказал
Буссардель,  который,  судя  по  состоянию  господ  Кокле,  решил,  что  сын
фабриканта Бизью должен был представлять собою хорошую  партию.  -  Было  бы
весьма разумным политическим шагом,  если  бы  парижская  буржуазия  оказала
радушный прием...
     И он повернулся к господину Альбаре, ожидая поддержки с его стороны.
     - Да, да... радушный прием  людям,  -  подхватил  господин  Альбаре,  -
которые до несчастного отторжения Савойи были французскими гражданами.
     - У мадемуазель Теодорины есть сестры? - спросил Фердинанд.
     Жюли полагала, что сестер нет. Но в каком кругу вращаются эти Бизью,  с
кем они завели знакомство в Париже?
     - В высших коммерческих кругах, разумеется, - сказал Буссардель.
     - Я знаю, - заявила Жюли, оказавшаяся наиболее осведомленной, - я знаю,
что они в родстве с бароном Сарже и  с  семейством  Лагарп,  а  эти  Лагарпы
уроженцы Швейцарии, живут в Бордо, они коммерсанты,  но  один  из  Лагарпов,
если не ошибаюсь, протестантский пастор.
     Аделина испуганно вскрикнула!
     - Боже мой! Так эти Бизью - протестанты?
     - Право, не  знаю,  -  ответила  Жюли.  -  Ах,  нет,  что  я!  Какая  я
недогадливая! Они не  протестанты,  потому  что  молодой  Бизью  венчался  в
католической церкви.
     - Нет уж, извините, извините! Надо будет  точно  выяснить.  Это  весьма
важное обстоятельство! - упорствовала Аделина. Так как не ей пришла мысль  о
Теодорине  Бизью,  она   теперь   безотчетно   старалась   забраковать   эту
кандидатуру.
     Рамело пожала плечами, а Фердинанд рассмеялся.
     - Ай, ай, сестрица! Какой фанатизм!
     -  Дорогая  барышня!  -  лукаво  сказал  господин  Альбаре.  -  Времена
Шамильяра прошли, настало время господина Гизо.
     Однако Аделина продолжала возмущаться, ахала, всплескивая руками.
     - Отец, а что ты об этом думаешь? -  спросил  Фердинанд,  устремляя  на
отца настойчивый взгляд...
     - Я думаю, - заявил Буссардель, - что это, очевидно, почтенная семья, и
если она состоит в родстве с протестантами и даже сама происходит  из  среды
протестантов, это, по-моему, во все не является основанием для  того,  чтобы
заранее ее отвергнуть. Протестантские семьи хранят высокие традиции,  и  мне
было бы приятно, чтобы они сочетались с теми традициями, которые  имеются  у
нас.
     - Браво, отец! - воскликнул Фердинанд. - Ты настоящий либерал!
     - Ну, разумеется, - ответил Буссардель, радуясь, что ему  простили  его
предложение добыть дворянский титул.
     - А ведь я, вероятно, видел эту девицу на свадьбе у Кокле.  Какая  она?
Маленькая брюнеточка, да?
     - Маленькая-то она маленькая, - ответила Жюли, -  но  крошечной  ее  не
назовешь.
     - Нет, нет, - согласился Фердинанд, - в самом деле, не назовешь.
     Итак, Теодорина Бизью уже начала принимать живой человеческий облик.
     И тут вдруг Луи задал вопрос:
     - Хорошенькая она?
     - Я что-то не очень помню ее лицо, -  осторожно  сказала  Жюли,  -  но,
кажется, у нее приятная внешность.
     Фердинанда, однако, это мало беспокоило. До получения  более  подробных
сведений остановились на Теодорине.  Чувствуя,  что  совещание  закончилось,
Аделина приказала снова обнести всех  прохладительными  напитками.  Мужчины,
устав от долгой неподвижности, поднялись с мест и пили  стоя.  У  всех  было
такое впечатление, что в гостиной прибавился еще один человек. Похитили  его
из дому спящего и завладели им. Судьба  Теодорины  Бизью  связана  теперь  с
семьей Буссардель, которую она не знает  и  которая  ее  тоже  не  знает,  и
сообщат об этом девушке лишь тогда, когда сочтут нужным.
     Госпожа Миньон попросила, чтоб ей принесли ротонду, и велела  подать  к
подъезду карету; господину Альбаре  она  предложила  довезти  его  до  дому.
Прощаясь, все поздравляли друг друга,  целовали  Фердинанда,  а  как  только
дверь за гостями затворили, Аделина побежала к себе молиться богу.
     На следующий день доверенный доставил сведения,  и  они  превзошли  все
ожидания. Оказалось, что семейство Бизью занимает довольно красивый  особняк
на углу улиц Гранд-Верт и Миромениль и проживает не меньше тридцати тысяч  в
год,  считая  лишь  траты  на  свое  парижское  хозяйство,  причем  в   силу
обстоятельств никаких празднеств они не устраивают, балов не задают, ибо все
три  дамы,  вынужденные  покинуть  родную  Савойю,  считают  себя  в  Париже
эмигрантками. Сразу оценить прядильные фабрики в Аннеси не  очень-то  легко,
но, надо полагать, стоимость их никак не меньше трех миллионов. Словом,  при
первой проверке все казалось превосходным. Доверенный обещал в течение суток
выяснить, какой капитал Бизью выделил сыну перед его женитьбой.
     - Папенька, - сказал Фердинанд, - собирай сам и поручай собирать  любые
справки, какие считаешь нужным, однако я должен оставаться  за  кулисами.  А
когда ты все как следует узнаешь и мы примем  окончательное  решение  насчет
этого брака, тогда уж твое дело  будет  стушеваться:  прошу  тебя  отойти  в
сторонку - я сам вступлю в бой и  одержу  блестящую  победу.  Буссардель  со
смехом воскликнул, что Фердинанд немыслимый нахал, таких сыновей еще не было
на свете. Действительно, он впервые видел, чтобы  молодой  человек  принимал
такое деятельное участие в  переговорах  о  собственной  своей  женитьбе,  -
опять-таки новые веяния. И вместе с тем ему ужасно  нравилось  в  Фердинанде
это сочетание бесспорной  сыновней  покорности  и  дерзкой  самоуверенности.
Буссардель показал себя таким  же,  как  и  все  отцы,  любующиеся  в  своих
сыновьях теми чертами, которые сами они, отцы, не осмеливались иметь.
     - Очень рад  твоему  оптимизму,  голубчик,  но  знаешь,  -  сказал  он,
напоминая Фердинанду о его хвастовстве, - эта девица не единственный в семье
ребенок.
     -  Тем  хуже...  Нет,  право,  так  даже   лучше!   Приятно   побеждать
препятствия. Но сестер-то у нее все-таки нет.
     Через неделю, имея в руках целую пачку сведений, справок, доказательств
и цифр, отец с сыном пришли к соглашению, и Фердинанд сказал:
     - А теперь, папенька, жребий брошен. Предоставь мне  свободу  действий.
Вот посмотришь, не пройдет и двух месяцев, госпожа  Бизью  явится  к  нам  и
предложит мне руку своей дочери, если только не приедет  из  Савойи  нарочно
для этой цели сам папаша.
     - Но ты, я думаю, не собираешься скомпрометировать Теодорину?
     - Что за глупости! - воскликнул Фердинанд. - Я хочу, чтобы  и  родители
меня полюбили.
     Он задумал добиться  успеха  в  весьма  трудной  задаче:  его  брак  по
рассудку должен быть для девушки браком по любви.
     На той же неделе он познакомился с братом девицы Бизью, который  каждое
утро катался верхом в Лоншане. Как-то в  воскресенье  этот  молодой  человек
привез Фердинанда к завтраку к себе домой  и  познакомил  со  своей  молодой
супругой и с сестрой, которая в тот день тоже завтракала у них.
     Теодорина Бизью оказалась девицей совсем низенькой, но  держалась  так,
словно была высокой. Хоть ей приходилось смотреть на всех снизу  вверх,  она
словно окидывала людей взглядом с ног до  головы;  у  нее  самой  ноги  были
коротенькие, и она выигрывала, когда сидела: гордая посадка головы при  этом
уже не казалась смешной, девица Бизью становилась привлекательной. У нее был
широкий, но низкий лоб, большие глаза,  смотревшие  внимательным  и  твердым
взглядом, тонкие губы; черты ее редко выражали волнение. Сейчас она казалась
старше своих  лет,  но  именно  такой  должна  была  остаться  надолго:  она
принадлежала к числу тех женщин, которые и в пятнадцать и  в  пятьдесят  лет
кажутся тридцатилетними.
     "Протестантскую кровь", как говорила Аделина, девица Бизью унаследовала
от матери, но и та уже венчалась в католической церкви.  Отец  был  католик,
Теодорину и брата  воспитывали  в  правилах  католической  церкви.  Аделина,
однако, утверждала,  что  в  девушке  ясно  проглядывают  гугенотские  черты
характера, и в этом она, кажется,  не  ошибалась.  Но  благочестивая  сестра
Фердинанда вскоре убедилась, что эти соображения ничего не значат  в  глазах
ее отца и брата, а поскольку все, что касалось ее лично, имело для нее смысл
только как средство произвести впечатление на окружающих, она вдруг потеряла
интерес к этому замыслу.
     - Ах! - говорила она брату. -  С  болью  в  сердце  смотрю  я  на  твою
женитьбу! Но раз ты так этого хочешь... Я буду молить бога, чтобы он простил
тебя.
     - Допускаешь ты, - ответил Фердинанд, -  что  у  протестантов  сознание
долга властвует в душе надо всем? Тогда допусти также мысль, что мне хочется
иметь такую жену, у которой есть чувство долга. Тебя, дорогая моя  сестрица,
беспокоит ее происхождение, а меня, наоборот, оно успокаивает.  Я  вовсе  не
хочу, чтобы супруга Буссарделя таскалась без меня по балам! - Повернувшись к
отцу, он, как мужчина мужчине, добавил вполголоса: - Или наставляла  бы  мне
рога!
     - Какие у тебя странные представления о замужних дамах, -  с  искренним
удивлением сказал отец.
     - Просто я знаю женщин, - все так же тихо ответил сын.
     Буссардель внимательно посмотрел на этого юношу, который воображал, что
в двадцать один год он знает больше, чем пятидесятилетний отец, и умел почти
убедить отца в этом своем превосходстве. Такого рода неожиданности не  могли
объясняться ни  новыми  методами  воспитания,  ни  новшествами  в  нравах  и
обычаях, и  отец  уже  задавался  вопросом,  не  возникала  ли  по  каким-то
неведомым причинам новая порода молодых людей сама по себе,  как  изменяются
некоторые породы животных. Кстати сказать, ему совершенно не было  известно,
какими маневрами Фердинанд намеревался достигнуть своей цели,  какие  приемы
он уже пустил  в  ход,  каких  результатов  уже  добился  этот  прирожденный
стратег. Даже сама Аделина, по видимости далекая от всяких любовных  интриг,
а на деле относившаяся  к  ним  с  большим  любопытством,  ничего  не  могла
выведать о романе Фердинанда. Луи, вероятно, был  посвящен  в  тайны  своего
брата, но не выдавал их никому.
     - Молчок! - говорил Фердинанд, когда к нему приставали с расспросами. -
Настоящий полководец никогда не раскрывает своих планов.

     Он  и  в  самом  деле  не  собирался  сообщать  родным,  каким  образом
рассчитывает заполонить будущую свою жену. В  то  время  он  еще  соглашался
видеть в родных полусообщников, но позднее, когда Теодорина уже  носила  его
имя, стала хозяйкой его дома, родила ему детей,  он  пожалел,  что  забавлял
отца и  сестру  шуточками  на  ее  счет.  Он  не  хотел,  чтобы  насмешливые
воспоминания подрывали уважение, которым должна  была  у  всех  пользоваться
госпожа Буссардель. Нет, даже и к будущей госпоже  Буссардель  не  следовало
относиться непочтительно.
     Итак, действия Фердинанда оставались для  домашних  скрытыми,  и  видно
было только, что они  стоили  ему  немалых  усилий.  Он  не  пренебрегал  ни
малейшим козырем, замучил своего портного и сапожника. Однажды  на  квартиру
явился какой-то человек в сопровождении мальчишки-рассыльного,  который  нес
какие-то картонки, и Фердинанд заперся  с  ним  в  "детской".  Возвратившись
откуда-то домой, Луи застал Аделину на месте преступления: она  подглядывала
в  замочную  скважину.  Он  пристыдил  ее:  в  таком  возрасте  не   годится
подсматривать, но не стал ничего объяснять и вошел  в  комнату,  лишь  когда
сестра  улизнула.  А  дело  обстояло  просто:  Фердинанд  заказал   себе   у
знаменитого Штауба костюм турецкого султана, которого должен был  изображать
в "живых пословицах", разыгрывавшихся в доме, где часто бывала госпожа Бизью
с дочерью;  Фердинанд  велел  портному  принести  костюм  на  дом,  так  как
собирался прорепетировать с братом свою роль. Обычно он не  любил  утруждать
себя из-за всяких пустяков, но если уж решал что-нибудь сделать, то делал на
совесть.
     Фердинанду пришлось попросить отца открыть ему дополнительный кредит, и
Буссардель тотчас же предоставил его. Два-три раза он обращался также к отцу
с просьбой достать ему ложу в Итальянскую оперу. Прошло немало дней,  и  вот
Буссардель, к удивлению своему,  встретил  на  банкете,  который  устраивали
биржевые маклеры, отца Теодорины - он не знал, что господин Бизью приехал  в
Париж; фабрикант уединился с ним в амбразуре окна, они побеседовали, и Бизью
пригласил его позавтракать с ним на той же неделе в  ресторане  "Канкальская
скала", сказав, что это будет холостяцкий завтрак, за  которым  и  поговорят
один на один. Словом, меньше чем через четыре месяца с того  дня,  как  Жюли
бросила имя Теодорины Бизью в кружке  родственников,  собравшихся  на  улице
Сент-Круа, кюре церкви Сен-Филипп дю Руль обвенчал эту девицу с Фердинандом,
и она стала пока  что  единственной  госпожой  Буссардель.  Биржевой  маклер
Флоран Буссардель никогда не мог забыть, какое чувство охватило  его,  когда
он после венчания проел позади новобрачных  через  всю  церковь,  возглавляя
свадебное шествие, и показался в перистиле.
     Было еще только начало марта, но  день  выпал  такой  погожий,  что  по
выходе из полутемного храма солнечный свет на лице показался всем необычайно
ярким. Буссардель был ослеплен. Перед церковью, на перекрестке улиц Фобур дю
Руль, Фобур Сент-Оноре, Ангулемской и Пепиньер полно было экипажей и  зевак.
Прошмыгнув под мордами лошадей, ребятишки  подбирались  к  самым  ступенькам
паперти, устланным красным ковром. Кони ржали, нетерпеливо  фыркали  и  били
копытом, позвякивая бубенцами и уздечками, и все  эти  звуки  смешивались  с
окриками  кучеров,  с  приветственными  возгласами  толпы,  сгрудившейся  за
толстыми красными шнурами, а из широко открытых дверей храма неслись  мощные
звуки  органа.  Свадьба  была  богатая,  из  тех,  что  вызывают  восхищение
простонародья. На паперти сверкали драгоценностями туалеты дам, на  мостовой
теснились дорогие упряжки, новомодные коляски, изящные  маленькие  кареты  с
вензелем на  дверцах.  Буссардель  принимал  приветствия  Парижа,  гремевшие
внизу, у его ног, и чувствовал, что позади него движется избранное столичное
общество, люди богатые и влиятельные, люди, которые  властвовали  сегодня  и
будут властвовать завтра.  Какое  стечение  публики!  Собралась  она,  чтобы
присутствовать на бракосочетании его сына  с  наследницей  господ  Бизью,  и
пусть она дочь промышленника, а не аристократа, зато эту семью все уважают и
уже многие поколения она владеет большим  богатством.  Буссардель  предложил
руку матери невесты; на ней было платье из кружев шантийи - целое состояние.
И, ступив на красный ковер, в сиянии света, в праздничном шуме, он  невольно
остановился и вздрогнул. Госпожа Бизью посмотрела на него.
     - Какой радостный день, сударь!
     - Ах, сударыня! - бормотал Буссардель. - Очень радостный день.
     - Детки наши на верху блаженства. Сразу видно. Невольно умилишься!
     - Да, сударыня... Я счастлив, очень счастлив!









     Весной после  этого  события  Буссардель  чувствовал  себя  утомленным,
разбитым, словно после какой-то  тяжелой  работы.  Фердинанд  уже  два  года
практиковал в отцовской конторе, и довольно успешно;  контора  стала  теперь
внушительной машиной, все ее колесики вертелись без толчков, без спешки, без
перебоев, и маклеру приятно было постепенно передавать управление ею в  руки
сына.
     - Надо бы  вам  отдохнуть  немного,  Буссардель,-  говорила  Рамело.  -
Правда, надо.
     Он и сам чувствовал, что завершилась важная полоса в его жизни, а может
быть, и  в  жизни  всех  его  близких.  Пройденный  этап  отмечала  женитьба
Фердинанда на девице Бизью. Отец хорошо понимал, что  представляла  для  его
семьи низенькая Теодорина, особа довольно скрытная, как много значило  и  ее
большое приданое, и большие надежды на  будущее  наследство,  и  ее  большие
добродетели, весьма, однако, отличные от тех добродетелей, которые  передали
своим детям Лидия Флуэ и  Флоран  Буссардель.  Он  понимал  также,  что  раз
Буссардели породнились с Бизью и  с  Миньонами,  в  их  семье  всегда  будут
заключаться  блестящие  браки.  Для  двух  первых  понадобились  дипломатия,
настойчивость, умение очаровывать. Теперь же, если, к несчастью,  сыновья  в
семье Буссардель будут неудачные или неловкие, а дочери - дурнушки, они  все
равно сделают хорошие партии, потому что деньги притягивают деньги, и раз уж
создалась слава, что в такой-то семье удачно женятся и выходят замуж, для ее
отпрысков всегда найдутся женихи и невесты,  готовые  предложить  свое  имя,
свой капитал, почетное положение,  свое  приданое,  и  даже  не  понадобится
выставлять напоказ, что они могут получить взамен. Весьма  возможно,  придет
такое время, когда семья разрастется и станет  настолько  богата,  настолько
могущественна,  что  браки  в  ней  будут  заключаться  между   двоюродными,
троюродными братьями и  сестрами,  и  это  будут  блестящие  партии.  Сам-то
Буссардель  этого,  конечно,  не  увидит,  но  Фердинанд  доживет  до  таких
счастливых времен, если бог пошлет ему долголетие...
     Буссардель часто раздумывал обо всем этом.  Сколько  дорог  пройдено  с
1815 года! Воспоминания смешивались с мечтами. Буссардель охотно перебирал в
мыслях все прошлое и теперь сблизился со старухой Рамело. Ей с  каждым  днем
все труднее становилось двигаться. Погрузившись в обширное глубокое кресло в
своей спальне, она выбиралась из него только в случае крайней необходимости,
когда звали к столу; если же ей нужен был стакан воды  или  носовой  платок,
она, когда-то такая подвижная и  хлопотливая,  так  не  любившая,  чтобы  ей
прислуживали,  звала  горничную  при  помощи  маленького  золотого  свистка;
свисток этот ей подарила Жюли в день семидесятилетия, и Рамело носила его на
шнурочке, надетом на шею, так же как и медальон  с  миниатюрой,  на  которой
изображена была головка Лидии. Аделина скопировала ее  со  старого  портрета
матери.
     Буссардель, занятый теперь немного меньше, привык  заходить  в  комнату
Рамело,  загроможденную  всяким  хламом,  и  часами   сидел   со   старухой.
Обстоятельства жизни обратили двух этих людей, столь несхожих между собою, в
сотоварищей; сидя в креслах у окна, они подолгу  разговаривали.  По-прежнему
беседы  их  полны  были   взаимной   враждебности,   скрытой,   подавленной,
притупившейся враждебности, которая уже лет пять едва сквозила в  словах,  в
повадках, в дружеской преданности. Конечно, с годами маклер высоко  поднялся
над женщиной в чепце "шарлотке", но в иные дни стоило  ему  очутиться  в  ее
комнате, он вновь становился прежним Флораном, забывал о своем богатстве,  о
своем положении и, как в молодости, испытывал чувство стыда.  Он  поддавался
этому чувству, как поддаются дурной привычке, говоря  себе,  что  уж  это  в
последний раз, или как возвращаются  в  края  с  тяжелым  климатом,  которые
нанесли ущерб вашему здоровью и  все  же  тянут  вас  к  себе.  Рамело  была
единственным человеком  на  свете,  с  которым  он  мог  хотя  бы  безмолвно
разделить тайну смерти Лидии; да, в сущности, эта  тайна  была  единственной
темой их бесед. Но они ее никогда не облекали в слова, только  подразумевали
и чувствовали ее. Это сообщало самому обыденному диалогу опасный и  влекущий
отзвук. Чем больше лет отдаляло их от этой тайны, тем сильнее становилась ее
власть над  ними  обоими.  Вскоре  Флоран  Буссардель  взял  за  обыкновение
посещать Рамело ежедневно, всегда в один и тот же час.
     Во время одного из их разговоров он предложил Рамело место  в  семейном
склепе Буссарделей.
     - Вы его заслужили,- сказал он.
     Он искренне полагал, что оказывает ей великую честь, которой она  стала
достойна за все свои заботы, самозабвенное служение и умение молчать. Рамело
не сразу дала ответ. Изуродованными  подагрическими  пальцами  она  теребила
медальон и так низко наклонила голову, что  уперлась  подбородком  в  грудь;
оборка чепчика мешала разглядеть выражение ее  лица.  Буссардель  испугался,
что огорчил ее, заговорив о смерти, и уже собрался было  заверить,  что  при
таком крепком сложении она проживет еще лет двадцать, но вдруг  она  сказала
еле слышно:
     - Я согласна. Сами знаете почему.
     Буссардель понял, что она подумала о Лидии, которая одиноко покоилась в
красивом мавзолее, так как некоторые затруднения все еще мешали перевезти из
Голландии прах таможенного инспектора.
     Буссардель больше не стал об этом говорить, раз дело  было  решено.  Он
смотрел в окно. Маленькая площадь изменилась. Исчезли прежние  лавчонки,  на
их месте открылись красивые магазины, выросло несколько новых домов. В саду,
зеленевшем напротив, пришлось срубить вековой дуб,  гордость  коллежа,  зато
там насадили молодые  платаны,  и  они  уже  поднялись  высоко.  Но  главным
новшеством, изменившим этот, уголок города, являлись тротуары. Они придавали
большую  значительность  зданиям.  Теперь  уже  не  было   сточной   канавы,
пролегавшей по самой середине улицы, и пешеходы больше не  тонули  в  грязи,
везде царила чистота. Прежде в дождь и слякоть через улицу  перебирались  по
доскам,  которые  за  малую  мзду  какой-нибудь   предприимчивый   оборванец
перекидывал в виде мостика; теперь  прохожим  уже  не  надо  было  спасаться
бегством,  когда  у  них  над   головой   отворялось   окно   и   раздавался
предостерегающий возглас: "Берегись! Помои!" Эти времена давно миновали.
     Буссардель остался верен своим фантазиям о расширении и благоустройстве
города;  они  являлись  как  бы   его   неотвязной   прихотью   или   манией
коллекционера, с той, однако, разницей, что эта забава благодаря операциям с
земельными участками  в  Европейском  квартале  теперь  обогащала  семейство
Миньон, включая и Жюли, и даже обоих близнецов, которым  отец  купил  паи  в
товариществе; но, глядя на маленькую площадь Сент-Круа, Буссардель мечтал  о
более значительном развороте дел, охватывающем весь Париж.
     Затем его мысль обратилась к своему дому, к стенам, с которыми  связано
было столько воспоминаний. Прошло уже пятнадцать лет с тех  пор,  как  семья
Буссарделя, увеличившись, перебралась с одного этажа  на  другой.  Узорчатый
шелковый штоф, которым были обтянуты стены в новой квартире, и даже  полотно
с трехцветными полосами, которым по настойчивому требованию Рамело обили  ее
комнату, успели выцвести там, где до них доставало солнце; потолки закоптели
в тех местах, под которыми ежевечерне  горели  на  столах  лампы:  мраморная
облицовка камина внизу потрескалась от жара головешек, случалось  выпадавших
сквозь каминную решетку.  Все  это  были  отпечатки  домашней  жизни,  шрамы
человеческого жилища, иероглифы, которые умеют расшифровывать  только  души,
одаренные долгой памятью и привязанностью к старым степам.
     Тридцать один год прожит на улице Сент-Круа! Сколько событий  произошло
за это время! Рождение, рождение, потом двойное рождение,  смерть,  болезнь,
свадьба, эпидемия холеры, свадьба... Ведь в каждой семье  есть  своя  особая
история,  вехами  ее   служат   важные   факты,   которые   редко   являются
историческими. Когда Буссардель перелистывал семейный дневник  -  альбом,  о
котором знал лишь он один и куда он собственноручно записывал хронику  своей
маленькой  общины,  он  не  находил  в  этих  своих  записях  ни  Аахенского
конгресса, ни Лайбахского конгресса, ни испанских дел, ни смерти  императора
на острове св. Елены; для него Три славных дня  сводились  к  предшествующим
этим  событиям  совещаниям  парижских  буржуа,  а  1837  год,   год   взятия
Константины, был для  него  главным  образом  годом  помолвки  Фердинанда  с
Теодориной Бизью. Позднее история французской мысли  могла  бы  выделить  из
того времени, когда дети Буссарделя росли на улице Сент-Круа, даты некоторых
иных событий: ведь после Ламартина возник Гюго, а  после  Теодора  Жерико  -
Делакруа, папа римский осудил Ламенне, Ньепсе и Дагер объединили свои труды,
пароход впервые пересек Атлантический океан, было открыто среди песков озеро
Чад. Все это очень мало затрагивало семейную жизнь Буссарделя. Сидя в кресле
у окна в комнате Рамело, он  перебирал  хронологию  длинной  череды  событий
своей  личной  жизни,  среди  коих  вспоминался  ему  то   опасный   коклюш,
перенесенный близнецами,  то  увольнение  служанки,  арест  его  компаньона,
переселение с одного этажа на другой, два-три случая Серьезных домашних
     Как типичного  буржуа,  его  никогда  не  смущала  смена  политического
режима. С начала века он сам и вся его среда умели различать во  всех  видах
правления  под  внешней  непрочностью   формы   глубокую   прочность   самих
учреждений. Какое значение для буржуазии могли иметь имя и звание, фирменная
вывеска правителей, если она твердо знала, что всегда будет сохранять те  же
самые преимущества, то же самое положение. Она соглашалась мириться с любыми
личинами власти, лишь бы эта власть оставляла за нею  рычаги  управления,  и
буржуазия действительно всегда сохраняла их. Буссардель вовсе не лгал, когда
хвастался:
     - Я никогда не занимался политиканством, я выше этого.
     В его двойном благоденствии, социальном и семейном,  все  сходилось  во
взаимосвязи. Одно зависело от другого: контора биржевого  маклера  не  могла
процветать, не будь у него надежного семейного очага; так что Буссардель  во
всех отношениях был обязан старухе Рамело: ведь она так  много  сделала  для
укрепления его семьи.
     Судьба лучших семейств бывает связана с каким-нибудь посторонним лицом,
без которого здание их благополучия не могло бы воздвигнуться, а если бы это
лицо устранилось, все сооружение рухнуло бы.  В  зависимости  от  социальной
среды необходимым  лицом  бывает:  соседка,  слуга,  экономка,  управляющий,
аббат, нотариус; при дворе государей эту роль играет  министр,  а  некоторые
нации своим могуществом обязаны наличию в  них  выходцев  из  других  стран.
Такова была и роль Рамело. Семейство Буссардель опиралось на патриотку  1789
года.
     Зимой, в тот год, когда  Фердинанд  женился,  здоровье  старухи  Рамело
стало ухудшаться. Теодорина была тогда  беременна,  ждала  в  январе  родов.
Молодожены жили  в  двух  шагах,  на  улице  Басе  дю  Рампар,  в  особняке,
выходившем окнами на бульвар  Капуцинок,  и  все  же  Рамело  уже  не  могла
отправиться туда и выполнить у этого нового домашнего очага те  обязанности,
которые она продолжала нести в семье и  которые  при  каждых  родах  госпожи
Миньон младшей приводили ее в  дом  на  площади  Риволи.  Теперь  недуги  не
позволяли ей быть на своем посту,  и  она  так  огорчалась  этим,  что  Жюли
приезжала посидеть с ней. А иначе старуха оставалась бы совсем одна на улице
Сент-Круа: все были у  Фердинанда.  Лакей,  сопровождавший  Жюли,  бегал  из
одного дома в другой. Рамело требовала, чтобы его приводили к ней.
     - Ну, говори, голубчик. Как дела у госпожи Теодорины?
     Лакей передавал то, что ему сказали: все идет хорошо.
     - Все идет хорошо! И они воображают, что мне этого  достаточно?  Дурень
ты этакий! Сбегай туда, скажи: велели, мол, все хорошенько узнать, спросить,
как ребенок идет!.. Нет, надо мне самой поехать,- говорила она задыхаясь  и,
опершись на подлокотники, пыталась подняться, но без сил падала в кресло.Ох!
Не могу! Вот горе! Кто я теперь? Развалина, старая рухлядь. Пусть уж меня  в
богадельню поместят.
     Старуха так волновалась в этот день, что ей  стало  плохо.  Даже  когда
принесли весть, что родилась девочка, хороший, крепенький ребенок,  она  все
не  могла  успокоиться.  На  следующий  день  пришлось  пригласить  врача  и
неожиданно для больной привести его к ней в комнату. Она не поправилась и  к
лету, везти ее в Гранси оказалось невозможным;  Буссарделю  пришлось  одному
сопровождать туда своих детей и внуков и устраивать их там на летнее время.
     - Это конец,- сказала Рамело.- Я уже оторвана от семьи, от ее жизни.
     Желая смягчить удар, Буссардель сократил свое пребывание  в  Берри  под
тем предлогом, что его присутствие необходимо в конторе, хотя он  совсем  ею
не занимался, и почти все лето провел на улице Сент-Круа.
     - Не думайте,  Буссардель,  что  вы  меня  обманули,-  сказала  однажды
больная.- Я не дура, все понимаю: вы из жалости сидите тут.
     Буссардель запротестовал. Она ворчливо добавила, понизив голос:
     - Что ж, благородно поступаете...
     Теперь близость их стала более  задушевной.  Они  говорили  об  умерших
людях, воскрешали  старые  события,  известные  лишь  им  одним.  Буссардель
цеплялся за Рамело, как за последнего свидетеля прошлых дней.  Когда  ее  не
будет, с кем ему поговорить? Не о Лидии, потому что ее имя  они  никогда  не
произносили, но  о  детстве  близнецов,  о  начале  карьеры  Буссарделя  как
биржевого маклера, о временах оккупации.
     Семейство вернулось из Гранси. В первый же  день  по  возвращении  Жюли
прибежала вечерком на улицу Сент-Круа поцеловать своего старого друга и была
потрясена происшедшей сменой, которую отец, видя Рамело ежедневно, совсем не
замечал. Тогда и он встревожился, пригласил прославленных  докторов,  и  для
его успокоения старуха терпела их визиты. Они  не  подали  никакой  надежды,
развившаяся водянка поднималась все выше, уже подходила  к  легким.  Сделали
надрезы в икрах - но лишь для того, чтобы облегчить страдания, а бороться  с
болезнью было уже невозможно. Старуху больше  не  укладывали  в  постель:  в
сидячем положении ей было легче дышать.  Жюли,  заботы  которой  Рамело  еще
соглашалась  принимать,  усердно  ухаживала  за  ней,  не  гнушаясь   самыми
противными процедурами. В течение дня она то и дело меняла лохань, в которую
из прикрытых юбками водяночных ног больной вытекала жидкость.
     Однажды за столом Буссардель, у которого тревога за жизнь Рамело  стала
каким-то наваждением, вдруг воскликнул, ударив себя по лбу:
     - Боже мой! И у меня не останется от нее никакого портрета!
     - Что ты, папа! - ответила Аделина.- Я  когда-то  сделала  не  один,  а
несколько портретов карандашом. По-моему, они похожи. Разве ты позабыл?
     Буссардель тотчас потребовал эти наброски  и,  рассмотрев  их,  немного
успокоился; потом попросил дочь поскорее сделать еще  один  набросок,  потом
заявил, что хочет, пока еще не поздно, иметь портрет Рамело, выполненный  на
холсте красками, пригласить известного художника. Ведь  лицо  ее  совсем  не
изменилось, у нее все те же глаза, говорил он.
     Его смятение поражало всех детей,  даже  чувствительную  Жюли.  Они  не
могли понять, почему отец борется против природы и почему пытается сохранить
уходящий из жизни образ, тускнеющее отражение, мрачный и пристальный  взгляд
умирающей старухи. Однажды утром, не дожидаясь первого посещения Буссарделя,
она послала за ним.
     - Сядьте, Буссардель,- сказала она, задыхаясь более обычного.- Вот что:
на этой неделе я умру. Молчите, молчите... Я лучше вас знаю. У меня  есть  к
вам просьба. Хочу перед смертью повидаться с прежними своими  друзьями,  ну,
вы знаете с кем... Вы еще меня упрекали когда-то, что я делюсь с ними своими
грошами...
     У нее перехватило дыхание, она умолкла. Через минуту опять  заговорила,
сказала, что рассчитывает на Буссарделя, пусть он прикажет срочно  разыскать
ее друзей, которых она уже несколько лет как потеряла из виду. Она  указала,
где лежит  ее  старая  записная  книжка  с  адресами,  заставила  Буссарделя
прочитать их вслух и отметила два  десятка  имен.  Она  пожелала  сама  дать
наставления трем проворным рассыльным, которых отправили на розыски, и стала
ждать.
     После обеда ей доложили о посетительнице,  но  это  пришла  мадемуазель
Эрто, невеста Луи, - она явилась с матерью и попросила разрешения  навестить
больную. Лора  Эрто  была  дочерью  судебного  следователя;  Буссарделю  был
желателен этот брак: не говоря  уж  о  богатом  приданом,  он  очень  кстати
сблизил бы судейские круги со средой нотариусов, - ведь  когда  Луи  окончил
юридический факультет, отец посоветовал  ему  избрать  профессию  нотариуса,
устроил его в одну из лучших в Париже нотариальных  контор  и,  поскольку  у
владельца ее не  имелось  законных  преемников,  обеспечил  для  сына  право
перекупить у него патент.
     Так мне и не придется, барышня, порадоваться на вас  на  вечере,  когда
будут подписывать брачный контракт,- сказала Рамело.-  Когда  назначено?  На
днях?
     - Да, предполагалось на этой неделе в субботу,- ответила госпожа Эрто,-
но господин Буссардель попросил немного отложить, чтобы и вы могли  быть  на
празднике.
     Больная заволновалась, запротестовала  и  совсем  задохнулась.  Она  не
желала, чтобы из-за нее что-нибудь отменяли. Она еще раз попросила позвать к
ней Буссарделя и сказала ему на ухо, что  в  тысячу  раз  лучше  будет  дать
вечер, пока еще в доме нет покойника. Ведь  это  бесспорно.  Ей  обещали  не
откладывать. Тогда Рамело, сославшись на  усталость,  деликатно  выпроводила
обеих посетительниц, ибо вовсе не желала, чтобы они встретились  с  гостями,
которых она ждала.
     К вечеру явились старики, обломки  Республики.  Сначала  пришло  только
двое - мужчина и женщина. На следующий день побывали  в  разное  время  пять
человек; на третий день еще трое, и больше уж  никто  не  явился.  Остальные
умерли, или следы их затерялись. Когда им  на  звонок  отворяли  дверь,  эти
призраки на мгновение замирали у порога, не решаясь войти;  моргая  глазами,
смотрели на штофные обои прихожей, зажженные канделябры, расписной  потолок.
Некоторые, помня, что Буссардель квартировал в антресолях, думали,  что  они
ошиблись, и пятились к двери. Опасливо ступая по ковру, молча шли  вслед  за
лакеем, недружелюбно поглядывая на него. Потом входили в комнату  Рамело,  и
дверь затворялась за ними.
     Больная провела в их обществе три дня.  К  одиннадцати  часам  утра  по
приказанию Буссарделя им подавали завтрак, в шестом часу - обед. Они уходили
только вечером. Тогда у постели Рамело собиралась семья Буссардель, так  как
лишь одну Жюли она допускала к себе в те часы, когда  у  нее  сидели  старые
патриоты. Да и то, может быть, оттого, что нуждалась в уходе, который  взяла
на себя Жюли.
     На третий день, в субботу, Жюли  потихоньку  вышла  из  ее  спальни  и,
рыдая, бросилась на диван в большой гостиной, где отец и Аделина делали
     - Дорогая деточка! - сказал Буссардель и взял ее за  руки.-  Ты  совсем
измучилась.
     - Да я не от усталости...- ответила Жюли.- Тяжело  смотреть,  как  она,
бедняжка,  раздает  в  такую  минуту  памятки   о   той   революции...   Так
величественно их вручает,  что  поневоле  взволнуешься:  вот  это  тебе,  по
такой-то причине. А это тебе... Каждому объясняет, почему  завещает  то  или
это, и каждый торжественно принимает ее дар. Рамело мне сказала, что все эти
вещи для нас не представляют ценности, а для ее  стариков  они  -  подлинные
сокровища. Мне она предназначила только прядь волос  под  стеклом,  в рамке,
кажется, я мечтала получить  ее,  когда  была  девочкой,  и  грубый  стакан,
из которого кто-то пил когда-то, теперь уж не помню кто!  Ах,  как  все  это
грустно!
     Она попросила флакон с нюхательной солью. Сестра подала его и сказала:
     - Жюли, милочка, бодрись,  пожалуйста.  Сейчас  принесли  от  Викторины
вечерний туалет, который ты должна сегодня  надеть.  И  горничная  твоя  уже
пришла и все захватила с собою, чтобы убрать тебе  волосы.  Я  ей  позволила
расположиться у меня в спальне.
     Жюли пожелала взглянуть на присланный туалет и  осталась  им  довольна.
Платье было сшито  из  бархата  цвета  "пламени  пунша",  юбка  с  подборами
открывала спереди и снизу атласный чехол кремового цвета с широкими оборками
из алансонских кружев. Госпожа Миньон младшая не должна была посрамить своей
славы элегантной женщины, Аделина и отец уже были одеты; Жюли посмотрела  на
часы и, увидев, что до обеда остался всего лишь час, немедленно отдала  себя
в руки горничной.  Вскоре  приехал  Фердинанд  с  женой,  которая  уже  была
беременна вторым ребенком. Последними появились Эрто в сопровождении  своего
нотариуса и свидетелей,  приглашенных  для  подписания  брачного  контракта.
Нотариус Буссарделей поднялся тогда по внутренней лестнице из  конторы,  где
он приготовил все бумаги.
     Так как на вечер пригласили человек сто гостей, которых неприлично было
бы заставить ждать, семья тотчас же села за  обед.  Между  двумя  переменами
Жюли вставала из-за стола  и  бежала  к  Рамело  спросить,  не  надо  ли  ей
чего-нибудь. Больная, совсем обессилев, страдала без единой  жалобы  и  даже
говорила, что ей радостно слушать отзвуки празднества. Больше всего  утешала
ее в  эти  горькие  минуты  картина,  которая  была  перед  ее  глазами.  Ее
собственные гости сидели за столом, им  был  подан  превосходный  ужин,  еще
лучше, чем в предыдущие дни, так как для него уделили яства,  приготовленные
для парадного обеда.
     Семейство Буссардель встало из-за стола, когда  прибыли  первые  гости.
Пока отец жениха, отец невесты и оба нотариуса, запершись в библиотеке, вели
переговоры, в  гостиных  начался  прием.  Горели  все  свечи  в  люстрах,  в
канделябрах, бра и  жирандолях;  многочисленные  лампы  усиливали  их  свет.
Обычно в этот час уходили от Рамело ее посетители. Выйдя  из  ее  спальни  в
коридор, они  услышали  шум  праздничного  сборища,  первые  звуки  скрипок,
долетавшие до этой части квартиры, и возвратились в спальню умирающей.
     Через час они снова попытались выйти. Время для них уже  было  позднее,
некоторые жили в предместьях, они были нагружены полученными  подарками,  да
еще всех  разморило  от  слишком  обильного  угощения,  к  которому  они  не
привыкли, от духоты в жарко натопленной комнате, их клонило ко  сну.  Дольше
они не могли оставаться. Рамело вызвала  свистком  служанку,  и  та  привела
Жюли; по просьбе своего друга Жюли взяла на себя заботу о ее гостях. Решили,
что она выпустит их на улицу через черный ход,  но  все  же  им  нужно  было
пройти через переднюю.
     Жюли  двинулась  по  коридору  во  главе   десяти   стариков;   немного
растерянные, они оправляли свою одежду, прижимали к себе свертки и узелки  с
подарками. Прежде чем выйти в переднюю, решили выждать, когда в  ней  никого
не будет, когда перестанут там сновать приглашенные. Но в дом прибывали  лее
новые и новые гости; был разгар зимнего сезона,  а  такое  празднество,  как
вечер у биржевого маклера Буссарделя в честь подписания  брачного  контракта
его сына, было событием незаурядным, заинтересовавшим всех обитателей  Шоссе
д'Антен.
     Наконец Жюли приняла решение.  Она  взяла  под  руку  одного  из  своих
подопечных и,  сказав  остальным,  чтобы  они  следовали  за  нею,  вышла  в
переднюю. Гости, находившиеся там, дамы, которые  снимали  или  надевали  на
себя ротонды, и недоумении расступились. Призраки старой Революции, которые,
возможно, не все были очень бедны, все без исключения имели жалкий вид;  все
они  явно  принадлежали  к  другой  эпохе,  у  всех  в  облике  было  что-то
противоречащее и враждебное современности,- от этой особенности  никогда  не
могла  избавиться  и  сама   Рамело.   Дряхлые   привидения,   шествуя   под
предводительством молодой красавицы  в  великолепном  наряде,  прошли  через
переднюю, прижимая к себе обломки  прошлого,  которые  уносили  с  собою,  и
исчезли в темном коридоре. На следующий день  они  уже  не  пришли.  Рамело,
которой стало очень трудно  говорить,  кое-как  объяснила,  что  со  старыми
друзьями покончено и  теперь  она  принадлежит  только  Буссарделям.  И  тут
Аделина заговорила было о священнике. Но потому ли, что Рамело, проведя  три
дня среди своих современников, разделявших прежние ее  убеждения,  отбросила
от себя позднее воспринятые взгляды; потому ли, что в последние минуты жизни
ее, естественно, потянуло к той эпохе, которая  оставалась  дорога  ей,  она
решительно отказалась от причастия.  Аделина,  никак  не  ожидавшая  отказа,
сделала из этого трагедию и принялась мучить умирающую. Все  было  напрасно.
Перед смертью старуха возвратилась к атеизму молодой своей поры, как  другие
возвращаются к  далеким  своим  верованиям:  она  примирилась  с  отрицанием
религии.
     Во второй половине дня, когда все думали, что она уже не может говорить
и больше никогда говорить не будет, она поманила к  себе  Буссарделя,  и  он
подошел к креслу, где лежала умирающая. Он опустился перед  ней  на  колени,
взял ее за руку и посмотрел на нее вопрошающим  взглядом.  Она  сделала  над
собою усилие, закрыла глаза, может быть, для того, чтобы легче было
     - Я вам прощаю.
     - Как! - воскликнул он, потрясенный до глубины души, но сдерживая голос
из-за присутствия дочерей.- Как! А мне казалось, что уже давно...
     Он не договорил: она с трудом открыла глаза и в последний раз устремила
на него взгляд, так часто испепелявший его.
     - Нет...- почти беззвучно  произнесла  она.-  Только  сейчас  прощаю...
потому что умираю...
     Жюли отошла от них в сторону, обняв сестру.  Она  плакала,  Аделине  не
удалось расслышать, что Рамело сказала  отцу,  но  этот  отдельный  от  всех
разговор показался ей весьма знаменательным.
     Вот видишь, - шептала сестре эта старая дева.- Я всегда так  и  думала.
Она любила отца. Влюблена была в него.
     - Что ты!..
     - Да, да... Сама подумай. Иначе не объяснишь, почему  она  так  прожила
свой век. Подобную преданность редко встретишь.
     - Ах, перестань!..- зарыдав, ответила Жюли.-  Аделина,  бедная  ты  моя
Аделина!..
     Когда Рамело, старый друг семейства Буссарделей,  испустила  дух,  Жюли
передала последнюю волю умершей. Рамело просила, чтобы ее похоронили  в  том
платье, которое она надевала, когда ей шел двадцатый год. Втайне от всех она
хранила  его,  и  со  времен  Директории  предназначила  именно  для  такого
употребления. Это было белое шелковое платье с розовыми полосками, с высоким
поясом, с кружевной  косынкой,  перекрещивающейся  на  груди;  от  него  шел
какой-то неопределимый слабый аромат. Но Рамело, так долго жившая на  хлебах
Буссарделей, располнела в их доме; сразу стало ясно, что платье  на  нее  не
налезет. Тогда его распороли сзади, просунули  в  рукава  окоченевшие  руки,
хотели было застегнуть лиф на груди, потянули, и шелк с треском разорвался.
     Платье сняли, чтобы зашить прореху. Оно разорвалось еще в двух местах.
     - Придется оставить это,- сказал Буссардель.- Шелк сопрел от времени.








     Пользование особняком, находящимся на улице Басс дю Рампар,  в  котором
проживал Фердинанд с женой, входило в  статью  брачного  контракта  молодого
Буссарделя. В свое время это был загородный  дом,  построенный  архитектором
Броньяром  в  последней  четверти  восемнадцатого  века  для  оперной  дивы,
мадемуазель Шевалье, которая обязана была  этим  красивым  зданием  щедрости
нескольких меценатов, состоявших ее поклонниками, один за  другим  или  даже
одновременно. После смерти  певицы  ее  особняк  перешел  в  руки  графа  де
Вилетта; во владении этой семьи он оставался довольно долго,  так  что  стал
известен под названием "особняк Вилетта", а  воспоминание  о  его  галантном
происхождении уже стерлось. Но хозяева  дома,  два  брата,  умерли  один  за
другим как раз в то время, когда Фердинанд заявил на улице Сент-Круа о своем
намерении жениться. Обстоятельства наследования  были  таковы,  что  особняк
пустили в продажу. Буссардель услыхал об этом от своего нотариуса;  он  знал
этот дом, находил его архитектуру внушительной, а главное, считал, что самый
земельный  участок  имеет  большую  ценность,  а  весь  квартал  -   большие
перспективы, и он купил особняк.
     Сыну он предоставил право пользования этим  недвижимым  имуществом.  Он
считал свое приобретение выгодной сделкой, а лишь только на сцену  выступали
деловые соображения, отец в  душе  Буссарделя  стушевывался  перед  биржевым
маклером, в котором в свою очередь таился спекулянт,
     Как и все постройки на улице Басе дю Рампар, особняк Вилетта расположен
был ниже бульвара Капуцинок. Он стоял почти напротив того места,  где  улица
Мира выходит на этот бульвар,  и  Буссардель  не  без  основания  ценил  эти
обстоятельства. Земельный участок составлял, вероятно, около трети  гектара.
Кроме парадного подъезда с  улицы  Басс  дю  Рампар,  где  дом  был  украшен
каменным порталом с фронтоном, имелось еще два выхода, через сад, в переулок
Сандрие. Оттуда  можно  было  в  пять  минут  пешком  добраться  до  конторы
Буссарделя, пройдя по переулку Сандрие, потом по улице Нев де  Маттюрен,  по
улице Тиру и улице Сент-Круа.
     Дом,  стоявший  в  глубине  широкого  двора,  привлекал  взгляд   своим
перистилем, поднятым на  высокий  цоколь  и  состоявшим  из  четырех  колонн
коринфского ордера; они вздымались  во  всю  высоту  фасада,  обрамляя  окна
первого и второго этажа; над ними были только чердачные  помещения,  скрытые
изящной итальянской балюстрадой. Слева и справа от подъезда простирались два
низких  крыла,  соединявшиеся  с  главным  корпусом  и  замыкавшие  с  боков
перистиль. За домом был разбит английский сад.
     Внутри особняк представлял собою очень удобное  жилище,  не  имевшее  в
себе  ничего  торжественного,  наоборот,  изобилующее  маленькими   круглыми
гостиными, уютными комнатами с деревянными панелями, внутренними лестницами,
ведущими в отдельные покои,- словом, все здесь носило интимный  характер,  в
котором сказывалась наметившаяся при Людовике XVI  реакция  против  холодной
величественности архитектуры XVII века.
     Словом, особняк Вилетта со всеми его особенностями как-то  гармонировал
с обликом и душевным складом Теодорины Буссардель.
     Выйдя замуж, она незамедлительно стала матерью и уже подавала  надежды,
что ребенок будет не единственным. Ей поэтому  нравилось,  что  в  доме  так
много комнат и что они хорошо изолированы друг от друга. Значит, ни она,  ни
дети, по мере того как их будут брать из деревни  от  кормилицы,  не  станут
мешать Фердинанду, который уже поспешил заявить  жене,  что  ему  необходимы
покой и независимость. К тому же Теодорина любила  тишину  и  не  скучала  в
одиночестве: она была натура скрытная, ей нравилось,  что  все  эти  комнаты
принадлежат ей одной, что они маленькие и не могут вмещать много людей,  что
они замкнуты - словом, что они похожи на  нее.  Фердинанд  однажды,  смеясь,
сказал отцу:
     - В общем это расположение комнат архитектор  придумал,  чтобы  угодить
привычкам бесстыжей распутницы, а в конце концов оно  оказалось  чрезвычайно
удобным для добродетельной буржуазки.
     Что касается его, то этот роскошный особняк вполне  соответствовал  его
тщеславию,  его  стремлению  блистать,  его  намерениям  задавать   пиры   и
празднества. Отец осуществил мечту своего  любимца:  мало  кто  из  биржевых
маклеров, в особенности таких молодых, как  Фердинанд,  мог  в  дни  приемов
похвастаться  столь  великолепным  домом  и  столь  красивыми  гостиными.  И
Фердинанд уже представлял себе, как в его доме будут  собираться  финансовые
тузы и самые элегантные женщины из среды денежных людей. Все тут  как  будто
складывалось благоприятно для него, все было хорошо, даже  то,  что  в  доме
было два выхода в переулок Сандрие.
     Но больше всех доволен был этим приобретением Буссардель старший: купив
особняк Вилетта,  он  переходил  из  разряда  квартиронанимателей  в  разряд
домовладельцев. Этого ощущения ему не дала спекуляция земельными участками в
Европейском квартале, потому что и он, и сыновья выступали в ней только  как
пайщики. А теперь он лично владел участком парижской земли, частицей родного
города. "И ведь это только начало", - думал он.
     Самые приятные часы досуга (а у него теперь было много часов досуга) он
проводил на улице Басе дю Рампар. Там  знали  его  привычки,  там  всегда  в
столовой ставился прибор для него. Он любил прогуляться до особняка  пешком.
Если он направлялся туда утром, к завтраку, то нарочно проходил через  рынок
на площади Мадлен, покупал цветы и заставлял, как влюбленный, чтобы при  нем
составили из них букет.  Подходя  по  бульвару  к  дому,  он  замедлял  шаг,
поджидая, не встретится ли кто из знакомых,- ведь так приятно  было  указать
на фасад своего дома с четырьмя колоннами,  который  в  этом  высоком  месте
виден был весь за оградой двора, и, смеясь, сказать:
     - Да вот иду в особняк Вилетта. Сноха моя, урожденная Бизью, пригласила
к завтраку. Несу ей букет. Видите, какие у меня теперь повадки!
     - Дорогое дитя мое,- говорил он Теодорине,- глядя на вас, молодых, я  и
сам помолодел.
     Конечно, жена Луи, Лора Эрто, довольно хорошенькая женщина,  ему  очень
нравилась. Раз в неделю он, не скучая, обедал в доме своего второго сына, на
улице Прованс, где Луи снял квартиру, чтобы  быть  поближе  к  брату.  Но  в
особняке Вилетта он бывал чуть ли не каждый день. С  первой  снохой  у  него
установились самые дружеские отношения.
     Чаще всего он заставал Теодорину  в  ее  комнате;  она  неизменно  была
спокойна  и  никогда  не  оставалась  праздной,   сидела   за   каким-нибудь
рукоделием. Старик устраивался около нее, просил  не  прерывать  из-за  него
работы.  Иной  раз  Теодорина  при  нем  занималась  хозяйственными  делами,
отдавала распоряжения, никогда не  повышая  голос,  с  молодой  властностью,
восхищавшей свекра. Он понимал, что ей не надо  учиться  этому,  что  она  с
детства  окружена  была  многочисленными  слугами.  Он  понимал  также,  что
разумная бережливость, которой проникнуто  было  все  ее  управление  домом,
объяснялась не нуждою, пережитой  в  прошлом,  а  наследственной  привычкой,
уважением к традиции, передававшейся из поколения в поколение.
     Буссардель  действительно  помолодел  -  благодаря  ли  снохе,  как  он
говорил, или потому, что меньше занимался конторой, как уверял Фердинанд,  а
может быть, по какой-то иной причине.
     Как бы то  ни  было,  дети  Буссарделя  радовались  его  бодрости.  Они
боялись, что смерть Рамело  будет  тяжелым  ударом  для  пожилого  человека,
казавшегося  с  некоторого  времени  очень  утомленным,  и  что  он  надолго
погрузится в глубокую печаль. Он пожелал  надеть  траур  по  своему  старому
другу, попросил и детей носить знаки  траура,  что  никого  из  знакомых  не
удивило, так как большинство считало Рамело их родственницей, а друзья  дома
прекрасно знали ее преданность Буссарделям, за  которую  те  и  смотрели  на
покойную как на члена своей семьи.  Отец  сам  назначил  сроки  траура:  три
месяца для детей - как носят траур по умершей тетке, а для себя - полгода.
     Когда он счел свой долг выполненным, он заявил,  что  разум  велит  ему
бороться с унынием, и, к удивлению близких, повел светскую жизнь и увлекался
ею куда больше, чем раньше. Он принимал все приглашения и  тотчас  устраивал
ответные обеды и вечера. Он пожелал приобрести по абонементу ложу в Опере  и
у Итальянцев; ведь это  совершенно  необходимо,  говорил  он,  когда  можешь
посадить  впереди  двух  снох  и  собственную   дочку,   причем   все   трое
очаровательные женщины. Об Аделине тут речи  не  было:  с  тех  пор  как  ей
перевалило за тридцать, и в семье, помимо младшей ее сестры,  появились  две
молодые невестки, она старилась с удвоенной  быстротой,  держала  себя  так,
словно годами она старше отца, является старейшей в семье и развлечения  для
нее не существуют.
     Но  Буссардель  не  следовал  примеру   такого   самоотречения;   когда
оправилась  после  родов  Теодорина,  счастливо  разрешившись   от   бремени
мальчиком, что произошло вскоре по окончании траура  по  Рамело,  дедушка  в
честь  своего  внука  дал  вечер  в  особняке  Вилетта.   Празднество   было
многолюдным и блестящим.  Вся  денежная  знать  Шоссе  д'Антен  теснилась  в
гостиных. Буссардель, веселый, оживленный,  сновал  по  комнатам;  предложив
руку дамам, вел их в буфет; в большом салоне, расположенном против  парадной
лестницы, принимала гостей Теодорина в окружении своих невесток и матери. Ее
кузина Луиза де Лагарп, проездом находившаяся в Париже, помогала ей занимать
посетителей; эта молодая приятная дама была в родстве с семейством  Бизью  и
тоже происходила из Швейцарии; два года назад она вышла  замуж  за  крупного
чиновника Жоржа Османа, назначенного супрефектом в  Сен-Жирон.  Вечер  очень
удался. По настоянию  Буссарделя,  проявлявшего  запоздалое,  но  тем  более
горячее увлечение театральными зрелищами, в овальном салоне,  была  устроена
маленькая сцена. На ней выступали в тот  вечер  певицы  и  модная  балерина,
стяжавшая своими танцами бурные аплодисменты.
     В тот же год, осенью, Фердинанд однажды был  приглашен  на  холостяцкий
обед,  который  по  условиям  проигранного  пари  устроили  его  знакомые  в
отдельном кабинете "Английского кафе".  Когда  встали  из-за  стола,  решили
поехать в Олимпийский цирк. Фердинанд попросил узнать, вернулся ли его кучер
- он разрешил ему съездить домой пообедать, так как до особняка Вилетта было
совсем близко. Один  из  подававших  за  столом  лакеев  бросился  выполнять
поручение, и слышно было, как он закричал на черной лестнице:
     - Карету господина Буссарделя!
     - Болван! - возопил метрдотель, кинулся вслед  за  ним,  и  в  коридоре
раздался звук пощечины.
     - Вот как! Вы бьете лакея, который прислуживает мне? -  смеясь  спросил
Фердинанд у метрдотеля, когда тот вернулся весь красный и запыхавшийся.
     - Извините,  пожалуйста,  сударь.  В  хороших  ресторанах  персонал  не
выкрикивает во все горло в коридорах имена клиентов.- И, приоткрыв дверь, он
выглянул из нее.
     - Нет, вы, как видно, не все говорите. Что там такое? - спросил молодой
Буссардель и, отведя его в  сторону,  указал  на  перегородку.-  Кто  у  нас
соседи?
     Метрдотель уклонился от ответа, сославшись на свою обязанность  держать
язык за зубами. Но на бульваре, когда Фердинанд собирался сесть в карету,  к
нему подошел провинившийся лакей. Ему уже  дали  расчет,  и  бедняга  умолял
вступиться за него: его уволили за допущенный промах.
     - Подожди меня здесь,- сказал Фердинанд и снова вошел в ресторан.
     - Все улажено,- сказал он возвратившись.- Не благодари  меня,  скажи-ка
лучше, почему за твою неловкость тебя так строго наказали?
     - Да потому, сударь, что в соседнем кабинете был господин  с  такой  же
фамилией, как у вас, и он был не один. И значит...
     - Ага, понимаю! Постой, постой! Наверно, молодой человек, очень похожий
на меня?
     - Ах нет, сударь... Совсем не молодой господин. Толстый, с брюшком.
     - Ого! - воскликнул Фердинанд. Он умолк  и  невольно  поднял  голову  к
освещенным окнам кабинета. Лакей сообщил, что с господином, который  обедает
там, приехала известная танцовщица, по фамилии...
     - Это неважно!.. До свидания, любезный. Не  говори  больше  об  этом  с
товарищами... на-ка вот возьми.
     На следующий день сын встретился с отцом у  себя  дома.  За  обедом  он
окидывал Буссарделя старшего любопытным взглядом.  Он  теперь  видел  его  в
новом свете. Ему  казалось  удивительным,  что  старик  оказывает  Теодорине
отеческое внимание и выступает в роли дедушки, повествуя о том, как он ездил
в тот день в Шеней. В этой деревне  находился  у  кормилицы  второй  ребенок
Фердинанда - маленький Викторен, которого Буссардель обожал.
     Разговор пошел о Викторене. Дедушка не мог нарадоваться, что для  внука
выбрали Шеней и дом толстухи Туанон. С тех пор как паровоз приблизил деревни
к столице, самые богатые парижане, которые горячо желали, чтобы их  младенцы
росли на свежем воздухе  и  чтобы  можно  было  почаще  их  навещать,  брали
кормилиц в окрестностях Версаля  и  Корбей,  конечных  пунктов,  до  которых
доходили две первые линии железной дороги. Буссардели вспомнили, что  Жозефа
была родом из Шенея и что до этой деревни от Версаля не больше  одного  лье.
Они расспросили служанку, кого из местных крестьянок можно было бы  взять  в
кормилицы Викторену. Жозефа время от времени ездила к Шеней, где у нее  была
родня; она порекомендовала одну из своих внучатых  племянниц,  молодую  мать
восемнадцати лет, полную, здоровую, опрятную, которая хотела  взять  к  себе
питомца и выкормить его. Туанон доверили первого ребенка Теодорины,  малютку
Флоранс, названную так в честь дедушки, который был ее  крестным.  Незадолго
до рождения Викторена Туанон произвела на свет третьего  ребенка,  и  вполне
естественно было, что на нее возложили почетную обязанность выкормить грудью
наследника имени Буссардель.
     Ребенка передали ей на руки с бесконечными наставлениями, и любящий дед
добавил к ним самые щедрые обещания награды, которая ждет  ее  в  тот  день,
когда младенец будет  отлучен  от  груди  и  возвратится  домой  здоровым  и
цветущим. Кормилица ревностно отдалась  своей  миссии,  но  небо  отнюдь  не
вознаградило ее за это благоденствием собственного ее ребенка: в  первые  же
месяцы Викторен и его молочный брат заболели  крупом,  и  ребенок  кормилицы
умер. Трагедия совершилась в  несколько  дней,  почти  за  несколько  часов;
произошло  это  в  августе,  когда  все  Буссардели  находились  в   Гранси.
Неграмотная крестьянка, не умевшая писать, не уведомила своих хозяев и тетку
об опасности, угрожавшей Викторену.  Родные  узнали  обо  всем,  лишь  когда
вернулись в город и  приехали  его  навестить.  Они  передавали  друг  другу
младенца: он уже поправился и даже как будто стал крепче, чем прежде.  Но  в
младенчестве дети быстро поправляются и в короткое время меняются  так,  что
их  и  не  узнать.  Теодорина  Буссардель  по  доброте  душевной   попросила
священника Шенейской церкви  отслужить  панихиду  за  упокой  души  умершего
младенца Туанон и сама возложила на его могилу венок из белых иммортелей.
     Аделина,  которой  вторично  передали  блюдо  с  миндальным  кремом   и
бисквитами, жестом отказалась, внимательно  глядя  на  отца,  заканчивавшего
рассказ о своей поездке в Шеней.  Она  была  крестной  матерью  Викторена  и
всегда сопровождала Буссарделя в этих маленьких путешествиях.
     - У  моего  крестника,  кажется,  очень  жизнерадостный  характер...  -
сказала она, лишь только рассказчик сделал паузу.- Он  так  весело  смеется,
особенно когда я наклоняюсь над его колыбелькой,- ведь он узнает меня.  Увы!
- добавила она со вздохом,- все  эти  счастливые  улыбки  исчезнут...  перед
житейскими горестями.
     - Сестрица, - сказала Теодорина, еще  раз  положив  себе  на  тарелочку
крема, - мы постараемся избавить его от горестей.
     - Дитя мое,- возразила Аделина, - вы ничего не  можете  сделать  против
воли всевышнего!
     У нее уже появилась мания называть и своих родных, и слуг, и  знакомых,
и даже нищих, которым она раздавала милостыню, "дитя мое".
     Если семья была в сборе, Аделина, обращаясь ко  всем  вместе,  говорила
"дети мои", даже если тут был отец. Ведь ее братья  женились,  устроились  и
больше не нуждались в ее заботах, и разве отец теперь не  был  одним  из  ее
подопечных? Разве она не изливала на него свою благодетельную способность  к
самоотверженному покровительству? Что касается Теодорины, то,  хоть  она  по
внешнему облику и по характеру казалась старше  своих  лет,  Аделина  скорее
видела в ней племянницу, чем невестку. Так же относилась она и к Лоре  Эрто.
И когда младшая дочка Жюли по собственной выдумке назвала ее "тетя  Лилина",
это имя перешло из уст в уста и было одобрено  всеми  членами  трех  молодых
семейств, включая и матерей. В этом имени было что-то слащавое  и  жеманное,
оно как нельзя лучше подходило старой деве.
     Теодорина, женщина неговорливая и как будто бы не замечавшая колкостей,
не ответила на слова Аделины. Подали фрукты. Буссардель сказал, что его внук
будет настоящий силач. Кормилица распеленала его, чтобы показать дедушке,  и
Буссарделю бросилось в глаза, что тельце у ребенка крепенькое...
     -  Это  у  него  от  отца:  Фердинанд  очень  недурно  сложен,-  сказал
Буссардель и галантно добавил: - Зато маленькая Флоранс обещает  быть  такой
же хорошенькой, как мама.
     - А какого цвета у него волосы? - спросил Фердинанд, у которого никогда
не было времени съездить в Шеней посмотреть на сына.
     -  Волосы   были   белокурые,   прелестного   оттенка,   но   они   уже
потемнели,ответила тетя Лилина,  обмакнув  кончики  своих  бледных  восковых
пальцев в поставленную у прибора мисочку
     с теплой водой.
     - Белокурые? - удивился черноволосый Фердинанд.- А есть у  него,  отец,
такая родинка, как у меня?
     - Нет, голубчик, родинки нет. По  крайней  мере  я  не  заметил.  А  ты
видела, Аделина?
     - Родинки у него нет.
     - О какой родинке идет речь? - спросила Теодорина.
     Луи дал пояснения:
     - Родимое пятнышко. У Фердинанда оно есть, а у меня нет. Когда мы  были
младенцами, нас по этому пятнышку различали.
     - И где же эта отметинка находится?
     - На груди,- скромным тоном ответил  Фердинанд,-  с  левой  стороны,  у
соска.
     - Ах, так? - протянула наследница  фабрикантов  Бизью  и  встала  из-за
стола, ибо обед уже был кончен.
     Покуривая сигары в бильярдной, трое мужчин  заговорили  о  политическом
положении. С июля в Париже вызывало тревогу  известие  о  том,  что  Россия,
Пруссия, Австрия и Англия вступили в соглашение и собираются, помимо Франции
и вопреки ее интересам, по-своему урегулировать  конфликт,  возникший  между
Турцией и Египтом. Ждали войны, привели в боевую готовность армию,  крепости
и эскадру; предписано было усилить укрепления столицы. Тревога не улеглась и
осенью. Буссардель ее не разделял.
     - Повторяю, - говорил он  сыновьям,  -  надо  сохранять  спокойствие  и
стараться успокоить людей. Раз  уж  правительство  не  сумело  предотвратить
соглашение великих держав, раз уж господин Тьер, извините за выражение,  сел
в лужу, так теперь не время метать громы и молнии  -  это  по  меньшей  мере
неосторожно.
     - Отец,- спросил Фердинанд, пустив несколько шаров по зеленому  полю,ты
не боишься развития событий?
     - Они зависят от нашей позиции. Я не думаю,  что  интересы  Франции  на
Средиземном море так уж связывают ее  с  судьбой  Мухамед-Али.  Но  вот  нет
никакого сомнения, что слухи  о  войне  вносят  расстройство  в  торговлю  и
промышленность, вызывают кризис.
     - Дело в том, что у людей нет уверенности в завтрашнего дне  и  они  не
хотят пускать свои деньги в оборот.
     - Мне известно, - сказал Луи, уже получивший прозвище  Луи-нотариус,  -
мне известно, что некоторые продают все свое имущество даже  с  убытком  для
себя, лишь бы иметь наличные.
     - Выгодная операция для тех, кто покупает,- задумчиво сказал отец.
     - Ага! - весело воскликнул Фердинанд и, подняв голову,  улыбнулся,  так
как этот разговор возвратил ему привычные представления об  отце  и  рассеял
неловкость, которую он чувствовал в начале обеда.- Ага! У тебя есть какой-то
проект, ты задумал какое-то дело!
     Буссардель посмотрел на сыновей с хитрой усмешкой и ничего не ответил.
     Фердинанд повернулся к Луи:
     - С тех пор  как  наш  папенька  избавился  от  обязанностей  биржевого
маклера и чувствует, что у него  руки  не  связаны,  он,  кажется,  поддался
опасным чарам спекуляции!
     Все трое засмеялись, но отец все же ничего не открыл сыновьям.
     Он действительно лелеял важный замысел.
     - За город поедем,- сказал он однажды кучеру в первом  часу  дня.  Дело
было зимой, темнело рано.- Поспешай, поедем в Монсо.
     Окраины менялись; по мере того как город наступал на  деревню,  поселок
Монсо, который в прошлом  назывался  Муссо,  утратил  прежнее  наименование,
лишился своих благоуханных полей и своей сельской прелести.
     - Только поезжайте не по улице Роше, а по Лондонской, до самой заставы.
А там я скажу куда.
     Ему хотелось проехать через застраивающийся квартал. Что же могло лучше
подготовить его  к  исследованию  земельных  владений  Монсо,  как  не  этот
маршрут? Хорошо было увидеть еще раз  этот  новый  район  Парижа,  ныне  уже
окончательно распланированный район, где земельные участки с каждым днем все
больше застраивались. Здесь проходила теперь линия Западной железной  дороги
- платформа была на Римской улице, в те времена параллельной улице
     Когда  выехали  за  заставу  Монсо,  Буссардель   велел   свернуть   на
Аржантейльскую дорогу, но, проехав по ней  метров  двести,  приказал  кучеру
остановиться и вышел из кареты. Здесь с левой стороны начиналась проселочная
дорога, соединявшая деревню с заставой  Курсель,  -  та  самая,  по  которой
двадцать четыре года назад Буссардель шел пешком.
     - Поезжайте к Шартрской заставе и ждите меня там, - сказал он кучеру.Не
беспокойтесь, если я задержусь и не скоро к вам подойду.
     Он появился только в сумерках, весь в  грязи.  Когда  лошадь,  бежавшая
крупной рысью, привезла его на улицу Сент-Круа, он сразу поднялся на  второй
этаж, к себе в кабинет, не заходя в контору, хотя и знал, что в этот час там
должен быть его сын. Юн потребовал, чтобы принесли лампу, дров  для  камина,
горячего грогу, распорядился, чтобы его никто не беспокоил, заперся на  ключ
и вытащил из шкафа папку с наклейкой, на  которой  жирными  буквами  круглым
почерком было написано: "Долина Монсо". Уже  много  лет  одержимый,  подобно
золотоискателям,  неотвязной  мыслью,  Буссардель  собирал  все,  что  имело
отношение к этому пригороду.
     Он раскрыл папку, просмотрел ее содержимое, развернул планы, перенес на
них то, что набросал днем в записной  книжке.  Карандашные  его  пометки  не
выходили  за  пределы   треугольника,   образованного   Внешним   бульваром,
Аржантейльской  дорогой  и  проселочной  дорогой,  по  которой  он   некогда
проходил. Расположенные к востоку от  нее  плато  Батиньоль  и  холм  Вилье,
знаменитый изобилием кроликов, меньше его интересовали и не  возбуждали  его
воображения - он их не чувствовал. Что касается склонов холма Руль, то  ниже
бывшего парка Филиппа-Эгалите они уже были наполовину застроены,  там  можно
было производить только мелкие операции, а это его сейчас не занимало.
     Он просмотрел все собранные материалы  с  начала  до  конца,  поднялся,
походил по комнате, снова сел за стол и погрузился  в  размышления.  Проведя
несколько часов на свежем воздухе,  продрогнув,  он  сидел  теперь  у  жарко
топившегося камина, и это тепло, грог, домашние туфли,  подбитые  мехом,  не
только согревали его, но поддерживали в нем какое-то лихорадочное состояние,
когда кажется, что мысль работает быстрее и видишь дальше. Последняя  бумага
в папке представляла собою следующую заметку:
     "Ордонансом от 10 февраля 1830 года король разрешил деревне Батиньоль и
поселку Монсо объединиться в  одну  административную  коммуну  с  включением
таковой в кантон Нейи округа Сен-Дени".
     Под  этими  строками,  старательно  выведенными   писарским   почерком,
Буссардель собственноручно добавил синим карандашом: "Подумать о возможности
приобретения со всеми вытекающими отсюда последствиями". Он  долго  сидел  в
раздумье  над  этим  листочком.  Наконец  пришло  время  ехать  на  обед   к
Фердинанду. Аделина уже отправилась в особняк  Вилетта.  Буссардель  впервые
немного запоздал.
     Прошло несколько месяцев. Буссардель ничего не говорил сыновьям о своих
видах на земли Монсо. Переговоры были долгие, сложные. Понадобились все  его
дипломатические способности, вся жизненная энергия,  вдруг  возродившаяся  в
нем. Пришлось иметь дело с владельцами  земельных  участков,  недоверчивыми,
как все крестьяне, тем более что в них разгорелась алчность,  когда  заставы
столицы приблизились к их селениям; они  прекрасно  сознавали,  как  выгодно
такое положение: многие из них держали кабачки, в которые приезжали парижане
выпить вина, не облагаемого таможенной пошлиной и поэтому более дешевого;  а
тут еще примешалась мода: некоторые из этих харчевен  стали  излюбленными  у
светских денди  и  приносили  хозяевам  большой  доход.  Буссарделя  осенила
удачная мысль: он оставлял владельцам, у которых  торговал  землю,  участки,
окаймлявшие  Внешний  бульвар   и   Аржантейльскую   дорогу.   Эта   уступка
обезоруживала самых несговорчивых собственников земли и даже создавала у них
впечатление, что они обжулили бестолкового покупателя. Буссардель действовал
через  подставных  лиц,  но  орудовал  без  компаньонов.  Дележ  прибылей  в
спекуляции с участками Европейского квартала ему не понравился.
     Осуществлению своего плана он посвятил полтора года. Скупая  клочок  за
клочком,  постепенно  уничтожая  чересполосицу,   получавшуюся   при   этом,
выравнивая в линейку оставленные хозяевам полоски земли, он к осени  второго
года, посвященного этому многотрудному предприятию,  оказался  собственником
всех  участков,  на  которые  зарился.  Его  владения,  составлявшие  четыре
гектара,  имели  приблизительно  форму  трапеции  и  расположены  были  выше
бульвара между двумя заставами - Шартрской и Монсо.
     Ни одна покупка земельного участка не проходила через  ту  нотариальную
контору, в которой работал Луи и которая должна была впоследствии перейти  к
нему; Буссардель принял все меры к тому, чтобы  крестьяне,  продававшие  ему
землю,  не  знали  имени  покупателя.  Однако,  когда  первые  купчие   были
подписаны, он решил не таиться дольше от сыновей и посвятил их в проведенную
им крупную операцию. Его интересовало, как взглянет  на  это  Фердинанд.  Но
зная, что близнецы ничего не скрывали друг от друга, он давно уже  отказался
от попыток говорить со старшим сыном тайком от младшего.
     Разумеется, он потребовал от братьев, чтобы  его  сообщение  оставалось
для всех секретом, даже для их жен: он не сомневался  в  умении  своих  снох
держать язык за зубами, но считал это вопросом  принципа.  Фердинанд  и  Луи
выслушали сообщение отца с живейшим интересом, вполне его удовлетворившим.
     Тот воскресный день, в который он повез своих сыновей за  город,  чтобы
они сами походили по тем участкам, приобретение которых было уже  оформлено,
и показал концом трости на остальные, был  великим  днем  в  его  жизни.  Он
привез обоих сыновей к себе, заперся с ними в кабинете и посвятил их во  все
свои замыслы, раскрыл  перед  ними  папку  с  материалами  о  долине  Монсо.
Разговор троих Буссарделей шел целых два часа. Отец был вознагражден за свои
труды, встретив полное понимание.
     В довершение счастья он видел, что понимание близнецов было  различным,
но одинаково верным, взгляды их дополняли  друг  друга.  Фердинанда  увлекли
новизна, размах, смелость отцовских планов, а Луи лучше  оценил  возможность
практического  успеха  этих  операций  -  таких   широких,   так   тщательно
обдуманных.  Выслушав  вопросы  того  и  другого   сына,   наблюдая,   какое
впечатление  производят  его  ответы,  Буссардель  лишний  раз  убедился   в
превосходстве Фердинанда над братом и более чем  когда-либо  почувствовал  в
нем любимого сына, гордость своего  сердца  и  ума.  Но  дело  с  земельными
участками оказалось пробным камнем, открывшим ему также большие  достоинства
Луи. "Я так  и  предвидел,-  говорил  он  себе,  не  желая  признаться,  что
недооценивал второго  сына.-  Не  случайно  я  посадил  его  в  нотариальную
контору".
     Итак, Буссардель, старея, не мог нарадоваться на  близнецов,  и,  когда
они достигли тридцатилетнего возраста, все Шоссе д'Антен завидовало,  что  у
него такие прекрасные сыновья. Братьев Буссардель  приводили  в  пример  как
образец для всех молодых людей, как два типа совершенства. Отец, у  которого
с годами и ростом богатства возрастал вкус к семейным портретам, заказал  их
портрет Ипполиту Фландрену, художнику, весьма ценимому в буржуазных  кругах.
На полотне братья изображены были одни, без жен и детей; они сидели рядом на
диване - Фердинанд откинулся на подушку, засунув  большие  пальцы  в  проймы
жилета, облегавшего грудь;  обтяжные  панталоны  обрисовывали  его  стройные
ноги. Луи сидит более грузно, наклонившись  вперед  и  упираясь  ладонями  о
колени, взгляд его устремлен на художника. Портрет появился на выставке 1845
года и имел большой успех, отчасти относившийся и к  натурщикам.  Перед  ним
всегда толпилась публика, хотя совсем близко висело второе произведение того
же художника - портрет знаменитого адвоката Ше д'Эст-Анж.
     Как только выставка закрылась,  Буссардель  перевез  полотно  на  улицу
Сент-Круа, и, увидев на стене своей гостиной  этот  портрет,  превосходивший
размерами и мастерством живописи портреты Лидии, Рамело  и  обеих  сестер  -
Аделины и Жюли, он почувствовал, что переживет себя в двух своих сыновьях, и
уже спокойнее подумал  о  том  дне,  когда  его  прах  отнесут  на  кладбище
Пер-Лашез.







     Стоя перед большим зеркалом в своей  гардеробной,  Фердинанд  одевался,
готовясь отправиться в батальон. Теодорина ждала у огня, такая же спокойная,
как всегда, быть может, только бледнее обычного; она следила за  тем,  чтобы
грум, подавая барину различные принадлежности обмундирования, чего-нибудь не
позабыл. Камердинер не мог больше  выполнять  свои  обязанности,  он  и  сам
состоял в национальной гвардии, но не в гренадерской части, как его  хозяин,
а простым рядовым в пехоте; он тоже занимался сборами,  а  может  быть,  уже
ушел в батальон. Со стороны  улицы  Сент-Оноре  доносился  бой  барабанов  -
давали сигнал к сбору. Вошел старик Буссардель, о котором никто не  доложил.
Отсутствие мужской прислуги, замена ее престарелыми или очень юными  лакеями
меняли  установленный  уклад  дома;  уже   в   вестибюле   и   на   лестнице
чувствовалось, что происходит нечто необычное. Великое смятение, царившее  в
Париже, просачивалось сквозь стены особняка и производило  в  нем  маленькие
домашние беспорядки.
     - Какие новости? - спросил у отца Фердинанд.
     - Не торопись, еще успеешь,- ответил старик.
     Задыхаясь, он тяжело опустился на мягкий пуф,  напротив  невестки.  Она
позвонила, чтобы принесли  дров  и  лампу.  Уже  смеркалось.  На  дворе  был
февраль.
     - Что значит - успею? - удивленно спросил Фердинанд и замер, наполовину
просунув руку в рукав мундира.-  Неужели  все  улаживается?  Гизо  уходит  в
отставку?
     - Я не о положении говорю, а о твоих обязанностях.
     Буссардель говорил, как отец: в происходивших событиях он прежде  всего
видел не сами эти события, а то, чем они могли касаться его сыновей, так как
оба они  состояли  офицерами  национальной  гвардии.  Фердинанд  опять  стал
одеваться.
     - Все равно ты  приедешь  одним  из  первых.  Национальная  гвардия  не
торопится, не выказывает большого рвения. Правительство, кажется,  не  очень
ей доверяет. Должно быть, по этой причине отменили приказ о  сборе,  который
получили все подразделения легиона.
     - Батюшка,- спросила Теодорина,- что же будет из всего этого?
     - Ну, сейчас ничего не поймешь. Сам  черт  ногу  сломит!  Муниципальная
гвардия ведет себя вызывающе, как будто задалась целью вызвать раздражение у
демонстрантов, а линейные войска, наоборот, выказывают  им  уважение,  щадят
их. Толпа страшно возбуждена. Что вы будете  делать  среди  этой  стихии?  -
спросил он, глядя на сына.- И что вы  можете  сделать?  Как  все  обернется,
предвидеть невозможно, и неизвестно, какой приказ вам будет дан.
     Он сделал несколько театральный жест -  воздел  руки  к  небу.  В  этой
неопределенности, неуверенности, о которых он говорил, по его мнению, сейчас
заключалась главная опасность.
     - Я могу рассеять твои  сомнения,-  сказал  лейтенант  Буссардель.-  Мы
встанем стеной между народом и вооруженными силами - вот что мы сделаем. И в
рядах наших колебания не будет.
     - Прекрасно! - воскликнул отец.- А можете вы это сделать? Можете вы это
сделать, не проливая чужую кровь и кровь...
     И не договорив, он обменялся со снохой взглядом, который  выразил  все,
что не было сказано словами. Теодорина и бровью не повела.
     - Где ты, Фердинанд? - послышался голос Луи из соседней комнаты.
     Грум отворил дверь. Луи остановился у порога, уже одетый в мундир  и  с
меховым кивером на голове. Его сопровождала жена.
     - А я уж боялся, что ты ушел,- сказал он.
     - Мы опоздали,- ответил Фердинанд.- Я как раз говорил отцу.
     - Ах, дети, дети мои! - стонал Буссардель, с трудом поднимаясь на ноги.
Толщина его все увеличивалась с годами, ему уже было за шестьдесят.- Ну  что
ж, идите! Раз так надо - идите!
     - Батюшка, не  будем  делать  их  неженками!  -  бодрым  тоном  сказала
Теодорина и незаметно сжала ему руку.
     Лора Эрто держалась хорошо. Войдя, она поцеловалась с невесткой и, взяв
ее под руку, стояла возле нее, цепляясь за эту маленькую  женщину,  ниже  ее
ростом.  Однако  Теодорина  казалась  на  голову   выше   ее   -   настолько
чувствовались в ней воля и энергия.
     Спустились по парадной лестнице. Оба брата, такие  высокие,  в  меховых
киверах, в мундирах, сидевших на них как  и  литые,  были  очень  живописны,
особенно Фердинанд, больше сохранивший стройность; они  шли  впереди,  а  за
ними следовали отец, жены, грум,  державший  канделябр,  и  несколько  слуг,
появившихся на площадках лестницы.
     Оба  лейтенанта  походили  на   актеров,   нарядившихся   в   блестящие
театральные костюмы, окруженных почитателями и уже готовых выйти  на  сцену.
Они надевали перчатки.
     Луи ровным голосом сообщил брату: самые основательные баррикады выросли
близ церкви Успения. Пале-Рояль и Тюильри поспешили запереть свои ворота;  в
министерстве иностранных дел, находящемся совсем рядом,  повыбивали  стекла,
лавку оружейника  Лепажа  разграбили;  депутаты  Карно,  Варен  и  Тайландье
явились к префекту, просили его, чтобы он не созывал национальную гвардию, -
толпа настроена против правительства; поэтому сигнал  сбора  дали  только  в
четыре часа.
     В вестибюле Теодорина взяла из рук экономки две фляги в кожаных  чехлах
и сама подала их лейтенантам, они посмеялись над такой заботливостью.
     - Тут превосходная водка, - сказала Теодорина.- Возьмите.
     - Да на что она нам?
     - Берите, говорю. Если сами не выпьете, угостите товарищей или раненому
дадите глоток.
     И она засунула флягу в боковой карман мужа, ее примеру последовала Лора
в отношении Луи. Фердинанд обернулся, посмотрел на лестницу.
     - Зачем понадобилось тревожить детей? - воскликнул он.- Пусть бы  лучше
играли у себя в детской.
     - Друг мой, - возразила Теодорина, - ведь  они  услышали,  что  барабан
бьет сбор.
     Четверо из шестерых детей Фердинанда  стояли  на  ступеньках  лестницы.
Старшую дочь, Флоранс, уже отвезли в пансион, а самую  младшую,  Ноэми,  еще
держали  в  деревне  у  кормилицы.  Три  маленьких  мальчика   и   девчурка,
находившиеся   дома,   неподвижно   стояли   на   ступеньках,   растерянные,
взволнованные необычайной картиной:  их  отец  и  дядя,  одетые  в  нарядные
мундиры, куда-то уходят из дому в темноте при свете канделябров. Обычно  они
уходили на сборы  по  утрам,  чаще  всего  в  воскресенье,  и  тогда  царила
праздничная, парадная атмосфера.
     Фердинанд поцеловал своих сыновей, дочку и жену брата,
     - Погодите! - воскликнул Буссардель.- Я  провожу  вас.  Вместе  с  вами
пойду к месту сбора. Подайте мне плащ и шляпу. Живо!
     Фердинанд заставил его остаться, кивком головы указав на свою семью.
     - Поручаю их тебе,- сказал он старику на ухо.
     Буссардель склонил  голову.  Отперли  парадное.  Обе  женщины,  которым
накинули на плечи шали, вышли в перистиль.
     -  Друг  мой,-  сказал  Фердинанд  вполголоса,  с  нежностью  поцеловав
жену,позаботься об отце. Не пускай его из дому. Помни о его годах, он-то сам
не всегда о них помнит.
     Братья вышли во двор. Швейцар, держа в руках фонарь, отпер им калитку.
     - Шлите о себе вести,- кричал отец  из  перистиля.-  Осведомляйте  нас!
Будьте осторожны! Луи,- кричал он, - Луи, прошу тебя, позаботься о брате!
     И сгорбившись побрел в  дом.  Детей  уже  увели.  Буссардель  рухнул  в
кресло.
     - Старость, старость злосчастная! - бормотал он, понурив голову.
     Дверь осталась открытой. В перистиле, на  холоде,  в  уже  сгустившейся
тьме,  пронизываемой  перекличкой  голосов,  Лора   заплакала   наконец,   и
Теодорина, обнимая ее, говорила:
     - Пойдем в комнаты, дорогая, а не то мы простудимся.
     Теодорина помогла Буссарделю встать с кресла. Снохи взяли его под руки,
и все трое поднялись по лестнице.
     - Внизу все двери запереть! - приказывала Теодорина слугам, которые шли
вслед за нею.- Передайте швейцару, чтобы погасил фонари  у  подъезда.  Надо,
чтобы дом ничем не привлекал к себе внимания. Пусть карета  моего  свекра  и
карета  моей  невестки  ждут  в  переулке,  у  садовой  калитки.   Где   нам
расположиться, батюшка? Как, по-вашему, лучше? У меня в комнате  теплее,  но
там будет слышен всякий  шум  с  бульвара.  Может  быть,  пойдем  в  комнаты
Фердинанда, у него окна выходит в сад?
     - Да, да, пойдем к нему.  Нет,  лучше  к  тебе.  Я  хочу  слышать,  что
делается, следить за ходом событий... Вот что, дети, - вдруг спохватился он.
- Надо нам всем собраться в этом доме, пусть все  три  семьи  будут  вместе.
Мало ли что может случиться, да и наши воины будут  знать,  где  нас  найти,
могут извещать нас и тотчас придут сюда, как только все кончится.
     Снохи  согласились  с  ним.  Флоранс  решили   оставить   в   пансионе,
находившемся за городскими укреплениями, в Бо Гренель,  -  это  был  прежний
пансион девиц Вуазамбер, он перешел  в  другие  руки,  когда  владелицы  его
отошли от дел, но сохранил прежнюю  славу  образцового  учебного  заведения.
Флоранс была там в безопасности и очень далеко от места  беспорядков,  а  за
своими троими детьми Лора сама съездила на улицу Прованс. Буссардель в  свою
очередь послал экипаж на улицу Сент-Круа, но Аделины там  не  оказалось.  По
совету Жозефы кучер отправился разыскивать ее и  нашел  у  аббата  Грара,  к
которому она частенько наведывалась ради удовольствия побыть в его обществе.
Старая дева старалась приехать в такой час, когда  он  сидел  за  столом,  и
ставила возле его скромного прибора горшочек с домашним паштетом или бутылку
старого вина из отцовского погреба. Тетя Лилина прибыла последней и выразила
удивление, что прервали ее благочестивый  визит,  заявив,  что  нет  никаких
оснований так тревожиться. Буссардель видел, что ему придется отпустить  эту
упрямицу домой. Но Теодорина отвела ее в уголок и  убедила,  что  речь  идет
лишь о том, чтобы успокоить отца, и  из  уважения  к  его  годам  нужно  ему
уступить.
     Вечер тянулся долго.  Дети,  возбужденные  неожиданными  событиями,  не
могли уснуть и требовали к себе маму.
     Обе матери сдались наконец. Малыши Лоры стали упрашивать тетю Теодорину
спеть им колыбельную песенку. Она знала много песен на диалекте савояров,  и
эти песни восхищали детей, тем более что были такие непонятные.
     - И не стыдно вам? - сказал дед, явившись в детскую.-  В  такую  минуту
просите песни вам петь? Вы, значит, не понимаете, что сейчас творится!
     - И очень хорошо, что не понимают, - заметила Теодорина.
     Она села у изголовья кровати, на которой положила вместе  двух  младших
ребятишек, и прекрасно поставленным голосом запела:

     D'ei-lei Drau,
     La campana soum de fau,
     Lou clochiers soum de pepier...

     - Бессердечные дети! - проворчал Буссардель, думавший  только  о  своих
сыновьях, и вышел из комнаты.
     Аделина рано легла в приготовленную для нее постель. Она  заявила,  что
ей пришлось встать в тот день до рассвета и отправиться вершить добрые дела,
так как она посвящает им каждый вторник; она ездила  в  швейную  мастерскую,
которой покровительствует, и теперь просто изнемогает от усталости.  Но  это
святая усталость, на нее и нельзя жаловаться.
     Наконец Теодорина проводила свекра и  невестку  в  отведенные  для  них
комнаты. Она сказала, что спит чутким сном и, как только во дворе раздадутся
шаги, она подбежит к окну; если  придет  один  из  братьев,  она  тотчас  же
разбудит родных; своей горничной она приказала лечь в гардеробной,  чтобы  в
любую минуту можно было ее позвать.
     Оставшись одна, Теодорина,  не  раздеваясь,  прилегла  на  постель,  но
уснуть не могла. Решив, что корсет мешает ей дышать, она велела расшнуровать
себя, но легче ей не стало. Может быть, давило под ложечкой после обеда. Она
владела своими нервами, но ничего не могла  поделать  со  своим  организмом.
Приняв две пастилки для пищеварения, она закуталась в халат, села  у  камина
и, поставив ноги на каминную решетку, раскрыла библию. Прекрасно  зная,  что
сосредоточиться мыслями для нее сейчас невозможно,  она  все  же  как  будто
ждала, что это машинальное чтение укрепит ее дух.
     Казалось, в Париже все спокойно. В  спальне  слышалось  только  гудение
топившегося камина и потрескивание дров, и, лишь когда Теодорина  в  тревоге
подходила к окну так близко, что ощущала, какое оно холодное,- лишь тогда до
нее доносился смутный шум.
     Чтобы убить время, Теодорина со свечой в руке спустилась в нижний  этаж
и проверила, заперты ли все застекленные двери, выходившие в сад и во  двор.
Бесшумно шагая в мягких туфлях, она переходила из комнаты в комнату,  словно
тень-хранительница  дома,  и  с  удивлением  окидывала  взглядом   дремавшие
гостиные, которые она куда лучше знала в их парадном виде,  когда  зажженные
люстры и канделябры заливали их потоками света. В  зале  она  села  на  свое
обычное место - большой диван, обитый гобеленом из Бове. Никогда еще она так
не чувствовала, что она у себя дома, хотя юридически владельцем  особняка  и
земельного участка был  ее  свекор.  Разве  не  она  сохранила,  сберегла  и
украсила старый дом мадемуазель Шевалье? Пусть его теперь  называли  особняк
Вилетта, Теодорина про себя называла его настоящим именем.
     Еще со времени помолвки с Фердинандом она начала обставлять свое жилище
в необычном стиле, поражавшем и самого жениха и всю будущую родню Теодорины.
Юность ее прошла к Аннеси, в огромном доме, какие бывают только в провинции;
а когда переехали в  Париж,  она  жила  на  улице  Гранд-Верт,  и  старинном
особняке, обставленном мебелью, которую госпожа Бизью перевезла  из  Савойи;
ни те, ни другие апартаменты не напоминали  квартиру  Буссарделей  на  улице
Сент-Круа. Теодорина росла среди вещей,  которые  Аделина  и  Жюли  называли
"старьем"; в семье ее научили узнавать, к какому времени относится  тот  или
иной  старинный  предмет  обстановки,  установить,  насколько  он   является
редкостью и определить его ценность; и именно  благодаря  Теодорине  особняк
Вилетта сохранил свои  резные  панели,  свои  штофные  обои  и  оригинальные
украшения.  Любая  молодая  женщина  из  среды  Буссарделей   поспешила   бы
уничтожить это обрамление, ввести в свой дом какие-нибудь новшества и готова
была бы все переломать, лишь бы установить калориферы. А девица Бизью вместо
этого, отказавшись от просвещенного  руководства  обойщика  и  обращаясь  за
советами к матери, восстановила в этом доме гармонирующее с ним убранство. В
семействе Бизью дамы умели не только выбирать старинные вещи, но  и  выгодно
покупать их; они действительно  знали  толк  в  старинной  мебели  и  всяких
диковинках, однако некоторую роль играло тут их финансовое  чутье:  для  них
удачное приобретение было также и  выгодным  делом.  Они  отличались  особым
хвастовством, свойственным знатокам во все времена, но весьма  редким  в  ту
эпоху: они показывали счета на купленные вещи, с удовольствием рассказывали,
где, как и при каких обстоятельствах сторговали их.  Этого  было  более  чем
достаточно, чтобы убедить ее свекра: он хоть и меньше  Теодорины  понимал  в
этих делах, но всегда предпочитал старые стили и наконец  стал  превозносить
их. Однако Фердинанд, не любивший старины и только  не  желавший  спорить  с
женой в таком вопросе, чувствовал некоторое смущение из-за  того,  что  она,
так сказать, вносила свои поправки в привычные для него вкусы и нечто  новое
в знакомый ему уклад жизни.
     Теодорина Буссардель глубоко задумалась, а когда  оторвалась  от  своих
мыслей, заметила, что стоит у большой застекленной  горки.  Раскрыв  дверцу,
она почти безотчетно, повинуясь инстинкту  сохранения  собранных  редкостей,
свойственному коллекционерам, вынимала одну за другой статуэтки  саксонского
фарфора и укладывала их в ящики стоявшего рядом комода, в складках  лежавших
там старинных тканей. Лишь через несколько минут она сообразила, как  нелепы
подобные предосторожности:  если  вспыхнет  революция,  как  шестьдесят  лет
назад, если ворвутся в дома богачей и разгромят  их...  Она  подняла  глаза,
вспомнив о детях, спавших на втором этаже, и задрожала всем  телом.  "Знобит
меня. Должно быть, простудилась",- подумала она.
     Поднявшись к себе  в  комнату,  она  подбросила  дров  в  камин,  опять
раскрыла  библию.  В  третьем  часу  утра,  среди  глубокой  тишины   кто-то
забарабанил кулаком в ворота. Теодорина  выпрямилась.  "Если  бы  кто-нибудь
чужой пришел, то стучал бы  дверным  молотком,-  подумала  она,  подбегая  к
окну.- Это, наверно, Фердинанд или Луи". При свете  фонаря,  который  высоко
подымал швейцар, отворивший калитку, она  не  сразу  различила,  который  из
братьев вернулся. Когда офицер  проходил  через  двор,  она  узнала  его  по
походке.
     - Роза,- крикнула она горничной.- Брат барина вернулся. Подите  скорей,
доложите.
     Сама  же  она  торопливо  сошла  вниз,  оберегая  рукой  огонек  свечи.
Отодвинула дверной засов в парадном.
     - Луи, дорогой! Все благополучно? Почему вы один?
     - Фердинанд решил остаться с солдатами. Меня послал успокоить вас.
     - Посветите мне, - умолял Буссардель на  лестнице,  он  не  захватил  с
собой свечи, а Лора, бросившись  навстречу  мужу,  оставила  свою  свечу  на
площадке.
     -  С  Фердинандом  все  благополучно,  батюшка,-   сказала   Теодорина,
поднимаясь к старику.
     - Друг мой! Ты ел что-нибудь? - спрашивала Лора.
     - Ну, конечно. Мы с братом разделили паштет и бутылку вина.
     - И это все? Да у вас пусто в желудке, несчастные мальчики! Дочь моя, -
обратился Буссардель к хозяйке дома. - Что можно в такой час подать ему?
     - Я уже распорядилась. Найдется чем закусить. Поднимемся  ко  мне.  Там
топится камин. Роза, накройте стол у меня в комнате! Поживей!
     Зажгли  лампы,  стоявшие  на  камине,  зажгли  все  свечи   в   люстре.
Импровизированный ужин принял праздничный характер.  Лейтенант  национальной
гвардии Луи Буссардель расстегнул пояс, расположился в удобном кресле.
     - Рассказывай скорей! - говорила Лора.- Надо еще бояться?
     - Дай же ему поесть,- ворчал Буссардель.-  Луи,  как  Фердинанд?  Он  в
опасном месте?
     Луи заверил, что ночь  прошла  еще  спокойнее,  чем  вечер.  По  мнению
многих, бунт уже кончился.  Во  всех  округах  Парижа  легионы  национальной
гвардии всю ночь отдыхали в мэриях.
     - Значит, и ты можешь отдохнуть немножко? - спросила Лора.- Ты побудешь
с нами?
     Покончив с ужином, Луи пошел посмотреть на своих  спящих  ребятишек,  а
потом даже выразил желание соснуть часок-другой в  комнате,  отведенной  для
Лоры. Он был не единственный офицер, позволивший себе повидаться со  своими;
в случае каких-либо событий всех созовут барабанным боем;  до  места  сбора,
находившегося в мэрии на Анжуйской улице, было несколько минут ходу.
     - Не беспокойтесь. Подремлите и вы, сестра, - сказала Теодорина  Лоре.Я
буду стеречь, мне нисколько не хочется спать. Как  только  пробьют  сбор,  я
услышу.
     Через два часа барабаны действительно забили сбор. Луи спал.  Теодорина
постучала в дверь.
     Он собрался в одно мгновение и выбежал на улицу. Было еще темно. Старик
Буссардель проснулся лишь около  восьми  часов  утра.  Начался  второй  день
восстания. Вести доходили обрывками. Буссардель с трудом удерживался,  чтобы
самому не отправиться разузнавать новости. Он не мог относиться равнодушно к
уличным  боям,  как  то  было  восемнадцать  лет  назад.  Попробуй  остаться
равнодушным, когда у тебя два сына рискуют жизнью!  В  прошлый  раз  возраст
избавлял их от участия в событиях. А теперь они оказались в самой  их  гуще.
Какие времена настали! Люди уже не могли спокойно дожить до зрелых лет: то и
дело  происходят  бунты!   Жестокое   пробуждение   после   счастливых   лет
благоденствия, когда Буссардель, как  и  многие  другие,  заботясь  о  своих
интересах, был поглощен ходом  финансовых  дел,  не  замечая  грозовых  туч,
собиравшихся на горизонте.
     Сейчас он бродил по дому, выходил в  сад,  ворчал  на  внуков,  которых
выпустили туда погулять, бранил их за то, что они, по  его  мнению,  слишком
громко смеялись: ведь их могли услышать в соседних  домах.  Порой  откуда-то
издали  доносилась  перестрелка.  Грум,  которого  посылали   на   разведку,
вернувшись, с увлечением  рассказывал,  что  в  город  прибыли  подкрепления
войскам, что на всех площадях стоят пушки, на  всех  перекрестках  бивуаками
расположились солдаты, а в ответ на эти приготовления повстанцы строят новые
баррикады. Послали за новостями швейцара,  человека  степенного;  он  принес
менее тревожные вести. Кому же верить? В четвертом часу дня Буссардель решил
пойти пешком  к  своему  старому  другу  Альбаре,  который  жил  неподалеку.
Теодорина не могла отговорить свекра, но добилась того, что он взял с  собою
грума. Аделина заявила,  что  пойдет  с  ними:  ей  необходимо  заглянуть  к
господину Грару, говорила она, узнать, не нуждается ли он в  чем-нибудь,  не
надо ли ему помочь. В дни мятежей проповедникам слова божия  грозят  большие
опасности. И тут  вдруг  Буссардель  утратил  обычную  свою  сдержанность  и
терпимость по отношению к этой ханже, что случалось с ним  очень  редко;  он
воспротивился ее неблагоразумному намерению и позволил себе при  этом  такие
выражения, что старая дева убежала в  отведенную  ей  комнату,  заперлась  и
больше уже не показывалась.
     - Ах! - воскликнул Буссардель, вернувшись  через  час.-  Как  хорошо  я
сделал, что пошел. Мы с Альбаре добрались до  площади  Мадлен;  там  с  нами
лично говорил один штабной офицер  и  сообщил  нам,  что  король  потребовал
отставки господина Гизо и господина Дюшателя. Это уже  официально  известно.
Весь  Париж  знает.   Все   страшно   рады...   Ну,   теперь   конец   нашим
мучениям,добавил он, обнимая своих снох.- Да вот сами послушайте!
     Как раз в ту минуту по бульвару  проходили  группы  весело  настроенных
людей, раздавались крики: "Иллюминацию! Иллюминацию!"
     - Слышите, дочь моя? Надо устроить иллюминацию.
     Боясь, что неосвещенный дом обратит на себя внимание демонстрантов,
     - Я умираю от голода! - заявил Буссардель. Пока накрывали на стол,  дед
и обе матери поднялись на второй этаж посмотреть, как обедают  дети.  Малыши
сидели за столом, нетерпеливо ожидая сладкого. Дверь комнаты, из которой  им
подавали кушанья, отворилась, и  прислуга  внесла  шоколадный  крем.  Матери
умилились, что в такой день, да еще когда кухня лишилась повара,  там  нашли
время приготовить для детей их любимое сладкое блюдо. Прислуга сообщила, что
этим сюрпризом они обязаны Жозефе, которая, соскучившись без своих хозяев, с
утра находится в особняке Вилетта.
     С годами Матушка Синекдоха стала на улице  Сент-Круа  привилегированной
служанкой и совсем  позабыла  все  свои  несчастья.  Не  желая  ее  обижать,
Буссардель никогда не нанимал повара, даже в те дни, когда устраивал у  себя
пиршество; впрочем, надо сказать, что Жозефа превосходно стряпала, прекрасно
делала пирожное, и хозяин  вознагражден  был  за  свою  деликатность.  Слава
Жозефы вышла за пределы дружеского круга завсегдатаев дома, распространилась
по всему Шоссе д'Антен, и люди, желавшие польстить Буссарделю, говорили ему,
что знаменитая Софи, повариха доктора Верона, завидовала  Жозефе.  И  теперь
кухарка семейства Буссарделей по-прежнему царствовала над плитой,  жаровнями
и кастрюлями, но уже через подручных и поварят, как  царствует  какой-нибудь
монарх через посредство министров.
     Ее позвали для того,  чтобы  внуки  Буссарделя,  которых  она  обожала,
принесли ей благодарность за труды. Он вошла, одетая  скорее  как  экономка,
чем служанка, в черном кашемировом переднике и в черной кружевной наколке на
седых волосах. Войдя, она сделала обеим дамам реверанс  и  извинилась  перед
Теодориной за то, что позволила себе вольность целый день пробыть в ее доме.
Если б она посмела,  то  обратилась  бы  с  большой  просьбой  дозволить  ей
провести ночь где-нибудь в бельевой на стуле.  Полагая,  что  ее  хозяева  в
печали из-за того, что творится в городе, она хотела  бы  иметь  возможность
послужить им: на всякий случай она принесла с собою две корзины с провизией.
Буссардель захохотал. Замечательная старушка эта Жозефа! Но провизия  теперь
ни к чему! Министры подали в отставку, опасность скоро совсем минует.
     Следуя за двумя своими снохами, он  прошествовал  к  столу.  Пообедали,
потом долго сидели втроем, все ждали, что оба лейтенанта  вот-вот  вернутся.
На каминных часах пробило девять, потом десять. В городе еще то тут, то  там
раздавались выстрелы, но с бульвара, пролегающего выше дома,  доносились  во
двор веселые  песни,  не  оставлявшие  никакого  сомнения  в  мирном  исходе
волнений. Грум прибежал сообщить, что национальная гвардия, народ и линейные
войска повсюду братаются.
     - Благородные сердца! - воскликнул Буссардель, который и в национальной
гвардии, и в народе, и в линейных войсках видел только двух своих сыновей.
     И вдруг темноту разорвал грохот. Началась перестрелка, да такая сильная
и так близко, что в окнах задрожали стекла; проснулись дети, и слышно  было,
как они плачут за стеной. Ружейные залпы  участились,  но  внезапно  настала
глубокая тишина, а потом пронесся оглушительный вой.
     - Господи! Совсем близко! -  еле  слышно  сказала  Теодорина,  невольно
понизив голос до шепота.
     -  Должно  быть,  на  бульваре,-  сказал  Буссардель,-  у  министерства
иностранных дел.
     Он сам и обе женщины поднялись и стояли в растерянности.
     - К оружию! - разносился со всех сторон отчаянный многоголосый крик.- К
оружию! К оружию! Нас убивают!
     - Пускай везде погасят свет! - приказала  горничной  Теодорина.-  Лора,
идите успокойте детей.
     - Ничего не могу различить! - сказал Буссардель, приникая к  окну.Глаза
у меня никуда теперь не годятся.
     - Я схожу вниз,  в  швейцарскую...  Разузнаю...  Оставайтесь,  батюшка,
здесь.
     - Нет, я с вами пойду.
     Теодорина вышла в перистиль,  в  грохочущую  тьму  и,  тихо  вскрикнув,
замерла на ступеньках, указывая на что-то вытянутой рукой.
     - Смотрите!..- бормотала она.- Смотрите!..
     По бульвару Капуцинок  двигались  похоронные  дроги,  их  тащила  белая
лошадь. Кругом шел народ и освещал их горящими факелами.  На  дрогах  лежала
груда мертвых тел. Сверху виден был брошенный навзничь труп женщины,  из  ее
горла, пробитого пулей, лилась  кровь.  На  передке  этого  катафалка  стоял
молодой  рабочий  в  разодранной  на  груди  рубахе;  устремив   в   темноту
неподвижный взгляд, высоко поднимая факел,  он  выкрикивал  какие-то  слова,
которые заглушал грозный гул толпы; на тех, кто участвовал в  этом  шествии,
дождем падали искры. Дроги наконец проехали.
     Теодорина, леденея от ужаса, втащила свекра в  вестибюль.  Они  заперли
дверь, задвинули засовы, но крик,  призывавший  к  отмщению,  проник  в  дом
вместе с ними, преследовал их, когда они поднимались по лестнице.
     На площадке второго этажа их ждали Лора, присмиревшая Аделина,  Роза  и
другие слуги, которые в час опасности жались к хозяевам и расспрашивали их.
     - Плохо дело! - сказал Буссардель.- Не знаю, что именно  произошло,  но
положение совершенно переменилось - город будет предан огню и мечу.
     - Увезем детей на улицу Сент-Круа, - предложила сноха. - Там не так  на
виду.
     - В самом деле,- согласился Буссардель и вдруг почти весело воскликнул:
- Уедемте в "Террасу"!
     Из всех земельных участков,  которые  были  им  куплены  в  Монсо  и  в
ожидании  будущих  прибыльных  операций  сданы  в  аренду   крестьянам,   он
приспособил для своего пользования  только  один  клочок:  находившийся  там
крестьянский  дом  подправили,  сверху  украсили  его  большой  террасой   с
балюстрадой, откуда виден был весь Париж. Владение это так  и  называлось  -
"Терраса". В погожие дни туда нередко возили детей.
     - В "Террасу"? Отлично! - сказала  Теодорина.-  Роза,  Жозефа,  оденьте
детей потеплее, возьмите для каждого смену белья и платья: я не знаю,  когда
мы оттуда вернемся. Сколько нас? Одиннадцать, не  считая  прислуги.  Значит,
нужно запрячь лошадей в мою берлину. Пусть запрягают.  Надо  воспользоваться
затишьем, выехать со двора и свернуть  в  переулок,  где  у  нас  стоят  две
кареты. Я возьму с  собой  только  женщин,-  сказала  она  слугам.-  Мужчины
останутся стеречь дом.
     - Я останусь,- сказал Буссардель.
     - Нет уж, извините! Вы поедете со мной. А если вы останетесь, то и я  с
вами останусь. Надеюсь, вы не захотите разлучить меня с детьми?
     Буссардель, уставившись в пол, задумался.  Он  разговаривал  со  снохой
один на один, все остальные были заняты сборами.  Город  по-прежнему  грозно
рокотал. Теодорина ласково сказала:
     - Мы ничего не можем сделать  ни  для  Фердинанда,  ни  для  Луи.  Одна
надежда на бога!.. Но маленькие наши, - и  она  подняла  руку,  указывая  на
дверь в соседние комнаты... - Малыши эти... Ведь они тоже ваша кровь,  нужно
укрыть их в безопасном месте.
     -  Постарайся  разыскать  моих  сыновей,  -  сказал  Буссардель  груму,
подававшему ему пальто. - Скажи им,  что  мы  уехали  в  "Террасу".  Я  тебя
отблагодарю за усердие.
     В темном переулке  Теодорина,  пожелавшая  сесть  в  экипаж  последней,
усадила всех своих малышей и прислугу, помогла взобраться тете Лилине,  сама
захлопнула дверцу кареты Лоры, захлопнула дверцу и своей  берлины.  Поставив
ногу на подножку второй кареты, которая  должна  была  замыкать  поезд  и  в
которой уже сидел свекор, она дала наставления трем кучерам:
     - Осторожнее. Не вздумайте гнать лошадей вскачь!  Если  встретятся  эти
безумные да вы врежетесь в толпу, нас на клочки разорвут.  Увидите  сборище,
объезжайте, сворачивайте на другие улицы, пробирайтесь. Ну, едем.
     Она села наконец, закрыла дверцу, но  тотчас  опустила  в  ней  стекло,
высунула голову и посмотрела назад. Лошади взяли рысцой.
     - Что там? - спросил Буссардель.- За нами едут?
     - Нет,- Теодорина подняла стекло, откинулась в угол и не могла сдержать
тяжелого вздоха.
     - Полно! Полно! - утешал ее свекор, довольный, что может показать  свое
мужество перед этой амазонкой, павшей  наконец  духом.  -  Он  вернется.  Мы
должны в это  верить.  Он  очень  храбрый,  проворный  и  прекрасно  владеет
оружием.
     - Да, да. И  ведь  он  выполняет  свой  долг.  Я  нисколько  не  ропщу.
Признаюсь вам, батюшка, мне очень больно  бросать  дом.  Мы  прожили  в  нем
десять лет, я привыкла, привязалась к нему. Я знаю, вы купили его  для  нас.
Боже мой, в каком состоянии мы его найдем, когда вернемся!..
     Буссардель сказал несколько успокаивающих  фраз.  Теодорина  ничего  не
ответила, и вдруг Буссардель воскликнул:
     - А ваши драгоценности? Мы их оставили! И золотые вещи Фердинанда!
     - Я все взяла.
     - Где же они?
     - Спрятала под юбками. Приехали в "Террасу". Разбудили фермера,  велели
ему отпереть дом. Там оказалось мало тюфяков. Послали попросить и деревню.
     - Только смотрите не пугайте людей, не говорите им, что парижане  бегут
из города, - наставлял Буссардель. - Скажите, что вокруг  нашего  дома  идет
мятеж.
     Тюфяки постелили на полу в единственной  комнате  второго  этажа.  Всех
семерых детей уложили рядышком, покрыли  одеялами,  и  тетя  Лилина  сказала
племянникам, что они лежат  как  Мальчик-с-Пальчик  и  его  братья  в  Замке
Людоеда. Знают они сказку о  Мальчике-с-Пальчике?  Хотя  дети  двадцать  раз
слышали эту сказку от своих нянюшек, тетя Лилина собралась было угостить  ею
своих племянников, пересыпая  сказку  религиозными  наставлениями,  но  Лора
дружески заметила ей, что самые младшие уже уснули. Спал и  даже  похрапывал
толстый увалень Викторен, которому шел восьмой год.
     Пока в нижнем этаже устраивали ночлег для взрослых,  употребив  на  это
оставшиеся постельные принадлежности, Теодорина со свекром вышла на террасу.
Встав у балюстрады, они долго смотрели на  Париж.  Густой  мрак  пронизывали
неровно разбросанные огоньки уличных фонарей. Кое-где яркий свет  выхватывал
из  темноты  кусок  стены  или  фасад  дома.   Но   по   нестихавшему   шуму
чувствовалось, что там, вдалеке, разъяренный город. То  и  дело  раздавалась
ружейная пальба, однако невозможно было угадать, где идет  перестрелка.  Под
черным беззвездным  небом  как  будто  разливались  гулкие  аккорды  мощного
органа,  игравшего  однообразный,  смутно  доносившийся  хорал,  в   который
вливались человеческие крики, вопли, стоны, жалобы,- он  составлял  звуковой
фон, оттеняя короткие ноты ружейных залпов. Старик и молодая  женщина  молча
слушали и смотрели.
     И на этот раз тоже Теодорина увела в комнаты старика свекра.  В  домике
он грузно  повалился  на  матрац,  и  пружины  жалобно  заскрипели  под  его
тяжестью. Сев у его изголовья, невестка заметила при свете  одинокой  свечи,
что у него мокрые от слез щеки и  он  шевелит  губами.  Она  прислушалась  и
различила, что он шепчет, покачивая головой: "Париж! Париж!"
     Лишь только рассвело, они оба вернулись на наблюдательный  пост.  Лоре,
которая была очень разумной матерью, поручили всех семерых детей, дав  ей  в
помощь обеих нянь. Жозефа заявила, что она прекрасно справится одна в кухне,
в которой, по  правде  говоря,  была  довольно  скверная  печка.  Печка  эта
помещалась  в  общей  комнате,  но  изобретательная  Жозефа,   затопив   ее,
пристроила перед огнем вертел и живо ощипала двух куриц, которых рано  утром
велела зарезать. При отъезде она не забыла втащить в карету свои  корзины  с
провизией, и теперь уж никто не смеялся над ее предусмотрительностью.
     Лишний раз подтвердилось, что от тети Лилины ничего толкового ждать  не
приходится. Недолго думая, она решила вести занятия с детьми, тогда  как  от
внезапных  перемен  и  пережитых  страхов  они  совершенно  неспособны  были
сосредоточить внимание на арифметике и письме.  Пришлось  ей  скрепя  сердце
отказаться  от  своей  затеи.  Потом  она  пешком  отправилась   в   деревню
посмотреть, есть ли там церковь или часовня, где  она  могла  бы  помолиться
всласть. Она намеревалась также побеседовать с местными сельскими  жителями,
дабы успокоить их, хотя они и  без  нее,  по-видимому,  пребывали  в  полном
спокойствии. Ее не стали отговаривать - пусть идет, она была лишь  обузой  в
этих  условиях,  когда  каждый  должен  был  приноровиться   к   непривычной
обстановке.  Эта  старая  дева,  считавшая   своим   призванием   на   земле
самоотверженное   служение   ближним,   проявляла    полную    неспособность
позаботиться  о  ком-нибудь,  помочь,  сделать  что-нибудь  полезное  своими
руками, найти себе применение. Она любила навещать больных бедняков, но лишь
для того, чтобы читать им проповеди на дому, однако она не  умела  поставить
горчичник, сделать клизму; от неприятных запахов она падала в  обморок.  Все
ее  добрые  чувства  существовали  только  на  словах;  больше   всего   она
оказывалась  на  своем  месте,  когда  председательствовала  на   заседаниях
комитета  благотворительного  общества  и  делала  в  кружке   дам-патронесс
доклады, бросала замечания, читала нотации.
     За завтраком Теодорина терпеливо предоставила ей  рассказывать  о  том,
что она обнаружила в деревне Монсо. Буссардель, как  это  часто  бывало,  не
слушал дочь. Он думал о своем, обводя взглядом  сидевших  за  столом.  Здесь
были только женщины  (дети  позавтракали  раньше),  на  стол  подавала  тоже
женщина. Он был единственным мужчиной в этом женском  ареопаге.  Почему  это
обстоятельство вызывало у него какие-то странные, но упорные воспоминания  -
он словно уже испытывал когда-то подобные чувства! А тут еще на пороге кухни
выросла фигура Жозефы, желавшей  посмотреть,  как  проходит  завтрак,  и  ее
появлением Буссардель был окончательно потрясен.
     Когда  кончали  завтракать,  послышался  стук  колес  и  голос  кучера,
требовавшего, чтобы ему открыли ворота,  сотрапезники  вскочили.  Бросив  на
стол салфетки, все вышли.  Оказалось,  приехал  господин  Альбаре.  У  этого
престарелого   финансиста,   бездетного   вдовца,   удалившегося   от   дел,
единственным близким человеком на свете был Буссардель.
     - В такие вот минуты привязанность и подает  свой  голос,-  сказал  он,
обнимая друга.- Без вас  время  тянулось  для  меня  бесконечно  долго.  Ваш
швейцар сообщил мне, где вы находитесь... Прежде всего скажите,  есть  вести
от наших мальчиков?
     - Никаких.
     - Боже мой! - воскликнул Альбаре.
     Теодорина пододвинула ему стул. Он сел, снял шляпу. Хотя погода  стояла
холодная, он был весь в поту и,  вынув  носовой  платок,  вытер  лоб,  вытер
внутри шляпу.
     - Каково положение? - спросил Буссардель.
     - Сложное,- с гримасой ответил Альбаре.  -  Напряженное  и  чрезвычайно
опасное.
     Тотчас в нем сказался многоопытный, речистый буржуа, к мнению  которого
всегда прислушивались, и он принялся пояснять:
     - Призвали ко двору Тьера.  Ходят  слухи,  что  король  предлагает  ему
сформировать министерство и даже позволяет взять себе в заместители  Одилона
Барро.
     - Значит, хорошо?  -  воскликнул  Буссардель,  хватаясь  за  первый  же
успокоительный признак.
     - Хорошо. Но достаточно ли этого? На баррикадах уже не  кричат:  "Долой
Гизо", "Да здравствует Реформа!" Теперь кричат другое: "Долой  короля!"  Вон
уж куда зашли мятежники.
     - После вчерашней стрельбы,- сказал Буссардель, - я так  и  думал,  что
это будет. Ах, друг мой, какой ужас! Мы видели из  подъезда,  как  возят  по
городу мертвецов...
     - Что же произошло? - спросила Теодорина, подбрасывая в очаг полено.  -
Говорили, будто бы  толпа,  очень  довольная  добрыми  вестями,  подошла  на
бульваре Капуцинок к зданию министерства иностранных дел, оттуда ее  в  упор
стали расстреливать. Неужели это правда?
     - Увы, правда. Там был  пост  Четырнадцатого  линейного  полка.  Они  и
стреляли.
     - Но почему? Чем это вызвано?
     - Дело темное, как всегда в таких случаях. Господин де Курте,  депутат,
хотел  выяснить  причину.  Он  помчался  на  бульвар  Капуцинок,  потребовал
объяснения от командира полка. Если  верить  этому  подполковнику,  в  саду,
окружающем министерство, кто-то по неосторожности выстрелил, и пуля перебила
ногу его лошади - как раз в  тот  момент,  когда  к  зданию  подошла  толпа.
Подполковник подумал, что она атакует пост, и скомандовал дать залп. С этого
все и началось.
     - Роковая случайность,- сказала Теодорина.
     - Пути господни...- начала было Аделина.
     -  Да  нет!  -   возразил   Альбаре,   пожимая   плечами.-   Неизбежное
столкновение. Париж раскололся на несколько лагерей, произошло очень  резкое
разделение. Во-первых, муниципальная гвардия - никогда она еще не  была  так
враждебна народу, как сейчас; затем  линейные  войска  -  у  них  настроение
скорее умеренное, и, наконец, национальная гвардия - она перешла на  сторону
защитников Реформы!..
     - Ах, так? - воскликнул Буссардель.- Недаром же гвардия...
     - Друг мой, она сперва очень мужественно встала повсюду между  войсками
и народом, а когда события развернулись, заняла более определенную  позицию:
теперь она идет заодно с народом.
     Уже несколько минут слышались  какие-то  новые  звуки,  примешиваясь  к
шуму, доносившемуся из города. Буссардели вышли на террасу и поняли, что это
бьют в набат. Слева по Аржантейльской дороге к Парижу шел вооруженный отряд.
Они выбежали во двор.
     - Кто вы? - спрашивали они, стоя у изгороди.
     Оказалось, что это идет национальная гвардия пригородов.
     - Лора! - воскликнул Буссардель,  чувствуя  себя  через  своих  сыновей
солидарным со всеми легионами национальной  гвардии.-  Скажи  Жозефе,  пусть
принесет вина, надо же угостить этих храбрецов.
     Отряды, проходившие по дороге, нисколько не были похожи  на  ополчение,
выставляемое парижской буржуазией, на чистенькую  расфранченную  гвардию,  в
которой служили братья Буссардель. Люди тут были, конечно,  беднее  парижан:
обмундирование у  них  было  импровизированное,  разношерстное,  иногда  оно
сводилось к солдатскому поясу, которым перехвачена была рабочая блуза.
     - Идем на подкрепление,-  объяснил  какой-то  сержант,  остановившийся,
чтобы осушить одну из кружек которые протягивали гвардейцам Жозефа.Парижские
товарищи прислали нам эстафету.
     - Они в затруднительном положении?
     Второй гвардеец занял место  первого  и,  тоже  приняв  кружку  из  рук
Жозефы, продолжал:
     -  Инсургенты  атаковали  на  площади  Пале-Рояль  водонапорную  башню,
которую защищали линейные войска. Тут подошла  национальная  гвардия.  Идут,
значит, ружья на плече, а эти собаки, муниципальные гвардейцы, спрятались на
улице Валуа и  встретили  их  залпами.-  Буссардель  приник  к  изгороди.  -
Национальные, понятно, ответили.  Завязалось  сражение!  Жаркое  дело!  -  И
гвардеец побежал бегом, догоняя своих.
     Группа Буссарделей потопталась нерешительно во дворе и вошла  в  домик.
Лора  в  отчаянии  ломала  руки.  Аделина  крестилась  и  шептала   молитвы.
Буссардель стоял молча, но его била дрожь.
     - Господи боже! - громким голосом  произнесла  вдруг  Теодорина.-  Боже
милосердный, всеблагой, справедливый, смилуйся, простри над нами в этот  час
смятения свою руку.
     Она говорила уверенно и просто, подняв высоко  голову  и,  как  всегда,
вытянувшись в струнку. Тетя  Лилина,  побитая  ее  же  собственным  оружием,
перестала бормотать свои "отче наши".
     -  Если  мы  чем  прогневили  тебя,-   продолжала   дочь   кальвинистов
Бизью,порази нас самих, лиши нас достояния нашего, но пощади наших  любимых,
наших дорогих.  Защити  их  ради  их  честного  служения  долгу,  прости  им
заблуждения и слабости натуры человеческой. Сохрани нам отцов детей наших.
     Весь день не приходило никаких вестей от лейтенантов Буссардель. Жены и
старик отец места себе не находили от  тревоги.  Что  значит  это  молчание?
Может быть, Фердинанду и Луи некогда и подумать о  своих  близких,  а  может
быть, с ними случилась беда.
     С двух часов в Париже как будто стало тише, выстрелы раздавались  реже,
гул, доносившийся из города, как-то изменился - все такой же мощный, он  как
будто принял иной тон, и Буссардель уже склонен был успокоиться,  но  помня,
как обманулся он вчера, как напрасно возрадовался, теперь уже не осмеливался
дать волю оптимизму: ведь у него не было уверенности, что сыновья его живы.
     Около половины четвертого он не выдержал.
     - Дочь моя,- сказал он Теодорине,- ты лучше и не  пытайся  отговаривать
меня. Я больше не могу переносить этой неизвестности. К тому же и восстание,
кажется, затихает. Я поеду с Альбаре в Париж.  Будьте  уверены:  как  только
узнаю что-нибудь о мальчиках, сейчас же пришлю весточку.
     Он обнял сноху.  Общее  им  обоим  чувство  мучительной  тревоги,  сила
характера,  которую  со  вчерашнего  дня  проявляла  эта  молодая   женщина,
моральная поддержка, которую она оказала Буссарделю, хотя не так давно вошла
в его семью,- все это связало их крепкими  узами.  Прощаясь  с  нею,  старик
почувствовал, что она стала теперь еще дороже его сердцу.
     - Если письмо мое  задержится,  не  пугайтесь,  не  выдумывайте  ничего
страшного,- сказал он, садясь в карету господина Альбаре,- может быть, я  не
так-то скоро разыщу в Париже своих сыновей. Но весточку пришлю обязательно.
     Письмо привезли в шестом часу вечера:
     "Оба  целы  и  невредимы.  Вы  можете  возвращаться  в  город.  События
завершились".
     Гонец (не кто иной, как кучер господина Альбаре, приехавший  верхом  на
лошади) ничего не мог добавить к этим сведениям, кроме  того,  что  батальон
молодых господ, как выяснилось,  стоит  во  дворе  Тюильри.  Как  разрешился
правительственный кризис, он тоже не знал, и,  по-видимому,  это  его  очень
мало беспокоило.
     Хотя Теодорина горела нетерпением увидеть  мужа  и  свой  дом,  она  не
хотела уехать в город одна без своих близких и  решила  сама  вернуть  их  к
родным пенатам. Она заставила всех ускорить сборы, затем, взяв Лору  в  свою
карету,  на  этот  раз  заняла  место  впереди  каравана  и  подала  знак  к
отправлению.
     Обе невестки, избавившись  от  своих  страхов,  пришли  в  лихорадочное
возбуждение, вдруг стали необыкновенно говорливы, болтали без  конца  и  все
пытались что-нибудь разглядеть в окошки кареты. Но Внешний бульвар и верхняя
часть  улицы  Роше  были  пустынны,  и  ничего  примечательного  на  них  не
оказалось. К тому же быстро стемнело.
     - Где мне лучше ждать Луи? У вас или дома? -  спросила  Лора.-  Как  вы
думаете, сестрица?
     - Конечно, у нас. Как только Луи и Фердинанд освободятся, они оба  туда
придут.
     Карета катила по улице.
     - Да, я тоже так думаю. Видно что-нибудь с вашей стороны?
     - Ничего. А как ваши родители, Лора?  Они  остались  дома?  -  спросила
Теодорина, решив, что теперь, после пережитых вместе с невесткой мучительных
дней, надо выразить заботу о судьбе ее  родителей,-  до  сих  пор  речь  шла
только о братьях-близнецах.
     - Несомненно, оба  остались.  Папа  и  мама  очень  осторожны,  они  не
тронутся с места. Да и улица Фортен, по-моему, довольно глухой уголок.  Вряд
ли они могли там пострадать от мятежа... Как я рада за вас, дорогая, что как
раз в эту зиму ваши родные уехали в  Аннеси.  По  крайней  мере  вам  меньше
тревоги.
     Уже год,  как  король  Сардинии  Карло-Альберто  предоставил  некоторые
вольности Савойе; возникла надежда,  что  он  даст  этой  провинции  статут,
который  позволит  общественной  жизни  возродиться   в   ней;   влиятельные
аннесийские семьи поняли, что для них полезно  проявить  сплоченность,  быть
всем на месте, и госпожа Бизью с матерью уехали на зиму в Аннеси.
     - Ах!  -  воскликнула  Теодорина,  наклоняясь  к  дверце.-  Тут  больше
оживления.
     Они выехали на перекресток  улицы  Бьенфезанс.  Там  уже  была  зажжена
иллюминация. На мостовой народу было немного, но в саду  какого-то  мужского
учебного заведения шло веселье;  сквозь  садовую  решетку  видно  было,  как
молодые люди пляшут фарандолу и, распевая Марсельезу, пробегают вереницей по
аллеям.
     Чем ближе подъезжали  к  центру  Парижа,  где  улицы  по-прежнему  были
запружены толпой, тем  чаще  встречались  иллюминованные  дома,  тем  больше
выражали люди свое ликование. На углу улиц Роше и Сен-Лазар танцевали  дети,
а на углу Гаврской улицы плясали молодые люди и женщины.  В  группе  мужчин,
братски перемешавшихся пролетариев и солдат, передавали друг другу  какие-то
печатные листки, и так как  из-за  всей  этой  сутолоки  образовался  затор,
карете пришлось остановиться. Теодорина,  сгорая  от  любопытства,  опустила
стекло в дверце и  высунула  голову.  Какой-то  рослый  парень,  увидев  ее,
выкрикнул по ее адресу шуточку, которой она не поняла, и сунул  ей  под  нос
афишу; Теодорина успела прочесть на ней: "Бурбонов  свергли!-Да  здравствует
Республика!"
     - Сестрица,- сказала она, усаживаясь поудобнее,- сообщаю вам, что у нас
республика.
     - Правда? - воскликнула Лора.- Уже добились?
     Карета тронулась. Теодорина заметила:
     -  И  по-моему,  все  произошло  так  быстро,  что,  наверно,  дома  не
разграбили.
     В самом деле, особняк  Вилетта  революция  почти  не  задела:  пришлось
только сменить один из фонарей  у  ворот  да  вставить  несколько  стекол  в
каморке швейцара. Луи получил ранение: пулей навылет  ему  пробило  мясистую
часть руки и плеча, не задев кости. Посылая записку в  "Террасу",  отец  уже
знал, что рана очень легкая, она не  помешала  лейтенанту  Буссарделю  после
наспех сделанной перевязки вернуться на свой пост и  нисколько  не  помешала
ему в июне того же года, вместе с Фердинандом, вновь  выполнить  свой  долг,
сражаясь в предместье Пуассоньер. О его ранении Лора узнала от свекра только
в тот час, когда Луи уже возвращался к  домашнему  очагу,  так  что  она  не
успела и встревожиться; рука у Луи была на перевязи, но он пришел  пешком  и
чувствовал немалую гордость, шагая рядом со своим бритом, не  получившим  ни
единой царапины.
     Правда, в особняке Вилетта оказались и человеческие жертвы: погиб  один
из слуг, это был конюх, недавно поступивший в дом.








     Шли месяцы, годы, и все они были заполнены  заботами  о  Викторене.  Он
доставлял своим родителям много тревог. Не своим здоровьем - здоровье у него
было превосходное,- но своим характером. У его братьев и сестер  наклонности
были куда лучше.
     Флоранс, старшая дочка, была очень миниатюрной девицей, е меньше  своей
матери. Родственники со стороны Бизью заявили, что в ее  возрасте  Теодорина
была вылитая Флоранс и поражала всех  такой  же  серьезностью.  В  семействе
Буссардель, где все  отличались  хорошим  ростом,  все-таки  надеялись,  что
Флоранс подрастет. Викторен был вторым по счету ребенком.  Третьим  появился
на  свет  Эдгар;  он  тоже  походил  на   мать:   та   же   молчаливость   и
рассудительность, поразительные  для  такого  маленького  мальчика,  тот  же
чистый,  может  быть,  немного  лихорадочный  взгляд  черных   глаз.   Врачи
советовали внимательно следить за его здоровьем: он был слабогрудый ребенок.
И семье старались не выказывать тревоги и никогда не упоминали о болезни его
прадеда: Фердинанд Буссардель умер в Амстердаме от чахотки.
     За Эдгаром шел маленький Амори, который уже в  шесть  лет  был  вылитый
отец, с ног до головы. Крепкие ножки, крепкая спинка, белые  зубки,  веселая
улыбка и полное отсутствие робости. Заставить его сидеть спокойно можно было
только одним способом: дать ему в руки  карандаш  или  кисточку.  Он  чиркал
карандашом и мазал красками с увлечением. Тетя Лилина с таким жаром  ставила
себе в заслугу эту  наследственную  художественную  наклонность,  как  будто
Амори был ее собственным ребенком. Она пожелала давать ему уроки.
     Две  младшие  дочери,  Луиза  и  Ноэми,   еще   не   проявляли   особой
индивидуальности.
     Особняком от двоих братьев и  трех  сестер  рос  Викторен,  здоровяк  и
увалень, засоня, лакомка и обидчивый мальчик.  Оба  его  младших  брата  уже
умели бегло читать, а он еще  учил  азбуку.  Хотя  у  Фердинанда  было  трое
сыновей, для него право первородства имело такое же значение, как и для  его
отца, - он  только  в  Викторене  видел  продолжателя  своего  рода;  и  его
отцовское самолюбие так страдало, как будто Эдгар  и  Амори,  более  удачные
дети, не были законными его сыновьями. Ему хотелось гордиться старшим сыном,
а это было невозможно. Он оказался в тяжелом положении отца, который  должен
скрывать возмущение,  когда  ему  заявляют:  "Ваш  сынок  пошел  в  вас",  А
Буссарделю это говорили, ибо это говорят всем; но родственное сходство  пока
еще не было очевидным, хотя ребенок, кажется, больше  пошел  в  Буссарделей,
чем в родню по материнской линии. Однажды старик  Буссардель,  любящий  дед,
разумеется превозносивший первенца своего старшего сына, заявил:
     - А знаешь, на кого этот мальчишка больше всего похож? На своего  дядю.
Таков же был в неблагодарном возрасте и  Луи.  Та  же  мешковатость,  та  же
бестолковость.
     Фердинанд и не подумал возражать. Луи не было при этой сцене.
     - Так что вы напрасно огорчаетесь,- утешал дед своего сына и  сноху,да,
совершенно напрасно. Вспомните, что Луи в конце концов достиг успеха.
     Фердинанд,  как  и  другие  отцы  семейства,  наблюдал  за  воспитанием
сыновей, предоставив матери воспитывать девочек. И вот Фердинанд  привязался
к Викторену, как земледелец привязывается к тощей ниве, которую  он  задумал
сделать плодородной, и его нежность к этому ребенку, несомненно, усиливалась
из-за того, что она очень мало была вознаграждена. Он всегда старался  найти
оправдание выходкам Викторена, смягчить его грубости, а мальчик был  не  так
глуп, чтобы не замечать его хитростей. Если дети играли в присутствии родных
в фанты  и  подходила  очередь  Викторена  придумывать  слова,  отец  спешил
подсказать ему ответ, и мальчик делал вид, что это куда больше его  унижает,
чем штраф, в случае неудачного ответа. - Ну, раз папа не дает мне говорить,-
бурчал он со злым взглядом,- я больше не играю.
     Он уходил и дулся. Виновник дней его, неловкий, как все отцы,  пока  их
дети еще остаются детьми, не знал, как и подступиться к сыну, и  приходил  в
отчаяние. Он видел, что между ним и этим маленьким  человечком,  все  больше
ускользавшим от его влияния, вырастает стена.
     "Очень плохо я повел дело с самого  начала.  Как  теперь  исправить?  -
думал он.- Может быть, это мне в наказание за то, что  я  люблю  его  больше
других детей и избаловал его.  Предположим,  что  он  поумнеет,  разовьется,
будет ли он тогда ближе ко мне? Поймет ли он меня, как я понял отца?"
     Вопрос был серьезный и касался не только  настоящего,  но  и  будущего.
Ведь при нормальном ходе вещей контора биржевого маклера должна была перейти
к Викторену. А если он кажется неспособным справиться с делом,  кому  же  ее
передать? Эдгару? Но он существо болезненное. Амори? Но ведь он  трети  сын.
Какая нелепость! Будущему мужу Флоранс? Но она и  без  того  получит  весьма
недурное приданое, и преподнести ей в качестве свадебного подарка патент  на
маклерскую контору- это уже чересчур! А кроме того, Фердинанду  тяжело  было
думать, что чужой человек, только что вошедший в семью  Буссарделей,  пожнет
плоды их тридцатилетнего труда.  Он  не  желал  допустить,  чтобы  должность
биржевого  маклера  ушла  из  рук  Буссарделей.  Если  уж  придется   искать
совладельца Викторену, то, конечно, только среди его братьев.
     Он постоянно думал об этом, постоянно толковал об этом с женой, а  она,
как  любящая  мать  и  верующая  женщина,  полагавшаяся  на  волю  господню,
старалась ободрить Фердинанда,  говорила  о  счастливых  переменах,  которые
может принести будущее, указывала на то, что всем семьям  знакомы  такие  же
тревоги. Слова ее нисколько не  успокаивали  отца.  Сильно  развитое  в  нем
самолюбие было уязвлено. Он полагал, что ни у кого нет такого несчастья, как
у него.
     Контора стала его достоянием, его вотчиной. Теперь  он  дорожил  ею  не
меньше, чем в свое время отец, но она затрагивала в нем  иные  струны  души.
Флорана Буссарделя привязывали к его конторе долгие годы труда, которого она
ему стоила; Фердинанд же ценил ее за то могущество и  влияние,  которое  она
приобрела. Без сомнения, он не мог бы тридцать лет назад, будь он  на  месте
отца, создать это предприятие даже при поддержке какого-нибудь дельца, вроде
Сушо; отец  его  не  отличался  разносторонними  дарованиями,  зато  обладал
качествами,    более    надежными     и     полезными     для     настоящего
профессионала-маклера. Но с тех пор утекло много воды, дела  в  конторе  уже
шли сами собой, ей нужен был только знаменосец, ее представитель  в  Париже.
Фердинанд прекрасно справлялся  с  этой  ролью.  Быстрая  сообразительность,
интуиция, приспособляемость, способность распознавать характеры,  стремление
понравиться для того, чтобы убедить,- он обладал всеми данными, необходимыми
для блестящих успехов в свете, для побед  над  женскими  сердцами,  но  умел
также и у себя в конторе вызывать у служащих самоотверженную  привязанность,
умел наэлектризовать их и заставить каждого работать с максимальной отдачей.
Он был вполне уверен в своей будущности. Юность  его  и  вступление  в  пору
зрелости протекали между 1830  и  1848  годами,  он  был  балованное  детище
буржуазной и финансовой монархии. Восшествие на престол Луи-Филиппа  подняло
на  щит  биржевого  маклера  и  положило  начало   его   царствованию;   это
царствование продолжалось и  сейчас.  Монарха  свергли,  а  биржевой  маклер
устоял. Ему предстояло раздавить еще и других властителей своей  весомостью.
Самая  ценная  черта  Фердинанда  состояла,  пожалуй,  в  том,  что  он  это
почувствовал.
     - Я понимаю нашу эпоху, вот и все! - заявлял он, повторяя, неведомо для
себя, слова своего отца, которые тот говорил в  молодости,-  ведь  отцовский
склад  ума  удивительно  передается  сыну,  так  же  как  материнские  черты
повторяются у дочери.
     И как-то раз, желая оправдать чересчур смелые свои действия  на  бирже,
он в споре с отцом даже заявил:
     - Я понял, что в наше время биржевой маклер  нужен  не  для  финансовых
операций, а для азартной игры.
     Однако в лице брата у него был своего рода  противовес,  что  оказывало
действие на них обоих даже в их личной жизни, ибо женитьба  не  ослабила  их
глубокой близости и в семейных и в профессиональных делах,  потому  что  они
информировали о них друг Друга и в общем имели одну и ту же  клиентуру.  Луи
преуспевал в нотариате не меньше, чем его брат на  бирже.  Все,  что  в  Луи
когда-то казалось неясным, расплывчатым, вялым, вдруг определилось, словно в
результате мгновенной химической реакции, при его вступлении в нотариат. Его
кропотливость стала методичностью, медлительность - осторожностью,  трусость
- умеренностью. Лишь только он увидел, что его ценят, как вместо сомнений  в
себе, так долго угнетавших его душу, в нем родилось чувство, похожее на веру
в свои силы. И как только  он  начал  ходить  из  своей  квартиры  на  улице
Прованс, где он поселился с женой, в нотариальную  контору,  где  его  ждала
работа, где все  служащие  говорили  с  ним  уважительно,  где  он  принимал
клиентов, обращавшихся к его компетенции, Луи заметил, что он  существует  в
мире сам по себе. Прошли годы, у него родились дети, контора целиком перешла
в его руки, но приятное сознание собственных успехов нисколько  не  изменило
его привязанности к брату. Он ничуть не сердился  на  то,  что  Фердинанд  -
правда, можно сказать, с  его  согласия  -  в  пору  юности  показывал  свое
превосходство над ним, Луи даже был ему за это благодарен. Он говорил  себе,
что своим успехом он обязан брату, так как  именно  благодаря  Фердинанду  у
него развилось терпение и способность слушать - качества первостепенные  для
нотариуса.
     -  В   сущности,-   говорил   Фердинанд,-   судьба   превосходно   всем
распорядилась. Из меня вышел бы плохой  нотариус.  Ты  по  должности  обязан
слушать всякие комедии и даже быть в них иной раз режиссером, а во  мне  они
вызывали бы смех. Ты вот не смеешься. Ты  не  имеешь  права  смеяться  и  не
смеешься, а я как подумал бы, что нельзя смеяться, то  уж  из  одного  этого
стал бы хохотать.
     - А это очень удобно, когда нельзя смеяться, - отвечал Луи, - не надо
     - Нет, я бы не мог слушать с таким видом, как будто в голове у меня нет
никаких мыслей.
     - А может, у  меня  и  в  самом  деле  их  нет,  -  отшучивался  Луи  с
лукавством, появившимся у него лишь на тридцатом году жизни.
     Итак, братья-близнецы принадлежали к  числу  лиц  свободных  профессий,
притом профессий самых  надежных.  Биржевой  маклер,  нотариус  и,  пожалуй,
адвокат еще больше, чем судья или администратор, оставались  незыблемы,  как
утесы, среди бурливого потока событии и социальных потрясений. Пусть крупные
буржуа Июльской монархии достаточно скомпрометировали себя, захватив слишком
много мест в парламенте, бесстыдно вытаскивая на  суд  общественного  мнения
свои  внутренние  раздоры;  пусть  бесславно  завершился  спор  с   властями
предержащими, который вели непокорные литераторы, адвокаты и даже  судейские
чиновники,-  каста  таких  должностных  лиц,  как   нотариусы   и   биржевые
посредники, избежала умаления своего значения.
     Постепенно, из года в год,  и,  может  быть,  даже  ненамеренно  братья
Буссардель сузили рамки своего постоянного общества. Достигнув высшей  точки
своей карьеры, отец, несомненно, был немного  опьянен  успехом:  прежде  чем
стушеваться и уступить место сыновьям, он  расширил  круг  своих  знакомств,
стал  водиться  с  политическими  деятелями,  с  журналистами,  с   заезжими
иностранцами, всегда вызывающими любопытство; вторая  молодость,  начавшаяся
для него после смерти Рамело, еще усилила эту сумятицу.
     Фердинанду было известно, что на старости лет Буссардель  даже  взял  в
любовницы балерину, которой так аплодировали однажды на вечере, устроенном в
особняке Вилетта.
     Но у братьев-близнецов возвышение их семьи не вызывало такого  смятения
чувств. Фердинанд и Луи познали  прочное  благосостояние  и  роскошь  в  том
возрасте, когда к ним легко привыкают. Хмельная радость успеха не ударила им
в голову. У них не возникло  желания  завести  знакомства  в  среде  высокой
артистической богемы или в дворянском предместье Сен-Жермен,  их  не  тянуло
даже в придворную сферу; они сами и их сестры решительно отказались  поехать
на бал в Тюильри, хотя он был проникнут настолько демократическим духом, что
приглашенным разрешалось приехать в омнибусе.
     Братья Буссардель любили свою среду, образовавшуюся в годы их  детства.
Обитатели Шоссе д'Антен - настоящая финансовая буржуазия,  не  имевшая  себе
равных в отношении  независимости,  влиятельности,  умения  повеселиться  на
праздниках и сумм капиталов, действительно  повела  свое  начало  только  со
времени Реставрации. Она создала своего рода крепость в Париже, почти  столь
же замкнутую, как аристократия, которая хоть и потешалась над ней, но взамен
получала не меньше насмешек; и если в Сен-Жерменском предместье умели крепко
запирать свои двери перед чужаками, то и на Шоссе д'Антен не всякий желающий
мог попасть в дом. Личные знакомые Фердинанда и Луи, знакомые их жен и  даже
их детей вращались в замкнутом мирке, в котором были свои обычаи, свой  язык
и свои поставщики. Теодорина и Лора Буссардель даже  нанимали  только  такую
прислугу, которая прежде служила в буржуазных домах,- если бы горничная  или
лакей представили рекомендации, полученные в других социальных кругах,  дамы
отнеслись бы к ним с недоверием.  Когда Фердинанд решил жениться и отказался
от связей с гризетками,  он  осчастливил  Теодорину  трехлетней  супружеской
верностью, а затем, начав изменять ей, никогда  не  льстился  на  какую-либо
актрису  или  оперную  примадонну.  Большой  любитель  выпить,   посмеяться,
ущипнуть  за  талию  хорошенькую  девицу,  он  охотно  принимал  приглашения
приятелей на ужины в ресторанах, предоставлял там  дамам  легкого  поведения
заигрывать с ним, но никогда не провожал их домой. С этой стороны  ему  чего
было опасаться: никаких сплетен и  осложнений.  И  только  брат,  который  в
противоположность ему был примерным мужем, знал, где Фердинанд находил  себе
любовниц: в своем кругу.
     Словом,  существование  близнецов  представляло   собою   гармоническое
здание, чудо равновесия, выросшее в результате больших усилий, но также и  в
результате счастливого сочетания случайностей, какое изредка  встречается  в
нашем обществе, как бы в виде возмещения за  великое  множество  неудавшихся
жизней.  И  вот  этому  сооружению,  в  той  части,  которая  отведена  была
Фердинанду, этому союзу между  двумя  деловыми  контрами  -  нотариальной  и
конторой биржевого маклера - стала грозить  опасность,  начиная  со  второго
поколения, а именно со стороны Викторена, только его одного,  ибо  сын  Луи,
мальчик очень способный, хорошо вышколенный отцом,  не  представлял  никакой
угрозы для его дел.  "Все  у  нас  уж  очень  гладко  шло,  -  говорил  себе
Фердинанд, достигнув возраста зрелых наблюдений и окидывая мысленным  взором
путь, пройденный его семьей. -  Это  не  могло  длиться  бесконечно.  Вот  и
появился у нас камень преткновения".
     Каждое лето две  новые  ветви  семейства  Буссардель  и  молодая  ветвь
семейства Миньон, не говоря  уж  о  бесплодной  смоковнице  -  тете  Лилине,
собирались в Гранси, вокруг старого деда. Там он ежедневно восседал во главе
стола, накрывавшегося на двадцать человек, - в Париже это бывало лишь раз  в
неделю,  по  субботам,  на  семейных  обедах.  Совместная  жизнь  в   Гранси
продолжалась до середины августа, а затем все разъезжались: кто  направлялся
в другие семейные владения, кто ехал в горы или  на  морские  купания.  Жюли
Миньон, по-прежнему молодая женщина, хотя она недавно стала бабушкой, ибо ее
дочь вышла замуж в девятнадцать лет, всегда  ездила  на  итальянские  озера.
Старик Буссардель отправлялся на открытие охотничьего  сезона  в  Буа-Дардо,
имение своего старого друга Альбаре, находившееся в Юрпуа.
     В 1854 году, в конце лета, с ним поехал туда и Фердинанд, впервые  взяв
с собою в Буа-Дардо своих сыновей -  Викторена  и  Амори.  На  Викторена  не
действовали никакие уговоры, убеждения, он  стал  необыкновенно  шумливым  и
непоседливым - быть может, потому, что для него приближалась пора юности,  -
но  по-прежнему  отличался  тупостью,  леностью  и  все  таким  же   злобным
характером. Фердинанд попробовал применить новую систему: прекратить нотации
и предоставить этому трудновоспитуемому  подростку  самые  приятные  условия
жизни, словно он был примерный мальчик. Отец надеялся, что  благодаря  этому
постепенно и самым естественным образом Викторен исправится,  иных  путей  к
улучшению столь тяжелого характера он не видел.
     Теодорина в это время находилась в Котере на водах, куда врачи  послали
маленького Эдгара. Она взяла с  собою  и  трех  дочерей,  которые  были  еще
слишком малы для того, чтобы поручить  их  заботам  отца.  Теодорина  писала
мужу, что крестьянский домик, снятый ею в горах,  прелесть  как  хорош,  что
оттуда открывается чудесный вид на долину,  что  она  ждет  к  себе  госпожу
Бизью, которая недавно похоронила свою мать и  может  найти  там  уединение,
необходимое в ее тяжком горе. Лишь одна тетя Лилина  возвратилась  в  Париж,
куда ее призывали, как она говорила, дела благотворительности.
     Фердинанд, замышлявший в тот год завести  новую  интрижку,  оказался  в
Буа-Дардо на полной свободе. Три сына лесника, служившего в имении  Альбаре,
по  возрасту  подходили  Викторену  и  А.мори,  могли   быть   превосходными
товарищами маленьких парижан и, конечно, уводили бы их с собою  подальше  от
взрослых. Старик Буссардель тоже не стал бы для него помехой. Ему  уже  было
под семьдесят лет, и хотя  Альбаре  был  старше  его,  Буссардель  частенько
первым засыпал по вечерам за карточным столом, когда  они  играли  вдвоем  в
экарте. Впрочем, спал он или бодрствовал, он всегда оказывал своему отпрыску
помощь в качестве молчаливого сообщника. Он обожал свою невестку  и  нередко
повторял Фердинанду, особенно в ее присутствии, то, что он  сказал  про  нее
после дней, проведенных в "Террасе":
     - Милый мой сын, жена у тебя молодец, выдающаяся женщина!
     - Я это знаю, отец,- отвечал Фердинанд.
     - Та-та-та! Знаешь, да плохо! Смотри, не обижай ее! А не то,  мошенник,
я тебе покажу.
     Но, несмотря на такого  рода  заявления,  он  с  большим  удовольствием
наблюдал, как его сын перешептывается за дверью  с  какой-нибудь  дамой  или
подхватывает записочку из маленькой ручки, затянутой в  перчатку.  Фердинанд
ни в чем не таился отца, будучи уверен в неизменной  его  снисходительности,
зачастую пользовался им как ширмой. Но все это делалось как бы случайно, и у
обоих хватало такта никогда об этом не говорить.
     И как раз не сын, а отец пригласил в Буа-Дардо  госпожу  Овиз.  Прошлой
зимой старик подметил, что эта молодая вдова не сводит глаз с  Фердинанда  и
слушает его с многозначительным вниманием. Иногда она появлялась в  свете  в
сопровождении пожилой и бедной  родственницы,  жившей  у  нее  на  положении
компаньонки. И вспомнив об этом, он сказал Альбаре:
     - Пригласи их обеих погостить у тебя в одно время со мной. Ты доставишь
мне удовольствие.
     - Ты что, ухаживаешь за госпожой Овиз, старый шалопай?
     - О нет! Просто я искренне сочувствую этой милой женщине, заслуживающей
всяческого уважения. Мне кажется, она знает никаких развлечений.
     Банкир Овиз, обжора и пьяница, умер полтора года назад,  оставив  своей
молодой хорошенькой вдове весьма недурное  состояние.  Разница  в  возрасте,
которая была между ними, избавляла ее от скорби и слез  по  умершем.  Однако
она, по-видимому, не спешила второй раз выйти замуж; из-за каких-то семейных
обстоятельств  задерживалось  получение  ею  наследства.  Женщина   богатая,
занимавшая солидное  положение  среди  обитателей  Шоссе  д'Антен,  свободно
располагавшая своим временем, она была избавлена еще на несколько месяцев от
светских обязанностей - словом, она соединяла в своей особе все преимущества
идеальной любовницы для такого человека, как Фердинанд.
     Он это прекрасно понял и ждал только случая не для объяснения в  любви,
а для того, чтобы госпожа Овиз выдала свое расположение к нему,  -  это  был
его принцип, его метод. Вкусы его  отличались  эклектизмом,  его  привлекали
женщины самого различного типа, но он принадлежал к тем  женолюбам,  которых
не прельщают трудные победы, наоборот, им необходимо почувствовать  ответное
влечение женщины. Избалованный своими м успехами,  он  снисходительно  дарил
женщин своей благосклонностью, словно какой-нибудь паша,  и  был  не  прочь,
чтобы любовные приключения сами плыли к нему в руки. С  хорошенькими  дамами
своего круга он поддерживал отношения весьма любезные, которые всегда  могли
перейти  за  пределы  дозволенного;  за  каждой  он  ухаживал  с  осторожной
настойчивостью и наблюдал, какое  впечатление  производит,  и  если  замечал
вспыхнувший вдруг  румянец,  признаки  смятения  чувств,  собирал  все  свои
батареи и штурмовал слабо защищенную крепость, выдавшую свою уязвимость.
     Словом, он всегда играл  наверняка.  И  в  конце  концов  в  этом  мире
финансовой буржуазии, где о нравственности пеклись больше, чем  в  некоторых
других  кругах,  он,  к  удивлению  Луи,   находил   все   желательные   ему
удовольствия.
     - Дорогой мой,- говорил брату Фердинанд,-  огромное  большинство  людей
имеет  ошибочные  представления  о  женщинах,  полагая,  что  есть   женщины
добродетельные и женщины, лишенные добродетели. А  в  действительности  есть
лишь женщины счастливые в замужестве и женщины  несчастные.  Любая  супруга,
которая не нашла в своем муже того, что надеялась в нем найти, несет в  себе
зачатки прелюбодеяния, и, для того  чтобы  грех  совершился,  достаточно  ей
встретить мужчину, в котором она увидит достойного и  возможного  утешителя.
Разумеется, способного к тому же подметить во  взоре  будущей  своей  жертвы
едва уловимую искорку огня, зажженного им во всем ее существе.
     - Однако же,- говорил Луи, который, вступая в брак, был  чист  душой  и
телом, как ребенок, что несомненно отразилось и на его понятиях о женщине,не
будешь же ты утверждать, что супруга, сознающая свой долг...
     - Ах, оставь! Очень мало на свете женщин, которые за всю жизнь  никогда
не отличали кого-нибудь среди мужчин и не думали  бы  при  этом:  "Вот  ради
этого человека я могла бы в виде исключения не быть неумолимой". Очень  мало
на свете женщин, которые никогда не видели себя в воображении  преступницей,
нарушившей супружескую верность,- хотя бы  ради  удовольствия  покаяться  на
духу в таких греховных мыслях.
     Луи смеялся, слушая такие аргументы.
     - А знаете, какую весть мне принес электрический телеграф? - воскликнул
однажды Альбаре, найдя своих гостей  в  обвитой  зеленью  беседке,  где  они
обычно сидели после четырех часов дня, когда жара немного спадала.- Завтра к
нам приезжает мадам Овиз со своей кузиной. Весьма приятная весть!
     Он сел в одно из чугунных садовых кресел, расставленных  полукругом,  и
подмигнул своему другу, но Буссардель только спросил:
     - Она выехала из Парижа на лошадях?
     - Нет, нет! Мадам Овиз -  особа  современная,  она  любит  новшества  и
решила  поехать  по  железной  дороге.   Поезд   прибудет   около   половины
одиннадцатого. Я сам поеду встречать ее, велю запрячь  лошадь  в  английский
кабриолет.
     - Не советую тебе ехать, - сказал старик Буссардель.- Хоть  до  станции
только четыре  лье,  но  август  нынче  очень  жаркий,  а  у  тебя  сложение
апоплексическое.
     -  Это  у  меня-то  апоплексическое?  -  возмутился   Альбаре,   всегда
принимавший всерьез приятельские подшучивания Буссарделя. - Тьфу  ты!  Вечно
что-нибудь выдумает! А я, дурак, еще отвечаю тебе.
     - Ты еще больше будешь  дураком,  если  поедешь  завтра.  Лучше  поручи
Фердинанду встретить  гостью.  Он,  конечно,  с  удовольствием  окажет  тебе
услугу. Правда, Фердинанд? - спросил отец, слегка повернувшись к сыну.
     - Но ведь это будет невежливо с моей стороны,- возразил Альбаре.- Дамы,
наверно, рассчитывают, что я встречу их на станции...
     - Не пойти ли нам прогуляться в  плодовый  сад?  -  сказал  Буссардель,
желая прервать щекотливый спор, и встал.
     Альбаре развел у себя плодовый сад, которым  очень  гордился,  особенно
грушами. Он часто ходил посмотреть на своих  любимиц.  Он  останавливался  у
деревьев, заложив руки за  спину  и  вытягивая  шею,  или  же  взбирался  на
лестницу и оглядывал груши со всех сторон; гости неизменно сопровождали  его
при этом осмотре - это был один из священных обычаев в Буа-Дардо. При словах
"плодовый сад" все поднялись и отправились туда. Кроме двух  Буссарделей,  у
Альбаре гостило еще человек шесть, все приблизительно его сверстники.
     Направляясь к грушевым деревьям, Фердинанд предложил руку отцу:  старик
привычным  знаком  попросил  его  об  этом.  Они  остановились  на   минутку
полюбоваться бордюром из бальзамина, а остальные прошли дальше.
     - Хи-хи-хи! - рассмеялся Буссардель старший.- Вот простак наш  Альбаре!
Воображает, что мадам Овиз будет разочарована, если увидит на  станции  тебя
вместо него!.. Взгляни на этот бордюр, голубчик, - тотчас  же  переменил  он
тему разговора. - Как по-твоему,  не  стоит  ли  и  мне  посадить  в  Гранси
вперемежку разные цветы? Право,  это  красивее,  чем  массив  из  одинаковых
растений.
     На следующее утро, в двенадцатом часу, при свете яркого солнца  лошадь,
запряженная в английский кабриолет и бежавшая  крупной  рысью,  привезла  со
станции гостей; правил  Фердинанд,  и  экипаж  подкатил  к  крыльцу,  описав
безупречный полукруг. Госпожа Овиз в дорожном сиреневом  платье  с  четырьмя
воланами, обшитыми лиловой узорчатой тесьмой, сидела на  передней  скамейке,
осеняя своим кринолином колени возницы.  Она  спрыгнула  на  землю  легко  и
мягко, словно большой упавший цветок, и тогда стала  видна  ее  компаньонка,
примостившаяся на задней скамье вместе с грумом и саквояжами. Госпожа  Овиз,
довольно пухленькая блондинка, принадлежала  к  тому  виду  стыдливых  особ,
которые постоянно опускают очи долу, то и дело отворачивают  лицо  и,  можно
сказать, кокетничают своей скромностью.
     Тотчас после завтрака она удалилась вместе с кузиной,  чтобы  отдохнуть
после  утомительного  путешествия.  Ей  отвели  комнату  на  втором   этаже,
смотревшую окнами в парк. Тут на длинную террасу выходили застекленные двери
апартаментов самого Альбаре и трех лучших комнат, кои  предоставили  госпоже
Овиз, старику Буссарделю и некой пожилой чете. Остальные гости помещались  в
комнатах, расположенных в  другой  стороне  дома  или  же  в  пристройках  к
главному корпусу; детей Фердинанда Буссарделя поселили на третьем этаже.
     Не прошло и суток, а Фердинанд уже убедился  в  наблюдательности  отца:
госпожа Овиз оказалась уязвимой. Он узнал, что она погостит в Буа-Дардо  две
недели - то есть слишком мало для того, чтобы роман можно  было  довести  до
существенных  результатов,  но  достаточно  для  того,  чтобы  добиться   от
красавицы поощрения и, может быть, обещаний. Фердинанд уже представлял себе,
как он будет роскошествовать всю зиму. Но нельзя было терять ни одного  дня.
Первая помеха возникла в лице Викторена. На  следующий  день  после  приезда
госпожи  Овиз  в  замок  явился  управляющий   и   доложил,   что   какой-то
злоумышленник отпер дверцы крольчатника и  лучшие  экземпляры,  выращиваемые
там, а  именно  русские  кролики  с  розовыми  глазами,  разбежались.  Драма
произошла днем, и, следовательно, нельзя предположить,  что  виновниками  ее
были воры, забравшиеся на скотный двор; наоборот, есть подозрение, что это
     Тактичность не позволила господину Альбаре расспросить сыновей лесника.
Но в замке все догадывались, кто виновник происшествия. Фердинанд без  труда
получил об этом достоверные сведения от Амори,  пообещав  ему,  что  старший
брат ничего об этом не узнает, -  он  и  так  по  малейшему  поводу  колотил
младшего. Викторен не признался в проступке, но на  допросах  вел  себя  так
дерзко с почтенным господином Альбаре и с  собственным  дедом,  что  имелось
достаточно оснований строго его наказать. На другой день озорника заперли  и
посадили на хлеб и на воду.
     Не видя Викторена за столом, очаровательная госпожа Овиз спросила,  что
с ним.  Пришлось  во  всеуслышание  рассказать  эту  историю.  Госпожа  Овиз
разохалась, показала себя женщиной сердобольной: "Помилуйте, нет же  никаких
доказательств, что именно  он  виноват.  Бедненький  мальчик!"  Она  просила
привести Викторена к ней в гостиную, села с  ним  в  сторонке,  сказав,  что
хочет поисповедовать его, и в  конце  концов  взяла  его  под  свою  защиту,
заявив, что отныне он будет ее пажом и  она  ручается  за  его  непризнанную
добродетель.
     Викторен смотрел  на  госпожу  Овиз  исподлобья,  словно  искал,  какая
ловушка скрыта в ее вмешательстве. Он ничего не ответил, ничего  не  обещал,
но с этого дня почти неделю ходил по пятам  за  своей  заступницей,  что  не
только удивляло, но и очень раздражало Фердинанда, поскольку служило помехой
его замыслам. Он уже подумывал, нет ли тут уловки со стороны  госпожи  Овиз,
желавшей то ли избавиться от ухаживаний поклонника, то ли подзадорить его.
     Прежде чем он  успел  найти  средство  удалить  сына,  возникло  другое
препятствие: приехали новые гости - супруги Осман. Фердинанду обычно  бывало
приятно их видеть, но здесь они могли расстроить его планы. Вот уже год  муж
Луизы Лагарп состоял префектом департамента  Сены;  между  Теодориной  и  ее
родственницей, теперь круглый год жившей в Париже, восстановилась задушевная
дружба. Жорж Осман и Фердинанд Буссардель познакомились ближе и оценили друг
друга. Префект был всего лишь на семь лет старше молодого маклера, и оба они
принадлежали к одному типу людей. У Османа,  росло-широкоплечего  мужчины  с
решительной поступью, успехи его чиновничьей карьере сочетались с  любовными
успехами. Фердинанд, который лишь через родственные связи мог завести друзей
вне своего круга, сблизился со свояком, который так  быстро  пошел  в  гору.
Префект пользовался расположением императора, тем более надежным, что достиг
он его еще до государственного переворота; но это не могло служить приманкой
для  отпрыска  Буссарделей:  их  независимость  по   отношению   к   властям
основывалась и на складе ума, и на традициях,  а  еще  больше  на  житейском
опыте. Все же это обстоятельство не препятствовало их дружбе, установившейся
по естественным законам родства и симпатии.
     У обоих кузенов  имелась  излюбленная  тема  разговоров,  и  стоило  им
встретиться, они тотчас затрагивали ее, как два любителя старины, собирающие
одни и те же предметы. Речь шла о том, что у Буссарделей уже  на  протяжении
двух  поколений  обозначалось  словом  "участки",  которое  для  них   имело
всеобъемлющее значение; Фердинанд, еще не  получив  в  наследство  купленные
отцом земельные владения в Париже, уже унаследовал его взгляды на них и  его
страсть. А Жорж Осман в свою очередь, лишь только он  появился  в  городской
ратуше, приказал доставить туда огромные планы города, испещренные, как  это
было известно, цветными карандашами императора, но носившие на себе также  и
печать личной выдумки нового префекта.
     Фердинанд  рассматривал  вопросы  градостроительства  с  точки   зрения
финансиста и собственника участков -  словом,  как  и  подобает  Буссарделю,
тогда как Жорж Осман глядел на  это  глазами  администратора,  пейзажиста  и
географа.  Префект  говорил  о  необходимости  рассечь   из   стратегических
соображений мятежные районы проспектами,  для  того  чтобы  невозможно  было
поднимать в них восстания, говорил  о  пользе  широких  улиц,  об  украшении
города просто ради украшения и иной раз с увлечением описывал  новый  Париж,
который постепенно выберется на простор из недр древнего города, с  западной
его стороны. Фердинанда не восхищали столь далекие перспективы, из красочной
утопии он схватывал  лишь  то,  что  считал  наиболее  осуществимым.  Когда,
например, кузен объяснил  ему  неизбежность  расширения  города  в  западную
сторону, он решил купить земельный участок, прилегающий к  бульвару  Этуаль,
предпочтя его другому участку.
     У подножия Монмартрских холмов  пришлось  платить  за  квадратный  метр
дороже, но зато этот район ожидала большая будущность.
     Буссардели чувствовали себя в Буа-Дардо как дома; Альбаре смотрел на их
семью, как на свою собственную, просил их приглашать в имение  кого  угодно.
Уже и в прошлое лето Теодорина уговорила свою родственницу, супругу  Османа,
провести
     несколько дней в этом красивом замке, и даже сам Жорж Осман пробыл  там
сутки, приехав за женой. В  Буа-Дардо,  в  семейном  доме,  где  можно  было
встретить людей буржуазного круга, с солидным положением и  умением  держать
язык за зубами, супруги Осман отдыхали: он  -  от  своих  трудов  и  борьбы,
которую вел в муниципальном совете, она - от утомительных приемов, которыми
     На этот раз они собирались приехать  вместе  на  следующий  день  после
публичных увеселений, устраиваемых  пятнадцатого  августа.  Празднество  это
требовало личного присутствия префекта и больших хлопот с его  стороны,  тем
более что Наполеон III путешествовал тогда по югу, а население  Парижа  было
возбуждено вестями  о  Крымской  войне.  Старик  Буссардель  освободил  свою
комнату, выходящую на террасу: ее решили предоставить Османам. Но,  приехав,
они сразу сказали, что могут пробыть в имении только четыре  дня.  Фердинанд
отложил на четыре дня победу над госпожой Овиз.
     Недовольство его рассеялось через минуту, ибо приезд его  родственников
в  известном  отношении  был  весьма  кстати.  Два  года  тому  назад   были
конфискованы владения дома Орлеанов - на  основании  указа,  который  вызвал
много шума в печати и привел к отставке графа Морни. Среди этих владений был
парк Монсо, отнятый у Орлеанов во время Великой революции и возвращенный  им
после падения Наполеона I. В 1830 году,  на  двое  суток  до  вступления  на
престол, Луи-Филипп передал все свое движимое и недвижимое  имущество  своим
сыновьям, надеясь таким образом избежать его национализации.  Декрет  от  22
января 1852 года аннулировал эту дарственную.  Часть  парка  была  объявлена
государственной   собственностью,   остальная   же   его   часть    осталась
собственностью принцев, как их наследство со стороны принцессы Аделаиды.
     От судьбы этого  парка  зависела  будущность  всех  соседних  земельных
владений и, следовательно, земельных участков "Террасы".  Но  в  первый  год
пребывания на посту парижского  префекта  Жорж  Осман  был  так  занят,  что
Буссардели не имели возможности побеседовать с ним о таком  важном  для  них
деле.  Для  того  чтобы  разговор  столь  личного  характера  не   показался
неделикатным и даже бестактным,  нужны  были  благоприятные  обстоятельства,
подготовительные шаги, дружеская атмосфера. Приезд префекта в Буа-Дардо даже
на такой короткий срок был очень кстати при условии, что  Буссардели  сумеют
воспользоваться случаем.
     На следующий день после прибытия именитых  гостей,  пока  Луиза  Лагарп
рассказывала в гостиной  о  званом  обеде,  который  она  давала  в  ратуше,
Буссардели, отец и сын, пригласили своего родственника сыграть пульку втроем
и удалились с ним в биллиардную. Оттуда они вышли  только  через  два  часа.
Остальная компания уже успела прогуляться по парку  и,  возвратившись,  пила
чай.
     Ночью Фердинанд долго совещался с отцом; после этого старик  Буссардель
вызвал телеграммой молодого человека, по фамилии Рику, который уже два  года
служил у него личным секретарем и знал все дела своего патрона. Рику приехал
из Парижа и, получив инструкции, уехал обратно. Все произошло очень  быстро,
префект с супругой еще гостили в имении, а  Буссардели  могли  со  спокойной
душой посвятить себя Османам в последний день их отдыха в Буа-Дардо.
     - У Эмиля Перейра есть виды на долину  Монсо,  -  доверительно  сообщил
Буссардель старший господину Альбаре, когда Османы уехали.- Он уже два  года
назад накупил там земельных участков, я это знал. Но, как  мне  сказали,  он
хочет еще прикупить земли в этих местах.
     - А что это значит?
     - Прежде всего это значит, что моя идея хороша. У господ  Перейр  чутье
превосходное, они не стали бы покупать участки  в  районе,  у  которого  нет
будущего. Я никогда не сомневался, что выгодно поместил свои деньги, а уж  с
позавчерашнего дня никакие сомнения тут просто невозможны... Верно, сынок?
     Фердинанд молча, с серьезным лицом кивнул  головой.  Буссардели  отвели
своего старого друга в сторону, якобы желая посмотреть на отменные груши,  а
на деле для того, чтобы поговорить с ним о делах без свидетелей. Они  знали,
что могут с полной безопасностью доверить ему мнение и советы Жоржа Османа.
     - Только вот что неприятно,- заговорил  Фердинанд,  пройдя  немного  по
дорожке,- раз на  сцену  выступил  Эмиль  Перейр,  значит,  у  нас  появился
соперник.
     - Да еще какой соперник! - добавил Буссардель старший. Отец и сын ловко
подавали друг другу реплики в разговорах такого рода  и  походили  тогда  на
актеров, столь преданных искусству, что в своей  игре  они  не  ищут  успеха
лично для себя, думают лишь об интересах пьесы.
     -  Полно,  что  вы  перепугались!  -  воскликнул  Альбаре.-  вас   есть
"Терраса", недурной кусочек, так чего же вам еще  желать?  Как  бы  ни  были
велики доходы от конторы и вдобавок доходы с ваших капиталов, не  можете  же
вы притязать на то, чтобы вам вдвоем или втроем,  считая  Луи,  скупить  все
участки, расположенные между Батиньолем и Вилье?
     - Нет, - сказал Фердинанд, - но участки, которые интересуют нас сейчас,
интересуют также и Перейра, и это нас беспокоит. Теперь речь идет  о  том...
можно напрямик сказать, правда, отец?
     - Говори, мы ведь всегда ему все говорим!
     - Речь идет  об  участках,  непосредственно  примыкающих  парку.  Парк,
разумеется уменьшенный  вдвое,  будет  местом  общественного  пользования  и
всегда им останется, - мы получили об этом по секрету самые верные сведения.
Представляете вы себе, какую  ценность  получат  участки,  окаймляющие  этот
парк?
     - Ого-го!  -  воскликнул  Альбаре  и,  остановившись,  задумался.-  Да,
представляю себе... Ваш противник, как вы  говорили,  конечно,  тоже  собрал
сведения и готов бросить  на  весы  такие  капиталы,  что  они  ни  в  какое
сравнение с вашими не идут.
     - Он, наверно, намерен купить большой массив.
     Альбаре зашагал дальше, меж двух Буссарделей.
     - А вы?..- начал он.- Если б вы располагали необходимыми средствами, то
при желании... вы могли бы немедленно что-нибудь приобрести?
     - Да,- ответил Буссардель  старший,  произносивший  свое  веское  слово
только в решающие минуты... - Да, мы можем получить  запродажные.  Рику  уже
занимается этим.
     - Ну что ж, - отозвался Альбаре, - мы с вами еще поговорим об этом.
     Фердинанд переглянулся с отцом. И  тот  и  другой  сочли  бестактностью
настаивать. Подошли к шпалерам фруктовых деревьев.
     - Эти Перейры, стало быть, все хотят заграбастать,  -  сказал  Альбаре,
нагнувшись к прекрасной  груше,  -  ведь  они  уже  получили  Сен-Жерменскую
железную дорогу, Северную железную дорогу, Южную железную дорогу.
     - Они, несомненно, из той породы людей, которые способны  хвататься  за
самые различные  предприятия,  -  заметил  Буссардель.  -  Железные  дороги,
каменоломни, фабрики прядильные, фабрики  ткацкие,  фабрики  такие,  фабрики
сякие одинаково говорят их воображению. А у нас одно - участки!..  -  И,  не
договорив, он  многозначительно  покачал  головой,  но  вдруг  воскликнул  с
величественным видом: - Буссардели не аферисты!
     - Еще бы! Я это знаю! -  заметил  Альбаре,  улыбаясь  этой  вспышке,  в
которой вдруг возродился прежний Флоран.- Я тоже такой. Мы с вами  парижские
буржуа.
     На обратном пути к дому старик Буссардель шел глубоко  задумавшись.  Он
говорил себе, что если бы стремиться лишь к тому, чтобы  разбогатеть,  то  в
прошлом железные дороги предоставили бы ему более широкие возможности нажить
состояние, и притом гораздо скорее,  чем  спекуляция  земельными  участками.
Железная дорога - изобретение XIX века, и поначалу никто в  него  не  верил.
Пятнадцать лет тому назад это новшество вызывало у людей, в  зависимости  от
их характера, презрение, насмешки или ужас. Тут для  любого  предприимчивого
финансиста было открыто поле деятельности.
     Да,  богатство  его  семьи  могло  исходить  из  операций  с  железными
дорогами, а не  с  земельными  участками,  и  тогда  весь  внутренний  уклад
семейства Буссарделей, нынешних и будущих, все их социальное значение  стало
бы совсем иным. А ведь это чуть было не случилось. Что  от  этого  удержало?
Обстоятельства? Буссардель хорошо знал,  что  дело  решил  не  случай  и  не
корысть, а какое-то таинственное предрасположение  его  ума  и  воображения.
"Все от нас самих идет,- говорил себе старик маклер,  согбенный  годами,  но
преисполненный гордости.- Все от меня пошло".
     В тот же вечер, после обеда, разговор, перескакивавший с одной темы  на
другую, остановился на спиритизме. С прошлой зимы в  самом  лучшем  обществе
безумно увлекались верчением столиков.  Фердинанд  знаком  обратил  внимание
собеседников на присутствие его сыновей: их юные умы могла  смутить  вера  в
сверхъестественное, и, для того  чтобы  свободно  поговорить  на  эту  тему,
подождали, пока они отправятся спать.
     Фердинанд  сразу  сообразил,  что  верчение  столиков  может  наилучшим
образом  способствовать  его  планам  относительно  госпожи  Овиз.   Молодая
вдовушка больше всех была взволнована и возбуждена рассказами о таинственных
явлениях спиритизма, которыми каждый принялся развлекать общество.  Конечно,
случаи там фигурировали один убедительнее другого. Сама госпожа Овиз ни разу
не бывала на сеансах спиритизма  и  возжаждала  участвовать  хоть  в  одном.
Альбаре обещал устроить сеанс завтра же, однако при условии, что начнут  его
не раньше половины одиннадцатого вечера, для  того  чтобы  слуги  ничего  не
заметили; ни слугам, ни крестьянам не  полагалось  знать,  что  "господа  из
замка" нарушают предписание епископов, запрещавшее  заниматься  магнетизмом.
Фердинанд решил воспользоваться благоприятным для него нервным возбуждением,
в   которое,   несомненно,   приведут   госпожу   Овиз   полумрак,    тесное
соприкосновение с соседями в  магнетической  цепи  и  первое  ее  общение  с
потусторонним миром. Кроме того, беседа с  постукивающими  духами  имела  то
преимущество, что Викторен на нее не будет допущен.
     На следующий день расчеты его оправдались.  Круглый  столик  в  большой
гостиной вместо вращения ограничился вялыми подпрыгиваниями,  и  после  трех
сеансов от этих упражнений отказались,  но  Фердинанд,  сидевший  справа  от
госпожи Овиз, благодаря прикосновениям своей левой руки и левой ноги добился
несомненных успехов.
     - Готова поручиться, - сказала ему на ухо госпожа Овиз, вставая с места
после третьего неудачного сеанса,  -  что  среди  присутствующих  кто-то  не
отдавался магнетизму всей душой.
     Пробило половину одиннадцатого. В гостиной открыли двери, и  в  комнаты
вливались из парка сладкие благоухания: цветы на клумбах, утомленные дневным
зноем, ожили в  ночной  прохладе;  дамы  даже  называли  эти  волны  запахов
одуряющими; вставала поздняя луна, и все общество, разбившись  на  маленькие
группы, вышло прогуляться. Умы и нервы все еще были взволнованы,  целый  час
все ждали каких-то необыкновенных событий. И в тот вечер в  беседке,  увитой
зеленью, сквозь которую не проникал лунный свет, Фердинанд похитил у госпожи
Овиз первый поцелуй.
     С этого мгновения она уже не  могла  запрещать  ему  говорить  о  своих
чувствах. Их роман приобрел первую реальность - реальность слов,  один  этап
был уже пройден. Госпожа Овиз реже стала  прогуливаться  в  обществе  своего
пажа. Она делала вид, будто не слышит, когда Фердинанд отсылал  Викторена  к
другим  мальчикам,  Викторен,  глядя  исподлобья,   ждал,   когда   повторят
приказание; отец уводил с собою госпожу Овиз.
     Она все же  сопротивлялась,  твердила  о  долге,  женском  достоинстве,
целомудрии,  а  также  о  благоразумии.   Фердинанд   не   проявлял   особой
настойчивости. Он не стремился одержать  внезапную  победу  в  стеснительных
условиях дачной жизни, так как после разлуки и возвращения в совершенно иную
обстановку парижской жизни мимолетную интригу  трудно  было  бы  обратить  в
привычку.  Фердинанд  пока  решил  лишь  преодолеть  моральные  преграды   и
заручиться обещанием госпожи Овиз. Само же падение должно было  произойти  в
Париже, а за  ним  незамедлительно  наладилась  бы  любовная  связь.  Помимо
удобства осуществления, этот план имел то преимущество, что льстил  иллюзиям
госпожи Овиз: она увидела бы тут доказательство, что  грубое  удовлетворение
чувственных желаний не было главной целью для любовника, раз он способен был
ждать.
     Настал сентябрь. Альбаре с безобидной стариковской галантностью  умолял
приятную вдову погостить подольше. Она согласилась остаться еще  на  неделю:
бедненькая кузина так будет этим счастлива. Гости задержались  в  Буа-Дардо,
соблазнившись прекрасной, совсем летней  погодой.  Стояла  такая  жара,  что
пришлось отложить выезды на охоту и возобновить  обычай  подремать  немножко
после завтрака.
     Госпожа Овиз удалялась для этого полуденного сна к  себе  в  комнату  -
первую из четырех покоев, выходивших на террасу второго  этажа.  Рядом  была
комната Буссарделя, он опять перебрался в нее после отъезда супругов  Осман;
а за нею - апартаменты престарелых супругов, гостивших в  имении,  и  самого
Альбаре. Итак,  помещение,  отведенное  отцу  Фердинанда,  отделяло  спальню
госпожи Овиз от других комнат, расположенных по фасаду.
     Фердинанд, отличавшийся подвижностью и сухощавым сложением, в  тридцать
восемь лет сохранивший юношескую стройность, никогда не спал после завтрака.
С тех пор как установилась жара,  он  проводил  самые  знойные  часы  дня  в
комнате отца. Старик Буссардель, не вступая с ним в  разговоры,  вытягивался
на постели, закрывал глаза, чтобы дать им отдых, как ни говорил, и  в  конце
концов засыпал, а Фердинанд, сидя и  кресле  и  откинув  уголок  итальянской
шторы, закрывавший распахнутую дверь, подстерегал ту минуту,  когда  госпожа
Овиз, проснувшись, выйдет на террасу.
     Он присоединялся к ней. К тому времени терраса бывала уже в тени, и эту
широкую галерею с каменным полом, довольно высоко поднимавшуюся  над  садом,
уже овевали первые дуновения ветерка, который  обычно  начинался  во  второй
половине дня; другие гости еще спали в  своих  комнатах,  спали  и  дети  на
третьем этаже, вероятно, спали и слуги где-нибудь в сараях и в амбарах, спал
весь дом.
     Однажды в час всеобщей дремоты Фердинанд читал в комнате отца  "Журналь
де Деба", который ему пересылали из Парижа. Какое-то бурчанье  раздалось  на
постели, он повернулся, посмотрел. Отец храпел во  сне;  подбородок  у  него
немного отвис, рот был полуоткрыт, брови  косо,  треугольником  поднялись  к
середине лба, что придавало его лицу скорбное выражение.
     Старик в ту минуту храпел так громко, что это, должно  быть,  тревожило
его сон; не  вполне  пробудившись,  он  вздрогнул,  закрыл  рот  и  перестал
храпеть. Челюсти тогда сомкнулись как-то  неестественно,  как  захлопываются
старые шкатулки, у которых крышки рассохлись, заходят одна в другую  слишком
глубоко и заклиниваются; подбородок поднялся к самому носу, рот  провалился,
губы совсем исчезли. Стоявший на  ночном  столике  стакан  воды,  "прикрытый
носовым платком, прятавшим его содержимое, ясно говорил об истинной  причине
этой гримасы. Из-за  нее  спящий  казался  столетним  старцем,  и  Фердинанд
вздрогнул.
     Впервые мысль о смерти  отца  стала  для  него  не  только  рассудочным
представлением, но и  проникла  в  сердце.  Иногда  на  семейных  собраниях,
происходивших в особняке Вилетта, после обеда или даже за  столом,  заходила
речь об этом неизбежном событии; этот  вопрос  затрагивали  теоретически,  и
случалось, отец говорил: "Если я умру..." - или: "Когда меня  уже  не  будет
среди вас"; никому из окружающих не приходило глупое  желание  протестовать,
потому что такие слова  произносились  в  серьезных  разговорах,  касавшихся
семейных интересов и финансовых соображений, в кругу людей разумных и  имели
в виду одно из тех возможных несчастий, которые не должны  застать  врасплох
хорошего руководителя делового объединения. И вдруг  на  этой  неразобранной
постели, задрапированной кретоном  с  цветочками,  в  этой  веселой  светлой
комнате в час отдыха отец стал похож на  умирающего,  казалось,  он  вот-вот
испустит дух. И Фердинанд, со дня рождения своего лишившийся матери,  теперь
с ужасом представил себе, какая огромная пустота  образуется  в  его  жизни,
когда скончается отец. "Никого уже не будет впереди меня,- думал он,-  никто
не будет предшествовать мне..."
     Минуты ужаса длились недолго. Так же как и  отец,  Фердинанд  не  любил
печалиться. Кроме того, он любил удовольствия; эта  черта  еще  больше,  чем
старика Буссарделя, привязывала его к приятным сторонам  действительности  и
отстраняла  от  мрачных  картин,  особенно  когда  они  возникали  только  в
воображении.
     Он утешился мыслью, что по крайней мере отец прожил  счастливую  жизнь,
завершившуюся удовлетворением всех его желаний... Конечно,  временами  и  на
него нападала как будто беспричинная грусть  и  в  иных  случаях  некоторые,
казалось бы безобидные слова, сказанные тем  или  другим,  приводили  его  в
удивительное, ничем не объяснимое уныние, но ведь в душе у каждого  человека
есть свои лабиринты, свои тайники или просто свои странности.
     На террасе  раздался  легкий  шум  -  быть  может,  треснул  где-нибудь
раскалившийся на солнце цемент или же  прилетела  и  запрыгала  по  каменным
плитам птица,- это отвлекло от отца и глаза  и  мысли  Фердинанда,  он  стал
думать  о  госпоже  Овиз.  Он  представил  себе,  как  она  лежит,  небрежно
раскинувшись,  на   мягком   стеганом   шезлонге,   который   он   видел   с
террасы,приличия не позволяли ему заходить к ней в комнату. Как  она  сейчас
одета? В то самое белое платье с фестонами, в котором была за завтраком, или
же сменила его на капот? Расстегнула ли она корсаж, хотя бы  верхние  крючки
на груди? Находясь в Буа-Дардо почти  уже  три  недели,  Фердинанд  поневоле
соблюдал целомудрие, что шло вразрез с его  привычками,  и  воображение  его
легко воспламенялось.
     Вдруг он вздрогнул: послышался шум более ясный  -  сухой  стук,  словно
кто-то спрыгнул на пол. Шум раздался на террасе, с  левой  стороны,  оттуда,
где была комната госпожи Овиз... Фердинанд поднялся с  кресла.  Прислушался.
Ничего не слышно. Но ведь это же не приснилось ему... В один миг он  положил
на столик газету, подошел к растворенной двери, приподняв  штору,  поглядел,
никого не увидел, нагнулся и, переступив порог, выбрался на террасу.  Слева,
в конце террасы с третьего этажа свешивалась и  еще  слегка  покачивалась  и
воздухе веревка. Но на самой террасе ни души. Что это значит?..
     И вдруг он догадался: в дом забрался кто-то чужой. Злоумышленник проник
в спальню госпожи Овиз и сейчас ограбит ее. Фердинанд готов был броситься  к
ней. "Но я без оружия..." Он возвратился в комнату отца, который по-прежнему
крепко спал, взял охотничье ружье,  висевшее  на  стене  (ружья  никогда  не
оставляли внизу - из-за детей); оно было не заряжено. Где же патроны?..  Ну,
все равно. Прицелиться в вора и негодяй не  посмеет  шевельнуться,  а  тогда
закричать, позвать на помощь. Он опять вышел на террасу, подкрался  к  двери
госпожи Овиз: штора  была  опущена  только  наполовину...  Пролез  под  ней,
вскинул ружье... Викторен!
     Невинное дитя Викторен стоял к нему спиной, застыв у высокого  шезлонга
госпожи Овиз, и, поднявши руки, задирал подол ее отделанной фестонами юбки с
кринолином... Фердинанд мог и сам различить среди  пышных  кружевных  оборок
то, что он намеревался увидеть лишь в Париже.
     Он схватил Викторена за плечо, круто повернул к себе лицом, -  кринолин
опал на свое место,  госпожа  Овиз  пробудилась,  все  поняла,  хотела  было
крикнуть, покраснела, побледнела и лишилась чувств.
     В доме никто не знал об этой драме, кроме троих ее участников и старика
Буссарделя, которому в порыве негодования Фердинанд все  рассказал.  Госпожа
Овиз никому ни слова не молвила, возможно, потому, что ей трудно было бы, не
краснея, предать гласности эту сцену; она сделала вид, что уступает  мольбам
Буссарделей, вернее деда, ибо она избегала обращаться к Фердинанду, отводила
от него взгляд, и если изредка и отвечала ему, то именовала его "сударем",
     Возможно, что даже ее кузина оставалась в  полном  неведении.  В  вечер
этой трагедии старая дева одна появилась  за  ужином  и  очень  естественным
тоном попросила извинения за то, что госпожа Овиз, которую  никто  не  видел
после дневного сна, не  может  выйти  к  столу:  на  нее,  бедняжку,  напала
жестокая мигрень. Больная никого не допускала к себе в комнату, не  вышла  к
столу и на следующий день и сообщила через кузину, что ей придется уехать  в
Париж посоветоваться со своим врачом. Переглянувшись понимающим  взглядом  с
отцом, Фердинанд поручил вестнице испросить для  них  милость  навестить  на
минутку больную. Старик отец тотчас поддержал  его  просьбу,  сославшись  на
привилегию, которую ему дает почтенный возраст, словно просил, чтобы госпожа
Овиз приняла его одного, а затем последовал за кузиной вместе с Фердинандом,
не отстававшим от него ни на шаг, подождал ответа  у  дверей  госпожи  Овиз,
добился ее согласия, и оба Буссарделя проникли  к  ней.  Не  прошло  и  пяти
минут, как Буссардель старший увел старую деву на террасу,  оставив  сына  в
комнате больной.
     Желая выпутаться из щекотливого положения, Фердинанд притворился, будто
он поверил в недомогание госпожи Овиз и приписывает ее  отъезд  только  этой
причине. Она, не менее смущенная, решила было, не  отвечать  ему  ни  слова.
Оставшись наедине, они ясно представили  себе  вчерашнюю  сцену,  но  каждый
представил ее  по-своему;  перед  глазами  госпожи  Овиз  вставала  страшная
картина: разъяренный отец с ружьем в руке впился глазами в лицо своего сына,
а она еще чувствует веяние воздуха, который всколыхнул ее  юбки;  Фердинанду
вспомнилось то, что он видел накануне, и избавиться от этого образа ему было
тем труднее, что больная лежала на том же мягком шезлонге.
     - Надеюсь, что вы мне позволите,- говорил он сокрушенным тоном, сидя  у
ее изголовья и лаская ее взглядом, - позволите мне в Париже  послать  к  вам
секретаря моего отца, господина Рику, которого вы видели здесь. Он  попросит
вызвать вашу добрейшую кузину. Она скажет ему, как  вы  себя  чувствуете,  а
Рику передаст мне ее ответ.
     Госпожа  Овиз  молчала,  устремив  в  одну  точку  неподвижный  взгляд.
Фердинанд действительно намеревался послать к ней Рику, поручив ему передать
от его  имени  какое-нибудь  подношение,  например  жардиньерку  английского
фарфора с редкостными цветами; он иногда давал, как мужчина  мужчине,  такие
поручения этому отцовскому доверенному, который был еще холост и не  состоял
на службе лично у него. Сейчас  он  чувствовал,  что  нужно  безотлагательно
восстановить злополучно прерванные отношения в интересовавшей его области.
     - Я попрошу также мою сестру навестить вас, - добавил он.
     - Мне будет очень неприятно, сударь, что из-за  меня  вы  причините  ей
столько беспокойства.
     - Ах, дорогая госпожа Овиз, ей это будет чрезвычайно приятно. Если я не
дам ей такого поручения, она мне никогда итого не простит. Ведь я  не  стану
скрывать от нее, что моему  отцу  и  мне  посчастливилось  завязать  с  вами
дружбу.
     Госпожа Овиз перевела взгляд на какую-то другую точку в пространстве и
     - Да что это  я!  -  воскликнул  Фердинанд,  воодушевляясь...  -  Я  уж
чувствую: лишь только вы уедете, мне в Буа-Дардо не усидеть! Я сам приеду  к
вам в своей коляске и повезу вас в Лоншан подышать воздухом и выпить  кружку
парного молока.
     Госпожа  Овиз  поджала  губки  и  отрицательно  покачала  головой;   он
попытался пожать ей кончики пальцев.
     - Кузина! - позвала она. Фердинанд отдернул руку.
     Вошла  кузина.  Больная  потребовала  лекарство,  сказала,  что   очень
утомилась. Посетителю пришлось удалиться.
     - Ну, это уж чересчур! - возмущался Фердинанд,  спускаясь  с  отцом  по
лестнице.- Викторен забрался к ней и набезобразничал, а она злится на меня.
     Фердинанд никогда еще не говорил с отцом так откровенно по поводу своих
галантных похождений. Впрочем, старик из деликатности ничего не ответил.
     На следующий день утром обе дамы уехали. Госпожа Овиз попросила,  чтобы
ей дали закрытый экипаж, и это позволило старику  Альбаре  проводить  ее  на
станцию. Любезная вдова простилась у крыльца со всеми гостями.
     - Прощайте, сударь, - сказала она Фердинанду, избегая его взгляда.
     - На следующей неделе,- сказал он вполголоса,- я приеду к вам.
     Она вдруг надменно вскинула голову, словно актриса в роли  оскорбленной
королевы, и, смерив его взглядом, проронила:
     - Меня не будет дома.
     Фердинанд так и застыл на въездной аллее, посыпанной гравием:  провожая
взглядом карету, умчавшую его несбывшееся любовное  приключение,  он  стоял,
растерянно вытаращив глаза, и немного  напоминал  в  эту  минуту  собаку,  у
которой слишком рано отобрали миску с похлебкой.
     - Мы идем прогуляться по парку,- сказал один из гостей,- не  хотите  ли
присоединиться?
     - Разумеется,- ответил за Фердинанда отец. Старик стоял  возле  сына  в
той же самой позе, что и он, быть может желая этим повторением уменьшить  ее
необычность, которая могла удивить зрителей. Жестом он  попросил  Фердинанда
взять  его  под  руку,  и  они  двинулись  вслед   за   престарелой   четой.
Воспользовавшись  отлучкой  Альбаре,  гости  доставили   себе   удовольствие
прогуляться не в ту сторону, где росли груши.  Фердинанд  опомнился.  Старик
Буссардель услышал, как он пробормотал сквозь зубы:
     - Ну теперь, милый сыночек, я с тобой расправлюсь.
     Раз госпожа Овиз уехала, естественно было, что мысли его приняли именно
такое направление. После сцены с кринолином  он  больше  занят  был  молодой
вдовой, чем Виктореном, и пока наказал его только тем,  что  запер  в  своей
комнате, предварительно затворив там и даже заколотив оконные ставни.
     - Чтоб я о тебе больше не слышал, пока не позову.  Щенок  паршивый,  ты
опозоришь всю семью.
     Викторен, еще не оправившийся от различных волнений, испытанных  им  во
время  своего  приключения  и   очень   удивленный   гневом   отца,   обычно
относившегося весьма снисходительно даже к серьезным его провинностям,  счел
за благо вести себя осторожно в ожидании дальнейших событий; попав в карцер,
он не стал мстить за это каким-нибудь мерзким  озорством,  а  проспал  почти
двое суток. Три раза в день слуга приносил ему еду, перестилал ему  постель,
водил его в нужник и приводил обратно, проделывая все  это  молча,  так  как
получил категорическое распоряжение не разговаривать с барчуком. В доме  все
без труда поверили, что Викторен  заслужил  такое  суровое  наказание:  ведь
решительно все, даже самые здоровенные парни среди слуг,  боялись  его  злых
выходок, а гости господина  Альбаре  не  жаловались  на  проделки  Викторена
только из уважения к его родным.
     Старик Буссардель некоторое  время  лишь  посматривал  на  сына,  молча
шагавшего рядом с ним.
     - Да ведь этот негодяй натворил бог  знает  что!  Просто  немыслимо!  -
воскликнул вдруг Фердинанд таким тоном, словно продолжал начатый разговор  и
искал сочувствия у отца, несомненно разделявшего его негодование.
     - Да уж, признаться...- согласился старик Буссардель.
     - Нет, ты подумай! Ведь ему только пятнадцатый  год  пошел,  а  он  уже
лезет к даме. Нагло воспользовался ее сном!
     Фердинанд подчеркивал свои слова широкими  жестами.  С  тридцатилетнего
возраста у него появилась наклонность к театральности.
     - Страшно подумать, - продолжал он, - что произошло бы, если бы я сразу
же не схватил его... Ведь эта несчастная женщина спала!
     - Может быть, она и сама  немного  виновата,  голубчик.  Она  постоянно
ласкала мальчика, повсюду таскала его за собой.
     -  Я  согласен  с  тобой,  что  госпожу  Овиз  не   назовешь   образцом
сдержанности и целомудрия... Но все равно, в четырнадцать лет! Нет уж,  надо
признать очевидную истину: сын у меня существо ненормальное!
     -  Ну  что  ты,  Фердинанд!  Мальчик   физически   развился   несколько
преждевременно, но зачем же преувеличивать!..
     - Я знаю, что ты хочешь сказать! - поспешил  прервать  Фердинанд  отца,
так как угадал его мысли.- Если бы тут было только преждевременное развитие,
меня бы это не тревожило...
     Он махнул рукой, желая показать широту своих воззрений, и умолк,  чтобы
перевести дыхание, но во  время  этой  краткой  паузы  перед  глазами  обоих
Буссарделей возник призрак шестнадцатилетнего юноши, одетого  в  старомодную
курточку, а вслед за ним промелькнула бледная прихрамывающая тень.
     - Но у него множество других недостатков,- вновь  заговорил  Фердинанд,
уже более спокойно, как будто гнев его немного улегся. -  Ты  не  хуже  меня
знаешь, что он грубый, скрытный, лживый и ленивый мальчишка. Все  эти  милые
качества с годами могут разрастись, и это приведет нас к  пропасти.  Ну  так
вот... Еще до октября я его помещу в специальное учебное заведение... Я знаю
такие училища, одно, например, есть в Жавеле... Да ты не  беспокойся,  отец,
это не тюрьма для  малолетних,  а  так  сказать...  пансион...  Но  пансион,
специально организованный для исправления трудновоспитуемых детей.  Телесные
наказания применяются редко, пансионеров хорошо кормят... Сказать по правде,
я подробно осведомился об этом  заведении  еще  прошлой  зимой,  когда  этот
негодяй нарочно столкнул с лестницы няню наших младших девочек...
     - Не спеши принимать  решение,  Фердинанд.  Смотри,  как  бы  потом  не
пожалеть. Ведь если ты его отдашь в такой  пансион,  придется  оставить  его
там. А как же с занятиями?..
     -  Но  там  это  очень  серьезно  поставлено!  Проходят  всю   школьную
программу. Занятия, распорядок времени и работ - все продумано со строжайшей
методичностью. Для нашего птенца во всех отношениях будет полезно посидеть в
клетке. У молодца, развившегося не по возрасту, утихнет преждевременный пыл,
раз вокруг него не будет ни женщин, ни девиц. И отлично! А поскольку в  этом
пансионе питомцев не отпускают домой ни на каникулы, ни в  праздничные  дни,
то нам с этой стороны беспокоиться за него не придется. Если понадобится,  я
этого красавца продержу в Жавеле до самой его женитьбы, как держат  девиц  в
монастырских пансионах. И он пойдет  под  венец  девственником,  да-с!..  Не
первым и не последним будет, в особенности в нашей среде! Родной его дядюшка
женился будучи  невинным,  и,  насколько  мне  известно,  Лора  Эрто  весьма
счастлива с ним.
     - Как! - с крайним удивлением  воскликнул  старик  Буссардель.  -  Твой
брат?..
     - Он самый!
     - Да неужели? Я предоставлял вам обоим полную свободу, когда вы учились
на юридическом... Так почему же наш милый Луи?..
     - Почему? Ну, знаешь, этого я объяснить тебе не смогу.
     А в его сыне эта беседа пробудила слишком много  воспоминаний,  слишком
много волнующих мыслей. Вечером он  проявлял  такую  нервозность,  играя  на
бильярде, что, не выдержав, бросил партию. Видя, что он не успокоился  и  на
другой день, отец, прекрасно знавший его характер, посоветовал ему вернуться
в Париж, где его ждало множество дел.
     - Возьми с собой Викторена, отдай его поскорее в Жавель, - подсказал  в
качестве предлога отец.- Я же побуду пока здесь вместе с Амори,  а  то  ведь
несправедливо раньше срока лишать мальчика каникул.
     Итак, разгневанный отец, захватив с  собой  недостойного  сына,  уехал,
расставшись с господином Альбаре,  изумленным  и  глубоко  огорченным  всеми
этими внезапными и совершенно для него непонятными отъездами.









     Ну, что же, дети мои, теперь положение вполне ясное и вопрос решен.
     Старик  Буссардель  передал  папку  секретарю;  тот  привел  в  порядок
собранные в ней бумаги и спрятал ее в портфель. Разговор происходил в  ландо
с опущенным верхом, где  сидело  четверо:  Буссардель  старший  и  Фердинанд
занимали заднюю скамью. Луи и секретарь  -  переднюю,  напротив  них.  Кучер
остановил лошадей на пригорке, поднимавшемся над Ротонд де  Шартр.  С  этого
наблюдательного пункта перед Буссарделями открывались не  только  их  первое
владение - "Терраса", но и  новые  участки,  купленные  с  помощью  Альбаре.
Отыскивая знакомые приметы некоторых отдаленных клочков земли, расположенных
в стороне бульвара Этуаль или часовни  Божона,  они  передавали  друг  другу
подзорную трубу, которую захватил с собою  секретарь;  и  тогда  эта  группа
людей напоминала военный штаб, сошедший с полотна художника-баталиста, - они
всегда  группируют  вокруг  полководца  его  сподвижников,  а   его   самого
изображают в картинной позе простирающим руку к равнине, где  ему  предстоит
одержать новую победу.
     - Господин Рику, - сказал  старик  Буссардель,  -  нам  уже  больше  не
понадобится ваша помощь, и, так как в моем кабинете вас ждет срочная работа,
вы можете вернуться. Полагаю, вы где-нибудь неподалеку найдете фиакр.
     - Не беспокойтесь, - ответил секретарь, выбираясь  из  коляски,  -  тут
совсем близко конечная остановка омнибуса линии Пантеон - Курсель.
     - Только не садитесь  на  империал!  -  воскликнул  старик  Буссардель,
взявший в привычку критиковать новшества. - Недаром  пресса  недавно  повела
кампанию против империалов. Ведь это же вернейший способ сломать  себе  шею.
Империалы существуют шесть лет, и за это время они уже  успели  сбросить  на
мостовую более ста человек! До свидания, друг мой!.. Обратно, на бульвар,  -
сказал он кучеру. - Поезжайте бульваром до заставы Руль. Шагом!
     Стоял апрель. Был светлый прохладный день, но у троих седоков ноги были
покрыты пледом, и они могли не бояться свежего ветра.  Ландо,  из  которого,
как из корзины, выглядывали  три  головы,  увенчанные  высокими  цилиндрами,
двигалось вдоль парка; верхушки деревьев четко вырисовывались в небе.
     - Послушай, отец, - сказал Фердинанд, - почему тебе  полюбилось  именно
это предместье?
     - Право, голубчик, не могу тебе сказать...
     - И всегда оно тебе было по душе?
     - Кажется, всегда.
     - Конечно, жалеть тебе об этом не приходится, - сказал  Луи,  -  и  нам
тоже, разумеется, не приходится на это жаловаться,  но  вот  мы  как-то  раз
говорили с Фердинандом и...
     - Да, и спрашивали друг друга,  -  подхватил  Фердинанд,  -  по  какому
счастливому наитию тебя заинтересовали именно эти участки.
     Буссардель недоуменно поднял брови и вдруг сказал:
     - Да вот... Помню, как-то раз отец водил меня сюда на прогулку... Давно
это было, очень давно. Еще в прошлом веке, во  времена  Директории...  плохо
помнится, как это было... но возможно, да, весьма возможно, что это поразило
мое воображение.
     Он никогда не умел разбираться в самом себе. Действительно, он не знал,
чем долина Монсо так сильно пленила его и когда  началось  это  своего  рода
взаимное тяготение. Он не мог распознать, что все зависело от того душевного
состояния, в котором  он  сорок  три  года  назад  возвращался  в  Париж  от
кормилицы его сыновей, крестьянки деревни Муссо. В тот день, хотя Лидии  уже
не было в живых, он сознавал, что будущность семьи обеспечена рождением двух
наследников мужского пола, - для него это была та решающая пора жизни, когда
все способности, все чувства и ощущения человека обострены до предела,  один
из тех, переломных моментов, когда душа  ширится,  раскрывается  и  ждет.  А
теперь старый Буссардель, желая  сказать  что-нибудь  связанное  с  покойным
отцом, произнес:
     - Ах, бедный отец! Замечательный был человек!
     Внуки никогда не слышали о своем деде, в доме  не  было  его  портрета,
никогда тень его не проникала в семью. Фердинанд спросил:
     - Он похоронен в Пер-Лашез? Я не помню, где его имя мавзолее.
     - Да его там и нет. Увы. Дедушка ваш умер в Амстердам во время кампании
тысяча восемьсот тринадцатого года.  Сами  понимаете,  с  каждым  годом  все
возрастали препятствия перевозке праха! Это не только  стоит  очень  дорого,
но,  главное,  чтобы  добиться   разрешения,   нужны   бесконечные   хлопоты
министерских канцеляриях и большие связи... Нет, на  кладбище  Пер-Лашез,  в
склепе, который я построил во время оккупации, покоится только ваша  дорогая
мама и славная старушка Рамело.
     И он умолк, не найдя нужным сказать сыновьям что-нибудь  еще  по  этому
поводу; а после его смерти никто уже не мог рассказать, что об этом мавзолее
мечтал, что его хотел построить и оплатил не сам Флоран  Буссардель,  а  его
отец - таможенный инспектор, чей прах одиноко дотлевал на чужбине.
     Итак, образ неведомого внукам деда отошел в туманную  даль,  туда,  где
уже затерялись их  дед  и  бабка  с  материнской  стороны.  Между  предками,
умершими далеко от Парижа, и их  потомками,  родившимися  в  Париже,  первый
Буссардель, ставший биржевым маклером, первый богатый Буссардель создал зону
мрака и безмолвия. Пройдет еще некоторое время, и, наводя порядок  в  ящиках
столов,  чья-нибудь  рассеянная  рука  разорвет  старые  бумаги,  исписанные
порыжевшими  чернилами,  извещения   о   рождениях,   браках   и   кончинах,
сохранявшиеся до тех пор, а тогда позабудутся даже имена и фамилии  прадедов
и прабабок и родоначальником семьи окажется один-единственный человек.
     - Так-то вот!.. - сказал Буссардель, мысли которого  шли  тем  временем
своим путем. - Я очень доволен нынешним днем. Вам давно  уже  известно,  что
представляют  для  меня  операции  с  земельными  участками,  но   вот   эти
дополнительные объяснения, которые я дал сегодня, совсем не  будут  лишними.
Скоро начнутся большие дела, если правда, что осуществится наконец давнишний
проект проложить бульвар от площади Мадлен до заставы Монсо. Теперь вы  сами
можете не хуже меня вести эти операции. Да, пожалуй, и лучше меня...
     - Отец!.. - с ласковой укоризной прервали его сыновья.
     - Да, да. Я верно говорю, верно: лучше меня... Вы молодые, вы  идете  в
ногу с непрестанным прогрессом, вам понятны новые  нравы,  новые  требования
жизни, а я теперь фигура отсталая... Вы не забыли, дети, сколько вашему отцу
лет? Семьдесят два года. Возраст почтенный.
     Буссардель произнес эти слова с некоторым уважением и покачал  головой.
Ведь он лучше всех знал, как хлопотлива была  его  жизнь,  как  он  начал  с
малого, сколько он трудился в Казначействе, в своей конторе на улице Колонн,
как несколько раз попадал в беду, - едва удавалось  выбраться  благополучно.
На все это тоже опустился покров забвения. В самом деле, уже лет  пятнадцать
конторой ведал Фердинанд, и все эти  годы  отец  посвятил  устройству  своих
имущественных дел. Участие в крупных  предприятиях  позволило  ему  вчетверо
увеличить наличный капитал, а благодаря покупке особняка Вилетта и "Террасы"
он стал владельцем земельных  участков,  ценность  которых  с  каждым  годом
значительно возрастала.
     Он опять заговорил, и оба его  сына,  которые  обычно  любили  дружески
подшутить над ним, так как положение вдовца, сходное до некоторой степени  с
положением старого холостяка,  как-то  сближало  его  с  ними,  слушали  его
серьезно и терпеливо. Фердинанд, биржевой маклер, и  Луи,  нотариус,  каждый
уже ставший известностью в своей области, всегда бывали особенно почтительны
к отцу, когда  он  заводил  речь  об  источниках  своего  благоденствия,  из
которого проистекало и  их  благополучие.  В  вопросах  профессиональных  он
проявлял не угасшую с годами живость ума, подобно  старым  актерам,  которые
угрюмо фланируют по городу, но вдруг обретают весь свой блеск,  лишь  только
выйдут на сцену.
     - Видите ли... - говорил он отрывисто, так как с некоторого  времени  у
него усилилась одышка. - Даже если бы я почувствовал, что качусь под  горку,
я бы отнесся к этому спокойно. Пусть себе приходят болезни, зато вы  у  меня
здоровы. Перед тем как вытянуться на смертном одре, могу утешаться мыслью  о
тех, кого я оставляю, о тех,  кто  будет  моими  продолжателями.  Ведь  чего
только не скажешь себе, когда знаешь, что у тебя два хороших сына и что  они
пойдут по тому самому пути, с которого  ты  скоро  сойдешь!  Вот  несчастные
люди, у кого нет сыновей! Как мне  жалко  старого  моего  друга  Альбаре!  Я
частенько вспоминаю басню о том, как восьмидесятилетний старец сажал  яблони
для своих потомков. Послушайте меня, дети, -  большие  предприятия,  которые
затевает человек, не успевают принести все свои плоды до его  смерти.  Жизнь
наша коротка, одному поколению не всегда удается  собрать  жатву  -  нередко
лишь через несколько поколений сказываются результаты  отцовских  начинаний.
Ах, как я боюсь этих философов последней  школы,  которые  хотят  уничтожить
среди прочих установлений право  наследования.  Наследование!  Да  ведь  это
лучшее средство, найденное людьми, чтобы им жить в чем-то  и  после  смерти!
Религия скоро сойдет со  сцены,  а  если  право  наследования  исчезнет,  то
распадутся самые устои буржуазии, как дом без креплений, - а  какое  же  это
получится общество, раз в нем не будет больше буржуазии?  Грош  цена  такому
обществу!.. Стойте! - сказал он кучеру. - Мы  сейчас  сойдем  и  прогуляемся
немного пешком. Подождите нас здесь.
     Окружив себя многочисленной челядью лишь на склоне лет, он не  научился
пренебрегать ее присутствием и не любил говорить при ней о своих  делах.  Он
попросил Фердинанда взять его под руку, а сделав  несколько  шагов,  оперся,
против обыкновения, и на руку Луи.
     -  Да,  -  заговорил  он  опять,  -  идея  наследования,  или,  вернее,
преемственности, - великая идея. Она мной руководила,  поддерживала  меня  в
тяжелые дни; именно благодаря ей я  и  достиг  того  душевного  спокойствия,
которым наслаждаюсь теперь, когда близится час смерти.
     - Да что ты, отец!- укоризненно сказал Фердинанд. Старик остановился  и
с подчеркнутым удивлением посмотрел на него.
     - Что? Тебе тяжело слышать, что я говорю о неизбежном? Разумный человек
должен смотреть смерти в лицо, заранее свыкнуться с мыслью о ней.
     Ему приятно было, что он проявляет  твердость  духа  в  таком  вопросе.
Полюбовавшись собою, он двинулся дальше.
     - Если бы я не думал постоянно о вас, моих детях, о том, что  я  должен
оставить вам наследство и, стало быть, накопить его для вас, моя жизнь  была
бы бесцельна и пуста. Ведь я остался один с вами  и  с  вашими  сестренками;
нужно было работать, чтобы всех  вас  четверых  воспитать,  устроить  вас  в
жизни. Сначала одного, потом другого. Завертела меня жизнь, я так и не  знал
того, что принято называть счастьем. Значит, я был  прав,  когда  стал  себе
искать счастья в будущем - в вашей будущности, дети.
     Он говорил теперь менее  наставительным  тоном.  Потом  умолк  и  снова
остановился. Они дошли в ту минуту до Шартрской улицы. Старик  повернулся  и
стал смотреть на высокие деревья и кустарники парка Монсо. Он  заметил,  что
стоит как раз там, где вместо изгороди устроена была широкая  канава  и  где
взгляд терялся в густой  зеленой  чаще.  Он  постоял  с  минуту  в  какой-то
растерянности, вытянув шею и опираясь на руки сыновей, и вдруг пробормотал:
     - А мама ваша... мама ваша...
     Сыновья переглянулись. Звук этого старческого голоса  поразил  их.  Они
почувствовали в его возгласе нечто иное, чем  в  той  случайной  его  фразе,
которую слышали четверть часа назад в коляске по поводу неведомого им  деда,
покоящегося в Амстердаме. Образ матери, которая дала им  жизнь  и  умерла  в
несчастных  родах,  складывался  у  них  в  детские  годы  из  своего   рода
заклинаний,  из  постоянных  и  туманных   обращений   к   умершей,   всегда
происходивших  в  отсутствие  отца,  -  в  их   детских   молитвах,   в   их
перешептываниях с Жюли, в наставлениях, которые им постоянно читала Аделина;
но  Рамело,  без  отца  охотно  отвечавшая  на  их  расспросы  о  покойнице,
наказывала им никогда не говорить о ней с отцом. "Нельзя,  дети,  ему  будет
тяжело..." И вдруг он  сам  в  этот  вечер  нарушил  это  почти  полувековое
молчание.
     - Она была такая милая! - говорил он еле слышно.  -  Такая  прелестная!
Все говорили, что она само очарование, просто совершенство!..
     Он совсем согнулся, и  сыновьям  пришлось  сделать  усилие,  чтобы  его
подхватить и не дать ему упасть, а по тому, как вздрагивали его  плечи,  они
поняли, что старик плачет.
     - А как она, бывало, покраснеет... опустит глаза и вдруг поднимет их  и
скажет что-нибудь... и  слова  эти  в  ее  устах  какое-то  особое  значение
получают... да, совсем особое... Никогда... Нет, никогда...
     Эти бессвязные фразы прерывались короткими сухими рыданиями.
     - Да, каждый день, каждый день  я  ее  оплакивал  в  глубине  сердца...
Подумать только... Остался один, без нее... Подумайте - двадцать,  тридцать,
сорок лет ни об одной живой душе я не мог сказать в разговоре:  моя  жена...
Никак я не мог к этому привыкнуть... И никто про это не знал...
     Он горестно всхлипнул, потом закашлялся,  и  Фердинанд  за  его  спиной
подал знак брату. Луи, высвободив руку, сказал:
     - Пойду за коляской.
     Фердинанд встал перед отцом и подхватил его под локти, как поддерживают
больного, который не может стоять,  или  сильно  захмелевшего  человека.  Он
хотел достать из кармана носовой платок и вытереть ему лицо.
     - Успокойся, отец.
     - Фердинанд! - воскликнул старик Буссардель,  увидя,  что  он  один  со
своим любимцем. В приливе энергии он ухватился за  сына,  устремил  на  него
пристальный взгляд и перестал плакать.
     - Фердинанд, ты не знаешь! Я должен тебе  сказать  одну  вещь,  которую
никогда тебе не говорил. Надо же, надо сказать наконец. Ты должен знать...
     - Ты пугаешь меня, - сказал Фердинанд, обеспокоенный состоянием отца.
     - Что? Я пугаю тебя?
     На лице старика появилось какое-то сложное выражение, он умолк,  и  это
молчание показалось сыну очень долгим.
     - Папа! Ну, папа! Отчего ты так смотришь на меня?.. Что с тобой? Что ты
хочешь мне сказать?
     - Я тебе хочу сказать... - пролепетал  старик  и  снова  заплакал,  как
ребенок... - Никогда я не мог утешиться... нет, право, не мог...
     Пришлось чуть ли не на руках втащить его в ландо.
     Когда приехали в особняк Вилетта, где старик Буссардель  должен  был  в
тот день обедать, Теодорина нашла, что у свекра очень плохой вид. У нее были
кое-какие познания в медицине, которые она очень удачно  применяла  к  своим
детям. Она первая открыла, что у маленького Эдгара слабая грудь,  и  приняла
меры,   чтобы   предупредить   развитие   ужасной   болезни.   Нередко   она
предостерегала старика Буссарделя, указывая  на  его  одышку  и  на  боли  в
сердце, появившиеся у него с годами, но он отрицал свои недуги.
     Теодорина уговорила его лечь в постель в спальне Фердинанда.
     - Надо хорошенько согреться, - говорила она.  -  Ничего  нет  на  свете
коварнее, как погода ранней весной.
     - Завтра мы вызовем доктора, - заявила она Луи,  стояла  дверью,  пока,
камердинер Фердинанда раздевал Буссарделя, - тот всему покорно подчинялся.
     - А-ах! - тяжело вздохнул он,  вытянувшись  под  одеялом.  -  Не  знаю,
почему я чувствую себя таким усталым. Прогулка была совсем не  утомительная,
а у меня такое ощущение, как будто меня всего палками избили. Совсем  дышать
не могу, в груди точно кол стоит.
     Он закашлялся, попросил горячего "грудного чая", но  невестка  положила
его повыше, прибавила еще подушек,  и  стеснение  в  груди  уменьшилось.  Он
согласился немного поесть, отхлебнул из  чашки  несколько  глотков  бульону,
пососал крылышко цыпленка. К восьми часам вечера он уже совсем  оправился  и
пожелал вернуться  домой,  на  улицу  Сент-Круа.  Теодорина  попыталась  его
отговорить, но не решилась очень настаивать, боясь его встревожить.
     - Мне хочется, - сказал он жалобным голосом, - хочется уснуть в спальне
дорогой моей жены.
     Фердинанд тотчас вмешался: надо доставить папе  это  удовольствие.  Все
знали, что Лидия умерла в старой квартире, на  антресолях,  но  когда  семья
переехала на второй этаж, там восстановили всю обстановку ее спальни с такой
точностью, что в конце концов  все  родные  уже  по-настоящему  считали  эту
комнату  спальней  покойницы.  Желание  старика  Буссарделя  показалось  его
сыновьям и  снохе  вполне  естественным,  их  удивило  только,  что  он  так
откровенно выразил его. "У отца меняется характер, - подумал Фердинанд. - На
старости лет он стал иной, чем раньше".
     - Я провожу тебя, - сказал он. - И немножко посижу с тобой.
     Отец поблагодарил его взглядом: все больше  росло  их  взаимопонимание,
позволявшее одному угадывать и предупреждать желания другого.
     До улицы Сент-Круа доехали вполне благополучно. Дома  старик  терпеливо
перенес бесполезную суету  своей  дочери  Аделины.  Фердинанд  дал  указания
отцовскому камердинеру. Старухи Жозефы уже не было в доме. Лидия, Батистина,
Рамело, Жозефа - все свидетельницы первых лет жизни семьи  исчезли  одна  за
другой. Жозефа наконец решилась удалиться на покой и  доживала  свой  век  в
Шенейе, где Буссардель построил  ей  хорошенький  домик  вместо  прежней  ее
лачуги, сожженной во время сражения в 1815 году. И теперь, кроме  Аделины  и
Жюли, сохранивших лишь расплывчатые воспоминания детских лет, уцелел  только
один человек, связанный с  прошлым,  -  сам  старик  Буссардель.  Сейчас  он
деликатно удалил старшую дочь под тем предлогом, что ему надо  поговорить  с
Фердинандом о делах, и остался с ним наедине.
     - Мальчик мой, - сказал он, как только старая дева затворила  за  собою
дверь, - я не передумал, я решил  сообщить  тебе  об  одном  обстоятельстве,
которое ты должен знать. Но боюсь, что разговор этот взволнует меня, и, если
ты не возражаешь, мы поговорим завтра. А нынче ночью, признаюсь, я  нуждаюсь
в отдыхе. Мне нужно также сосредоточиться, поразмыслить... Ах,  дорогое  мое
дитя, сорок лет я молчал, все таил в душе, и все это кончится в пять  минут.
Но ведь надо, чтобы ты узнал, обязательно надо... Ты приедешь утром, правда?
Ну, вот и хорошо. А нынче вечером я попрошу тебя  оказать  мне  только  одну
услугу. Открой мой секретер - потяни к себе крайний ящик справа.  Надави  на
подставку той колонки, которая сделана около этого ящика, и в  то  же  время
закрой ящик. Тут есть секрет. Колонка должна немного  передвинуться  вперед.
Сделал? Видишь, в потайном ящике лежит тетрадь? Достань ее  и  принеси  мне.
Спасибо. Подбрось дров в камин. - Он перелистал тетрадь, нашел те  страницы,
какие были ему нужны, вырвал один листок.
     - Сожги, - сказал он сыну. - И это сожги. И еще вот этот листок.
     Огонь вспыхнул ярким пламенем. Фердинанд, не  читая,  сжигал  вырванные
страницы,  исписанные,  как  ему   показалось,   отцовским   почерком.   Это
уничтожение шло довольно долго. Опершись  на  локоть,  старик  смотрел,  как
догорают последние листки, которые Фердинанд приподнял щипцами, чтобы  огонь
уничтожил все до последнего  клочка.  Отблески  пламени  трепетали  на  лице
старика, оживляя его черты, и придавали ему странное  выражение.  Когда  все
было кончено, он откинулся на подушки  и,  видимо  снова  почувствовав  себя
плохо, схватился рукою за грудь.
     - Спасибо... - произнес он. - Так лучше будет... Завтра ты поймешь,
     Он не доканчивал фраз, как будто у  него  не  хватало  дыхания.  В  эти
минуты все, что говорилось, все, что происходило этой комнате между отцом  и
сыном, исполнилось какой-то необычайной  медлительности;  мгновения  длились
бесконечно.  Эти  люди,  этот  огонь  в  камине,  свет  лампы,  шум,   порой
доносившийся с  улицы,  -  все,  казалось,  принадлежало  к  какой-то  иной,
изменившейся действительности.
     - А теперь я обо всем еще раз подумаю.
     - Отец, может, лучше бы тебе поспать?
     - Не хочется спать. Мне надо подумать. Если что нужно будет,  я  позову
Аделину.
     - Но ты же знаешь, сон  у  нее  крепкий.  Ее  не  добудишься.  Я  скажу
камердинеру, чтобы он лег в соседней комнате.
     - Нет, дитя мое... решительно  запрещаю  это,  -  всполошился  отец.  -
Погоди... Чтобы тебе со спокойной душой уехать,  поставь  звонок  вот  сюда,
пусть он будет у меня под рукой.
     И он потряс звонком. Тотчас прибежала Аделина.
     - Ну вот, видишь,  -  улыбаясь  сказал  старик.  -  А  теперь  уходите,
ступайте оба.
     Дочь и сын поцеловали его в лоб. Потом Аделина задула лампу. Тотчас  на
ночном столике засветился ночничок, подогревавший чайник,  в  котором  налит
был целебный отвар; из носика чайника поднималась  тоненькая  струйка  пара,
освещенная снизу, и сразу терялась в полумраке.
     - До  свидания,  Фердинанд,  -  пробормотал  старик  как  будто  сонным
голосом. - До завтра.
     А назавтра, в ранний час, войдя к  нему,  нашли  его  мертвым.  Вызвали
врачей, они обнаружили признаки острого отека легких, в углах губ  скопилась
розоватая пена. Расспросили Фердинанда и на основании его  ответов  заявили,
что после нервного шока, а  именно  пережитых  накануне  в  Монсо  волнений,
вызванных воспоминаниями о  прошлом,  больной,  оставшись  один  в  спальне,
возможно, опять предавался горьким размышлениям и был охвачен такой  тоской,
что произошел смертельный приступ  удушья;  страдания  его,  вероятно,  были
короткими, но мучительными. Об  этом,  впрочем,  свидетельствовали  синюшная
бледность лица и рук и застывшие, вышедшие из орбит глаза.
     Утром  Фердинанд  ненадолго  остался  один  в  спальне  отца;   Аделина
беседовала на своей половине с двумя духовными особами, Теодорина вместе  со
старшей дочерью, два года назад вышедшей замуж,  расположилась  в  гостиной,
чтобы принимать первых посетителей, явившихся выразить семье соболезнование;
Луи и господин Рику уехали в город, занявшись приготовлениями к похоронам  и
другими необходимыми хлопотами.
     Фердинанд взял со стола ту самую  тетрадь,  из  которой  отец  накануне
вырвал несколько страниц и велел ему сжечь их в  камине.  На  этот  раз  сын
внимательно осмотрел тетрадь. Это был довольно широкий, но не толстый альбом
с  серебряным  обрезом  и  в  синем  бархатном  переплете  с   мельхиоровыми
застежками. Прежде чем открыть тетрадь, он подержал ее в руках,  и  тут  ему
вспомнилось, что старик отец хотел что-то  сказать  ему...  Смерть  помешала
этому.
     Он открыл синий альбом и понял, что  перед  ним  памятные  записи,  где
отмечены все важные события в жизни семьи: рождения, браки, болезни, смерти;
указывались их даты, а  иногда  и  часы,  и  всегда  приводилась  какая-либо
подробность, которая могла послужить вехой для воспоминаний. Но составитель
     Разумеется, он прежде всего стал искать то, что  касалось  его  самого:
отмечены были все его успехи на экзаменах; полстраницы  было  посвящено  его
женитьбе, приводились имена свидетелей при подписании брачного  контракта  и
состав свадебного шествия; похвалы его  жене,  занимавшие  несколько  строк,
вызвали у него слезы; затем он прочел: "12 апреля 1840  года  в  пять  часов
десять минут вечера моя дорогая сноха Теодорина подарила мне внука, которого
нарекут Флоран-Оскар-Мари-Викторен. Он весит девять фунтов без четверти".
     Фердинанд принялся листать альбом, отыскивая запись, относящуюся к году
его рождения, - оказалось, что эта страница вырвана.
     Но исчезли не только заметки биографического характера. Между записями,
говорившими о семейных событиях, нередко попадались какие-либо  рассуждения,
какая-либо мысль; Фердинанд узнавал среди них любимые изречения  Буссарделя,
pater familias * {отца семейства -  лат.},  парижского  буржуа  и  биржевого
маклера. Он прочел наугад:
     "Семья, желающая процветать,  всегда  должна  жить  ниже  возможностей,
которые она имеет по своим доходам, и заключать брачные  союзы  всегда  выше
своего положения",
     Дальше следовало изречение, взятое у современного писателя:
     "Ныне богатым семьям грозят две опасности: разорить своих  детей,  если
их  родится  в  ней  слишком  много,  или  же  угаснуть,  если   они   будут
ограничиваться одним-двумя  детьми,  -  вот  весьма  своеобразное  следствие
Гражданского кодекса, о котором Наполеон не подумал".
     И  под  этими  словами  Буссардель  Первый  приписал  свое  собственное
суждение:
     "Автор имеет здесь в виду богатые семьи аристократии,  обязанные  своим
состоянием происхождению или августейшей милости. Богатые  семьи  буржуазии,
создавшие  свое  состояние  собственным   трудом,   могут   себе   позволить
производить на свет много детей. Все же надо, чтобы рост богатства  опережал
увеличение количества отпрысков".
     Фердинанд нашел также изречение, которое отец часто повторял:
     "Чтобы научиться  ценить  деньги,  нужно  изведать  не  благосостояние,
которое они дают, а испытать самому, что они нелегко достаются".
     На некоторых страницах красовались мысли более общего характера и более
горделивые:
     "Семья - источник могущества нации. Величие страны зиждется на  величии
семьи, независимо от того или иного правительства".
     Остановил он свое чтение на следующем размышлении: "В своем  доме  люди
во  имя  семейных  интересов  выказывают  больше   энергии,   доброй   воли,
самоотверженности и стойкого мужества, нежели отдают их стране  на  служение
нации".
     "Сохраню эту тетрадь, - решил Фердинанд, - попрошу, чтоб ее отдали мне.
Луи спорить не станет". Закрыв  альбом,  он  держал  его  в  руках,  еще  не
защелкнув застежку. Поглаживая бархатный переплет, сын посмотрел на постель,
где покоился умерший отец; альбом уже сам открывался на тех местах, где были
- вырваны страницы,  где  остался  пробел  в  этой  хартии  доброго  буржуа,
родоначальника семейства Буссардель.










     Старик умер слишком рано. Конечно, при жизни ему везло и все  шло  так,
словно судьба хотела вознаградить Флорана Буссарделя за  его  добродетели  и
разумные  действия,  но  внезапная  кончина  лишила  его   самого   большого
удовлетворения. Он ушел из  жизни,  когда  все,  о  чем  он  мечтал,  начало
сбываться.  Одно  за  другим  следовали  события,  окончательно  утвердившие
богатство Буссарделей.
     Череда знаменательных дат началась в 1860 году, то есть через два  года
после смерти Флорана Буссарделя. В последующий период эту  дату  называли  в
семье "годом отчуждений".
     Действительно, 1 января 1860 года вошел в силу декрет, присоединявший к
Парижу двадцать коммун и селений, находящихся между старым крепостным  валом
Главных  откупщиков  и  укреплениями  короля   Луи-Филиппа.   Приступили   к
"отчуждениям", которые старик Буссардель  предчувствовал  и  на  которых  он
строил свои расчеты. Земли Монсо, так  же  как  Батиньоля,  Терна  и  Вилье,
оказались в числе отчуждаемых.
     Такого рода перемена при всех случаях повлекла бы  за  собою  серьезное
увеличение стоимости земельных участков "Террасы", но тут присоединилось еще
одно обстоятельство, а именно возрождение давнишнего плана проложить бульвар
Малерб, о котором  вспомнил  Жорж  Осман;  этот  бульвар,  начатый  еще  при
Наполеоне I, за пятьдесят лет протянули только на двести метров -  до  улицы
Виль-л'Эвек. Префект, видя, какую пользу эта артерия могла бы  принести  для
подвоза товаров к Главному рынку, решил  провести  ее  через  долину  Монсо,
теперь включенную в черту города.
     Оказалось,  что  линия  этого  продолжения  бульвара  проходила   через
"Террасу". Оказалось даже, что второй бульвар, который должен был  соединить
заставу Монсо с Вилье, перерезал по  диагонали  бульвар  Малерб  как  раз  в
северо-западном углу владения Буссарделя. На этом перекрестке, имевшем форму
вытянутой буквы X,  муниципалитет  собирался  устроить  живописную  площадь,
украшенную четырьмя бассейнами или четырьмя  скверами.  За  всю  отчужденную
землю была выплачена четырем наследникам Буссарделя  весьма  крупная  сумма,
которую они распределили между собой поровну, так как наследство, оставшееся
им после отца, к тому времени еще не было поделено. Помимо  того,  поднялась
ценность земель, прилегающих к этим двум бульварам: площадь  Малерб  обещала
стать аристократическим центром, своего  рода  королевской  площадью  нового
района.
     Спекулянты хотели было накинуться на  участки,  соседствующие  с  двумя
новыми городскими артериями. Но наследники Буссарделя,  так  же  как  банкир
Перейр  и  некоторые  Другие  более  давние  собственники,  предугадали  это
наступление и стойко его выдержали. Они уступили из своих владений только то
количество земли, которое было необходимо городу. Братьям удалось  уговорить
Аделину ничего не продавать в частные руки, хотя ей  не  терпелось  обратить
земельную собственность  в  облигации  государственной  ренты.  Старая  дева
верила только в ренту - это было ее второй  религией,  которой  она  служила
почти столь же ревностно, как и первой.
     - Уж если хочешь продавать свои участки, - убеждал ее  Луи-нотариус,  -
продай нам. Мы у тебя купим  по  той  же  цене,  какую  нам  дал  город  при
отчуждении.
     Может быть, боязнь обогатить свою родню и удержала Аделину от  продажи.
После того как была заключена сделка с городом, четверо Буссарделей,  братья
и сестры, составив единый  план  действий,  дружно  отказывались  от  всяких
переговоров по продаже земли частным лицам. То ли  из  хитрости,  то  ли  из
благородной скромности они старались держаться в тени и всегда выдвигали  на
первый план Эмиля Перейра, своего соперника. Именно  ему  они  предоставляли
играть  в  глазах  общественного  мнения  роль  воротилы  в  этой  операции,
прославившейся в ту лихорадочную эпоху земельной спекуляции, и таким образом
газеты никогда не занимались ими, их имя  никогда  не  вызывало  любопытства
публики и не фигурировало в  конторах  дельцов.  Благоразумная  сдержанность
избавила  их  от  всяческих  неудобств,  а  также  от  широкой   и   опасной
известности. Надо сказать, что у Буссарделей уже  выработалась  своего  рода
традиция и тактика: уверять, что они вовсе не так  богаты,  как  это  думают
люди.
     Они постарались также не следовать  примеру  тех  честолюбцев,  которые
добивались,  чтобы  их  имя  было  присвоено  хоть  какому-нибудь  переулку,
проложенному  на  месте  их  прежнего   садика.   Глубокая   разница   между
Буссарделями и этой мелкой сошкой проявлялась в том,  что  в  память  своего
отца, создавшего и окрестившего их прежнее владение,  они  исходатайствовали
только, чтобы одна из улиц, ближайших к площади Малерб, была названа "улицей
Террасы".
     И словно по воле судьбы, желавшей,  чтобы  каждый  член  этой  семьи  в
какой-либо  важный  момент  сыграл  свою  роль,  после  братьев   и   сестер
Буссарделей на первый план выступила Теодорина.  Случилось  это  в  связи  с
одним из тех весьма редких событий, когда история семьи Буссардель смешалась
с историей всей страны.
     С  июля  1859  года  в  Женевском  кантоне  стало  неспокойно.  Сначала
поднялась волна адресов, петиций и манифестов,  выражавших  главным  образом
сепаратистские стремления, направленные против  Италии.  Французские  газеты
ограничивались лишь сочувствующими откликами  на  эту  кампанию.  Но  вскоре
волнения охватили всю Швейцарию и породили в  некоторых  районах  Женевского
кантона движение в защиту Савойи; опасность  раскола,  вызывавшая  в  памяти
жителей края злосчастный раздел Польши,  так  напугала  общественное  мнение
Савойи, что оно единодушно пришло к решению присоединиться к Франции.
     Так обстояло дело в марте 1860 года,  когда  отец  Теодорины,  господин
Бизью, известил о скором  своем  приезде  в  Париж.  Несмотря  на  почтенный
возраст,  он  по-прежнему  занимался  своими  прядильными  фабриками;   этот
высокий, суровый и мужиковатый  с  виду  старик  принадлежал  к  породе  тех
предпринимателей, полупомещиков-полуфабрикантов, которых немало было тогда в
Эльзасе, Юре и Женевском кантоне. Он остановился в собственном  особняке  на
улице Гранд-Верт,  уже  переименованной  к  тому  времени  в  улицу  герцога
Пантьеврского. Супруги  Бизью  сохранили  этот  дом  лишь  для  того,  чтобы
останавливаться там при своих приездах в Париж, - они теперь почти весь  год
жили в Аннеси. Теодорина оказалась единственной  в  семье  перебежчицей,  но
хранила неизменную привязанность к родному краю, и отец рассчитывал  на  эту
верность.
     Господин Бизью сказал, что вслед за ним прибудет  делегация  из  сорока
одного савояра с целью заявить императору французов, что их страна  была  бы
рада, если бы ее присоединили к Франции. Старику Бизью предлагали возглавить
делегацию, но он отказался, ссылаясь на свой преклонный возраст и на то, что
для его  фабрики  это  присоединение  было  бы  выгодным  ввиду  упразднения
таможенного барьера. В таких вопросах он придерживался тех же принципов, что
и Буссардели: он остерегался вмешиваться в  политику.  Но  вся  атмосфера  в
столице  была  такова,  что  он  решил  оказать  через  свою  дочь,  ставшую
парижанкой, почетный прием делегации.
     На несколько дней Теодорина изменила своим обязанностям хозяйки дома на
улице Басс-дю-Рампар и с утра до вечера пропадала в родительском особняке на
Пантьеврской улице; она отворила там приемные покои, освежила их  убранство,
украсила их множеством зеленых  растений  и  для  устройства  званого  обеда
составила столы в форме подковы. Фердинанд испытал странное  чувство,  когда
присутствовал на  этом  обеде,  занимая  место  в  конце  стола,  тогда  как
Теодорина сидела на главном месте, имея напротив себя отца, а по правую руку
- Грейфье де Белькомба, который  накануне  держал  речь  перед  императором,
императрицей и наследным принцем.
     Делегация  отбыла  обратно  в  Савойю,   и   целый   месяц   Теодорина,
отличавшаяся  невозмутимым  спокойствием,  проявляла   необычную   для   нее
рассеянность. 22 апреля в Савойе должен был проводиться плебисцит. Теодорина
чуть не каждый день писала отцу, посылала депеши, нетерпеливо  ждала,  когда
принесут почту. Фердинанд, которому жена в  известной  мере  всегда  внушала
уважение, делал вид, что не замечает ее нервного состояния. В это  время  он
завел новую любовную интригу, чрезвычайно его захватившую, и из-за нее  мало
бывал дома; возвращался он почти всегда за полночь,  а  то  и  на  рассвете,
осторожно проскальзывая в калитку, выходившую в переулок Сандрие.
     Наступил наконец день 22 апреля. Вечером благодаря телеграфу никто  уже
не сомневался в результатах, но пришлось подождать еще  неделю,  пока  стали
известны точные цифры. Когда принесли  депешу,  Теодорина,  поджидавшая  ее,
была у себя в будуаре. Она вскрыла телеграмму, прочла ее.
     - Ах! - воскликнула она и вся побелела. Она позвонила.
     - Пошлите сейчас же в клуб - барин хотел там  быть,  пошлите  на  улицу
Прованс и к моим замужним дочерям. Я прошу  всех  родственников  прибыть  ко
мне. Отворите внизу большую гостиную и приглашайте пройти  туда.  Когда  все
соберутся, скажите мне.
     День был воскресный, младшие сыновья  и  юная  Ноэми  находились  дома.
Через полчаса самое  большее  Теодорина  предстала  перед  своей  родней.  С
величавой осанкой появилась она в  дверях  большой  гостиной.  На  ней  было
нарядное платье из шелкового фая темно-красного цвета,  который  подчеркивал
ее солидность. В руке она  держала  телеграмму.  Мгновение  она  глядела  на
собравшихся родственников, позади которых, по ее  распоряжению,  выстроились
все слуги.
     - Я созвала вас, - сказала она, - для того, чтобы сообщить  вам  весть,
ставшую уже официальной, - весть о том, что  Савойя,  мой  родной  край,  по
добровольному ее желанию  вновь  стала  французской  землей.  Вам,  конечно,
интересно будет узнать итоги подсчета голосов при плебисците.
     Родные  слушали  с  удивлением,  сбитые  с  толку  театральностью  этой
аудиенции, которая была совсем не в характере Теодорины, и легкой  дрожью  в
голосе, выдававшей ее волнение.
     - Состояло в списках сто тридцать пять  тысяч  четыреста  сорок  девять
человек, - читала Теодорина, - участвовало в голосовании сто тридцать  тысяч
восемьсот тридцать  девять  человек,  из  них  сто  тридцать  тысяч  пятьсот
тридцать три человека ответили "да", двести тридцать пять  "нет",  семьдесят
один бюллетень признан недействительным.
     Она умолкла и, подняв руку ко лбу,  покачнулась,  -  казалось,  вот-вот
упадет в обморок, впервые в жизни. К  ней  бросились,  подхватили,  и  внуки
обняли свою бабушку. Но она уже оправилась и объявила, что поедет  сейчас  в
церковь св. Магдалины отслужить благодарственный молебен.  Она  согласилась,
чтобы близкие сопровождали ее.
     Набралось столько народу, что к трем  каретам,  ожидавшим  у  подъезда,
прибавилось еще две, и со двора выехали вереницей пять экипажей.  Фердинанд,
которого посланный не нашел в клубе, приехал как раз в эту минуту  и  видел,
как маленький кортеж направился по бульвару. Не известно, заметила  ли  мужа
Теодорина, во всяком случае, она не дала распоряжения остановиться,  и  лишь
слуги сообщили ему дома, что' произошло.
     Но уже приближались новые события. В тот же  самый  год,  29  сентября,
император подписал декрет, объявляющий, что для  общественной  пользы  нужно
построить новый оперный театр, и местоположение его  было  определено  между
бульваром  Капуцинок,  Шоссе  д'Антен,  улицей  Нев-де-Матюрен  и  переулком
Сандрие,
     Согласно завещанию Буссарделя, особняк Вилетта  и  прилегающий  к  нему
земельный участок  достались  Фердинанду.  Однако  старик  не  захотел  ради
любимого сына обидеть других детей и по справедливости указал в завещании ту
сумму, в которую должен был оцениваться особняк при разделе наследства.  Это
не вызвало раздоров между сонаследниками, но если  по  декрету  о  постройке
нового здания Оперы и расширения подъездов к ней особняк Вилетта попадал под
отчуждение, Фердинанд - первый из  четырех  Буссарделей  -  пожал  бы  плоды
выгодной операции. С точки зрения размеров возмещения не могло быть никакого
сравнения  между  прокладкой  бульвара  через  пригородные   поля,   занятые
огородными культурами, и постройкой  Императорской  музыкальной  академии  в
самом центре Парижа. Лишь только счастливому хозяину  особняка  стало  ясно,
что ему выплатят за это владение огромную сумму,  он  сделал  широкий  жест,
пообещав трем остальным наследникам ценные подарки: Аделине - ренту, Жюли  -
драгоценности, Луи  -  полосу  земли  в  Монсо,  там,  где  участки  братьев
соприкасались. Фердинанд имел основание рассчитывать, что за особняк Вилетта
ему заплатят больше трех миллионов.
     Он знал, что для жены будет жестоким ударом необходимость расстаться  с
этим домом, тем более что его обрекли на уничтожение. Она все переживала  на
свой лад, и не всегда ее чувства совпадали с чувствами Буссарделей.  Сообщая
ей о предстоящем  отчуждении  особняка,  Фердинанд  постарался  скрыть  свою
радость. Теодорина слушала его молча, широко открыв глаза, но  не  проронила
ни слезинки.
     - Друг мой, - только спросила она, - декрет уже подписан?
     - Нет, но теперь это просто вопрос формальностей. Решение уже  принято.
Я не стал бы тебе говорить, если б не знал наверняка.
     Она два раза кивнула головой: да, да... Своим дочерям и племянницам она
много раз говорила: "Не понимаю, как можно плакаться, приходить в  отчаяние,
если положение вещей от нас не зависит, если  все  в  нем  совершенно  ясно,
очевидно и последствий его мы изменить не в силах".
     И все же Теодорина  была  печальна  и  немного  оживилась,  лишь  когда
заявила, что она снимет все резные  панели  со  стен,  лепные  орнаменты  из
большой гостиной, роспись над  дверьми  и  два  барельефа  работы  Клодиона,
украшавшие фасад. Хоть это увезти с собою вместе с мебелью и картинами.  Муж
поддержал разговор на эту  тему,  увидя  в  ней  средство  отвлечь  жену  от
печальных мыслей, и сообщил, что на улице Людовика Великого у него  есть  на
примете особняк более просторный, чем их дом, и там как раз мог бы приложить
руку  изобретательный  человек,  имеющий  опыт  в  декоративном   искусстве.
Теодорина  вскинула  глаза  и  посмотрела  на  Фердинанда  с  неопределенной
улыбкой, в которой была и признательность за его доброе намерение, и желание
показать, что ее не обманешь, и еще какое-то более грустное чувство.
     - Хорошо, друг мой, - сказала она. - Ты меня свезешь завтра  посмотреть
наш новый дом.
     Прошло несколько недель. Теодорина больше не заговаривала  о  том,  что
придется расстаться с улицей Басе дю Рампар. По просьбе Фердинанда никто  из
родных не делал ни малейшего намека  на  строительные  работы,  которые  уже
велись по соседству, и не произносил слова "Оперный театр". Теодорина только
потребовала, чтобы ее предупредили, с какого  числа  ей  надо  готовиться  к
переезду. Но тут случилось происшествие, из-за которого  она  сама  ускорила
срок. Однажды осенью, когда она прогуливалась под  уже  пожелтевшей  листвой
крытой аллеи, к ней явился садовник и сообщил, что колодец, вырытый в  саду,
лишился воды.
     - Хотите верьте, барыня, хотите  нет,  -  добавил  он,  -  но  во  всем
квартале воды нет в колодцах. Говорят, Опера  тут  виновата.  Там,  где  они
котлованы рыли, очень уж много оказалось грунтовой воды, восемь  месяцев  ее
откачивали. А как раз эта вода и шла в наши колодцы. Вот беда-то!  Я  думаю,
обязательно надо барыне сказать.
     Теодорина вернулась домой и,  застав  в  туалетной  комнате  горничную,
занятую там приборкой, не могла удержаться и рассказала ей о случившемся.
     - Вы только подумайте, Роза, голубушка! Из моего  собственного  колодца
воду у меня отняли!.. Из-под ног, можно  сказать!..  Нет,  надо  переезжать.
Здесь я уже не чувствую себя дома.
     Она отдала распоряжение приступить к съемке барельефов, и, быть  может,
для нее было утешением то,  что  она  собственноручно  нанесла  первый  удар
киркой по  стенам  особняка  Вилетта.  Ей  казалось,  что,  начав  сама  это
вынужденное разрушение,  она  меньше  будет  его  чувствовать.  Она  немного
уподобилась тут несчастной женщине,  которая,  угадав,  что  любовник  хочет
бросить ее, спешит его опередить и первая порывает  с  ним,  обманывая  свое
страдание.
     Но этими панелями, этой скульптурой, мраморной облицовкой  каминов,  на
которые  она  обрушилась,  желая  спасти   их,   Теодорина   не   собиралась
воспользоваться для украшения  особняка  на  улице  Людовика  Великого.  Она
уделила своему новому жилищу ровно столько забот, сколько  понадобилось  для
того, чтобы в нем удобно было жить и устраивать  приемы,  но  его  убранство
всегда  носило  какой-то  временный  характер,  чувствовалось,  что  хозяева
расположились тут на бивуаках. От тех, кто знал, что  у  маклера  Фердинанда
Буссарделя есть земля  в  Монсо,  он  не  скрывал  своего  намерения  вскоре
построить там собственный дом. И им казалось непонятным, почему он купил,  а
не взял в аренду огромный особняк на улице Людовика Великого.
     Вообще Фердинанд Буссардель как будто стремился все  заново  переделать
вокруг себя. Потому ли, что ему было грустно вести дела в том помещении, где
ему все напоминало отца, или потому, что у него уже не  было  теперь  причин
терпеть некоторые неудобства, он решил перевести  контору  в  другое  место.
Договор на квартиру в бельэтаже на улице Сент-Круа он расторг уже  два  года
назад. Аделина не захотела в ней остаться, находя, что  она  слишком  велика
для нее одной; теперь тут жила другая семья, Буссардели  даже  не  знали  ее
фамилии.
     Для конторы Фердинанд нашел превосходное помещение  на  площади  Лувуа.
Два  этажа,  просторные  комнаты,  напротив  -   Императорская   библиотека,
прекрасный вид на площадь и на красовавшийся посередине ее фонтан  Висконти.
Все имело внушительный, даже роскошный вид и соответствовало значительности,
которую приобрела в  Париже  контора  Буссарделя,  поэтому  Фердинанд  легко
расстался с антресолями на  улице  Сент-Круа.  Пыль  от  папок  с  бумагами,
неизбежная  закоптелость,  характерные  для  всякого  рода  деловых  контор,
затушевали там следы прошлого, и у Фердинанда не было такого чувства, что он
покинул родной дом.
     Прошло три года со времени раздела наследства,  а  стоимость  земельных
участков, собственниками которых оказались  Буссардели,  все  увеличивалась.
Однако четыре наследника по-прежнему ничего не продавали. Они упрочили  свой
финансовый союз и для согласования действий  проводили  в  определение  даты
совещания. Жюли посылала на них мужа в качестве своего представителя, а тетя
Лилина - доверенного, на которого вполне полагалась, особенно потому, что он
управлял  владениями  нескольких  монашеских  общин;   Фердинанд,   впрочем,
признавал, что этот человек, носивший фамилию Минотт, понимает толк в  своем
деле  и  даже  проявляет   незаурядные   познания   в   вопросах   судебного
крючкотворства.
     Помимо родственной привязанности, всех отпрысков  Буссарделя  соединяли
теперь новые узы. Место умершего отца  отныне  занял  и  сплотил  их  личный
интерес.  Благодаря  своей  солидарности  эта  группа   представляла   собою
финансовый блок, большую силу. Будь они не так  тесно  связаны,  им  труднее
было бы устоять перед искушениями,  перед  неожиданностями,  перед  уловками
всеобщей спекуляции; а главное, каждый из них в отдельности не получил бы от
Эмиля Перейра того, чего они добились от него. В некоторых местах, где  были
участки и у них и у него, они занимали главенствующее положение, а в  других
местах первенство принадлежало ему, в основном на участках, окаймлявших парк
Монсо. Таким образом, между маленькой кучкой Буссарделей и крупным  банкиром
не раз создавалось своего рода равенство положения,  что  вносило  некоторую
поправку в неравенство средств,  которые  были  когда-то  пущены  в  ход,  и
нынешнее неравенство капиталов. Соперники вступили в переговоры, прибегли  к
компенсациям: Буссардели  не  отдали  ничего,  что  было  для  них  жизненно
необходимым, а то, что они сохранили, поднялось в цене.
     Первым построился, конечно, маклер. После некоторых колебаний он  решил
возвести дом на своем участке на авеню Ван-Дейка; это была широкая  и  очень
короткая улица, одна из тех, что были недавно проложены по  планам  инженера
Альфана на месте парковых аллей; она являлась продолжением (вслед за  улицей
Курсель) авеню королевы  Гортензии,  которое  шло,  прямое  как  стрела,  от
Триумфальной арки до парка Монсо. Место для постройки дома Фердинанд  выбрал
на том углу, где авеню  Ван-Дейка  подходило  к  парку.  Такое  расположение
позволяло разбить при доме сад, как в те времена, когда в Париже не  боялись
потратить лишний арпан земли, а между тем планировщик отвел  под  насаждения
небольшую площадь: ворота выходили на авеню  Ван-Дейка,  находившийся  перед
домом сад примыкал к парку и поэтому казался большим.
     Буссардель остановил свой выбор на архитекторе, о котором  тогда  много
говорили, - на Пьере Мангене, достигшем известности постройкой особняка  для
виконтессы Паива. Маклер отправился в его ателье, но  без  жены;  он  заявил
Теодорине, что их особняк должен  быть  построен  в  самом  новом  стиле,  и
Теодорина тотчас же отстранилась, ссылаясь на то, что  она  мало  смыслит  в
современном искусстве. Заказчик предоставил молодому архитектору  показывать
свои чертежи, планы,  излагать  свои  воззрения,  а  затем  продиктовал  ему
собственные пожелания. Их было три, и сводились они, во-первых, к требованию
некоторой  пышности,  каковую  Буссардель  пожелал  сообщить  даже  наружной
отделке дома. Затем требовалось разбить  перед  домом  сад,  а  позади  дома
устроить двор, и, наконец, требование  более  бытового  характера,  вероятно
навеянное  воспоминаниями  об  особняке  Вилетта:  нужно  было  устроить  на
участке, окружавшем  дом,  второй  выход,  менее  заметный,  чем  решетчатые
ворота. Пьер Манген предложил проделать калитку в садовой ограде - через нее
можно было бы сразу же проходить в парк.
     - Это было бы очень удобно для ваших детей, - сказал он.
     -  Прекрасно.  Итак,  в  отношении  этих   подробностей   мы   с   вами
договорились, - ответил Буссардель. - Во всем остальном вам  предоставляется
полная свобода действий.
     Луи тоже решил построить себе дом на площади Малерб.
     Жюли с мужем занимали теперь одни огромную квартиру на площади  Риволи.
Свекор и свекровь умерли, дети один за  другим  обзавелись  своей  семьей  и
покинули родительский кров; Жюли пришлось запереть несколько комнат. Ей тоже
улыбалась мысль построиться на одном из своих земельных участков, но  Феликс
Миньон не сразу дал на это согласие: он заявлял, что  надо  подождать,  пока
этот район застроится. Несколько лет тому назад жена отговорила его  строить
новый дом в Европейском квартале, где у него были неплохие участки, и  тогда
она ссылалась на то, что из окон их квартиры прекрасный вид на дворец и  сад
Тюильри. Феликс не позабыл ее сопротивления и  теперь  в  отместку  тоже  не
соглашался переселяться. Целых двадцать лет он в супружеской  жизни  покорно
исполнял все желания Жюли, однако ж и у него была своя семейная гордость: он
не желал, чтобы спекуляцию, проводимую Миньонами,  ставили  ниже  спекуляции
Буссарделей.
     И, наконец, старик Альбаре, который во времена военных советов  четырех
наследников нередко принимал в них участие с правом  совещательного  голоса,
вздумал  тоже  строиться,  несмотря  на  свой  преклонный  возраст,  и   уже
договорился с подрядчиками. Он отвел под  постройку  участок,  расположенный
между проспектом  Валуа  и  новым  проспектом  Веласкеза  и  соответствующий
участку Фердинанда, с противоположной стороны  парка,  на  авеню  Ван-Дейка.
Отношения Фердинанда и Луи к Альбаре были проникнуты сыновней близостью, как
и при жизни их отца. Этот добряк, не имевший ни потомков,  ни  родственников
по боковой линии, всегда давал понять, что  все  его  состояние  перейдет  к
детям его старого  друга.  Братья  предполагали,  что  дом,  строившийся  на
проспекте Веласкеза, достанется в дальнейшем Оскару, сыну Луи  Буссарделя  и
крестнику старика Альбаре.
     Только тетя Лилина отказалась перенести свои  пенаты  в  долину  Монсо.
Прежде чем расстаться с улицей Сент-Круа,  она  принялась  подыскивать  себе
новую квартиру, искала долго,  не  допуская  при  этом  ничьих  подсказок  и
советов. У нее была своя  мысль.  Аббат  Грар,  ее  духовник,  которому  она
осталась верна, состоял тогда священником в женском монастыре Тайной  вечери
и жил при нем на улице Регар. Старой  деве  хотелось  поселиться  как  можно
ближе к нему. Она полагала,  что  братья  и  Жюли  останутся  недовольны  ее
решением и каждый из них будет стараться перетянуть ее в свой  дом,  ибо  по
собственному ее мнению, чем больше она старела, тем становилась лучше, милее
и для  всех  приятнее.  Кроме  того,  она  подозревала  родных  в  корыстных
побуждениях.
     - Они хотят держать меня под  башмаком,  они  зарятся  на  мои  деньги,
надеются, что тетя Лилина оставит  наследство  их  деткам,  -  говорила  она
госпоже Леба-Дотье, своей  прежней  приятельнице,  которая,  овдовев,  опять
стала с ней неразлучна. - Погодите,  друзья  мои,  придется  вам  потерпеть!
Здоровье у меня превосходное. И я не позволю вам взять меня под  опеку,  нет
уж, не позволю!
     Решив поселиться подальше от родных, она полагала, что сыграет  с  ними
таким образом досадную для них шутку. Как у них тогда вытянутся  физиономии!
Тем более что Буссардели и представить себе не в состоянии,  как  это  можно
жить на левом берегу Сены. Послушали бы вы только,  как  эта  модница,  Жюли
Миньон, бросала насмешки, вроде следующих: "Госпожа такая-то? Она очень уж с
левого берега. Ее  не  назовешь  провинциальной,  старомодной,  отсталой  от
жизни, - просто она с левого берега. Этим все сказано!"
     Старая  дева  сняла   квартиру   в   пять   комнат   в   начале   улицы
Нотр-Дам-де-Шан, оттуда было две минуты хода до монастыря;  если  бы  аббату
Грару случилось заболеть, она сразу же примчалась бы  ему  на  помощь  -  ей
стоило только пересечь улицу  Вожирар.  Переселение  тети  Лилины  на  новую
квартиру  не  вызвало,  однако,  большого  смятения,  вопреки  ее  надеждам.
"Неблагодарные!" - подумала она.
     - Отец хотел, чтобы его дети жили неподалеку друг от  друга,  -  сказал
Луи. - Но у тебя, верно, есть свои причины.
     Аделина закричала, что, конечно, у нее есть причина  одна-единственная,
но зато важнее целой сотни причин: спасение душ ее близких! Надо  же,  чтобы
она для этого потрудилась, так как  в  ее  семье  вера  ослабела!..  Квартал
Нотр-Дам-де-Шан, где много монастырей, часовен  и  богаделен,  больше  всего
подходит для нее, ей легче будет там молиться и творить добрые дела;  с  тех
пор как она лишилась горячо любимого отца, только в молитве и  добрых  делах
находит она себе поддержку и утешение. Только они и заполняют ее жизнь.
     Никто с ней не спорил, не возражал ей, что было бы куда логичнее,  если
б она сама вступила в какую-либо духовную общину или же просто поселилась  в
этой самой Тайной вечере, где для  дам,  искавших  уединения  в  ее  стенах,
устанавливались весьма  легкие  правила.  Но  ведь  даже  людям,  совсем  не
отличавшимся наблюдательностью, видно было, что тетя  Лилина  очень  дорожит
комфортом, роскошью, что она любит командовать своими слугами  и,  занимаясь
благотворительностью, проявляет  обычную  бесцеремонность  богачей  и  всюду
хочет быть на виду. Ей необходимо было общество, и  притом  такое  общество,
где ее репутация богатой старой девы давала  бы  ей  вес.  Что  же  касается
монастырей,  то  с  нее  достаточно  было  их  соседства.   Она   прониклась
уверенностью в своей святости, стучась в двери, украшенные крестом, бывая  в
монастырских приемных, блистающих фламандской  опрятностью,  разговаривая  с
монахинями шепотом по их примеру. Домой она возвращалась довольная  собою  и
провидением и для того, чтобы  проделать  путь  и  двести-триста  метров  до
своего дома, садилась в поджидавшую у ворот карету,  где  была  приготовлена
для нее грелка с горячей водой, полость, подбитая мехом опоссума, и слуховая
трубка, в которую она то и дело распекала кучера за то, что он,  лентяй,  не
хочет погонять лошадей и они еле-еле плетутся.
     Из угловой комнаты своей квартиры тете Лилине видна была улица  Флерюс,
перпендикулярная к улице Нотр-Дам-де-Шан, и хотя это была  совсем  маленькая
комнатка, подходившая скорее всего для гардеробной, она меблировала  ее  как
гостиную, правда в  темных  тонах,  назвала  своим  кабинетом,  и,  взяв  за
обыкновение сидеть там  у  окна,  приказала  поставить  около  него  удобное
глубокое  кресло.  Уютно  устроившись,  она   размышляла   и,   отдыхая   от
размышлений, смотрела  на  довольно  оживленную  улицу  Флерюс,  по  которой
мелькало много белых головных уборов монахинь и священнических сутан. Вскоре
она уже знала обитателей квартала, подмечала их повадки, их интриги  и  даже
их прегрешения,  так  как  не  строила  себе  никаких  иллюзий  относительно
добродетелей своих ближних. У окна "кабинета" она проводила все свои досужие
часы, остававшиеся у нее от обязанностей благочестия и  благотворительности,
от приема гостей и от поездок по гостям - она  охотно  посещала  семьи  двух
своих братьев и замужней сестры. Тетя Лилина по ним скучала гораздо  больше,
чем они по ней. Ей хотелось их видеть, быть среди них, убедиться лишний раз,
как щедро благословило небо эти три домашних очага, где  выросли  не  только
дети, но уже множились и внуки.
     Одиночество тяготило тетю  Лилину,  но  она  ни  за  что  на  свете  не
согласилась бы это признать, а может быть, и сама о том не  ведала.  Ей  уже
было за пятьдесят. Она еще довольно часто раскрывала свой столик,  доставала
краски, карандаши, всякие принадлежности для рисования акварелью, а так  как
лишь очень немногие лица нравились ей, она брала за  натуру  самое  себя  и,
глядясь в зеркало, писала автопортреты. Черты ее нисколько не изменились, на
голове не было ни одного седого волоска, но цвет лица испортился, так же как
и нрав его обладательницы. Молочная  белизна  кожи  перешла  в  желтизну,  а
характер стал желчным.
     Жюли в конце концов уговорила мужа построить  новый  особняк  на  улице
Прони, неподалеку от ее братьев. Супруга Феликса Миньон, хотя  и  не  носила
теперь отцовской фамилии, оставалась больше Буссардель, чем Аделина,  старая
дева, кото* рая уже не могла быть продолжательницей рода.
     Феликс Миньон согласился. Он сдался перед очевидностью: в долине  Монсо
один за другим возводились особняки; богатство, роскошь, хороший тон  крепко
обосновались там.
     Да и во всем остальном Париже совершались  метаморфозы.  В  городе  гул
стоял от ударов киркой и молотом;  повсюду  визжала  пила  каменотесов;  все
менялось на глазах, везде происходили торжественные открытия  новых  зданий.
Канал Сен-Мартен ушел под землю,  над  его  перекрытием  протянулся  длинный
бульвар, который освятила императорская карета с упряжкой цугом, прокатившая
по бульвару от Фоли-Мерикур до площади Бастилии. В  театральных  обозрениях,
появившихся на сцене в конце года, Париж времен Филиппа-Августа вел беседу с
современным Парижем, детищем барона Османа. Маленькая Польша в символическом
костюме со вздохом пела жалобную песенку и проваливалась  в  люк,  а  фонтан
Медичи плакался перед будкой суфлера, что в столь  почтенном  возрасте  люди
потревожили его и заставили перейти на другое место.
     Появились первые открытые враги Жоржа Османа.
     В  парке  Монсо  снесли  павильоны  Фоли  де  Шартр.  Затем   разрушили
Загородный домик, Башню, Голгофу, Форт, Мастерскую. На  их  месте  проложили
улицы Мурильо  и  Рембрандта,  служившие  продолжением  Лиссабонской  улицы.
Старый парк, уменьшившийся от самой своей старости, тесным кольцом обступили
теперь богатые особняки и виллы.
     К тому времени на бульваре Капуцинок, который уже  не  окаймляла  улица
Басе  дю  Рампар,  выросло  высокое  и   обширное   пятиугольное   строение,
называвшееся "Отель Мира".
     Пока Теодорине Буссардель приходилось жить на улице Людовика  Великого,
она,  выезжая  из  дому,  всегда  приказывала  кучеру  свернуть   на   улицу
Нев-Сент-Огюстен. Она не желала видеть этот караван-сарай на пятьсот номеров
для приезжих, расположенный на том самом месте, где лишь  несколько  месяцев
назад поднимались стройные коринфские колонны творения Броньяра.
     Впрочем, она знала, что скоро расстанется с кварталом Оперы. Когда  она
устраивалась на улице Людовика Великого, Фердинанд, желая  уберечь  жену  от
привязанности к новому жилищу, по секрету сообщил ей, что существует  проект
соединить проспектом площадь Оперы с площадью Биржи.  Прокладка  этой  новой
улицы неизбежно должна  была  повлечь  за  собой  отчуждение  и  второго  их
особняка.









     Со времени неприятной истории в Буа-Дардо Викторен, запертый в закрытый
пансион, проявлял там весьма слабые успехи в учении.
     Заведение это походило на долговую тюрьму, на духовную семинарию  и  на
сумасшедший дом. Голые стены, чрезвычайно жесткие постели, дворы без единого
деревца; в жаркое время года ученики и учителя на переменах жались к  самому
зданию, к узенькой полосе  тени.  При  доме  был  большой  огород,  где  все
произрастало великолепно благодаря близости Сены, овощами  из  него  кормили
пансионеров; но он был окружен высоким забором, а калитку всегда держали  на
запоре. Сами садовники работали тут, как в тюрьме. Хозяин  этого  заведения,
требовавший,  чтобы  его  именовали  господин  директор,  держал  в   ежовых
рукавицах и свой персонал и пансионеров. Между многочисленными питомцами  не
могла установиться товарищеская  близость:  их  разделяла  большая  пестрота
возрастов - от десяти до  двадцати  пяти  лет;  худосочный  ученик  коллежа,
отстававший от сверстников из-за продолжительной болезни, соседствовал здесь
с наследственным идиотом и порочным юнцом. К  счастью,  Жавелевский  пансион
обязан  был  своей  славой   системе   исправления,   особой   для   каждого
воспитанника, для  чего  применялись  физическое  и  моральное  разъединение
пансионеров.
     В  этом  питомнике  медлительное   продвижение   Викторена   по   стезе
образования упорядочилось: он регулярно просиживал  по  два  года  в  каждом
классе; это было уже прогрессом  по  сравнению  с  тем,  чего  раньше  могли
добиться от него. Имелись и другие достижения: его злые выходки почти совсем
прекратились. Это объяснялось не только постоянным надзором, от которого  он
не в силах был ускользнуть. Прежде чем поместить Викторена в  этот  пансион,
отец откровенно объяснил директору, по каким причинам он решил доверить  ему
своего сына:  Викторен  тревожил  его  преждевременным  развитием  некоторых
способностей  и  отсталостью  умственного  развития;   последнее   следовало
подстегнуть, а первое усыпить.  Директор,  видимо  имевший  большой  опыт  в
применении всяческих систем принуждения, пообещал ему избавить своего нового
воспитанника от нежелательной возбудимости.
     И директор  сдержал  обещание.  Помимо  холодных  ванн,  гимнастических
упражнений, которыми он заставлял молодого Буссарделя  заниматься  ежедневно
утром  и  вечером,  он  еще  давал  ему  принимать   капсюли   с   камфарой,
приготовленные  в  аптеке  Вожирарского  мужского   монастыря,   с   каковым
Жавелевский  пансион  поддерживал  добрососедские  отношения.  Умело   меняя
дозировку в зависимости от времени года и  наблюдений  ночного  надзирателя,
удалось приглушить пыл Викторена. Но вместе  с  тем  применявшиеся  целебные
снадобья притупляли ум юноши. Теперь Викторен уже не  придумывал  более  или
менее жестоких шалостей, к которым питал прежде такую склонность. Он  жил  в
постоянном   оцепенении,   улучшавшем   его   поведение,    однако    весьма
неблагоприятном для занятий науками; впрочем, все  педагогическое  искусство
директора как раз и было  направлено  на  то,  чтобы  поддерживать  у  своих
воспитанников   равновесие   между   необходимыми,    но    противоположными
требованиями.
     Отец предпочел бы не отрывать столь решительно Викторена от  семьи.  Он
почти жалел, что ни его младшие сыновья, ни его  племянник  не  имеют  таких
дурных наклонностей, как Викторен, и поэтому нельзя  послать  в  Жавель  еще
одного дрянного мальчишку. Эдгар, Амори и двоюродный их брат  Оскар  учились
хорошо. Один за другим, когда приходило время, они поступали в лицей:  Эдгар
по слабости здоровья учился за городом, в Версале, Амори и Оскар -  в  лицее
Кондорсе, где получала  образование  вся  молодежь  мужского  пола  с  Шоссе
д'Антен. Все трое по желанию отцов  были  пансионерами.  Биржевой  маклер  и
нотариус, у которых и состояние и социальное положение были более  прочными,
чем  у  покойного  Флорана  Буссарделя  в  те  годы,  когда  они  сами  были
школьниками, придерживались более строгих взглядов, чем отец.
     - Надо дать нашим  сыновьям  суровую  подготовку  к  жизни,  -  говорил
Фердинанд, хотя в глубине души страшно гордился  тем,  что  для  Буссарделей
подготовка такого рода стала излишней.
     Но то, что мальчиков отдали в разные лицеи пансионерами, было не только
согласно с принципами родителей, а имело еще и то преимущество,  что  делало
менее заметным необходимость держать Викторена в особом учебном заведении.
     Директор Жавелевского пансиона отказался отпускать Викторена  домой  на
воскресные дни. Он все обнадеживал родителей, что  на  следующий  год  будет
отпускать к ним сына по праздникам. На короткие зимние и на  большие  летние
каникулы Викторен приезжал домой; правда, вместе с ним являлся и неотступно,
как тень, следовал за своим  питомцем  посланный  из  пансиона  надзиратель,
который ходил с мальчиком на прогулки, участвовал в его играх,  сидел  возле
него за семейным столом и  спал  в  его  комнате.  Впрочем,  и  юные  девицы
Буссардель находились под столь же  строгим  присмотром  гувернанток,  да  и
мальчики никогда не выходили на улицу одни: по  воскресеньям  в  Версальский
лицей и в лицей Кондорсе за ними утром  приезжали  надежные  лакеи;  поэтому
присутствие в доме жавелевского надзирателя не казалось чересчур уж странным
и не удивляло завсегдатаев. Надзиратель этот был чахлым существом и поначалу
не привлекал к себе внимания. Но постепенно он стал  вызывать  у  окружающих
какое-то тревожное чувство: человек без возраста, избегавший смотреть  людям
прямо в глаза, в застегнутом наглухо сюртуке, он возбуждал какие-то  смутные
подозрения; впрочем, через некоторое время те, кто знал его  роль,  говорили
себе,  что,  несомненно,  он   кажется   им   странным   только   из-за   их
предубеждений,- вот так же, например,  многие  находят,  что  у  смотрителей
каторжной тюрьмы руки убийц, а у врачей-психиатров безумные глаза.  Директор
пансиона ручался за него.
     На пасху этот надзиратель, по фамилии Пэш, сидя в  карете  рядышком  со
своим воспитанником, сопровождал супругу Фердинанда Буссарделя  и  остальных
детей в Гранси. Но летом Пэш возил своего воспитанника в Швейцарию, где  они
совершали экскурсии, или же в  Дьепп  на  морские  купания,  рекомендованные
Викторену.
     В семье считалось, что эта  система,  сочетавшая  правила  Жавелевского
пансиона с видимостью семейного воспитания, является временной. Родители все
надеялись, что вот на следующий год их сын  сможет  поступить  в  лицей.  Но
какой-нибудь неприятный  случай,  неожиданное  препятствие  расстраивало  их
планы и статус-кво затягивалось еще на один год.
     Иной раз Фердинанд Буссардель терял терпение: тоска, чувство  унижения,
бешенство охватывали его, когда он видел, что этот парень дерзит ему, своему
отцу. Да какому отцу! Человеку, перед которым  все  склонялось.  Негодование
переполняло его сердце, он уже не мог сдержать  себя  и  давал  волю  своему
гневу.  Обычно  это  случалось  в  Жавеле,  когда,  встревоженный   письмами
директора, он мчался туда, пренебрегая делами  в  конторе  и  удовольствиями
светской жизни. Ему докладывали о проступках  Викторена,  совершенных  им  в
минуты пробуждения от тупой дремоты, вызывали  преступника;  подобно  многим
отцам, теряющим самообладание и сознание своего превосходства при объяснении
с провинившимися детьми, Буссардель выходил из себя.
     -  Мерзавец!  Я  тебя  в  солдаты  отдам!  -  кричал  он.  -   Ты   уже
великовозрастный болван. А на  военной  службе  с  тобой  кутить  не  будут.
Знаешь, что там ждет таких негодяев, как ты? Я тебе  сейчас  скажу:  карцер,
гауптвахта, штрафная рота, тюрьма, каторга! Кончится тем, что ты предстанешь
перед военно-полевым судом, и уж тогда имя, которое ты носишь, ничем тебе не
поможет.
     Викторен пожимал плечами.
     - Ты думаешь, я не знаю, что говорю, - еще громче  кричал  отец.  -  Не
забывай, что я бывший лейтенант национальной гвардии. Если  ты  не  уважаешь
отца, по крайней мере относись с уважением к офицеру!
     - А я  так  с  удовольствием  пойду  на  военную  службу.  Хоть  сейчас
запишусь, - бормотал Викторен, рассматривая носки своих башмаков.
     Буссардель, пойманный на слове, не знал, что  отвечать.  Он  тотчас  же
представил себе, как его сын в каком-нибудь гарнизоне  выходит  из  казармы,
получив увольнительную в город, шатается по "пивным с женской прислугой", по
домам терпимости или обольщает работниц и плодит подзаборников.
     - Уведите вы его! - говорит он удрученно. - Ничего  хорошего  от  этого
негодяя не добьешься. Плохая мне награда за мою любовь и заботы. Мой старший
сын платит мне самой черной неблагодарностью.
     Викторен покорно уходил в сопровождении надзирателя и бурчал, что он не
просил, чтобы его произвели на  свет.  "Надо  обязательно  избавить  его  от
военной службы, - думал тем временем отец. - Я поставлю за него рекрута".
     Ставить за  сыновей  наемных  рекрутов  вошло  уже  в  обычай  в  семье
Буссарделей, так же как и в других  богатых  семьях.  Луи-нотариус  поставил
рекрута вместо своего  сына  Оскара;  биржевой  маклер  Фердинанд  таким  же
образом купил освобождение своему младшему сыну Амори. Что касается  Эдгара,
то ему, несомненно, должны были дать белый билет:  грудная  болезнь  у  него
возобновилась, и ему пришлось на несколько месяцев прервать занятия в лицее.
Это, впрочем, не помешало ему получить аттестат зрелости.
     Наконец Викторен в 1863,году, то есть когда ему было уже двадцать два с
половиной года, выдержал экзамен на аттестат прелости. Отец уж  совсем  было
потерял надежду.  Три  года  он  тщетно  хлопотал,  пользуясь  своим  весом,
обхаживал экзаменаторов, но при всем их  добром  расположении  к  Викторену,
сыну влиятельного финансиста, они  не  могли  повысить  его  низкие  отметки
больше, чем то позволяло приличие.
     Итак,   система   Жавеля   одержала   победу!   Каких   только   знаков
признательности  не  получил   директор!   Надзирателю   Пэшу   был   сделан
превосходный подарок. Чтобы не  лишать  сына  воздействия  таких  прекрасных
воспитателей,  родители  пожелали  оставить  Викторена  в  пансионе  до  его
женитьбы: отец намеревался женить его как можно скорее, считая брак решающим
средством. Однако попробуй найти для столь малообещающего жениха  невесту  в
семействе, которое никто не счел бы ниже семейства Буссарделей.
     К счастью, молодой Буссардель отличался выигрышной внешностью.  Лицо  у
него, правда, было довольно широкое, но черты твердые,  правильные;  статная
фигура,  прекрасно  развившаяся  благодаря  гимнастике;  он  обладал   силой
тридцатилетнего атлета и отличался ловкостью во всех физических упражнениях.
Любуясь его наружностью, отец находил в нем большое сходство с собою,  каким
он был в возрасте Викторена, и надеялся, что у сына со временем разовьются и
черты внутреннего сходства с ним.
     После встречи Нового года, отметившей запоздалые успехи старшего  сына,
второго января маклер потребовал его к себе  в  кабинет.  Это  была  высокая
комната на первом этаже с окнами в сад, разбитый с улицы Людовика  Великого,
но угловая в главном корпусе и затененная боковым выступом здания.
     Зимний день уже был на исходе. Буссардель для разговора с сыном  выбрал
тот час, когда господин  Пэш  приготовился  отвезти  своего  воспитанника  в
Жавель. Викторен  явился  по  приказу  отца.  Позади  него  в  проеме  двери
вырисовывалась фигура надзирателя.
     - Входите, входите, господин Пэш, - сказал маклер.
     Слуге, которого  посылали  за  Виктореном,  Буссардель  велел  доложить
барыне, что молодой барин  находится  в  кабинете.  Сидя  за  монументальным
письменным столом, маклер пристально смотрел на сына. Этот стол,  сумеречный
свет и тишина, царившие в комнате, настороженная поза юноши -  все  отдаляло
их друг от друга.
     - Дорогой мой мальчик, - начал Буссардель, - мы с матерью хотим сделать
тебе очень важное сообщение,  в  первую  голову  касающееся  тебя.  От  него
зависит твоя жизнь, твое счастье  и,  следовательно,  счастье  любящих  тебя
родителей. Садитесь, пожалуйста, господин Пэш, - сказал он  надзирателю,  но
сыну предоставил стоять перед ним. - Ты, конечно, понимаешь,  Викторен,  что
отец позаботился о твоей будущности. Я решил  взять  тебя  в  свою  контору,
поскольку в дальнейшем
     она по наследству перейдет к тебе на  половинных  началах  с  одним  из
младших братьев, а может быть, вам придется работать в ней  всем  троим.  Но
речь пока идет не об этом. Тебе еще нужно пройти курс юридических наук, и  я
надеюсь, что ты справишься с этим; ты успешно выдержал экзамены на  аттестат
зрелости, и это внушает мне  уверенность,  что  больше  ты  не  будешь  меня
огорчать, что полоса неудач кончилась... Забудем прошлое!
     И он подчеркнул вступление, сделав двумя  руками  такое  движение,  как
будто очищал место на своем письменном столе.  С  годами  Фердинанд  перенял
жесты маклера Буссарделя старшего; подражание это  проявилось  у  него  лишь
после  смерти  отца  и  как  будто   вызвано   было   не   влиянием   и   не
наследственностью,   а   сознательным   желанием   сохранить    определенный
человеческий тип,  соответствующий  духу  семьи.  Но  у  Буссарделя  Второго
наблюдались некоторые видоизменения,  главным  образом  внешнего  характера.
Второй маклер из рода Буссарделей лучше знал свет и светские обычаи; ни  при
каких обстоятельствах он не терял  самоуверенности;  весь  его  облик,  даже
посадка  головы,  выражал  глубокое  чувство  превосходства  над  другими  и
сознание прочности своего положения, какими  Буссардель  Первый  никогда  не
обладал.
     Отец Викторена, по-прежнему сидя за огромным письменным столом,  сделал
продолжительную паузу, и в это  мгновение  вошла  мать.  Устав  от  суматохи
праздничных приемов, она воспользовалась первым днем, когда у  нее  не  было
никаких гостей к обеду, и  надела  просторное  домашнее  платье,  отнюдь  не
скрадывавшее ее полноту зрелой матроны. Мимоходом она тыльной стороной  руки
погладила сына по щеке. Теодорина Буссардель раз и навсегда завела  порядок,
по которому мужу предоставлялась забота об  исправлении  Викторена,  она  же
держалась с сыном ровно и ласково, как любящая мать,  не  подрывая,  однако,
отцовского авторитета. Подойдя к  столу,  она  села  по  правую  руку  мужа.
Викторен не понимал, к чему ведет эта аудиенция, и поглядывал то на отца, то
на мать, но не произносил ни слова.
     - Ну вот, - благодушно сказал Буссардель, - ты немножко  догадываешься,
о чем мы хотим тебе сообщить?
     И он лукаво взглянул на жену, она ответила ему улыбкой.
     - Послушай, Викторен! - продолжал отец. - Как ты думаешь,  не  пора  ли
тебе жениться, мой друг?
     - Жениться? - встрепенувшись  переспросил  Викторен;  это  было  первое
произнесенное им слово.
     - Ага, ага! - весело сказал отец. - Заинтересовался! Что ж, это  вполне
естественно. Ну вот, мы подыскали тебе прекрасную  партию.  Избранный  круг,
высокопоставленная родня, превосходное приданое!  По  возрасту  вполне  тебе
подходит.
     Тут вмешалась мать:
     - Речь идет, дитя мое, о прелестной шестнадцатилетней  девушке.  Право,
личико у нее  премиленькое,  а  волосы  просто  великолепные.  Говорят,  она
прекрасно поет.
     - Я с ней знаком? - спросил Викторен.
     - Нет еще, - ответил отец. - Но скоро познакомишься.
     - Когда?
     - В субботу, дорогой, - в ближайший день,  когда  тебя  отпустят.  Твой
будущий тесть и теща дают обед по случаю смотрин. Мы за  эту  неделю  сошьем
тебе новый костюм.
     Наступило молчание. Викторен ничего не ответил и, казалось,  задумался.
Прошел уже час; сгустились сумерки, окутывая кабинет с унылыми  панелями  на
стенах и притихших участников этой сцены.
     - Друг мой,  -  заговорила  наконец  Теодорина  Буссардель,  -  позвони
пожалуйста. Я сказала слуге, чтоб нам не мешали, и он не  решается  принести
лампы. А тут такая темнота, ничего не видно.
     Она приказала также подбросить дров в  камин.  В  комнате  опять  стало
тепло, светло, она сразу ожила.
     - Ну вот, дружок, - сказала мать, подходя к сыну. - Я хочу первая  тебя
поздравить.
     Рослый юноша нагнулся, собираясь подставить лоб,  но  мать  расцеловала
его в обе щеки. Он хотел было выпрямиться, но она не выпускала  его,  крепко
прижимая к груди.
     - Мальчик мой дорогой! - говорила она ему на ухо. - Я так хочу, чтоб ты
был счастлив...
     - И он будет счастлив! - звучным голосом воскликнул  маклер,  расслышав
ее слова, и тоже встал с места. - Разве отец с матерью не делают все для его
счастья?
     Викторен, которого ласка матери слегка растрогала, сразу же  замкнулся,
когда подошел отец.
     Буссардель похлопал его по плечу.
     - Ну, довольно, - сказал он. - Можешь отправляться. Вот тебе  тема  для
размышления на целую неделю.
     Господин Пэш распахнул дверь, уже пора было ехать в Жавель.
     У порога Викторен остановился и, обернувшись, спросил:
     - Через сколько времени мне жениться?
     - Если все пойдет хорошо  -  через  полтора  месяца,  -  ответил  отец,
выходивший вслед за ним.
     Теодорина осталась одна в кабинете. Она слышала, как ее муж поднялся по
лестнице на второй этаж, -  несомненно,  для  того,  чтобы  переодеться:  он
говорил, что будет обедать в клубе.
     В следующую субботу в особняке на авеню Императрицы Викторен Буссардель
был представлен Амели, дочери графа и графини Клапье.  Он  боялся,  что  она
окажется бойкой девицей, вроде его сестер, ловко умеющей вертеть кринолином,
болтать о костюмированных балах, об Итальянской опере и  рецептах  домашнего
печенья. А перед ним предстало напряженное существо, немая статуя, вперившая
в него враждебный взгляд.  В  ответ  на  комплимент,  который  господин  Пэш
заготовил для своего  воспитанника,  а  тот  его  вытвердил  от  первого  до
последнего слова и отчеканил наизусть, она  пробормотала  что-то  невнятное.
Жених с любопытством разглядывал эту юную особу, но думал вовсе  не  о  том,
что  ему  придется  провести  с  нею  всю  жизнь.  Эту   мысль   он   считал
второстепенной, свыкнуться с нею у него еще было время, - на ум ему шло лишь
то, что скоро, через несколько недель эта девушка будет его собственностью и
он получит право распоряжаться ею в полное свое удовольствие.
     За обедом их посадили рядом, но они друг  с  другом  не  разговаривали.
Резкий свет газовых рожков, которому свечи, горевшие в канделябрах, не могли
придать теплого колорита, блеск  позолоты  на  лепных  украшениях,  которыми
изобиловал этот новенький особняк, яркий, красный цвет драпировок,  всеобщее
внимание, направленное на нареченных, сковывали их. Но  когда  встали  из-за
стола, невестка Амели, Лионетта Клапье, предложила  Викторену  показать  ему
зимний сад, то есть большую оранжерею, построенную во  дворе  особняка,  при
котором не было сада. По привычке  Викторен  хотел  попросить  разрешения  у
старших и увидел, что отец и мать, следившие  за  ним,  взглядом  велят  ему
принять предложение. Он все-таки достаточно знал правила приличия  и  понял,
что ему позволили удалиться от общества со своей невестой, а Лионетте Клапье
поручено надзирать за ними.
     Викторен предложил Амели руку, и они последовали за  Лионеттой  Клапье.
Лионетта  была  маленькая  чернушка,  совсем  не  хорошенькая  и   даже   не
грациозная, но зато говорливая, развязная и такая  напористая,  что  от  нее
невозможно было отвязаться; все находили ее страшно остроумной,  хотя  никто
не мог бы сказать, в чем  же  проявляется  ее  остроумие.  В  эти  годы  все
элегантные парижанки устремляли взор  на  Тюильри  и  стремились  чем-нибудь
походить на императрицу, но Лионетта Клапье ради оригинальности уверяла, что
сама она - вылитая княгиня Меттерних. Заявляя об этом,  Лионетта  в  глубине
души надеялась, что слушатели примутся горячо уверять, будто она  совсем  не
так безобразна,  как  супруга  австрийского  посла;  впрочем,  эта  светская
дамочка  жаждала  главным  образом  прославиться,  подобно  этой  знаменитой
пленительной дурнушке, живостью, веселостью, электризующим обаянием. Хотя  в
семействе Клапье, несколько отличавшемся от  Буссарделей,  выражали  сугубую
преданность Наполеону, который в 1808 году  пожаловал  деду  Амели  графский
титул,  в  годы  Второй  империи  Клапье  не  могли  нахвастаться  монаршими
милостями. Они были, как и все,  представлены  императору;  однако,  являясь
крупными помещиками, интересовавшимися только  своими  землями,  не  занимая
никакой государственной или общественной должности да и не имея честолюбивых
стремлений добиться таковых и, наконец, будучи людьми весьма  скучными,  они
не обладали никакими данными для успеха при дворе, никогда не  удостаивались
приглашения  на  понедельники  императрицы  и  на  какие-либо  увеселения  в
Компьене. Таким образом, Лионетта Клапье могла изображать госпожу  Меттерних
лишь в квартале Бассейнов.
     Усевшись в кресло-качалку, примявшее пышные волны ее платья цвета серы,
выбрасываемой Везувием, Лионетта рассеянно поглядывала на молодую  пару;  те
сидели на садовой скамье рядышком, вытянувшись, словно аршин  проглотили,  а
их опекунша болтала без умолку, хохотала,  жестикулировала,  покачивалась  в
кресле и занята была только собственной своей  особой.  Не  подозревая,  что
Викторен никогда не бывал в свете и ничего о нем  не  знает,  она  старалась
ослепить его, разыгрывая перед ним обозрение на злободневные парижские темы.
Она объясняла, например, что такое ложи с решетками, которые опять входили в
моду, и объявляла себя их ярой сторонницей: ведь это удобное  приспособление
позволяло порядочным женщинам бывать в любом театре.
     - Ах! - восклицала она. - Вы слышали  Патти  в  "Сомнамбуле"?  Как!  Не
слышали? Великий боже! Приглашаю вас обоих к себе в ложу  в  ближайший  день
моего абонемента. Упустить случай было бы просто преступлением: через  месяц
дива уезжает в турне по Европе.
     Болтунья откидывалась назад, отталкиваясь одной ногой, что позволяло ей
выставлять напоказ довольно изящную щиколотку. Настоящее ее имя было Леония,
но, выйдя замуж  за  сына  графа  Клапье  и  став  виконтессой,  она  решила
отбросить это старомодное имя и стать Лионеттой, как ее  будто  бы  звали  в
детстве. Она была поклонницей всех новшеств и даже участвовала в  подготовке
петиции, в которой женщины вскоре собирались потребовать, чтобы их допускали
в число слушателей Сорбонны. Однако она считала просто непостижимым, как это
пытаются ввести в моду порядок рассаживать на больших  официальных  банкетах
мужчин отдельно от дам: один стол накрывать только для мужского пола, другой
- для женского. Что за нелепая идея! Нельзя же склонять голову  перед  любым
нововведением,  надо,  например,  найти  в  себе  мужество  освистать  такую
скучнейшую штуку, как "Тангейзер", хотя очаровательному  двойнику  Лионетты,
княгине Меттерних, и пришла мысль (на этот раз весьма неудачная)  взять  эту
тощищу под свое покровительство!
     Викторен не слушал ее. Он смотрел на Амели. Она  сидела  рядом  с  ним,
откинувшись на спинку скамьи, и, видимо, волновалась: по лицу  ее  пробегали
короткие тени; она не глядела на Викторена и ни слова не  отвечала  золовке.
Казалось, все ее внимание поглощал лежавший у нее на коленях букет,  который
она придерживала обеими руками. Ее настороженность,  ее  тревожное  молчание
нисколько не беспокоили жениха. Раз уж его родители и супруги Клапье  решили
поженить  их,  то,  по  его  мнению,   немыслимо   было   никакое   открытое
противодействие как со стороны невесты,  так  и  с  его  стороны.  Затаенные
чувства девушки не имели в его  глазах  значения,  лишь  бы  они  не  мешали
осуществить приятные для него планы; в этом  браке  он  видел  только  одно:
спадут замки, и он вырвется на свободу.  Впрочем,  приобретенный  Виктореном
опыт, научивший его сдерживать нетерпение и  внешне  выказывать  покорность,
позволил ему сделать полезные наблюдения над Амели Клапье.  За  обедом,  как
ему показалось, она не могла пошевелиться,  сказать  что-нибудь,  проглотить
кусок, минуя строгий надзор со стороны матери - толстой  внушительной  дамы,
следившей за каждым ее жестом,  или  же  другой  пожилой  особы  в  скромном
туалете с  закрытым  воротом,  сидевшей  на  конце  стола,  но,  несомненно,
являвшейся своим человеком в доме; она  не  сводила  с  девушки  жесткого  и
бдительного взора, вдруг  напомнившего  Викторену  унылого  господина  Пэша.
Что-то говорило  питомцу  Жавелевского  пансиона,  что  его  строптивая,  но
безмолвная невеста находится приблизительно в таком  же  положении  "свободы
под надзором", из которого, он, в сущности, еще  не  вышел.  Мысли  об  этом
сходстве его успокаивали, придавали ему уверенность в себе и  даже  вызывали
смутное чувство восхищения.
     Делая вид, что он слушает Лионетту, Викторен  время  от  времени  кивал
головой; если  притворство  бывало  выгодно  для  него,  в  нем  просыпалась
какая-то тяжеловесная хитрость.
     Он  должен  был  признать,  что  мать  не  ошиблась:  у   его   невесты
действительно были прекрасные волосы, длиннее, чем  у  его  замужней  сестры
Флоранс, и очень густые. Перехваченные сзади и уложенные большим узлом,  они
были так изобильны,  так  плотно  перевивались,  переплетались,  что  взгляд
терялся в них и трудно было понять, откуда идет вот этот  жгут  или  вон  та
коса.
     Да и цвет ее волос был необыкновенный - черный с красноватым отливом, и
блестели они,  словно  лакированные.  Матово-бледная  кожа  имела  оливковый
оттенок, и Викторену, смотревшему на девушку сбоку, видно  было,  что  косая
полоска щеки, ниже мочки маленького уха, покрыта темным пушком.  Он  немного
подвинулся, переменил положение и увидел тогда черную бровь, длинные ресницы
и верхнюю губу, тоже оттененную пушком.  Через  минутку  Викторен  откинулся
назад и, положив руку на спинку скамьи, принялся разглядывать узел лоснистых
черных волос: спускаясь тяжелой плотной массой, он прильнул к обнаженной шее
и был похож на какого-то зверька. Но на затылке кудрявились мелкие  завитки,
влажные от капелек пота, - ведь в доме жарко топились камины, горели газовые
рожки, а в зимнем саду жгли уголь в жаровнях.
     Впервые в жизни этот двадцатитрехлетний юноша мог так близко и  сколько
душе угодно рассматривать женщину. Его не пленили черты лица Амели, даже  ее
формы, уже развившиеся, мало его волновали, но эти черные локоны, завитки  и
пряди волос, это густое руно  зачаровывало  его.  Эта  шевелюра,  казавшаяся
бархатным, пушистым убором на девичьей головке, вызывала мечты у  Викторена.
Ему вспомнилось, как в первые годы  своего  пребывания  в  Жавеле  он  ловил
весною  больших  ночных  бабочек,  как  его  странно,  болезненно  волновало
трепетание их крыльев в ладони и как он, в конце концов, мягко сжимая  руку,
давил их.
     Он перевел глаза на плечо Амели, скользнул взглядом по  вырезу  платья,
попытался заглянуть в углубление между плечом и рукою.  "Будь  она  замужней
дамой, а не девушкой, декольте было бы больше, и я увидел  бы  ее  грудь  до
подмышек",  -  думал  он.  Он  наклонил  голову  и  вдруг  услышал   тонкий,
пронизывающий, немного звериный запах, глубоко вдохнул его  и  почувствовал,
как сильно пульсирует у него кровь в артериях шеи. Он поспешно выпрямился  и
заложил ногу на ногу.
     - Что? - сказал он.
     - Не верите, да? - тараторила Лионетта. - Но, клянусь вам,  это  так  и
есть. Французское правительство послало в  Алжир  фокусника  Роберта  Удена,
чтобы он боролся там с влиянием арабских колдунов.
     Викторен, не отвечая, поднялся с места.
     - Вы совершенно правы, - заметила  Лионетта  с  веселым  смешком.  -  В
гостиной, наверно, все удивляются, почему же мы не возвращаемся.
     - Ну что ж... - добавила она, обняв Амели  за  талию.  -  Такой  долгий
уединенный разговор может быть только лестным для вас, кисочка.
     Викторен пошел вслед за ними. Голова у  него  немного  кружилась.  "Эта
болтунья все качалась, качалась передо мной; должно быть, из-за  этого  меня
мутит", - думал он.
     Все умолкли и уставились на нареченных, когда они появились в гостиной.
Графиня Клапье тотчас села за пианино.
     - Амели! - приказала она. - Иди сюда! Спой любимую свою арию.
     Взглянув  на  Буссарделей,  она  улыбкой  посвятила   им   начинающееся
представление, раскрыла ноты  и,  энергично  ударив  по  клавишам,  заиграла
вступление.
     - Ну что же ты, Амели!? - сказала она властным тоном.
     Амели, стоявшая неподалеку от нее, не сделала ни шага.
     С притворным спокойствием она устремила на мать большие темные глаза  и
отрицательно покачала головой. Госпожа Клапье приподнялась на табурете.
     - Амели! Что это значит?
     Девушка наконец заговорила.
     - Я охрипла, - отчеканила она звонким голосом.
     И выбрав себе мягкое кресло, стоявшее рядом, села в него.
     Мать и Лионетта засуетились вокруг Буссарделей,  принялись  извиняться,
стараясь замять скандал. Ни разу с той минуты, как Викторен был  представлен
Амели, ему не удалось поймать ее уклончивый взгляд, казалось, она  сердилась
и на него и на все собравшееся здесь общество.  Но  когда  маклер  с  женой,
подталкивая перед собою сына, подошли проститься с Амели, она из  вежливости
встала и нечаянно уронила свой букет.  Буссардель  тронул  сына  за  локоть,
Викторен нагнулся и, подняв цветы, подал их девушке. Она  вдруг  внимательно
посмотрела на него, заметив, как дрожит кружево портбукета. Затем  взглянула
на руку, протягивавшую ей цветы, с этой трепещущей руки перевела  взгляд  на
лицо Викторена и как будто впервые его увидела; черты ее  приняли  выражение
удивленное,  недоверчивое  и  даже  испуганное.  Амели  Клапье,  так  хорошо
вооружившаяся против всех хитростей, подстроенных против нее в  этот  вечер,
казалось, была захвачена врасплох. Пальцы ее сжали стебли цветов.
     - Благодарствуйте! - тихо сказала она, когда маклер уже уводил сына.
     Она не двинулась с места, и хотя Буссардели исчезли в галерее, она  все
еще смотрела им вслед.
     Как только Викторен сел в карету напротив родителей, отец сообщил  ему,
что с супругами Клапье  обо  всем  договорились.  Со  следующей  недели  ему
разрешили ухаживать за невестой. Он приезжал  из  Жавеля  и  направлялся  на
авеню Императрицы, заглянув домой, на  улицу  Людовика  Великого,  лишь  для
того, чтобы переодеться и отдать себя попечению отца или  матери,  а  как-то
раз даже под покровительство старшей сестры  -  словом,  захватить  с  собой
очередного наставника, который и вез его к Клапье. Господина Пэша никогда  с
ним не посылали. Когда свидание с невестой кончалось,  жениха  привозили  на
улицу Людовика Великого, сдавали его на руки  постоянного  его  надзирателя,
тот садился с ним в экипаж, и они возвращались в  Жавель.  Близким  знакомым
господа Буссардель давали очень простое объяснение, почему Викторен, молодой
человек двадцати трех лет, почти уже связанный узами брака, все еще остается
в пансионе. Оказывается, он очень привык к пансиону, привязан к учителям и к
товарищам, для чего же прерывать  его  занятия?  Ведь  он  готовится  там  к
предстоящей работе в отцовской конторе. Но люди и  не  доискивались  правды.
Семейство Буссардель было не единственным, где считалось, что дети  сами  по
себе почти не существуют, что они только зачатки людей, а становятся  людьми
и занимают место в обществе с той самой  минуты,  как  их  обвенчают  и  они
выйдут в ризницу принимать поздравления.
     Викторена держали в  полном  неведении  относительно  условий  брачного
контракта, выработанных его родителями,  родителями  невесты  и  нотариусами
обоих семейств; он, казалось, ничему не удивлялся. Впрочем, у него было  еще
так мало жизненного опыта, что он не замечал странностей своей помолвки.  Он
не знал, что молодому человеку его круга полагается бывать у  своей  невесты
каждый день, а не раз в неделю, как он; чаще этого родители не желали возить
его в особняк Клапье. Чем была вызвана такая сдержанность? Вероятно,  маклер
предпочитал не слишком часто показывать своего сына  и  до  свадьбы  держать
кота в мешке. Но как же господа Клапье, по всей видимости строго соблюдавшие
правила  этикета,  принятого  у  буржуазии,   допускали   нарушение   твердо
установленных обычаев? Не было ли тут договоренности между семьями жениха  и
невесты? Викторена не интересовали эти тайны.
     Между обрученными все  не  завязывалась  близость,  тем  более  что  их
никогда не оставляли одних. Тем не менее  Амели  как  будто  примирилась  со
своей участью. Викторену она  выказывала  теперь  меньше  враждебности,  чем
своему отцу  и  матери,  своей  невестке  и  особенно  брату,  которого  она
постоянно угощала всякими дерзостями. Брат  ее  был  чрезвычайно  элегантный
молодой человек, украшение своего  клуба,  один  из  самых  изящных  хлыщей;
родители обожали его.
     Вечер подписания брачного контракта принес и Викторену  и  Амели  много
неожиданностей. Оба они, по-видимому, мало  думали  о  том,  какие  средства
предоставляются им: до этого вечера нареченным не говорили о них  ни  слова;
несомненно, и  жених  и  невеста  находили  в  этом  браке  разрешение  иных
вопросов, чем вопросов материальной  стороны  жизни.  Как  бы  то  ни  было,
выставка приданого невесты и подарков, сделанных ей женихом,  была  для  них
откровением. Теодорина взяла на себя обязанность приобрести  от  имени  сына
драгоценности, веера, перчатки, шали; госпожа Клапье со своей стороны давала
за дочерью гарнитуры постельного,  столового  и  носильного  белья,  меха  и
кружева; ни Викторен, ни Амели до этого вечера не видели ни одной из  вещей,
выставленных тут для обозрения. Всего лишь за полчаса до прибытия гостей они
прошлись по комнатам, где были  разложены  все  эти  богатства.  Девушка  из
гордости, а Викторен от смущения не выражали вслух  своих  чувств,  но  явно
были изумлены, особенно Амели, словно она до сих  пор  полагала,  что  у  ее
родителей нет возможности или желания отдать в  ее  руки  столько  сокровищ.
Однако она только посмотрела в глаза отцу, матери, а потом своему брату,  не
высказав мыслей, которые пришли ей на ум. Несмотря  на  свой  юный  возраст,
она, как видно, умела владеть собой и прикрывать маской презрения или иронии
самые живые свои волнения. Должно быть, она была из тех вспыльчивых особ,  у
кого только легкая дрожь в голосе  выдает  бушующий  в  сердце  гнев  и  кто
взвешивает каждое свое слово,  чтобы  вернее  разить  врага;  из  числа  тех
нервических женщин, которые никогда не бьются в припадках истерики,  из  тех
чувствительных созданий, которые никогда не плачут. Кстати сказать,  невеста
Викторена, по всей видимости, обладала несокрушимым здоровьем.  При  хорошем
росте у нее был широкий разворот  плечей,  облитая  лифом  высокая  грудь  и
сильный стан,  затянутый  в  корсет,  мешавший  ей  сгибаться.  Но  какая-то
грациозная решительность, твердость  осанки  и  уверенные,  ловкие  движения
придавали  приятность   ее   плотной   фигуре.   Она   представляла   полную
противоположность своей невестке Лионетте, и, когда  они  находились  рядом,
одна  превосходно  оттеняла  достоинства  другой.  Амели  терпеть  не  могла
вычурные отделки дамских туалетов, бывшие тогда в моде, бесчисленные  рюшки,
воланчики,  оборочки,  оторочки  из  лебяжьего  пуха,  из  мелких  перышков,
гирлянды и веночки из мелких розочек или незабудок для  украшения  прически;
меж тем госпожа Клапье заставляла дочь  убирать  голову  цветами,  для  того
чтобы Амели не походила так рано на замужнюю женщину.
     - Вот когда будут  тебя  называть  мадам  Буссардель,  -  говорила  эта
многоопытная мамаша, - тогда и одевайся как  тебе  вздумается,  а  пока  что
слушайся мать. Изволь сейчас же набросить на плечи газовый шарф.
     Уже съезжались гости, приглашенные на вечер.  Амели  мило  отвечала  на
поздравления.  Какой-то  приятель  ее  отца,  желавший  сказать   что-нибудь
игривое,  спросил,  не  покажут  ли  гостям  по   старому   обычаю   спальню
новобрачных, и Амели сообщила ему, что они с мужем не будут  жить  на  авеню
Императрицы.
     - Мой будущий свекор и свекровь строят себе новый дом в  долине  Монсо,
на чудесном месте, - пояснила она. - Нам  они  любезно  предоставляют  целые
апартаменты. Постройка уже заканчивается, и когда мы вернемся из  свадебного
путешествия, то перейдем туда.
     Кто-то  пожелал  узнать,  куда   направляются   молодые   в   свадебное
путешествие. Услышав этот вопрос, Теодорина подошла  к  будущей  невестке  и
взяла ее под руку.
     - Мы поедем в Прованс и на Корсику, - ответила  Амели.  -  Нам  хочется
побывать в этих краях - они ведь славятся  своей  живописностью.  Мы  начнем
свое путешествие из города Гиера. Это желание моего жениха. Там  живет  один
из его братьев, который не может приехать к нам  на  свадьбу,  и  ему  будет
приятно, если мы навестим его.
     Как раз в Гиере Эдгар лечился от грудной болезни; мысль отправить  туда
Викторена в свадебное путешествие  пришла  самой  Теодорине  Буссардель:  ей
хотелось, чтобы старший ее сын, выпущенный наконец на свободу, находился  на
первых порах под присмотром, своего рассудительного брата Эдгара. Теперь она
с удивлением смотрела на свою  юную  невестку,  которая  навязанный  маршрут
превратила в добровольно избранный по влечению сердца и приписала этот выбор
Викторену. Свекровь заметила, что Амели выдержала ее взгляд без тени улыбки,
без малейшего заговорщического  выражения,  и  эта  утонченная  деликатность
больше всего ее растрогала.
     Теодорине захотелось ее поцеловать, но, чтобы  дотянуться  до  нее,  ей
пришлось встать на цыпочки, так как ростом  она  была  гораздо  ниже  Амели.
Широкие юбки с кринолинами мешали им сблизиться, и две пары обнаженных рук в
длинных перчатках поднялись  навстречу  друг  другу.  Свекровь  и  невестка,
изогнувшись, потянулись одна к другой, как в фигуре танца, потом лицо зрелой
женщины прильнуло к девичьему личику и два шиньона, разных по цвету,  долгое
мгновение соприкасались.
     Казалось, одна лишь мать Викторена смотрела с некоторой серьезностью на
этот  брак.  У  госпожи  Клапье  можно  было  подметить  признаки   горячего
нетерпения, а порой на ее лице мелькало выражение тревоги,  быстро,  однако,
стихавшей при взгляде на  укрощенную  дочь.  У  графа  Клапье  преобладающим
чувством, несомненно, была сдержанная гордость: для кого  угодно  родство  с
Буссарделями могло считаться  лестным.  Вес  члены  семейства  Клапье,  даже
красавец Ахилл и его суетливая супруга, явно были довольны.
     Что касается Буссарделей, они ликовали, памятуя  о  прошлом  Викторена.
Весь их клан преисполнился радости:  и  дядя  жениха,  Луи-нотариус,  и  его
тетушка Жюли Миньон, и тетя Лилина, которая с  первого  своего  появления  в
доме  Клапье  принялась  с  обычным  для  нее   успехом   разыгрывать   роль
очаровательной  старой  дамы  и  доброй  покровительницы  своего   крестника
Викторена, но вместе с тем она, единственная из всех,  бросала  с  умиленным
видом ехидные  намеки  на  "совершенно  нежданное"  счастье,  выпавшее  ему;
радовалась и Флоранс, старшая сестра жениха, и старик Альбаре,  который  был
еще жив, главное, радовался отец, наконец спокойный за будущность сына.
     Только мать Викторена  оставалась  задумчивой  среди  этого  ликования;
впрочем, она вообще редко улыбалась. В день венчания, которое происходило  в
церкви Сент-Оноре д'Эйлау, складка озабоченности омрачала ее лоб.
     - Ну что ж, друг мой, - сказал  ей  в  сторонке  Фердинанд  Буссардель,
когда они вышли  в  ризницу  принимать  поздравления.  -  Улыбнись  в  такой
счастливый день! Цель наша достигнута, и мы с тобой щедро  вознаграждены  за
прошлые наши горести.
     Теодорина в знак согласия лишь наклонила голову, а  губы  ее  сложились
для улыбки, исполненной светской любезности: в  ризницу  уже  хлынула  толпа
нарядных гостей.
     Маклер же думал в эту минуту, что его отец венчался в  скромной  церкви
Сен-Луи д'Антен, на улице Сент-Круа. Но с тех пор бракосочетания Буссарделей
совершались в более торжественной обстановке: Жюли венчалась  в  церкви  св.
Роха; он сам и его брат Луи - в церкви св. Филиппа; Флоранс - в  церкви  св.
Магдалины, а вот теперь Викторена  обвенчали  в  Сент-Оноре  д'Эйлау.  Какое
огромное расстояние пройдено!
     Новобрачные должны были отправиться в свадебное путешествие  в  тот  же
день марсельским поездом, отходившим из Парижа  в  восемь  часов  вечера.  В
пятом часу особняк Клапье опустел, разъехались последние гости, приглашенные
на  завтрак,  а  затем  все  родственники  отправились  на  Лионский  вокзал
провожать  молодых.  Фердинанд  Буссардель,   имевший   связи   в   дирекции
железнодорожной  компании  Париж  -  Лион  -  Марсель,  попросил,  чтоб  ему
предоставили салон начальника вокзала. Там он  оставил  дам,  спасая  их  от
толчеи и давки;  сам  же  он  вместе  с  графом  Клапье,  захватив  с  собой
носильщиков, нагруженных  чемоданами  и  саквояжами,  отправился  на  перрон
отыскивать купе, оставленное для молодых. Викторен,  вступив  в  обязанности
мужа, ответственного  за  судьбу  жены,  зашагал  с  отцом  и  тестем  вдоль
поданного состава.
     Господин Пэш не приехал на вокзал. Не было и гувернантки Амели. Оба они
прошли  перед  новобрачными  в  веренице  гостей,   приносивших   в   церкви
поздравления,  но  тотчас  же  затерялись  в  толпе;  на  завтраке  они   не
присутствовали, ибо прекрасно знали,  как  вести  себя  в  любом  щекотливом
положении, и сочли за благо отойти во мрак забвения,  стушеваться  у  порога
пиршественного   зала,   подобно   добросовестным   поставщикам,   аккуратно
доставившим заказанный товар.
     Пять дам лагеря Буссарделей, считая и жену Луи-нотариуса,  и  две  дамы
Клапье стояли вокруг Амели  в  салоне  начальника  вокзала.  Все  Буссардели
женского пола пожелали проводить новобрачных, поскольку поезд отходил  не  в
поздний час; ни одна из теток Викторена не согласилась бы остаться дома:  ее
отсутствие свидетельствовало бы, что она играет  в  семейном  событии  менее
важную роль, чем две другие тетушки; кроме того, всем троим тетушкам приятно
было показать господам  Клапье,  в  какую  многочисленную  и  дружную  семью
вступила их дочь. Всякий раз,  как  представлялся  случай  для  такого  рода
доказательства, солидарность Буссарделей проявлялась сама собой, им не нужно
было сговариваться, созывать друг друга; они аккуратнейшим образом  являлись
в церковь, в больницу, на вокзал, словно их собирала со всех  концов  Парижа
какая-то ниточка.
     Дамы сели в кружок. Пышные юбки топорщились в креслах,  обитых  зеленым
репсом, с подголовниками из грубого кружева. Завязался оживленный  разговор:
сказывалось возбуждение, пережитое в знаменательный день,  а  также  выпитое
шампанское и пунш; только Теодорина и Амели  не  принимали  участия  в  этой
шумной болтовне.
     На  Амели  градом  сыпались  предостережения,  указания,  советы:   как
спастись от угольной пыли, летящей из  паровоза,  уберечься  от  загара,  от
расстройства желудка при перемене пищи. Дальше  этого  не  шла  заботливость
многоопытных женщин, так хорошо знающих материальную сторону  существования;
они как будто поняли в последнюю минуту нелепость положения,  заметили,  что
ничего не понимавшую девушку, никогда ни шагу не  ступавшую  самостоятельно,
сейчас бросят в волны неведомого  ей,  но  во  всем  этом  они  видели,  или
притворялись, что видят, лишь безобидные, домашние испытания,  ожидавшие  ее
при вступлении в новую жизнь.
     Лионетта принялась убеждать  свою  золовку,  что  в  Гиере  не  следует
останавливаться в "Парковой гостинице", где  для  нее  заказан  номер,  надо
прямо ехать в гостиницу "Золотые острова".
     - Да, да, да! Только в  "Золотые  острова".  Оттуда  открывается  такой
дивный вид, кисанька моя! Ну просто дивная панорама!
     - Но раз там не был заказан заранее номер, - возразила госпожа  Клапье,
- ей, возможно, дадут такую комнату, из которой никакой панорамы не увидишь,
а в "Парковой гостинице" она будет пользоваться полнейшим комфортом:  здание
новенькое, только что построенное - гостиница открылась в этом году. И кроме
того, Лионетта, вы же не знаете, как там будут  кормить,  в  ваших  хваленых
"Островах". А ведь это немаловажный вопрос.
     - Извините, у меня имеются точнейшие сведения! Если хотите знать, мама,
эту гостиницу горячо рекомендует  мадам  де  Сольси,  фрейлина  императрицы.
Что?.. Я полагаю, на ее рекомендации можно положиться!
     - А которая из этих двух гостиниц ближе к тому домику, где живет Эдгар?
- спросила жена Луи-нотариуса, женщина уступчивая и практическая.
     - Я, конечно, не располагаю таким источником информации, как Тюильри, -
процедила сквозь зубы госпожа Клапье, - но ваш свекор,  Лионетта,  дал  себе
труд написать  в  префектуру  Драгиньяна  и  получил  оттуда  все  сведения.
Надеюсь, вы не посетуете на меня, если я  позволю  себе  считать  их  вполне
надежными.
     - Ах, все равно, Амели поступит, как ей захочется, - сказала  Лионетта,
шаловливо подбрасывая свою муфту. -  Мы  все,  кажется,  позабыли,  что  она
теперь замужняя дама и сама себе хозяйка.
     - Боже великий! - смеясь заметила госпожа Миньон. - Сама себе  хозяйка!
- Вот если  бы  ее  муж  услышал!..  Дорогая  племянница,  -  добавила  она,
наклоняясь в сторону Амели, - могу я попросить, чтобы вы вспомнили обо  мне,
если увидите в Провансе у торговок  что-либо  интересное,  например  местные
кружева или что-нибудь другое?
     - Я уже просила Амели располагать моим кошельком, - сказала тетя Лилина
и после краткой паузы добавила: - Для добрых  дел.  У  каждой  женщины  свои
склонности, не правда ли?.. Я вам  открываю  кредит  в  сто  франков,  милая
деточка.
     - О, что касается моих поручений,  я  предоставляю  ей  полную  свободу
действий, - сказала госпожа Миньон, смеясь от всего  сердца.  Хотя  колкости
старшей сестры с годами становились язвительными, Жюли  никогда  на  них  не
отвечала.
     Впрочем, Буссардели не  позволяли  себе  при  посторонних  ни  малейшей
семейной пикировки, самого  безобидного  спора;  и  эта  традиция  взаимного
доброжелательства между братьями и  сестрами  перешла  теперь  к  следующему
поколению - к двоюродным братьям и сестрам. Быть может, она не избавляла  от
разногласий, но повседневная привычка умалчивать о них лишала их остроты,  и
в конце концов они как будто исчезали. Буссардели  не  могли  удержаться  от
некоторого  злорадного  удовлетворения,  когда  замечали  в  других   семьях
отношения куда менее дружелюбные. Если при них там вспыхивала мелкая  ссора,
они переглядывались и слушали перепалку с тайным презрением, с  каким  люди,
умеющие держать себя за столом, смотрят на своего соседа, который режет рыбу
ножом. Попытку примирить Лионетту с ее свекровью сделала жена Луи-нотариуса,
а она была урожденная Эрто и не вполне прониклась духом Буссарделей.
     Тетя Лилина, которая  дальше  Гранси  нигде  не  была,  не  жалела  для
новобрачной указаний, как всего удобнее устроиться, чтобы хорошо  поспать  в
вагоне. Затем она посоветовала ей вручить самому директору гостиницы  чаевые
для прислуги: ведь если давать каждому, кто  протягивает  руку  при  отъезде
постояльца, то в первом же городе тебя обдерут как липку.
     - Амели, - вполголоса сказала госпожа Клапье, - уже двадцать пять минут
восьмого, сейчас за  нами  придет  отец.  Не  мешало  бы  тебе  заглянуть  в
туалетную.
     - Я пойду с вами!.. - заявила, услышав их, Лионетта. - А то  вы  сейчас
же заблудитесь в такой толчее.
     Когда они вернулись, дамы уже поднялись с кресел и стояли кучкой  перед
Фердинандом Буссарделем. Викторен и граф  Клапье  остались  в  купе  стеречь
багаж. Из салона выход был прямо на перрон, и сразу же всех  ошеломили  шум,
суета, давка; трудно  было  дышать  от  паровозного  дыма,  а  глаза  слепил
дрожащий лиловатый свет ярких фонарей с вольтовой дугой.
     - Смотрите, как бы не потеряться! - кричала Лионетта.
     Из осторожности Фердинанд Буссардель поднял вверх свою трость с золотым
набалдашником, которая могла служить знаком сбора для всей родни, и встал во
главе своего отряда. Подобрав юбки, дамы следовали за ним, стараясь обходить
грубых и неловких встречных.
     Амели взяла под руку свою свекровь. Они прижались друг к другу.  Обеим,
по-видимому, было одинаково не по себе среди этой кричащей, спешащей  толпы,
в удушливой атмосфере вокзала. Теодорина вытащила из муфты  правую  руку  и,
нащупав руку Амели, продетую под ее локоть, сжала ее. Затем  замедлила  т.н.
желая отстать от остальных.
     - Дорогая Амели!..
     Она говорила на ходу, стараясь как можно ближе, несмотря па  разницу  в
росте, прильнуть к своей спутнице.
     - Я хотела бы кое-что сказать вам... Если вы  сочтете  это  нескромным,
простите меня... Я из добрых чувств... Вот! Ваша матушка, вероятно, говорила
с вами, но все-таки... Она ведь не знает моего сына.
     Теодорина шла, устремив глаза вперед.
     - Она не знает, что мой большой мальчик несведущ во многом... и в  брак
вступает, не имея никакого опыта. Вы понимаете меня?
     Амели молчала. Теодорина остановилась и посмотрела на нее.
     - Боже мой... Дорогая! Матушка ведь говорила с вами?
     - Говорила... - ответила Амели. А между тем  мать  говорила  ей  что-то
туманное, отвлеченное, ненужное,  упоминала  о  каких-то  тайнах  жизни,  не
объясняя,  в  чем  они  состоят,  советовала  ей  быть  покорной,  ничем  не
возмущаться, не думать, что ее муж внезапно сошел с ума. "То, что доставляет
мужу удовольствие, - сказала госпожа Клапье в заключение, - для жены  только
обязанность. Ну, теперь ты все знаешь".
     Теодорина  колебалась:  она  считала  своим  долгом  дать   новобрачной
наставления и вместе с тем находила неделикатным делать это вместо небрежной
или слишком стыдливой матери и, помешкав, двинулась дальше.
     - Словом, - продолжала она, - прошу  вас,  не  судите  о  Викторене  по
первым дням вашей совместной жизни. Быть может, он  разочарует  вас.  Амели,
мне думается, у вас есть характер, вы многое можете сделать для моего  сына.
От всей души желаю, чтобы вы нашли путь к его сердцу,  желаю  этого  и  ради
него и ради вас самой. Ах, дитя  мое,  я  не  из  числа  матерей-эгоисток...
Конечно, я хочу, чтобы он был счастлив, но хочу, чтобы и вы были счастливы.
     Амели заметила, что глаза свекрови блестят от слез. На  Теодорине  была
шубка из выдры, в руках такая же муфта; она отколола украшавший муфту  букет
пармских фиалок.
     - Я для вас их принесла, - сказала она. - Держите букет на  коленях,  а
то в вагонах такой неприятный запах.
     Когда молодые вошли в купе и выглянули в окно,  взгляд  Амели  встретил
глаза Теодорины и не отрывался от них, пока не  завертелись  колеса  поезда.
Провожавшие махали платками. Госпожа Клапье заплакала.  Тетя  Лилина  тотчас
последовала ее примеру, заявив, что всегда  так  бывает:  одним  счастье,  а
другим оно - горе!
     Некоторое время поезд не спеша проплывал вдоль перрона,  но  вот  кучку
Буссарделей и Клапье обогнал последний вагон и быстро покатил вдаль.
     - Ух! - с облегчением вздохнул Фердинанд Буссардель, но так  тихо,  что
услышала его только жена.
     Он повернул обратно, увлекая  за  собою  всех  провожавших.  Обе  семьи
зашагали по перрону. Завязались  разговоры.  Громче  всех  раздавался  голос
Лионетты, и только одна Теодорина время от времени  оборачивалась  взглянуть
на красный фонарь последнего вагона, убегавший вдаль, постепенно  тускневший
в черной тьме.








     - Не будете ли вы так добры,  сударь,  достать  мой  саквояж?  Мне  так
хочется поскорее приобрести дорожный вид, - произнесла  Амели;  она  еще  не
присела и ждала, когда ее спутник опустит оконное стекло.
     При своем огромном росте молодой человек без труда достал саквояж прямо
с полки, не становясь на скамью.
     - И шляпную картонку, пожалуйста, тоже.
     Он молча выполнил и эту ее просьбу; Амели, улыбнувшись, добавила:
     - Не беспокойтесь, больше я вас не потревожу.
     Она сняла пальто, шляпку. Затянула под  подбородком  завязочки  капора,
спустила на лицо вуалетку, вынула алжирский бурнус  и  завернулась  в  него.
Спутник ее все так же молча положил вещи обратно  на  полку.  Поезд  еще  не
набирал скорости и неуклюже подрагивал на стыках рельс.
     - Почему-то считается, - начала Амели усаживаясь, - что люди  в  дороге
обязательно должны чувствовать себя неуютно. Но  если  вам  угодно,  сударь,
последовать моему примеру, я охотно разрешаю вам снять галстук и расстегнуть
пуговицы на ботинках.
     Она забилась в уголок, аккуратно расправила складки  бурнуса,  оберегая
от  пыли  платье,  и  с  удовольствием  вдохнула  аромат   фиалок,   которые
преподнесла ей свекровь.
     Теперь поезд, перестав спотыкаться  на  привокзальных  стрелках,  легко
набирал скорость  и  пронзительно  свистнул  в  ночи.  Сосед  Амели,  словно
пробудившись ото сна, вдруг открыл рот и осведомился, когда они  прибудут  в
Марсель.
     - В три часа дня, - без запинки ответила  Амели,  даже  не  заглянув  в
путеводитель, который она успела уже зазубрить наизусть.
     - А до тех пор пересадок не будет?
     - Ни одной не будет.
     - И до самого Марселя к нам в купе никого не посадят?
     - Конечно, нет. Видите, надпись "Занято" не снята.
     Последовало довольно продолжительное молчание. Амели не  знала,  о  чем
говорить дальше, и то и дело подносила к носу букет фиалок.
     Вдруг ее что-то словно толкнуло, и она  повернула  голову.  Спутник  не
отрываясь глядел на нее, и лицо его ровно ничего не выражало. Амели  решила,
что он смущен, скован тем же странным смущением, которое  ей  самой  удалось
прогнать несколькими пустыми словами. Подумала, что человек этот  ей  совсем
чужой, но ведь и она ему тоже  чужая.  "Только  бы  скорее  выйти  из  этого
глупейшего  положения,  -  твердила  она  про  себя.  -  Заведем   разговор,
постараемся получше познакомиться". Они ровно ничего не знали друг о друге и
впервые очутились наедине, без посторонних.
     - Давайте немножко поболтаем, хорошо? - предложила она.
     Но грохот поезда и лязг колес, столь мало  благоприятствующие  душевным
излияниям, отчаянно ей мешали.
     Поэтому она не придумала ничего лучше, как позвать его, и  затянутой  в
перчатку ручкой коснулась скамейки, приглашая сесть возле нее.
     - Идите сюда, поближе.
     Он повиновался, покинул  свой  угол.  Уселся  рядом  с  ней  и  молчал,
уставившись взглядом в пол.
     - Слышите, как пахнут фиалки? - начала Амели.  -  Мне  их  подарила  на
вокзале ваша матушка. Вы даже представить себе не можете, как  я  благодарна
ей за всю ее доброту.
     Она протянула ему букетик, он нагнулся к ней, и вдруг после непонятного
толчка  все  изменилось.  "Неужели  это  нас  тряхнуло  на   стрелке?"   Она
почувствовала тяжесть чужого тела, ее опрокинули на скамейку, ей показалось,
что ее душат.  Она  не  может  ни  вздохнуть,  ни  пошевелиться,  голова  ее
запрокинулась куда-то в угол. Но почему на ее груди свинцовой тяжестью лежит
голова мужчины? Что с ним? Он заболел? Ему дурно? Амели хочет оттолкнуть эту
голову, но не может, ощущая ее живое сопротивление, и голова  эта  судорожно
тянется вверх. Амели страшно. Горячее  дыхание  уже  касается  ее  шеи,  она
дрожит: вот и пришла, уже пришла та минута, о которой она ничего не знает...
"О, только не растрепите прическу!" Она стонет - чужая рука вцепляется ей  в
шиньон, тянет ее за волосы, чуть не сворачивает ей  шею.  Амели  отбивается,
ударилась лбом о косяк дверцы, обо что-то ушибла лицо. Стараясь найти  точку
опоры, она беспомощно шаркает по полу ногами, цепляясь ступнями  за  тяжелую
грелку с горячей водой. Сопротивляется изо всех сил. Все напрасно...
     Наконец-то ее освободили. Пытаясь унять биение сердца, она твердит себе
во внезапном  просветлении:  "Мужчины,  они  совсем  другие,  чем  мы...  То
неизвестное, оно, должно быть, страшно... Только бы не  расплакаться...  Это
же слишком глупо... Надо полагать, он в своем  праве".  Но  вот  купе  снова
погружается в темноту, и снова он наваливается на нее. Значит, он  встал  со
скамейки лишь затем, чтобы затянуть полукруглой шторой фонарь на потолке.  И
все начинается сначала в мертвенно-бледном полумраке, под  ритмический  стук
колес. Теперь мужчина ополчился уже не против ее шиньона - ему мешает нижняя
юбка на железных обручах, которая никак не  желает  поддаваться.  Он  что-то
шепчет, стаскивает перчатки, укладывает женщину вдоль  скамейки,  беспомощно
путается среди крючков и пуговиц, теряется. Амели  уже  сдалась  на  милость
этих грубых, неопытных рук.
     - Да помогите же мне! - бормочет он.
     Лежа на спине, закрыв локтем  лицо,  желая  только  одного,  чтобы  все
поскорее кончилось, она шепчет в ответ:
     - Хорошо, хорошо... только я не знаю... скажите сами!
     Он не отвечает и вдруг, как будто решившись, вытягивается с ней  рядом,
беспомощно суетится, что-то бормочет, стонет, чуть не  падает  со  скамейки,
потеряв равновесие, но удерживается на краю, вскакивает на  ноги,  с  минуту
стоит неподвижно, весь сжавшись,  наклонив  голову,  повернувшись  спиной  к
Амели, которая осталась той же, что и была, и не может  понять,  что  именно
произошло...
     Потом, отдышавшись, он приводит себя в порядок,  садится  в  уголок  на
свою скамейку, протирает стекло кончиком занавески и с притворным  вниманием
начинает глядеть в окно.
     Амели удалось установить, сколько времени длилась эта  сцена,  так  как
поезд уже подходил к Мелену. Она торопливо оправила свое платье,  бесстрашно
откинула  синюю  шторку  фонаря   со   своей   стороны,   надеясь   отыскать
рассыпавшиеся по полу и по дивану шпильки. Обнаружила во время поисков  свою
вуалетку и запылившийся бархатный чепчик. Букет - подарок Теодорины  -  тоже
скатился на пол и куда-то пропал, но поезд  уже  остановился.  "Потом  найду
букет". Она опустила стекло.
     Прошел  начальник  поезда,  она  спросила,  сколько  времени  продлится
остановка.
     - Десять минут, сударыня!
     - Очень хорошо, откройте, пожалуйста, дверь. Спасибо... Уже спустившись
на подножку, она обернулась к своему спутнику, желая предупредить  его,  что
сейчас вернется. Но его не видно; его поглотил мрак, окутавший  неосвещенную
часть купе. Возможно, он все еще глядит в окно, даже  думать  о  ней  забыл,
нисколько не обеспокоенный мыслью, что она  может  убежать  от  него.  Амели
сошла на перрон, огляделась.
     Она остановилась перед уборной,  не  решаясь  переступить  порог  из-за
удушающего зловония. На мгновение мужество  оставило  ее.  После  выхода  из
монастыря Амели еще ни разу не бывала одна,  без  спутницы,  в  общественных
местах; и никогда ей не  приходилось  самостоятельно  принимать  даже  самые
незначительные решения, будь то на улице, на  прогулке,  в  магазинах;  она,
конечно, знала, что прилично и что неприлично,  но  только  теоретически,  в
силу воспитания; и, кроме того, девушкам прилично  одно,  замужним  дамам  -
другое; сейчас приличие предписывало мужу выйти вместе с ней на перрон - это
уж само собой разумелось. При этой мысли она даже вздрогнула. Но время  шло.
Она пересилила себя  и  вошла  в  буфет.  Служанка  отвела  ее  в  чуланчик,
почистила ей платье, помогла связать лопнувший шнурок нижней юбки и  продеть
его в отскочившую пряжку корсета. Амели объяснила, что заснула в купе  и  от
толчка поезда свалилась  со  скамейки.  Служанка  поднесла  к  ней  зеркало;
поправляя прическу, Амели  обнаружила,  что  у  нее  разбита  верхняя  губа.
Укладывая волосы, она не  отрываясь  глядела  в  зеркало  на  эту  небольшую
красную припухлость. Она испугалась, не пострадали ли зубы, провела  по  ним
языком, и ей показалось, что один резец слегка надломлен. Сняв перчатку, она
приподняла пальцами губу, но ничего не обнаружила, однако, прикасаясь языком
к омертвевшей губе, она чувствовала, что с зубом что-то неладно.  "Просто  я
все это вообразила себе, слишком уж я нервничаю". Зубы у  нее  были  хотя  и
мелковатые, но красивые, ровные, без единого изъяна.
     Раздался  крик  кондуктора,  сзывающего  пассажиров.  Амели   бросилась
бежать, обезумев от страха, что поезд может  уйти  без  нее,  и  всем  своим
существом желая, чтобы он действительно ушел. Поезд был длинный, вокзал едва
освещен, и все же, несмотря на мучительное смятение, Амели сразу нашла  свое
купе. Человек, с которым отныне навсегда связана  ее  жизнь,  ждал,  сидя  в
углу. Его равнодушие, его  уверенность  рассердили  Амели  и  вместе  с  тем
наполнили ее душу какой-то безрадостной  гордыней.  "Итак,  он  мой  муж,  -
подумала она и в первый раз с тех пор, как оказалась с ним  вдвоем  в  купе,
отдала себе в этом отчет. - Я буду говорить ему "ты",  скоро  буду  называть
его "друг мой". Только сейчас она вспомнила его имя - Викторен.
     Она  села,  поезд  тронулся;  она  подобрала  с   полу   свои   фиалки,
запылившиеся и помятые. Но она отряхнула цветы, и ей  показалось  даже,  что
пахнут они сильнее прежнего.
     Спутник ее не произнес ни слова, она тоже  молчала;  слишком  она  была
взбудоражена, и молчание казалось ей дороже любых разговоров; она была  умна
и понимала, какие именно мысли одолевают сейчас  ее  незадачливого  супруга.
Машинально она гладила ладонью крюк, подхватывавший снизу шторку, о  который
она ударилась во время их безмолвной борьбы.
     Внизу под ногами загудели, застучали колеса,  вновь  набирая  скорость.
Мало-помалу мысли Амели успокоились; она  стала  думать  о  завтрашнем  дне,
после которого наступит их первый вечер вдвоем, ибо тулонский  поезд  выйдет
из Марселя только после полудня и к  ужину  доставит  их  в  Гиер.  Огромным
усилием воли она старалась подготовить себя к тому, что ждет ее в Гиере.
     ...Гиер Пальмовый, так писал о нем господин  Питр-Шевалье  в  одном  из
номеров "Семейного музея",  где  она  и  прочитала  описание  этого  модного
курорта... То обстоятельство, что некое событие,  по-прежнему  безыменное  и
непостижимое, которое неминуемо ее ждало, свершится именно в  этом  далеком,
чуть ли не иностранном городке, лежавшем, как мираж, под иным солнцем, - это
обстоятельство также отодвигало наступление страшной минуты: две  сотни  лье
отделяли ее от брачной ночи, были ей защитой.
     - Не дадите ли путеводитель?
     Амели вздрогнула и не сразу ответила на вопрос. Она и представить  себе
не могла, что после той сцены, от которой  она  еще  не  оправилась,  первые
слова будут именно такими. Воображение завело ее  слишком  далеко;  а  какую
работу  должно  было  проделать  воображение  этого  непонятного   субъекта,
попросившего дать ему путеводитель?
     - Путеводитель лежит в наружном карманчике моего  несессера...  Видите,
вон тот саквояжик в коричневом чехле.
     Когда путеводитель очутился в его руках и он  начал  искать  расписание
поездов, она пришла ему на помощь:
     - Страница загнута.
     Он отодвинул занавесочку фонаря. Она видела теперь,  как  он  водит  по
строчкам пальцем от станции к станции. Вытащил из жилетного  кармашка  часы,
смотрел то на стрелки, то на названия станций; потом, очевидно выяснив  все,
что ему требовалось, спрятал часы, закрыл  книжечку,  исподлобья  бросил  на
Амели взгляд и тотчас отвел глаза, заметив,  что  она  за  ним  наблюдает...
Больше эти  молодожены,  насчитывавшие  всего  несколько  часов  супружеской
жизни, не разговаривали. Постукивание колес мешало Амели выйти из  состояния
нервической скованности. "Должно быть,  наше  купе  находится  как  раз  над
колесами, - думала она, - и из-за этой тряски я не могу взять себя в руки".
     Молчание длилось полчаса, до самого  Монтеро.  Здесь  Амели  решила  не
выходить из вагона. Всю стоянку она наслаждалась  состоянием  неподвижности,
немного отошла. Когда же поезд миновал вокзал, она увидела, как тот,  чужой,
встал с места и шагнул к ней. Она все  поняла.  Он  высчитал,  что  времени,
которое займет переезд от Монтеро до Санса, вполне хватит. Она закрыла  лицо
руками.
     - Свет... - сказала она только, - умоляю вас, прикройте фонарь.
     На сей раз он и не подумал выполнить ее просьбу.
     Все путешествие превратилось в сплошную череду посягательств,  попыток.
Неофит упорствовал, выходил  из  себя.  По  началу  ему  мешала  собственная
неопытность: с ним была женщина, и он не мог ею овладеть.  Он  наткнулся  на
препятствие, не  на  то  препятствие  девичества,  которое  самый  неопытный
мужчина инстинктивно преодолевает в  браке,  -  нет,  тут  был  внезапный  и
решительный  отказ  самого  естества,  непроизвольная  судорога  сокровенных
глубин плоти, порожденная страхом, и страх этот не ослабевал.
     С полуночи попытки молодого человека  стали  чаще,  не  став  от  этого
удачнее. Но и не обескураживая его. Он прекращал свои  усилия  лишь  потому,
что слабели - и всегда преждевременно - чувства; а когда чувства просыпались
вновь и он был, как ему казалось, во всеоружии, он снова пытал счастья. Иной
раз, если слишком незначительное расстояние между  станциями  вынуждало  его
выжидать, он медлил с началом нового нападении. Беглый просмотр путеводителя
помог ему рассчитать имеющееся в его распоряжении время, и, если промежуток,
отпущенный ему железнодорожным расписанием, оказывался слишком коротким,  он
подавлял  свой  пыл.  Тут   проявлялось   воспитание,   приучившее   его   к
осторожности,  умение  сдерживать  свои  порывы,  как  и   подобает   строго
вымуштрованному юноше.
     Путеводитель он листал лишь во время остановок  и  только  когда  Амели
выходила из купе. А она после каждой новой попытки  жила  одной-единственной
мыслью: поскорее бы станция; стремилась хоть несколько минут подышать свежим
воздухом и заняться своим туалетом, привести себя в порядок, что становилось
все  более  необходимым.  Едва  поезд  останавливался  у  перрона,  как  она
выскакивала на подножку и осведомлялась, сколько времени продлится  стоянка.
Если ей отвечали, что поезд будет стоять  десять  минут,  она  спрыгивала  с
подножки и бросалась бежать. Железнодорожные служащие удивленно  поглядывали
на бледную даму в развевающемся бурнусе, с  растерянными  глазами,  которая,
забыв стыд, бегала при тусклом свете фонарей от двери к двери, допытывалась,
где туалетная  комната,  смачивала  носовой  платочек  под  краном,  куда-то
исчезала, появлялась вновь и  неслась  к  своему  вагону,  когда  поезд  уже
трогался с места.
     Но бывало также, что поезд, по ее  мнению,  стоял  на  вокзале  слишком
мало. Тогда она плотнее усаживалась на обшитый сукном диван,  ее  бросало  в
жар, она молча глотала слезы, заранее противясь новым физическим и моральным
мукам, содрогаясь от ужаса при мысли, что незнакомец сейчас  снова  бросится
на нее, не считаясь с ее состоянием. Ибо она не сразу заметила,  что  порывы
ее спутника, приводившие к внезапной странной развязке, обезоруживают его на
некоторое время.
     По-прежнему она не понимала, что произошло и чего не произошло  в  этом
купе. Однако неосознанный внутренний голос, которого раньше она  никогда  не
слыхала, подсказывал ей, что  все  должно  было  получиться  иначе,  гораздо
лучше, и что если это не ее вина, то все же вела она себя  неправильно,  что
муж, раз уж этот незнакомец был ее мужем, вправе на нее сетовать. Поэтому-то
она уже не пыталась ускользнуть и искренне полагала, что делает все  от  нее
зависящее, но, хотя ее воля, ее гордость, ее целомудрие  смирялись,  заранее
подчиняясь   насилию,   тело,   скованное,   послушное   какому-то   тайному
непобедимому рефлексу, все отвергало.
     Когда ее спутник временно утихомиривался,  она  прислонялась  к  спинке
дивана, закрывала глаза, прижимая к разбитой губе букетик фиалок, подаренный
Теодориной, пользуясь короткой передышкой, пыталась собраться с мыслями.  Но
тщетно. Вот тогда-то в ее сознании, в глубине  зрачков  под  завесой  плотно
зажмуренных  век  начали  откладываться  частицы  того,  что  позже   станет
расплывчатым, необъятно огромным воспоминанием,  в  которое  войдут  грохот,
свистки, мрак и свет фонарей, угольная пыль и  зловоние  уборных,  порванное
белье, муки, в  которых  не  признаешься  другому;  воспоминание  достаточно
сильное, чтобы жить в памяти вплоть до самой смерти.
     Не замечая, что судьба ее  решается  без  участия  ее  рассудка,  Амели
рассуждает  и  приходит  к  своим  первым  неправильным   выводам,   женским
выводам... Она начинает считать, что все случившееся в  порядке  вещей,  что
всегда это происходит именно так - в муках, в разладе и отвращении. Считает,
что этот ужас, черная бездна, куда ее погружали шесть раз, - обычная  участь
каждой девушки, взявшей себе супруга, считает даже, что если на ее  спутника
минутами находит какая-то одержимость и он теряет человеческий облик,  разум
и стыд, то точно так же ведет себя каждый муж,  запертый  наедине  со  своей
женой.
     Десятки раз и в монастыре и дома слышала юная Амели намеки на  уродства
жизни, "которые она сама  скоро  испытает"!  Ну  что  ж,  она  испытала  эти
уродства. И в числе их прежде всего необходимость терпеть близость  мужчины,
который вдруг превращается в бесноватого.
     Совестливая, прямодушная, помня, что она сама согласилась на этот брак.
Амели остерегается слишком строго судить мужа, особенно в  теперешнем  своем
состоянии душевного смятения и  особенно  поняв  полное  свое  неведение.  В
Лионе, где остановка длилась пятьдесят  минут,  Амели,  сказавшись  больной,
потребовала,  несмотря  на  ранний  час,  чтобы  ей  отперли  комнатку   при
ресторане, велела принести туда бак с теплой водой, заперлась, привела  себя
в порядок и смогла, растянувшись в кресле прогнать кошмар,  терзавший  ее  в
купе, в этом наглухо запертом ящике, несущемся сквозь ночь. Ей стало  легче,
она сгрызла несколько  кусочков  сахара,  обмакнув  их  в  мелиссовую  воду,
приступы тошноты прошли.
     Без этой благодетельной передышки она не смогла бы вести  себя  с  этим
ночным незнакомцем так, как решила, как поклялась себе, просто  не  стерпела
бы. Она видит, как он прохаживается по  перрону  вдоль  поезда,  она  просит
взять ее под руку, пытается ему  улыбнуться,  прогуливается  с  ним  вместе,
пользуясь тем, что кругом них пассажиры, заставляет  его  отвечать  на  свои
вопросы. Говорит с ним о погоде,  спрашивает,  где,  на  какой  станции  они
наконец почувствуют юг. В Валансе,  пожалуй,  еще  чересчур  рано,  ну  а  в
Оранже? В Авиньоне-то уж наверняка. По Лиону судить  нечего,  здесь  с  утра
зарядил дождь; по словам ее родных, в Лионе вечно идут дожди...
     Она смеется. Удивленный ее благодушием, ее незлопамятностью,  тем,  что
она не сердится на него за то,  за  что  он  сам  на  себя  сердится,  юноша
мало-помалу отходит,  отвечает  сначала  односложно,  но  потом  соглашается
поддерживать разговор. Тогда Амели заходит  в  купе,  наводит  там  порядок,
проветривает, пытается  прогнать  ночные  призраки.  Кладет  в  сетку  букет
фиалок, от аромата которых ее  начинает  слегка  поташнивать.  Зовет  своего
спутника и просит его  повернуть  кожаной  стороной  вверх  обе  подушки  на
скамейке.
     Поезд свистит и отходит от перрона.  Время  от  времени  Амели  заводит
разговор, как бы желая закрепить завоеванные позиции. Кажется,  она  уже  не
боится новых попыток своего спутника, с которым ее  снова  заперли  наедине;
дневной свет будет ей защитой или на худой конец то обстоятельство, что днем
кондуктора ходят по  подножке  вдоль  вагонов.  И,  конечно,  эта  болтовня,
перемежающаяся паузами, слабая защита, но все  же,  надо  полагать,  она  не
благоприятствует новому пробуждению  дикого  зверя,  со  сжатыми  челюстями,
безумными движениями рук.
     Часов в десять утра, хотя страдания  еще  не  утихли,  хотя  внутренняя
тревога  еще  не  улеглась,  Амели  задремала,  и  Викторен  не  только   не
воспользовался ее сном, но и сам тоже задремал. К Авиньонскому вокзалу поезд
подошел после полудня; Викторен спустился на перрон, сам отправился в  буфет
и принес еды. Но Амели кусок не  шел  в  горло.  Вместе  с  вагонной  качкой
вернулись страдания. Казалось, путешествию никогда не придет  конец.  Ей  не
терпелось сделать пересадку на Тулон и поскорее добраться до Гиера. До  того
самого Гиера, которого ей уже нечего страшиться.
     Когда поезд проходил мимо озера Берр, Амели решила, что это  уже  море,
ахнула и  бросилась  собирать  вещи.  Но,  сверившись  со  своими  часиками,
убедилась в ошибке: до Марселя езды осталось  еще  три  четверти  часа.  Она
снова села на скамейку.
     Поезд остановился в Роньяке  возле  маленького  вокзальчика,  по  крыше
кто-то затопал, шаги приближались, затем вдруг ненадолго затихали, и  каждая
такая остановка сопровождалась характерным  лязганьем  крышки,  прикрывающей
снаружи отверстие для фонаря. Амели,  которая  два-три  раза  уже  ездила  в
поезде вместе с родными,  догадалась,  что  это  ламповщик.  "Так  рано?"  -
подумала она. Ламповщик уже топал над их купе, она  подняла  голову;  фонарь
под потолком горел.
     Не сразу Амели поняла, что этот маневр  означает  приближение  туннеля,
длинного  туннеля.  Вдруг  охваченная  ужасом,   который   поутих   было   с
наступлением утра, она  искоса  взглянула  на  своего  спутника.  Он  сидел,
уставившись в окно.
     Прежде чем ринуться в Нертский туннель, паровоз испустил громкий вопль,
и сначала Викторен даже не пошевелился, словно не  веря  в  эту  неожиданную
удачу, улыбнувшуюся ему в конце путешествия. Но  вид  зажженного  фонаря,  к
свету которого он успел привыкнуть за ночь, воскресил не совсем еще уснувшие
чувства; он взглянул на свою перепуганную спутницу и ощутил прилив желания.
     Амели благословляла туннель за его длину, ибо  именно  благодаря  этому
обстоятельству оба успели  привести  себя  в  порядок  прежде,  чем  в  окно
заглянул дневной свет. И опять непокорное воле тело  инстинктивно  воздвигло
между ними  преграды,  что,  впрочем,  не  мешало  Викторену  получить  свое
неполное удовольствие, к чему он успел уже, видимо, привыкнуть.
     Супружеская чета, покинувшая купе, где было ею проведено целых двадцать
часов, сошла на Марсельском вокзале, и состояла она  из  двадцатитрехлетнего
юноши, ставшего этой ночью мужчиной, и из шестнадцатилетней девочки,  так  и
не ставшей женщиной. Но брачные узы и даже супружеские незадачи уже  связали
их.
     Викторен, которого сразу же осадили носильщики, болтавшие на непонятном
для парижанина марсельском наречии, выбрал двух, не  таких  оборванных,  как
прочие, и сделал это так уверенно и властно, что Амели даже удивилась.  Пока
один носильщик передавал другому из купе багаж, Амели глядела на мужа новыми
глазами. Стеклянная крыша  вокзала  как  будто  притягивала  к  себе  щедрое
марсельское солнце. Вся в жирных пятнах сажи, она все-таки пропускала внутрь
яркий, горячий  свет.  Было  три  часа  пополудни.  Викторен  казался  более
оживленным, чем до их путешествия. Ночь, проведенная в вагоне,  не  оставила
следов на его внешности, только костюм помялся; взгляд  у  него  был  ясный,
губы пунцовые, усы нафабренные. Странное чувство шевельнулось в душе  Амели,
что-то вроде уважения.
     А самое Амели шатало, клонило ниц, словно ее избили; она отлично знала,
что подурнела от усталости, ночных мук и из-за синяка на губе. Она  невольно
ухватилась за руку мужа.
     - Вы что, не слышите? - проговорил он в эту самую минуту. - У нас  пять
ручных мест?
     - Простите, мой друг, меня совсем оглушил здешний шум... Да, пять.
     - Букет-то забыли, букет-то! - крикнул носильщик из вагона.
     - Чего ему от меня надо? - не сразу поняла Амели. - Ах, фиалки... Букет
завял, я его нарочно оставила.
     Они разыскали справочное бюро, - поезд на Тулон приходил  только  через
два часа. Среди вокзальной  толпы  резко  выделялась  шедшая  в  ногу  пара,
блиставшая молодостью, изяществом и богатой одеждой, своим  чисто  парижским
видом.
     У окошка камеры хранения,  кроме  них,  оказались  еще  желающие  сдать
багаж. Викторен, которому усиленно советовали не доверять  местным  жителям,
не решился оставить чемоданы на попечение двух марсельцев. Он отвел Амели  к
скамейке и, вернувшись через десять минут, уже запрятав багажную квитанцию в
бумажник, нашел ее  в  полуобморочном  состоянии,  с  бледным,  помертвевшим
личиком.
     - Что с вами? Вам нехорошо?
     Она подняла глаза и посмотрела на него  сквозь  полузакрытые  веки;  он
наклонился к ней с встревоженным видом,  однако  тревога  эта,  по-видимому,
была вызвана скорее всего опасением, как бы его супруга не оказалась слишком
хрупкой  дамой.  Очевидно,  Викторен  думал  про  себя:  "Надеюсь,  она   не
преподнесет мне такого сюрприза..." Амели в мгновение ока  постигла  глубину
опасности.
     - Это просто поезд, - пояснила она, - вы и представить себе не  можете,
как я устала эти последние дни, бегая по Парижу.
     Сознание опасности оказалось настолько могущественным, что Амели  сразу
пришла в себя; она оперлась на протянутую  руку  Викторена,  к  которой  уже
успела привыкнуть,  и  встала  с  места.  Повинуясь  голосу  инстинкта,  она
сослалась в свое  оправдание  на  женские  хлопоты,  в  которых  мужчины  не
участвуют и поэтому с легкостью признают  их  важность.  Но  удалось  ли  ей
отвести ему глаза? Неловко, ужасно неловко было с ее стороны напомнить  мужу
о событиях минувшей ночи, так не ко времени сомлев на  вокзальной  скамейке!
Пусть невольный,  пусть  молчаливый,  но  этот  намек  огорчил  ее  с  самых
различных точек зрения. Как бы ни  громоздились  вокруг  нее  со  вчерашнего
вечера загадки и тайны, Амели и представить себе  не  могла,  что  они  хоть
когда-нибудь станут предметом даже мимолетного их разговора  с  мужем:  даже
шепотом и то нельзя сказать об этом. Все это было составной  частью  некоего
другого мира, куда не смеют проникать ни слова, ни тем  паче  дневной  свет.
Это царство ночи. Никогда она не забудется до такой степени, чтобы позволить
себе открыть глаза в этом мраке. Она даже упрекала себя в том,  что  слишком
много об этом думает, - успокаивало ее лишь то, что боязнь и муки служат  ей
оправданием: ведь не всегда женщина может  совладать  со  своими  мыслями  и
направить их в нужное русло.
     Суровая, целомудренная замкнутость была первым уроком, который извлекла
Амели из тех дней смятения, когда ей одной, без чужой помощи приходилось все
осмыслить и все понять  после  шестнадцати  лет  существования  под  началом
строгих,  придирчивых  воспитателей,  почему-то  упорно  молчавших  об  этой
важнейшей стороне жизни. Перед лицом новых ее обязанностей что  значили  все
усвоенные принципы, весь моральный багаж хорошо воспитанной девицы?
     - Если вы чувствуете себя усталой, -  сказал  Викторен,  видимо  что-то
обдумывая, - лучше всего вам отдохнуть  в  зале  ожидания,  пока  не  придет
тулонский поезд.
     - Благодарю вас за заботу, мой друг, но у меня в Гиере будет достаточно
времени для отдыха. Никогда себе не прощу: быть  в  Марселе  и  не  повидать
старого порта, о котором столько говорят. Давайте возьмем экипаж и съездим в
порт.
     Они вышли на привокзальную площадь.  Солнце,  свежий  воздух,  панорама
города,  открывавшаяся  поверх  кровель,   людской   гомон,   шумная   толпа
комиссионеров, восхвалявших свои отели, тянувших приезжих за рукав, подарили
им первое ощущение экзотики. Кучера, громко вопя, оспаривали  друг  у  друга
честь прокатить приезжих. Молодая чета остановила  свой  выбор  на  довольно
облезлой коляске, над которой по итальянской моде надувался полосатый
     Амели потребовала, чтобы их первым делом отвезли на почту. Они  послали
две депеши: одну  -  на  авеню  Императрицы,  другую  -  на  улицу  Людовика
Великого.
     - Друг мой, - обратилась Амели к  мужу,  -  я  уверена,  что  весточка,
написанная нами обоими, обрадует вашу матушку. Узнайте,  пожалуйста,  нельзя
ли раздобыть здесь листок приличной бумаги и конверт.
     Пока Викторен строчил адрес, Амели сидела  задумавшись,  держа  в  руке
перо.
     "Сударыня, - начала она  писать,  -  мы  опасаемся,  что  депеша  с  ее
официальной холодностью не  успокоит  вашей  материнской  тревоги.  Так  что
простите нам эту скверную бумагу  -  такую  уж  достали,  -  зато  мы  можем
рассказать на ней о нашем безоблачном счастье".
     - Перо плохо пишет, - вдруг остановившись, сказала Амели.
     "Наше прибытие в Марсель было  просто  волшебным.  Солнце  сияет,  жара
стоит, как в июне, - природа словно радуется, что в лице Викторена я  обрела
лучшего на свете супруга, и поэтому-то я беру на себя смелость просить  вас,
сударыня, считать меня  отныне  самой  любящей,  самой  счастливой  и  самой
почтительной вашей дочерью".
     Она подписалась  "Амели  Буссардель"  и  перечитала  письмо.  Протянула
несложенный листок мужу. А он, поставив внизу свое имя,  даже  не  взглянул,
что написано в письме.








     Сведения, сообщенные Лионеттой насчет гиерских отелей, как и  следовало
ожидать, оказались ложными. Виконтесса  Клапье  принадлежала  к  той  породе
людей, которые превыше всех человеческих достоинств ценят осведомленность  в
любых вопросах и готовы бог знает что выдумать, лишь бы не отстать от общего
разговора. Свойственный ей блеск прикрывал,  однако,  весьма  посредственное
образование, узкий житейский опыт, ограниченный светской хроникой, и  подчас
она, бывая в обществе, просто не понимала, о чем идет речь.
     Амели, успевшая изучить Лионетту, ибо та повсюду сопровождала свою юную
золовку с тех пор, как она вышла  из  монастыря,  и  до  самой  ее  свадьбы,
привыкла не верить ни одному слову  виконтессы  Клапье.  Перед  отъездом  из
Парижа в салоне начальника вокзала Амели не мешала  виконтессе  болтать  без
умолку, твердо решив про себя не придавать никакого  значения  советам  этой
всезнайки.
     И сейчас она от души этому радовалась. "Парковая гостиница", знаменитая
тем, что в ней останавливался молодой офицер Буонапарте в те времена,  когда
прославленный отель еще  был  просто  заезжим  домом,  действительно  вполне
заслуживала свою репутацию. Сверкающая новизной, обставленная в соответствии
с последним словом тогдашних понятий  о  комфорте,  расположенная  в  центре
нового города, гостиница оправдывала свое наименование -  она  стояла  среди
огромного парка, где были собраны  редчайшие  растения.  На  следующее  утро
после прибытия молодой четы хозяйка гостиницы лично ознакомила Амели с  этим
царством флоры. Камелии, бегонии, питтоспорумы,  красное  дерево  с  острова
Мадеры,  японская  мушмула,  пальмы   из   Новой   Голландии,   только   что
акклиматизировавшиеся в Гиере, и еще какие-то странные  дикарские  растения,
усеянные колючками, которые хозяйка  нежно  называла  "мои  милые  кактусы",
похожие на зверей, собранные здесь, словно в некой растительной кунсткамере,
- все это скопление диковин, особенно красочных потому, что росли они  прямо
в  грунте  и  без  традиционного  газона,  поразило  воображение   парижских
туристов, переносило их за тридевять земель. Амели почувствовала, что
     Ей нравилось прогуливаться по аллеям под руку со своим деверем Эдгаром,
который встретил их на вокзале в Полине и с первого же взгляда  пришелся  ей
по душе. Мальчик  с  чистыми  глазами,  которого  так  мучил  в  свое  время
Викторен, стал  теперь  молодым  двадцатидвухлетним  мужчиной,  длинноногим,
длиннолицым и задумчивым. В южном краю, вечно палимом солнцем, он по  совету
врачей не выходил на улицу без зеленого зонтика, и его бледное лицо казалось
еще бледнее от пробегавших по нему зеленоватых бликов.  Этот  полупрозрачный
колокол, под сенью которого Эдгар жил,  словно  укрытое  от  жары  растение,
размеренная походка, кроткая и скупая речь - все  это  делало  его  каким-то
удивительно непохожим на  всех  прочих  людей,  и  Амели  обнаружила  в  нем
обаяние, присущее ее свекрови, хотя он и не похож был на мать чертами лица.
     Это он сводил Амели к хорошему дантисту, получив его  адрес  от  своего
врача. Тот осмотрел больной зуб и сказал, что отскочил кусочек эмали, но сам
зуб не пострадал. Дантист добавил, что, поскольку пульпа теперь не защищена,
поврежденное место рано  или  поздно  потемнеет.  "Это,  увы,  неизбежно,  -
добавил он. Все, что можно сейчас сделать, - это подпилить край зуба,  чтобы
не резало язык".
     Амели  согласилась.  После  небольшой  подпилки   неприятное   ощущение
действительно исчезло. Но через месяц пятнышко начало желтеть;  со  временем
оно стало коричневым. Амели никак не могла привыкнуть к  этому  изъяну.  Она
рассматривала поврежденное  место  в  зеркало,  то  и  дело  нащупывала  его
кончиком языка, находила, машинально трогала, особенно  в  минуты  раздумья.
Случались дни, когда она, преувеличивая размеры несчастья, внезапно  решала,
что пятно всем заметно и просто ее уродует. Словом, это  происшествие  стало
одним из тех незначительных бедствий, которые навсегда  вплетаются  в  ткань
повседневной жизни. При  разговоре  Амели  старалась  совсем  не  показывать
зубов, тогда как раньше  немножко  ими  кокетничала;  даже  улыбаться  стала
иначе; теперь, улыбаясь, она растягивала  верхнюю  губу,  что  придавало  ей
загадочный и сокрушенный вид.
     Эдгар,  желая  развлечь  своих  родственников,   придумывал   различные
экскурсии, возил их в карете полюбоваться развалинами древней  Помпонианы  и
новыми виллами, строившимися в Каркейранне. По его предложению, они  сначала
посетили старинные солеварни Фабрега, потом  современные  -  в  Пескьере,  в
которых пайщиком состоял господин Клапье. Эти вылазки, казалось,  развлекали
Викторена.
     - Я была бы просто в отчаянии, - твердила теперь мужу Амели, - если  бы
вы отказались из-за меня от более утомительных поездок, в которых я не  могу
вам сопутствовать.
     Впрочем, она догадывалась, что мужа удерживали  отнюдь  не  эти  тонкие
соображения:  нередко  подмечала  она  на  его  лице  скучающее   выражение,
недовольную гримасу человека, неспособного занять свой досуг. Но особенно ей
не хотелось, чтобы он скучал  в  ее  обществе;  она  уже  достаточно  хорошо
изучила его и умела притворяться, будто не замечает его ограниченности.
     - Если вам хочется поехать, скажем, на рыбную ловлю... - твердила она.
     Но Викторен не любил воды.
     - Или покататься верхом, - добавил Эдгар, лучше  знавший  вкусы  своего
брата.
     - Что? Верхом? - живо отозвался Викторен. - Разве здесь  есть  верховые
лошади? Ты знаешь, в какой конюшне их дают напрокат?
     - Знаю и сведу тебя, там очень неплохой выбор. Эту  конюшню  облюбовали
англичане, бывающие здесь проездом.
     Викторен поднялся из-за стола - после обеда Амели велела подать кофе  в
саду - и оттолкнул чашку. Ему не терпелось поскорее осмотреть конюшню. Время
тянулось для него слишком медленно. Викторену необходимо было поразмяться  и
как-то дотянуть до вечера, ибо ночи не только не истощали сил молодожена, но
напротив, казалось, удваивали их. Сравнивать ему было не с чем, так  как  не
было около него старших товарищей, которые могли бы поделиться с ним опытом.
Возможно, он еще в меньшей степени, нежели сама Амели, догадывался, чего  не
хватало их отношениям. Но он уже применился к ним  и,  так  как  вообще  был
склонен довольствоваться тем, что дается  без  труда,  утолял  свои  желания
быстро и плохо, зато часто. Но и этого оказалось достаточно, чтобы  изменить
все его  существование.  Нормальное  равновесие  пришло  на  смену  томлению
отрочества,  искусственно  затянувшегося  из-за  строгого  режима   пансиона
Жавеля.  Наконец-то  это  здоровое  и  мощное  тело   познало   естественное
умиротворение, тихий сон, приятное пробуждение; и, живя  этой  совсем  новой
жизнью, Викторен как бы осознал свой организм -  ощущал  ток  крови,  ощущал
свои руки, ноги. Когда кончалась ночь, когда с аппетитом бывал съеден первый
завтрак за столом, накрытым в спальне жены у  широкого  окна,  куда  волнами
вливался свежий воздух, еще не прогретый весенним солнцем, Викторену  просто
физически  требовалось  какое-нибудь  движение.  Его  томило  это   гиерское
безделье, где единственным  развлечением  были  поездки  по  окрестностям  в
экипаже да болтовня в  саду,  когда  собеседники  усаживаются  в  кружок  на
чугунные стулья.
     Поэтому-то  предложение  Эдгара  относительно  верховой  езды  пришлось
весьма кстати. Сам Эдгар по причине нездоровья не мог сопровождать брата,  и
Амели тоже заявила, что предпочитает  воздержаться  от  подобных  экскурсий.
Викторену  пришлось  довольствоваться  обществом  местного  конюха,  который
сопровождал его в Брегансонский форт, в Морский лес  или  в  Борм.  Из  этих
поездок Викторен возвращался, сияя от восторга, с ярким румянцем  на  щеках,
со зверским аппетитом и гораздо охотнее распространялся о достоинствах своей
гнедой кобылки, прелестной Балкис, чем о пейзажах, которые  открывались  ему
на пути. Амели, которая не переставала присматриваться  к  мужу,  радовалась
его воодушевлению.
     Каждое утро Эдгар отправлялся на бойню,  где  ему  полагалось  выпивать
стакан свежей бычьей крови. Он признался своей невестке, что  эта  процедура
становится для него все тяжелее.
     - А где помещаются бойни? - спросила Амели.
     - В новом городе, сразу же за отелем.
     - Значит, совсем недалеко?.. Знаете, что я придумала,  братец.  Хожу  я
мало, Викторен почти каждое утро уезжает верхом, и вы  очень  меня  обяжете,
если будете заходить за мной, отправляясь на бойни. Сначала я вас провожу, а
потом вы со мной погуляете. Мы с вами заглянем даже в старый город.
     Так Амели Клапье навсегда завоевала  дружбу  Теодорины  Буссардель.  На
бойне уже привыкли ежедневно видеть молодую женщину и ее  деверя.  Новенькое
чистое здание было совсем недавно построено на улице Альманар вместо прежней
живодерни, стоявшей на берегу узенького канала, отравлявшего  зловонием  всю
округу   и   получившего   поэтому   малоблагозвучную   кличку   "Потрошки".
Администрация новой бойни отвела в доме  сторожей  специальную  комнату  для
посетителей,  которым  был  прописан  курс  лечения  бычьей  кровью.   Вдоль
выбеленных известкой  стен  стояли  скамьи,  и  сторожиха  в  белом  фартуке
подносила клиентам высокие чашки из  толстого  фарфора,  чтобы  внешний  вид
напитка не портил  им  настроения.  Поскольку  Гиер  пользовался  репутацией
курорта, исцеляющего самые различные болезни, дела  на  бойне  шли  бойко  и
внешне все здесь напоминало, правда в сельском варианте, лечебные  заведения
на минеральных водах.  Разве  больные,  употребляющие  железистые  воды,  не
зажимают себе с отвращением нос, как и  здешние  больные,  поднося  к  губам
стакан с пенящейся кровью.
     Эдгар встречал здесь знакомых, которые, как и он,  провели  на  курорте
всю зиму и с которыми он  постепенно  привык  здороваться  и  перебрасывался
изредка короткими фразами. Двоих или троих он даже  познакомил  с  Амели,  -
вместе с деверем она сидела в отведенной для процедуры комнате, иногда  даже
принимала из рук сторожихи чашку с кровью  и  сама  подносила  ее  больному.
Сторожиха не раз слышала, что Амели  величают  мадам  Буссардель,  и  как-то
утром, когда та принесла для ее детей подарочек,  добродушная  служительница
проводила барыню до самых дверей и,  желая  выразить  свою  признательность,
заявила с чисто южной фамильярностью и чисто южным выговором:
     - Уж не посетуйте на меня, сударыня,  а  я  прямо  скажу:  дело  теперь
пойдет на лад. Смотри-ка, у супруга-то вашего даже румянец появился! Так  уж
он по своей супруге скучал, просто страх! -  И,  заметив  нетерпеливый  жест
Амели, добавила, низко присев: - Уж не взыщите, с уважением говорю.
     - Мне очень жаль, что из-за меня вы попали в такое неловкое  положение,
- начал Эдгар, когда они завернули за угол бойни.
     - Да полноте, братец, это же не имеет никакого значения.
     В это утро она утомилась  быстрее,  чем  всегда,  и  пожелала  поскорее
вернуться в отель, даже не сделав обычного круга по улицам старого города.
     Несколько дней спустя, когда они вдвоем сидели в саду, Амели  попросила
Эдгара рассказать ей поподробнее о его брате и сестрах, об отце,  о  дяде  и
тетках и, главное, о матери; и юноша  не  без  удивления  заметил,  что  его
невестка почти ничего не знает о  своих  новых  родственниках.  Он  набросал
перед ней, так сказать, моральный портрет каждого  члена  семьи  Буссардель.
Амели слушала с глубоким вниманием, как будто эта  фамильная  галерея,  куда
она только что проникла, могла дать ключ  к  ее  собственному  будущему.  Но
никаких особых чувств  она  не  выразила;  казалось,  что  она  заранее,  из
принципа принимает все, что принес с собою ее  брак.  Фатализм  этот  как-то
удивительно не вязался с ее ясным  умом,  даже  памятуя  тогдашние  нравы  и
принадлежность Амели  к  тому  классу,  где  девицы  редко  шли  к  концу  с
избранником своего сердца.
     Эдгар рассказывал; он был беспристрастен, проницателен; он трезво судил
о своих родных и достаточно доверял Амели, чтобы не скрывать  от  нее  своих
оценок, понимая, что в скором времени она сама составит  себе  представление
об их семье. В конце концов, между ними  установилось  молчаливое  согласие,
которое связывает два человеческих существа вопреки  разнице  в  их  вкусах,
разнице возраста и пола, и, поняв, что оба они принадлежат к одной и той  же
человеческой породе, они стремились уже без стеснения говорить на общем  для
них языке.
     Благодаря этим беседам Амели узнала  Буссарделей,  могла  отныне  легче
освоиться в новой  своей  семье.  Однако  она  никогда  не  расспрашивала  о
Викторене, а сам Эдгар ни словом о нем не обмолвился.
     Она  в  свою  очередь  рассказала  о  семье  Клапье,  но   рассказывала
своеобразно.  Ее  деверь,  говоря  о  Буссарделях,  оставлял  в  тени   лишь
одного-единственного их представителя, а Амели  вытаскивала  на  свет  божий
лишь одного-единственного Клапье, своего деда, скончавшегося уже давно.  Вот
о нем она говорила очень подробно, поведала его историю,  сообщила,  что  он
основатель их благосостояния. Первый граф из  рода  Клапье  походил  в  этом
отношении на первого биржевого маклера из семьи Буссарделей.
     Но семейство Клапье было  более  явственно  отмечено  духом  Наполеона.
Дедушка Амели был как раз тот самый Клапье, который сыграл такую важную роль
в установлении парцеллярного кадастра, введенного императором в  1807  году.
Пожалованный в 1808 году в благодарность за заслуги графским  титулом,  граф
Клапье сложил с себя свои полномочия  во  время  первой  Реставрации,  снова
принял их во время  Ста  дней  и  окончательно  покинул  арену  общественной
деятельности после Ватерлоо. История  семейства  Клапье,  отчасти  схожая  с
историей семейства Буссарделей, разнилась с ней только тем, что  Буссардели,
некогда люди низкого происхождения, с тех пор возвысились и  все  продолжали
возвышаться, тогда  как  род  Клапье,  происходивший  от  знаменитого  графа
Клапье, уже приходил в упадок.
     После восшествия на  престол  младшей  ветви  Бонапарта  дедушка  Амели
отошел от дел и конец своих дней прожил как  частное  лицо.  Глубокий  след,
оставленный личностью Наполеона на образе мыслей старика Клапье, сочетался с
влиянием философов минувшего века - явление, впрочем, нередкое в  буржуазных
семьях, выдвинувшихся на первые роли при Империи, но сформировавшихся еще до
Революции; попадая в окружение  императора,  они  привносили  с  собой  свои
заветы и свои традиции. Граф Клапье даже после 1815 года все  еще  продолжал
цитировать Вольтера и Руссо - охотнее  первого,  нежели  второго;  некоторые
идеи великого  женевца  он  считал  непреложной  догмой,  например  мысль  о
необходимости  вскармливания  младенца  материнским  молоком,  что   издавна
практиковалось в доме Клапье; зато граф с его административной  складкой  не
принимал всерьез утопические стороны "Общественного договора". Помимо  всего
этого, граф Клапье был человеком живого ума, и, когда ему пришлось удалиться
от государственных дел, эта живость, естественно, обратилась на финансовые
     Он в свое время содействовал введению стольких новшеств, причем  такого
всеобъемлющего характера, что любая новинка увлекала его. Именно поэтому  он
в 1832 году, прочтя статью, появившуюся в "Журнале  ученых",  уверовал,  что
будущее принадлежит  новому  удобрению,  недавно  ввезенному  в  Испанию  на
перуанском судне; удобрение это, по словам автора статьи,  представляло  как
бы минеральную пыль, которая должна  была  с  успехом  заменить  в  сельском
хозяйстве навоз при выращивании зерновых культур. Амели знала все  перипетии
этой истории и излагала их с такими же подробностями,  как  потомки  старика
Буссарделя могли толковать о земельных участках.
     Через французских консулов граф Клапье навел справки о  местонахождении
этой "пыли", и ему подыскали два пустынных острова,  расположенных  в  Тихом
океане, у берегов Перу, где имелись залежи этого  удобрения.  В  те  времена
первые попытки ввести в Европе это знаменитое  удобрение  потерпели  фиаско,
однако граф Клапье, который не желал  признавать  своих  неудач,  решил  все
равно приобрести оба острова и купил их по баснословно низкой цене.
     Девять лет спустя, когда он, возможно, и забыл об этом деле,  переписка
по которому мирно покоилась в  папках,  вдруг  появилось  сообщение,  что  в
портах Бордо, Лондона, Гамбурга и Антверпена с марта по  октябрь  1841  года
двадцать три больших судна разгрузили свыше  шести  тысяч  тонн  гуано.  Это
самое гуано продавали по двадцать восемь фунтов стерлингов за тонну, его уже
научились применять на полях, и оно давало  неслыханный  эффект.  Доставляли
его  с  трех   островов,   именуемых   Чинча,   принадлежавших   перуанскому
правительству;  два  острова  деда  Амели  являлись  как   бы   естественным
продолжением их каменистых утесов.
     Граф Клапье остался глух к просьбам экспортного торгового дома в  Лиме,
не  внял  затем  и  просьбам  перуанского  правительства   и   стал   главой
предприятия,  являясь  хозяином  владений,  которые  в  официальных  бумагах
получили наименование "Французских островов"; он сумел отстоять свои права и
свои  прибыли,  ни  разу  даже  не  подумав  заглянуть  в  Перу,  ибо   этот
первооткрыватель, этот пионер был завзятый домосед. Борьба длилась вплоть до
последних дней правления Луи-Филиппа, и когда граф  Клапье  решился  наконец
продать свои утесы за весьма солидную  сумму,  он  сверх  нее  оставил  себе
крупные паи в предприятии перуанского  правительства;  завершив  труд  своей
жизни, он скончался, оставив старшему сыну, отцу Амели, все, что принесло  в
свое время гуано,  и  все,  что  оно  должно  было  в  дальнейшем  приносить
семейству Клапье.
     Рассказ этот не особенно просветил Эдгара относительно нынешних Клапье.
Молчание, которое хранила о своих родных Амели, было весьма  знаменательным,
особенно после его откровенных рассказов о Буссарделях.
     Тем не  менее  молодая  женщина  невольно  приоткрыла  кое-какие  черты
характера своей матери, поведав Эдгару, что у графини есть своя маниакальная
страсть - скупка земельных участков по низким ценам. Графиня Клапье, женщина
недалекая, старалась внушить всем и каждому,  что  прекрасно  разбирается  в
делах, однако муж не желал слушать ее советов. Не  получив  признания  своих
деловых качеств, графиня решила тряхнуть собственными капиталами и пустилась
на мелкие бессмысленные операции;  такие  операции  она  совершала  часто  и
напоминала тех любителей старины из породы  крохоборов,  которые,  не  жалея
денег, покупают сотню посредственных безделушек  и  превращают  свой  дом  в
музей всякого хлама, вместо того чтобы приобрести раз  в  год  действительно
стоящую вещь. Как только до графини Клапье доходил слух, что продается земля
в ландах или целое болото по сто су за арпан, она в мечтах уже  видела  себя
владелицей этих бросовых угодий. Свадебное путешествие  дочери  пробудило  в
ней страсть к новым приобретениям этого рода.  В  Париже,  провожая  молодых
супругов, граф Клапье попросил Викторена,  пользуясь  пребыванием  в  Гиере,
посетить Пескьерские солеварни, и тут же графиня, считавшая, что она  вполне
может потягаться с мужем на деловом поприще, изъявила горячее желание купить
в окрестностях Гиера несколько  десятков  гектаров  земли;  поэтому  молодым
предстояло собрать сведения, справиться о ценах и при случае даже вступить в
переговоры.
     Викторен, конечно,  пообещал  сделать  все  что  угодно,  но  Теодорина
Буссардель все же сочла нужным особо написать Эдгару.  Последний  немедленно
обратился в одно из  наиболее  солидных  агентств  Гиера,  навел  справки  и
составил краткое досье с прирожденной Буссарделям деловой  сметкой,  которая
проявлялась в сфере продажи и покупки недвижимости без малейшего усилия с их
стороны. Впрочем, Эдгар должен был, как только здоровье  его  окрепнет,  сам
войти в  отцовское  дело,  в  предвидении  того  дня,  когда  они  вдвоем  с
Виктореном будут хозяйничать в конторе биржевого маклера, ибо Амори, младший
сын,  стоял  лишь  на  третьем  месте  среди   будущих   наследников   этого
предприятия; к тому же у него открылся такой блистательный талант художника,
что родители, и тревожась и гордясь неожиданным  взлетом  фамильного  гения,
даже  поговаривали  о  том,  что  надо  предоставить  ему  заниматься  своей
живописью хотя бы в качестве пробы сил.
     Эдгар не рассчитывал найти в  окрестностях  города  земельные  участки,
отвечающие вкусам и требованиям графини Клапье. Гиерская  долина,  в  равной
мере благоприятствующая произрастанию цветов и ранних  овощей,  винограда  и
шелковицы, даже сахарного тростника, не годилась для  подобных  коммерческих
сделок: слишком уж плодородна была почва, а следовательно, графиня сочла  бы
продажную цену непомерно высокой. Чтобы угодить графине, надо было подыскать
ей участок подальше от города, на пустынном мысе Бена, или съездить на лодке
на окрестные островки.
     Спустя несколько дней после прибытия молодоженов в Гиер  Эдгар  изложил
им результаты своих изысканий, и Амели  пришла  в  восторг,  прослышав,  что
придется посетить островки Поркероль, Пор-Кро или Восточный остров.  Золотые
острова,  именно  потому,  что  они  были  островами  да  еще  носили  такое
прелестное название, взволновали  воображение  юной  парижанки.  Но  острова
находились  еще  в  первобытном  состоянии,  поездка  туда  была   настоящей
экспедицией. А свадебное путешествие по  разработанной  в  Париже  программе
должно было захватить Корсику, затем Ниццу, и поэтому Амели боялась  строить
чересчур широкие планы и надолго застрять в  Гиере.  И  тут  вдруг  Викторен
удивил Амели, высказав ей между двумя верховыми прогулками свое желание.
     - Мне в Гиере очень хорошо, - заявил он, усаживаясь за обеденным столом
по левую сторону от жены, - в тот  день  она  пригласила  отобедать  с  ними
Эдгара. - А вам, дорогая?
     Всего двух недель оказалось достаточно, чтобы Викторен заговорил совсем
иным тоном. После первых дней оторопи, похожей  на  ту,  которую  испытывает
животное, еще не понимая, что оно отпущено на свободу,  Викторен  Буссардель
полностью освоился с новым положением. Уже почти ничего не осталось в нем от
бывшего воспитанника Жавелевского пансиона, от юноши, угрюмо косившегося  на
старших из-под тяжелых век и обязанного испрашивать разрешение чуть ли не на
каждый жест. Он вознаграждал себя за годы безропотного подчинения,  стараясь
по любому поводу проявить свою волю хотя бы в малом,  правда,  не  столь  уж
смело, как  можно  было  опасаться,  ибо  он  еще  только  пробовал  силы  и
остерегался сорваться с якоря. Он подражал манерам и привычкам отца, как  бы
желая разом сквитаться за его строгую опеку. Теперь Викторен, садясь,  то  и
дело выпячивал грудь и закладывал большие пальцы за проймы жилета,  принимал
ту самую позу, в какой  кисть  Ипполита  Фландрена  запечатлела  на  полотне
молодого биржевого маклера Буссарделя.
     Амели ответила, что наслаждается пребыванием в Гиере.
     - А что вы скажете, если мы побудем  здесь,  -  продолжал  Викторен,  -
вместо того чтобы носиться по корсиканским харчевням, а?  Уж  наверняка  нас
там кормить так не будут, - прибавил он, запивая овощное рагу своим  любимым
вином касси, пряный аромат которого после  долгих  лет  жавелевских  пресных
возлияний в виде водицы, чуть подкрашенной вином, поначалу даже смущал его.
     - Все это так  неожиданно,  друг  мой,  -  сказала  Амели,  обменявшись
удивленным взглядом со своим деверем. - Если  бы  речь  шла  только  о  моих
желаниях, я охотно приняла бы ваше предложение. Город мне нравится  и  отель
тоже. И здесь, наконец, я пользуюсь всеми благами братской дружбы.
     Эдгар, сидевший по правую руку Амели, ответил ей улыбкой. За табльдотом
вполне можно было вести обособленные беседы. Обедающие  -  супружеские  пары
или целые семьи, - сидя перед своими  приборами,  болтали  между  собой,  не
обращая внимания на соседей, так что, несмотря на гул голосов,  опоясывавший
стол, общая беседа  распадалась  на  отдельные,  не  связанные  между  собой
звенья.
     - Я опасаюсь другого, - призналась Амели, - как  бы  вам  не  наскучила
здешняя однообразная жизнь.
     - О, об этом не беспокойтесь!- откликнулся Викторен. - Я уже обжился  в
Гиере и еще не объездил всех здешних окрестностей.
     - Но не рассердятся ли на нас родные, особенно ваш батюшка, ведь он сам
составил и так тщательно разработал наш маршрут? Никогда не забуду,  как  мы
собрались в его кабинете, и он при свете лампы наметил на карте наш маршрут,
комментируя каждый наш переезд.
     - Э, отец! - ответил  Викторен  и  покачал  головой  с  видом  человека
независимого. - Мой батюшка вовсе не собирается держать нас на помочах, коль
скоро мы с вами  женаты.  И  не  воображайте,  пожалуйста,  что  он  так  уж
интересуется нашими поступками и намерениями. В конце  концов,  милочка,  он
посадил нас в поезд, а там прости-прощай!
     Амели густо покраснела и нагнулась над тарелкой, боясь, как бы  муж  не
заметил ее смущения. Однако было бы ошибкой искать в словах Викторена заднюю
мысль, а в поступках его - тайное лукавство. Полученная  свобода,  возможно,
как раз и подсказала ему, что все хитрости и уловки отныне совсем ни к чему.
Его нынешний  облик,  физический  и  моральный,  который  он,  так  сказать,
приобрел, спускаясь по ступеням паперти Сент-Оноре д'Эйлау, посадка  головы,
звук  голоса,  выдававший  радость  жить  и  пользоваться  жизнью,   чувство
социального превосходства, наконец, чисто  буссарделевская  безмятежность  -
словом, весь его вид свидетельствовал, что отныне он  не  согнет  спины,  не
пойдет кружным путем к намеченной цели.
     - А ваше мнение, Эдгар? - спросила Амели.
     - Если  переезды  вас  обоих  не  соблазняют,  я  не  вижу  причин  для
путешествия, - ответил Эдгар.
     Он помнил, что отец высказал лишь одно вполне  определенное  пожелание,
чтобы молодожены подольше побыли на глазах у него, у  Эдгара.  Насчет  всего
прочего Викторен не ошибся. Правила  буржуазной  морали  предписывали,  даже
требовали, чтобы молодой человек  и  молодая  девушка,  скованные  до  брака
железными путами строжайшего воспитания, скинули свои цепи одновременно,  на
следующий день после свадьбы.
     Викторен обрадовался  согласию  Эдгара.  Он  предпочитал  его  младшему
брату. Эдгар был сама доброта, кротость,  скромность,  но  не  был  лишен  и
коммерческих добродетелей; никогда он не давал  чувствовать  Викторену  свое
превосходство благоразумного дитяти - законной гордости родителей,  которого
и воспитывали не так строго и хвалили чаще. Амори со своими блестящими, чуть
ли не предерзостными талантами был не прочь унизить  старшего  брата  и  тем
отомстить за полученные в детстве тумаки. Наконец, Эдгар был болен, и в  его
присутствии Викторен чувствовал себя особенно здоровым, сильным,  неуязвимым
физически и поэтому благоволил к брату, даже любил его.
     Итак, молодая чета решила остаться в Гиере, и в своем  ответном  письме
биржевой маклер одобрил их намерение.
     В результате всех этих событий Эдгару пришлось взять на себя  заботы  о
морском  путешествии.  Викторен  осведомился,  так  ли  уж  необходимо   его
присутствие. Амели пуще всего боялась стеснить мужа и поэтому  заявила,  что
народу и без Викторена будет предостаточно: она, Эдгар, проводник, посланный
агентством, и грум из отеля, который потащит шали и складные стулья.
     До   пристани   Тур-Фондю,   расположенной   на    полуострове    Жиен,
путешественникам пришлось  добираться  в  экипаже.  В  день  первой  поездки
Викторен сопровождал их верхом. Он видел, как его жена спрыгнула в  лодку  и
уселась на корме. Дул слабый ветерок, и Амели смело открыла  свой  зонтик  о
изогнутой ручкой, обтянутый шотландской тафтой в красно-зеленую клетку,  той
же расцветки, что и ее  костюм.  Когда  готовили  приданое,  Лионетта  лично
руководила шитьем этого платья,  но  Амели,  считая,  что  туалет  получился
чересчур кричащий, запрятала его в самую  глубь  гардероба.  Однако  веселое
южное солнце, пиршество красок, к  которому  уже  успел  притерпеться  глаз,
желание не ударить в грязь лицом, прогуливаясь под  руку  с  Эдгаром,  перед
знакомыми ему еще по зимнему сезону дамами, одетыми  по  последней  моде,  а
возможно, и иные чувства подействовали на Амели: она расхрабрилась  и  стала
носить туалеты ярких тонов. Она хорошо знала, что они  идут  к  ее  матовому
цвету лица и черным волосам.
     Лодочник вытащил якорную цепь. Все окутывал утренний свет,  сопряженный
с тишиной, море было чудесное - синее, гладкое; вдали поблескивали  острова.
Перламутрово-белый  парус  надуло  ветром,  и  он  стал  похож  на  огромную
раковину; лодка скользнула, отчалила  от  берега.  Амели  помахала  мужу  на
прощание газовым шарфом.  Красиво  сидя  в  седле,  Викторен  помахал  тоже,
повернул коня, и тот понес его рысью вдаль от берега.
     Через день (чтобы поберечь Эдгара, решено было не ездить на острова два
дня  сряду)  Викторен  проводил  путешественников  только  до  Нотр-Дам   де
л'Эрмитаж; а еще через день распрощался с ними у ручья Рубо.
     Эдгар был нрав, когда говорил,  что  им  немало  придется  поездить  по
островам. На острове Поркероль, который они посетили в  первую  очередь,  не
нашлось ничего подходящего. В ту пору остров был в забросе, лесов  почти  не
осталось, кругом лишь  черная  обгоревшая  земля,  ибо  какой-то  генуэзский
промышленник взял остров на откуп и сводил сосну  для  производства  соды  и
поташа.
     Острову Порт-Кро посчастливилось избежать плачевной  участи  Поркероля.
Туда отправлялись из Старых солеварен, которые были гораздо ближе от города,
чем Тур-Фондю. Именно здесь на вторую неделю пребывания молодоженов в  Гиере
поджидала  Амели  и  Эдгара  лодка,  а  Викторен,  сославшись  на   близость
расстояния, вообще не  проводил  их.  Остров  Порт-Кро  принадлежал  герцогу
Висансу, который не желал ничего продавать, получая  основной  доход  не  от
земледелия, слабо здесь развитого, а от сдачи в аренду почти всей территории
под охотничьи угодья. Воспользовавшись этим обстоятельством, Эдгар вступил в
переговоры с управляющим герцога. Он надеялся взять в аренду полосу земли  в
пятнадцать гектаров, протянувшуюся по берегу моря, по ту  сторону  низенькой
гряды Порт-Ман, при условии, что впоследствии участок  будет  им  продан  по
низкой цене. Выбранный ими уголок, открытый со стороны  залива  Гротов,  был
отгорожен с северо-востока косой Тюф, а с юга-запада мысом Байю.
     Амели всей душой желала, чтобы  переговоры  увенчались  успехом,  будто
должна была получить от сделки огромную выгоду, тогда как речь шла просто  о
том, чтобы  ублажить  ее  маменьку.  Но  приобретенный  для  графини  Клапье
участок, который она даже не видела и,  возможно,  никогда  не  увидит,  был
действительно  очарователен,  полон  уединенной,  идиллической,   нетронутой
прелести - словом, был слишком хорош для целей графини Клапье.
     - Ах, братец! - воскликнула Амели, когда они  после  заключения  сделки
вернулись на мыс Байю, чтобы получше запечатлеть его  в  памяти  и  "описать
поподробнее в письме к маменьке", как говорила Амели. -  Ах,  братец!  Какой
прекрасный вид! Вы только представьте себе, как хорошо будет здесь жить! Дом
непременно нужно поставить в самой укрытой части берега, и  пусть  он  будет
построен по образцу местных жилищ,  ведь  они  так  гармонируют  со  здешней
природой...
     Крутыми тропами, вьющимися вокруг Вижи, они пошли в обратный путь через
ложбину Уединения. Эдгар вел Амели. Идя с ним под руку, она всегда старалась
не очень опираться на его локоть: ей, такой сильной и крепкой, приятно  было
не утомлять своего слабого  здоровьем  деверя;  и  эта  забота  о  нем  лишь
укрепляла дружбу, которую она питала к Эдгару. От острова они отплыли раньше
обычного и поэтому приказали лодочнику пройти мимо мыса Бена, откуда их путь
лежал мимо форта Брегансон и береговой батареи Эстаньоля.
     Поставили парус, и лодка заскользила по воде. Сидя на корме,  расправив
складки своего платья, Амели чуть закинула голову, и  грудь  ее  напряглась.
Она отказалась от шали, которую предложил ей сидевший  возле  нее  Эдгар,  и
вдруг замурлыкала  песенку,  не  разжимая  губ.  Эдгар  взглянул  на  нее  с
вопросительной улыбкой. И как бы в  ответ  на  эту  улыбку,  Амели  медленно
разжала губы, глубоко вздохнула и запела:

                   Томление любви...

     В застывшей тишине моря голос ее звучал важно, мощно, театрально.

                   Томление любви - великий светлый дар,
                   Я от него отречься не желаю...
                   Таю от всех души своей пожар,
                   И счастье жизни в том, что я о нем мечтаю.

     Она сделала коротенькую паузу и повторила:

                   И счастье жизни в том, что я о нем мечтаю.

     Потом,   опустив   веки,   очевидно   прислушиваясь    к    внутреннему
аккомпанементу, сопровождающему припев, она замолкла, ожидая  чего-то.  Хотя
Амели предпочитала серьезную музыку, она почему-то питала  слабость  к  этой
песенке, которая, как она  уверяла  себя  в  оправдание,  очень  подходит  к
контральто и хорошо выделяет модуляции голоса.  Именно  по  этой-то  причине
графиня Клапье разрешила дочери  разучить  романс  "Томление  любви",  текст
которого стоял на  самой  грани  того,  что  разрешалось  произносить  вслух
девицам.
     Лодка  шла  параллельно  берегу;  налетевший  вдруг  встречный  ветерок
замедлил ее ход, покачивая ее на волнах размеренно  и  мягко.  Начав  второй
куплет, Амели подчинилась этому ритму, и  песня  полилась  шире,  протяжнее.
Бледное личико  под  красно-зеленым  током  оживилось;  молодая  женщина  не
смотрела на сидевшего с ней рядом Эдгара,  взор  ее  блуждал  где-то  вдали;
мерно дышавшая грудь приподнимала корсаж, как у примадонны на подмостках,  в
голосе зазвучала страсть:
     Для сердца кроткого тоска, не  утаю,  Хоть  мука  смертная,  зато  сама
услада. Но каждый говорит: "О нет, не надо!" - Когда я поделиться  ей  хочу.
Томление любви - великий светлый дар, Я от него отречься не желаю.
     Закончив  петь,  Амели  отвернулась,   и   мерно   вздымавшаяся   грудь
успокоилась.
     Лодочник, проводник, грум переглядывались,  многозначительно  покачивая
головой. Эдгар молчал. А потом спросил:
     - Слышал когда-нибудь Викторен, как вы поете?
     - Нет.
     Оба снова помолчали.
     - Когда ваш брат впервые пришел к нам, - проговорила Амели, -  маменька
желала, чтобы я спела, но... но обстоятельства не позволили мне это сделать.
Я отказалась петь.
     Прошла в молчании еще  минута,  лодка  скользила  по  волнам,  и  Эдгар
сказал:
     - Спасибо, что спели.
     Амели Буссардель прилепилась к своей новой семье не через мужа, а через
других лиц. Тем временем пришел апрель и принес с собой, как то часто бывало
в окрестностях Гиера, плохую погоду, простоявшую около недели. Поездки Амели
и Эдгара прекратились, но Викторен не сдавался. Пусть хмурилось небо, он все
равно совершал прогулку верхом на  лошади,  а  в  дождливые  дни,  поскольку
гиерское  казино  было  еще   в   проекте,   в   качестве   резерва   имелся
Средиземноморский  клуб  или,  наконец,  местный  клуб,  где  в   специально
отведенном зале снимались фехтованием. Там он и проводил все вечера.  Амели,
напротив, целые дни сидела в своем номере,  поджидая  визита  Эдгара.  Когда
гостиная была свободна, они занимали ее,  ставили  своего  грума  на  страже
перед дверью и час-другой музицировали, ибо Эдгар бегло играл на  фортепиано
и  недурно  аккомпанировал  певице.  Они  поджидали  первого  луча   солнца,
пробившегося сквозь тучи, чтобы пойти  погулять,  и  добирались  до  старого
города. Амели уже успела ознакомиться со всеми его  достопримечательностями;
там у нее были свои любимые уголки, свои излюбленные прогулки.
     Как-то, когда  стояла  более  или  менее  сносная  погода,  а  Викторен
испарился сразу же после утреннего кофе, Амели попросила Эдгара сводить ее в
церковь св. Людовика, которая нравилась ей своей романской суровостью; потом
они решили дойти до старинной заставы Барюк по новой, еще  не  известной  им
дороге. Прошли сначала по улице Руаяль до городской  башни,  миновали  улицу
Бур-Неф и свернули влево, на улицу Рампар.
     Но не сделали они и  двадцати  шагов,  как  Эдгар,  приглядывавшийся  к
зданиям, выходившим фасадом на улицу, вдруг заявил:
     - Подозрительные места!
     - Бог с вами! - с улыбкой возразила Амели. - Кого же,  по-вашему,  надо
здесь опасаться. Разве вот этих  оборванных  ребятишек,  которые  возятся  в
сточных канавах?
     Она уже собралась было открыть кошелек и бросить  мальчишкам  несколько
сантимов, но Эдгар предостерегающе схватил ее за руку.
     - Не вид этих ребятишек смущает меня, я боюсь, как  бы  вы  не  увидели
иного зрелища, - пояснил он.
     Амели широко раскрыла глаза - по  обе  стороны  улицы  стояли  какие-то
неприглядные дома, похожие на таверны, двери их были полуоткрыты, над входом
висел  фонарь,  сейчас  еще  не  зажженный.  Из  этих  притонов   вырывались
нестройные голоса, женский смех, тренканье мандолины.
     - Ах, вы правы, - заявила она, - картина не из приятных.
     Они ускорили шаг, завидев на пороге одного из домов грудастую  кумушку,
растерзанную и растрепанную, которая грелась на солнышке и, завидев  молодую
чету, уставилась на них, держа над глазами щитком загоревшую руку.
     - Как же так,  -  проговорил  Эдгар,  которому  не  терпелось  поскорее
добраться до центра города, - почему слева от нас нет ни одного переулка?
     И вправду, древняя улица,  по  которой  они  шли,  тянулась  с  внешней
стороны старинного крепостного вала и, казалось, была отрезана от Гиера.
     - Давайте спросим  дорогу,  -  предложила  Амели,  которая  старательно
делала вид, будто ее веселит эта прогулка.
     Но Эдгар молча увлекал ее за собой. Вдруг он остановился,  бесцеремонно
взял ее за плечи и круто повернул.
     - Пойдем, пойдем скорее обратно... Дальше нам нельзя.
     - Но...
     - Ради бога... ради вашего блага, не оборачивайтесь, сестрица, идите за
мной. Сюда, сюда!
     Ошеломленная  его  поведением,  Амели  покорно  пошла  прочь  от  двери
притона, которой она не заметила и перед которой ждала хозяина привязанная к
железному кольцу гнедая кобылка Балкис.
     Это  событие  ровно  ничего  не  изменило  для  трех  действующих  лиц.
Поговорил ли Эдгар с Виктореном и получил отпор, счел  ли  он  такую  беседу
бессмысленной,  а  быть  может,  просто  решил,  что  не   стоит   указывать
вырвавшемуся на свободу старшему брату на его недостойное поведение, но  так
или иначе внешне никаких перемен не  последовало.  Юный  супруг  по-прежнему
исчезал из дома почти каждый день.  Амели  не  заметила  гнедую  кобылку  и,
следовательно, не имела повода в чем-либо сомневаться; если бы муж охладел к
ней, тогда, возможно, она что-нибудь и заподозрила бы;  но  Викторен  ночами
вел себя в отношении жены все так же.
     Викторен не привык задаваться какими-либо  вопросами,  а  расспрашивать
чужих о том, на что его научили смотреть как на постыдную сторону жизни, ему
мешали внушенные правила, воспитание и отсутствие друга, которому было бы не
так стыдно признаться в  своем  неведении.  И  хотя  многоопытные  партнерши
приобщили его к более полным наслаждениям, молодой супруг далеко не во  всем
отдавал себе отчет. Между этими женщинами и его женой существовало различие,
и он отнес это за счет порядочности Амели. Он  считал  вполне  естественным,
что женщина их круга, не искушенная в сложной науке любви, ничем  не  похожа
на поживших девиц, и, таким образом, неумелость и  холодность  Амели  в  его
глазах отнюдь  не  свидетельствовали  о  каком-то  неблагополучии.  Неверный
вывод, к которому он пришел еще в вагоне, оставался в силе. С одной стороны,
есть жена,  на  которой  тебя  женили  родные  и  которая  получила  суровое
воспитание  и,  следовательно,  должна  нести  супружеские   обязанности   с
непременной сдержанностью, безрадостно, лишь по своему  долгу,  а  с  другой
стороны - бесстыдницы, взращенные в  пороке  и  готовые  на  любую  скотскую
грубость.  Викторену  в  их  обществе  не  приходилось  сдерживать  себя,  и
наслаждение такого рода как нельзя лучше отвечало его  мощному  организму  и
примитивной чувственности.
     Развлечения эти не отвратили его от Амели, что могло на  первый  взгляд
показаться удивительным, однако ж это было вполне логичным для такой натуры,
как Викторен. После десятилетнего периода прозябания в  пансионе  последовал
без всякого перехода период взрыва  страстей.  Сколько  он  продлится?  Год,
десять лет, всю жизнь?  Сейчас  чувственность  Викторена  засыпала  лишь  на
короткое время, и он не без удовольствия обретал  каждый  вечер  в  объятиях
Амели безмолвную и мрачную усладу, покаянный аромат супружеской любви -  так
иные пьяницы наутро после кутежа без малейшего отвращения пьют чистую воду и
даже находят в ней особую прелесть.
     К тому же Амели по-прежнему  его  волновала.  Те  чувства,  которые  он
переживал на супружеском ложе, в такой  же  мере  не  походили  на  то,  что
зажигало его кровь на улице Рампар,  в  какой  сама  Амели  не  походила  на
Атласную, на Амулетку или на Мари Бирюзу; Амели, урожденная графиня  Клапье,
носила отныне имя Буссардель; она  принадлежала  ему,  Викторену,  лишь  ему
одному  и  принадлежала,  не  только  сама  по  себе,  но   и   в   качестве
представительницы определенного социального круга, принесшей мужу приданое и
надежды на наследство,  хотя  родители  Викторена  не  говорили  еще  с  ним
определенно о размерах ее состояния.  Когда  он  лежал  рядом  с  Амели,  он
чувствовал неуемное биение сердца, как при их первом свидании в зимнем саду.
Это крепкое тяжелое тело, неподвижно лежавшее в его объятиях,  роскошь  этих
волос, падавших до колен, казавшаяся ему  привилегией  богачей,  в  чем  он,
пожалуй, не ошибался, ибо девушки из злачных мест редко доживают до двадцати
пяти лет, не продав хоть раз свои косы цирюльнику то в момент безденежья, то
по болезни; эта благоухающая мускусом, покрытая легчайшим пушком  кожа,  эти
тайны, скрытые ненавистным бельем - да и им ли одним? Тем  паче  что  и  сам
Викторен на супружеском ложе раздет был еще меньше, чем в постели у девиц  с
улицы Рампар; вся эта женственность,  состоящая  из  холодности,  роскоши  и
неудобств, распаляла и умеряла страсть, будоражила  кровь,  ускоряла  минуту
наслаждения и не насыщала, не притупляла его жажды.
     Что касается Амели, то она мало-помалу привыкла. Она  оправилась  после
первого  шока  и  физических  мук,  перенесенных  в  вагоне;  и   отныне   с
своеобразным, лишь женщинам доступным мужеством безропотно сносила  близость
Викторена. Как только кончалась ночь, она,  открыв  глаза,  словно  морально
отмывала с себя отвращение и муки и начинала новый день, как будто дню этому
не предшествовала ночь и как будто за ним не должны были  последовать  новые
испытания.
     Если кто и изменился после  происшествия  на  улице  Рам-пар,  так  это
Эдгар. Не до такой, впрочем, степени, чтобы Викторен заметил перемену, Амели
же объясняла ее усталостью. Эдгар впал в меланхолию.
     Дело с арендой земли на острове было решено.  Оставалось  только  ждать
назначенного срока, после которого могла состояться покупка. Амели  и  Эдгар
не ездили больше на остров. Они  уже  совершили  все,  какие  только  можно,
экскурсии по старому городу и по ближайшим окрестностям. Мало-помалу  у  них
снова вошло в привычку часами сидеть в саду при  гостинице.  С  наступлением
жарких весенних дней Эдгар утомлялся от малейших усилий.
     В послеобеденные часы Амели обычно отдыхала в своем излюбленном  уголке
под густой сенью питтоспорумов, но со временем она вынуждена  была  покинуть
свое  убежище:  один  за  другим  кусты  покрывались  цветами,  и  запах  их
становился  слишком  одуряющим.  Она  обнаружила   тенистое   местечко   под
кипарисами, имевшее преимущество перед ее  прежним  приютом:  кипарисы,  как
завеса, отгораживали собеседников от всего остального парка. Здесь-то  Амели
и повела серьезный разговор со своим деверем.
     - Милый Эдгар, - начала она, - надеюсь, теперь мы с вами близкие друзья
и вряд ли вы неверно истолкуете мои намерения и слова.
     Он неожиданно внимательно посмотрел на нее и ничего не ответил.  А  она
продолжала:
     - Мы с вами уверены друг в друге, знаем, что  каждый  из  нас  сохранит
слова другого в тайне. Но какое бы доверие вы ко мне ни питали, на некоторые
мои вопросы вам, возможно, будет  неприятно  ответить.  В  таком  случае  не
насилуйте себя, я не посетую на ваше молчание. Вот  так.  Мне  хотелось  бы,
чтобы вы поговорили со мной о Викторене.
     -  С  превеликим  удовольствием,  -  отозвался  Эдгар,  и   напряженное
выражение его лица сразу смягчилось.
     - Я ведь  о  нем  почти  ничего  не  знаю,  ни  его  прошлого,  ни  его
отрочества, ни тех событий, которые предшествовали  его  появлению  в  нашем
доме.
     Амели, не перебивая, слушала  Эдгара,  устремив  на  него  пристальный,
даже, пожалуй, тревожный взгляд,  каким  она  не  смотрела  на  него,  когда
несколько недель тому назад он говорил о  всех  прочих  Буссарделях.  И  тон
самой беседы свидетельствовал о ее важности и значительности  и  о  глубокой
близости, установившейся между беседующими. Впрочем, сейчас Эдгар не  просто
беседовал с Амели, он  как  бы  исповедовался  перед  ней.  Она  то  и  дело
одобрительно покачивала головой,  иногда  задумчиво  произносила  "ага".  Но
Эдгар не сказал  всего:  природное  великодушие,  изливавшееся  разом  и  на
Викторена и на Амели, заставило его умолчать о том, что могло  бы  опорочить
одного и задеть другую. Однако он не лгал. Он говорил  о  трудном  характере
Викторена в детстве, о многочисленных неприятностях,  которые  он  доставлял
семье, о том, что их отец вынужден был в конце концов отдать его в пансион с
особо строгим режимом. Он дал понять, что в Жавеле  удалось  смирить  буйный
нрав Викторена (Эдгар употребил это выражение из стыдливости) и что  лишь  в
день свадьбы семья отпустила узду.  Эдгар  не  только  считал  справедливым,
чтобы Амели знала, что думать по тому или другому поводу, но и понимал,  что
для такой женщины, как его невестка, любые неприятные  открытия,  касающиеся
Викторена, не испортят ее отношений с  мужем  -  наоборот,  послужат  им  на
пользу:  ведь  равновесие  тут  зависело  только  от  Амели,  ибо  Викторен,
возможно, и  исправится  со  временем,  но  вряд  ли  окончательно  обуздает
врожденные свои свойства.
     - Теперь мне все стало яснее, - произнесла Амели, когда Эдгар замолк. -
Вы, братец, сделали доброе дело, рассказав мне все без утайки. Я  вам  очень
благодарна и даже еще сильнее к вам привязалась.
     Порывистым, грациозным движением, придававшим всей ее крупной фигуре
     - Если уж быть совсем откровенной, то признаюсь: я ждала  худшего.  Да,
да, наш брак сопровождался столь исключительными обстоятельствами, что я  не
раз приходила к самым безумным предположениям.
     - Как же так? Вы чувствовали, что от вас  что-то  скрывают,  выдумывали
бог знает какие тайны и в течение целого месяца даже не попытались  рассеять
свои тревоги? С Виктореном-то вы не говорили?
     - Нет, я предпочла воздержаться от расспросов. Он или  солгал  бы  мне,
что запутало бы все еще больше, или сказал бы правду и тогда не  простил  бы
мне своего унижения.
     - Но меня-то ведь вы могли бы спросить.
     - А вы бы мне ответили? Ответили бы так, как вот сейчас говорили?
     - Не знаю, милая Амели, возможно... Но я просто подавлен,  что  вы  так
мучились, не показывая виду. Даже я ничего не заметил.
     - Я уверила себя, - произнесла Амели, вскинув  головку,  -  что  такова
обязанность жены.
     - Меня другое удивляет, - помолчав, проговорил  Эдгар,  -  а  именно...
коль скоро мы теперь ведем откровенный разговор...
     Амели одобрительно кивнула головой.
     - Меня удивляет другое. Если перед  браком  вас  мучили  такие  мрачные
предчувствия, как же вы так легко на него согласились... Я отлично знаю, что
Викторен красавец, что внешность его сама за себя говорит и  многие  девушки
на вашем месте...
     Амели подняла руку, желая прервать Эдгара: нет, все это было совсем  не
так.
     - Признаюсь, он не был мне неприятен, - произнесла она, - но не так  уж
и прельстил меня. А дело в том, Эдгар, что я находилась в ужасном положении,
я  вынуждена  была  с   закрытыми   глазами   согласиться   на   первую   же
представившуюся партию. Мне не приходилось привередничать.
     - Однако ж...
     - Подождите, выслушайте меня. Постараюсь  как  можно  короче  объяснить
вам, что привело меня к этому браку.  Я  хотела  рассказать  обо  всем  этом
самому Викторену вечером после свадьбы, да  не  удалось;  а  с  тех  пор  не
представилось подходящего случая. Вы первый из  всей  вашей  семьи  узнаете,
ведь, насколько мне известно, мои родители не открыли вашим правду, или,  во
всяком  случае,  всю  правду.   Я   воспитывалась   в   аббатстве   Буа,   у
монахинь-августинок. Родители отдали меня туда за  год  до  конфирмации,  то
есть когда мне пошел одиннадцатый год. Было решено, что я пробуду  там  пять
лет, вплоть  до  конца  учения.  Мои  родители  отнюдь  не  ханжи.  Папенька
унаследовал от своего отца философические взгляды, а он, как я вам, кажется,
говорила,  был  вольтерьянцем,  и  маменька  в  свою  очередь  усвоила   эти
воззрения. Так что вся семья, по примеру многих семей нашего  круга,  блюдет
обычаи и выполняет все религиозные обряды, не имея, как говорится,  истинной
веры. Такова, в общем, набожность людей светских. И набожность эта  требует,
чтобы девицы получали религиозное воспитание.  Все  мои  кузины,  все  дочки
маменькиных подруг воспитывались в монастырских пансионах.
     Что касается меня, то, когда я поступала в аббатство Буа, в сердце моем
жила наивная,  детски-сентиментальная  вера.  Я  была  задумчивой,  скрытной
девочкой. Маменька всегда меня упрекала, что я "дуюсь". На самом же  деле  я
была просто робкой, застенчивой, мне не хватало милого ребяческого кокетства
и веселости - словом, живости во мне не  было.  Очутившись  в  монастыре,  я
прежде всего почувствовала удивительный  душевный  покой.  Кончилась,  слава
тебе господи, моя беспокойная жизнь: ведь маменька не любила сидеть  дома  и
таскала меня за собой повсюду - и по визитам, и отправляясь по  делам.  Надо
сказать,  что  это  было  в  моде:  матери  охотно  появлялись  в  свете   в
сопровождении своих детей, а дети смертельно скучали, сидя в уголке гостиной
на мягком стуле. Монастырь приветливо встретил меня, укрыл;  я  с  радостью,
как в вату, зарылась в размеренное  существование.  Среди  сестер,  ведавших
нашим  религиозным  воспитанием,  была  одна  монахиня,  которую  я  сначала
побаивалась,  а  затем  стала  обожать.  Щеки  у  нее  были  впалые,   глаза
ввалившиеся, казалось, вся она устремлена внутрь себя. Она  славилась  своим
благочестием, и говорили, что она вдохновляется чисто испанским  религиозным
рвением.  Старшие  воспитанницы  утверждали,  что  матери-игуменье  не   раз
приходилось вмешиваться и умерять ее пыл;  в  ее  келье  поселили  еще  одну
монахиню, а то наша  воспитательница  ночи  напролет  проводила  в  молитве,
преклонив колена прямо на каменный пол. Звали ее сестра Эммануэла;  к  концу
первого года ее пример, ее постоянная близость так  воспламенили  мою  душу,
что я решила принять постриг.
     Но я была еще совсем ребенком. О своем решении я  поведала  домашним  в
летние каникулы только к концу второго года пребывания в монастыре, и то под
большим секретом. Меня хвалили за  благоразумие,  за  успехи  в  учении,  не
допытываясь мотивов моего усердия. Когда же маменьке стало известно, к  чему
я себя готовлю, она лишь поглядела  на  меня  удивленно  и  недоверчиво;  но
желание  мое  было  столь  пламенно,  так  настораживало  меня  против  всех
препятствий, которые могли стать на  моем  пути,  что  моя  наблюдательность
неестественно обострилась: я сразу поняла, что мое намерение стать монахиней
не понравилось домашним. Однако прошли каникулы, настало время  отправляться
в аббатство на улицу Севр, а маменька даже и не попыталась разубедить  меня.
Зато в монастыре меня ждало жестокое испытание.  Первым  делом  я  бросилась
искать сестру Эммануэлу - мне всегда после каникул не терпелось поскорее  ее
увидеть, -  но  вдруг  я  услышала  страшные  слова:  отныне  мне  запрещено
подходить к ней.  Набравшись  смелости,  я  осведомилась  о  причинах  этого
запрета, но мне не ответили. Мне было строго-настрого наказано не вступать в
разговоры с моей обожаемой сестрой Эммануэлей, да и ей,  видимо,  тоже  было
сделано  соответствующее  внушение,  потому  что  мне  ни  разу  не  удалось
встретиться с ней даже взглядом, хотя я  пускалась  на  всяческие  уловки  и
хитрости. Меня поручили особым заботам другой сестры, ничуть не  похожей  на
сестру Эммануэлу и принадлежавшей к типу жизнерадостных монахинь.
     Все это делалось молча, без объяснений, меня даже не пожурили, никто не
пытался повлиять на меня, чтобы отговорить от моего намерения. Но теперь все
мое воспитание пошло в ином, более светском духе. Меня стали обучать изящным
искусствам, особенно поощряли мои занятия  пением,  меня  включили  в  число
учениц, проходивших курс танцев, и  я  присутствовала  на  уроках,  где  нам
преподавали хорошие манеры, а главное, во время  каникул  меня  в  том  году
отправили к моей двоюродной бабке Патрико, которая доводилась  мне  крестной
матерью.
     Жила она в Сен-Клу, в усадьбе, которая мне очень нравилась в просторном
доме, сложенном из белого камня, под черепичной крышей;  по  каждому  фасаду
была  дверь,  выходившая  на  крыльцо,  и  над   крыльцом   -   маркиза   из
гофрированного цинка. Крестная была - слава богу, она  и  теперь  жива!..  -
довольно своеобразной особой. Родная сестра моего деда  графа  Клапье  (того
самого - поборника гуано), она всю свою жизнь была атеисткой,  еще  большей,
нежели брат. Я не знала ни ее покойного  мужа,  который  был  сенатором  при
Империи, ни их единственного сына, умершего от холеры. После этих  несчастий
крестная стала чуточку странной, опустилась, отказывалась бывать в Париже  и
говорила, что, если кому-нибудь  угодно  наслаждаться  ее  обществом,  пусть
пожалует к ней: переехать через Сену по мосту возле Сен-Клу дело  нетрудное.
Ее резкость, ее пристальный взгляд и весь ее грозный облик пугали  меня;  но
она ко мне благоволила: по ее словам, из нашей омещанившейся семьи я  меньше
всех ее раздражала.
     Я гостила у нее на пасху. Она приняла меня хорошо, брала меня  с  собою
на прогулки в лес; правда, она при  этом  молча  шла  впереди,  опираясь  на
палку, ровным деревянным шагом; за нею брел старый слуга. Она хотела,  чтобы
я научилась ездить верхом на лошади, и сама наблюдала  за  уроками,  которые
мне давал какой-то старый берейтор, ее знакомый - она специально  пригласила
его для этого.
     - Слушайся его, малютка,  -  говорила  мне  крестная.  -  Он  хранитель
высокого мастерства, которое умрет вместе с ним, - ведь нынче люди не знают,
что такое верховая езда.
     Однажды, желая показать мне пример, она надела старомодную  амазонку  и
приказала подсадить ее в седло. Потом отсалютовала мне хлыстом  и  поскакала
вокруг двора... В семьдесят лет она держалась совершенно  прямо  и  все-таки
была похожа на призрак.
     Вечерами я по требованию крестной приходила к ней в комнату  читать  ей
вслух, для того чтобы она отдохнула от своей компаньонки, которой  постоянно
говорила: "Мадемуазель Зели, вы очень славная особа, но читаете вы ужасно  -
вот, право, как будто  вода  течет  из  худого  крана".  И  тетушка  Патрико
протягивала мне какой-нибудь  обличительный  труд,  вроде  "Светская  власть
Ватикана", а когда бывала в сентиментальном настроении - "Корнину".
     На летние каникулы я опять к ней приехала и постепенно стала  привыкать
к ней. Благосклонность моей крестной льстила мне.  Лишь  гораздо  позднее  я
поняла тонкую политику моих  родителей:  они  рассчитывали,  что  задушевная
близость с тетушкой Патрико приведет меня к более правильному  представлению
о моей роли на земле. Старуха привязалась ко мне, и в следующем году,  когда
я опять приехала к  ней,  объявила,  что  по  долгу  крестной  матери  хочет
позаботиться о моем приданом и что после ее смерти я непосредственно  получу
большую часть ее состояния. Надо сказать, что, кроме ее племянника, то  есть
моего отца, у нее прямых наследников не было; к моему брату  Ахиллу  она  не
выказывала ни малейшей благосклонности.
     Чтобы  подтвердить  свое  обещание,  она  приказала  мадемуазели   Зели
принести большую шкатулку, обтянутую сафьяном и немного похожую на саркофаг.
Положив шкатулку к себе на колени, она раскрыла ее. Это был старинный  ларец
для драгоценностей. В нем лежал великолепный убор из изумрудов.  "Дарю  тебе
свои изумруды, - сказала мне крестная. - С этого дня  они  -  твои.  Я  буду
только хранительницей  до  дня  твоей  свадьбы.  Подойди,  малютка".  И  она
собственноручно надела на меня изумрудный убор. Велела  мне  посмотреться  в
зеркало, и я сама себя не узнала. Весь вечер я просидела немая от изумления,
оцепеневшая, чувствуя тяжесть этих драгоценных каменьев, которые сверкали  у
меня надо лбом, на груди, на запястьях, на  пальцах,  оттягивали  мне  мочки
ушей; меж тем я знала, что  в  силу  моих  религиозных  устремлений  мне  не
придется их носить.
     В тот день, когда  тетушка  Патрико  объявила  мне  о  своем  намерении
составить завещание в мою пользу, мне бы следовало предупредить  ее,  что  я
уже не принадлежу мирской жизни. Этой вестью я в самом зародыше устранила бы
те нелады, которые начались между моими родными и мною и  так  разрослись  в
дальнейшем; да с моей стороны и нехорошо было  скрытничать  с  крестной.  Но
иной раз случается,  что  люди,  которые  больше  всего  заботятся  о  нашем
счастье,  портят  свои  благодеяния  странностями  своего   характера;   они
напускают на себя сердитый вид, резкость, сухость, может быть, поступая  так
из осторожности, а может быть, нарочно приучая себя к суровости, хотя сердце
их полно доброты. Обещание сделать меня богатой крестная бросила мне в  лицо
таким же властным тоном, каким постоянно звала меня. Она  ведь  говорила  со
мною, как со взрослой, но никогда ни о чем меня не  спрашивала.  Я  слышала,
что она ярая атеистка, - среди всей нашей родни это было притчей во  языцех,
и поэтому я не решалась говорить с нею о религии, тем более что мои родители
не сообщали ей о моих намерениях, остававшихся для всех тайной. А  сама  она
не заговаривала со мной на эту тему, считаясь  с  воспитанием,  которое  мне
давали. Нет, я бы умерла от страха, если бы вздумала ей признаться,  что  по
окончании пансиона ворота монастыря так и не выпустят меня: я на  всю  жизнь
останусь в нем по собственному своему желанию. Я была уверена, что,  услышав
такое признание, крестная придет в ярость, закричит, завопит, прогонит  меня
с глаз своих и даже проклянет. Словом, я полагала, что лучше  мне  отсрочить
свою исповедь. По правде говоря, в глубине души я надеялась смягчить  старую
безбожницу, лелеяла мысль, что она примирится с моими намерениями  и  -  как
знать! - может быть, и сама вступит на благой путь веры.
     Шла неделя за неделей, начались занятия в  школах,  и  я  вернулась  на
Севрскую улицу, так ничего и  не  сказав  своей  крестной.  Монастырь  снова
радушно принял меня; жизнь  потекла  по  прежнему  руслу,  прошло  несколько
месяцев, и я закончила пансион, пожалуй, рановато. Настала пора проситься  в
послушницы... Разумеется, я ожидала борьбы с  родителями,  воображение  живо
рисовало мне картину этого моего первого испытания. Как же я  была  удивлена
и, сказать откровенно, даже  разочарована,  когда  оказалось,  что  родители
никаких препятствий мне чинить не собираются. Уже давно я  почти  не  бывала
дома, весь год я проводила в монастыре; а каникулы - у бабушки в Сен-Клу; до
сих пор не было никаких признаков, что родные переменили  свое  отношение  к
моим планам. И вдруг они стали как будто их  одобрять.  Когда  же  произошел
такой крутой перелом, чье вмешательство его вызвало?  Неужели  мои  домашние
сложили оружие. Убедились, что я не поддалась влиянию бабушки? Мне  довольно
трудно  было  поверить,  что  они  без  всяких  хитростей  склонились  перед
очевидным фактом моего призвании.
     Я не имела возможности выяснить, что именно тут кроется, хотя  и  много
над этим думала. У нас не было в обычае задавать вопросы родителям, и к тому
же я помнила, что открыто они никогда не противились моему намерению. Как бы
то ни было, я ожидала, что натолкнусь на препятствия, и просто  растерялась,
не встретив их. Впервые со времени моего вступления в монастырские  стены  я
дала повод к легкому недовольству мной. Наставница послушниц  нашла,  что  я
стала рассеянна, задумываюсь. Вскоре я занемогла. Какая-то вялость, слабость
овладели мной - недуг вполне естественный в моем возрасте, но из-за него мне
пришлось  провести  несколько  недель  в  лазарете.  Лежа   в   тишине,   за
белоснежными спущенными занавесками, не имея никаких занятий, никакого дела,
я была предоставлена самой себе - и я много думала. Я заглянула в свою душу,
я представила свое будущее, всю ожидающую меня монашескую  жизнь...  Ну  что
вам еще сказать? Вы, я  уверена,  уже  догадались,  каков  был  исход  этого
душевного кризиса. Вскоре после выздоровления, когда ко мне вернулись  силы,
а вместе с ними и поля, я попросила приема у матери-настоятельницы  и,  сидя
на  скамеечке  у  ее  ног,  открыла  ей  свое  сердце,  плача  от  стыда   и
разочарования.
     Мать-настоятельница -  женщина  необыкновенно  умная,  одаренная  такой
проницательностью, что никто ей противиться не  может.  В  монастыре  бывало
так, что стоило ей взять тебя за руки, посмотреть тебе в глаза - и сразу  ты
сама в себе разберешься, поймешь, что творится в твоем сердце.
     - Идите с миром, дитя мое, возвратитесь к своим обязанностям, - сказала
она мне, когда я во всем ей призналась. - Вы правильно сделали,  открыв  мне
свои сомнения. Те, кто отвечает за вашу  душу,  все  как  следует  обдумают,
памятуя о вечном вашем блаженстве.
     Таким образом она давала мне понять, что намерена  поговорить  с  моими
родителями.  Я  со  страхом  ждала  встречи  с  ними.  Они,  конечно,  будут
торжествовать, брат станет издеваться надо мною и мнимым моим призванием. Но
я заслужила насмешки, да и такого рода неприятность значила  очень  мало  по
сравнению с голосом моей  совести,  и  что  за  важность  все  эти  обиды  в
сравнении с конечным исходом, казавшимся мне несомненным. Слишком еще  свежо
было  воспоминание  о  том,  как  я  огорчила  родителей  своими   замыслами
постричься в монахини, и я была уверена,  что  меня  немедленно  возьмут  из
монастыря.
     Но, представьте себе, меня оставили там! Позднее я узнала,  что,  когда
настоятельница вызвала мою мать, та была потрясена,  услышав  о  моих  новых
намерениях, потом,  оправившись  от  замешательства,  стала  умолять,  чтобы
сейчас не принимали решения: она просто не может примириться с мыслью, что я
отказываюсь от такой святой жизни; с моей стороны это ребяческий каприз, и я
скоро вернусь на путь истинный. Будь мне тогда и  известно  о  сопротивлении
матери,  я  была  бы  поражена,  но  я  томилась  в  неведении.  Тоска   моя
усиливалась,   росла   тревога;   ведь   проходил   день    за    днем,    а
мать-настоятельница все не вызывала меня к себе. Однажды утром я столкнулась
с нею во дворе и, поклонившись ей, вскинула на нее  молящий  взор,  не  смея
сказать ни слова. Она повернулась и внимательно посмотрела на меня. Я ждала,
какой  приговор  она  произнесет.  Но  она  сказала  только,  что,  как   ей
докладывали, наставница послушниц довольна мною,  чему  она  очень  рада.  И
пошла своей дорогой дальше. Я впала в отчаяние. Все у  меня  горело  внутри.
Пострижение, которое хотели навязать мне, я все больше находила  непосильным
для себя, противным моей натуре. Никто из родных теперь не навещал  меня,  а
я, став послушницей, больше уже не ездила на каникулы; написать крестной без
разрешения я не имела права, а в разрешении мне два раза было отказано. Я не
видела никакого  выхода  из  своего  положения.  Ведь  я  почти  год  носила
пелеринку и плоеный чепец послушниц, и я уже не была Амели -  меня  называли
сестра Франсуа.
     И вот при таких обстоятельствах меня навестила  знакомая;  я  никак  не
могла предположить, что это самое  обыкновенное  посещение  окажет  решающее
влияние на мою судьбу, что благодаря ему откроются двери  моей  темницы.  Ко
мне пожаловала одна из моих бывших одноклассниц, выпущенная  из  пансиона  и
теперь выезжавшая в свет. Мы не были с ней особенно близки, и я не могла  бы
назвать ее своей задушевной подругой, разлука  с  которой  глубоко  огорчает
меня. Но вот я, уже одетая по-монашески, увидела перед собой девушку в самом
модном наряде... Не смейтесь, - сказала Амели, хотя сама она усмехалась, - я
вам рассказываю все как было, и, разумеется, вопрос о моем будущем решали не
какие-то женские тряпки. Но представьте  себе,  что  из-за  этого  контраста
между платьем от хорошей портнихи и моим  форменным  монашеским  одеянием  я
лучше почувствовала, насколько моя участь отныне  будет  отлична  от  судьбы
этой девушки.
     На бывшей моей товарке было розовое платье из шелкового газа, шляпка из
итальянской соломки, отделанная веночком из зелени, а в руках букет ландышей
- как раз была  пора  ландышей,  -  и  когда  она  меня  обнимала,  а  потом
усаживалась и оправляла свои пышные юбки, она разливала вокруг  себя  нежное
благоухание, запах  свежего  воздуха,  которым  люди  дышали  на  воле.  Она
защебетала, рассказывая мне о своей новой жизни, о первых  своих  балах,  но
старалась говорить шепотом из страха перед монахиней, надзиравшей в приемной
за свиданиями. Я не слушала ее, я смотрела на нее и видела себя на ее месте,
себя - в розовом газовом платье, с  цветами  в  руках.  Передо  мною  сидела
девушка, какой и я могла быть, если бы мои родные не держали меня насильно в
стенах  монастыря. Но вдруг моя подруга остановилась,  вероятно  неправильно
истолковав выражение моего лица. Она сказала:
     - Ах, извините  меня,  пожалуйста,  дорогая!  Сколько  я  тут,  глупая,
наболтала! И кому! Ведь вы же отреклись от мира!..
     Но тут уж я не могла выдержать. Я наклонилась  к  этой  девушке  и  все
рассказала нервным, прерывающимся шепотом. Она до того испугалась,  что  вся
переменилась в лице, бросала боязливые взгляды то на сестру-надзирательницу,
то на свою учительницу-англичанку, сидевшую в нескольких  шагах  от  нас.  И
все-таки я поведала ей о терзающих  меня  сомнениях,  о  моих  разговорах  с
настоятельницей, о том,  какие  надежды  я  возлагала  на  свое  откровенное
признание и что в действительности произошло; я сказала, наконец, что совсем
уже не чувствую призвания к монашеской жизни и считаю, что в монастыре  меня
держат против моей воли. Подошла англичанка -  свидание  кончилось.  Я  едва
успела сделать знак, умоляя подругу хранить в тайне то, что я  доверила  ей;
она простилась со мною и ушла в глубоком  волнении,  как  я  заметила.  А  я
отправилась в часовню. Помнится, я не чувствовала никакого раскаяния в своей
откровенности: у меня стало  легче  на  душе  оттого,  что  я  поделилась  с
сострадательной душой своими мыслями, которые не выходили у меня  из  головы
несколько месяцев.
     И что же, через неделю меня взяли из монастыря.  Мать-настоятельница  и
на этот раз не дала мне объяснений. Она  лишь  сообщила,  что  мои  родители
желают, чтобы я возвратилась в мир, убеждала меня, что  в  благодарность  за
это их решение, которого я жаждала, мне надлежит показать себя признательной
и покорной дочерью, а впоследствии, если я по воле провидения  выйду  замуж,
стать  примерной  супругой  и  примерной  матерью.   Она   дала   мне   свое
благословение.
     Я избавлю вас от описания ледяного приема, который мне оказали дома,  и
тех сцен, которые разыгрались через несколько часов. Оказывается, я  угадала
верно: моя посетительница все рассказала. Ее родители, которым она в тот  же
вечер все передала, распространили романтическую историю о том,  как  девицу
Клапье родные насильно заперли в монастырь. Слух разнесся по всему Парижу, и
происшествие стало злободневной, скандальном  новостью.  Мой  отец  в  своем
клубе, а брат - в своем, мама и Лионетта - в гостиных тотчас же  подверглись
нападкам, должны были выслушивать  обидные  вопросы,  коварные  намеки,  тем
более язвительные, что репутация  полуатеистов,  какими  слыли  мои  родные,
делала особенно подозрительным мое заточение в монастырь.
     Должна сказать, что светское злословие живо разгадало  подоплеку  дела.
Кое-кто правильно определил, чем  руководствовались  тут  мои  родители.  Не
стану говорить о том, как я  постепенно  и  сама  это  открыла  из  обрывков
разговоров,  которые  случайно  слышала,   из   неосторожных   слов,   порой
вырывавшихся у наших слуг: ведь скандал стал общеизвестным и  волновал  всех
обитателей нашего дома. Скажу только, что именно удалось мне установить.
     Я ничуть не ошибалась, когда несколько лет считала, что мои родители не
желают видеть меня монахиней.  Так  это  было  до  последних  месяцев  моего
пребывания в пансионе. Но как раз к этому времени, точнее сказать, два  года
тому назад, в июле, произошло событие, которое  все  перевернуло,  положение
моих близких изменилось, и для них стало  выгодно,  чтобы  я  постриглась  в
монахини, вышла из состава семьи. Мой отец и брат вложили свои деньги в банк
Миреса...
     - Да неужели? - испуганно воскликнул Эдгар.
     - Да, да! Вы, конечно, лучше моего понимаете, что это значит... как это
было неосторожно. Надеюсь, из ваших родных никто не  пострадал  из-за  этого
человека?
     - О-о! Конечно, нет! - воскликнул Эдгар, в котором вдруг сказался истый
Буссардель. - Когда вы лучше узнаете моего отца и моего  дядю,  вы  поймете,
почему аферы господина Миреса не могли их  прельщать.  Мы  не  поддаемся  на
посулы шарлатанов!
     - А мои родители, к сожалению, не были  так  благоразумны,  -  с  милой
иронией заметила Амели. - Они доверили Миресу  большие  капиталы.  Мой  брат
Ахилл зашел еще дальше: он вложил в операции Железнодорожного банка приданое
своей жены без ее ведома - она бы этого не позволила: в ее  семье  тоже  нет
привычки вкладывать деньги в столь рискованные  предприятия...  Поверьте,  я
вовсе не злорадствую, мне не доставляет  никакого  удовольствия  копаться  в
этих историях, перебирать материальные затруднения,  которые  обрушились  на
моих родных, но тут все так тесно переплелось, что я не могу говорить только
о себе, не касаясь наших финансовых дел.
     И Амели принялась  рассказывать  об  этих  делах  с  большой  ясностью,
естественностью и даже с жаром, ибо денежные  вопросы  были  хорошо  знакомы
молодым людям как в семействе Клапье, так и Буссарделей.
     - После того как Миреса посадили в тюрьму, - продолжала  Амели,  -  моя
невестка Лионетта, заметив, что отец и Ахилл  расстроены,  вызвала  мужа  на
разговор, подвергла его строжайшему допросу и узнала наконец  всю  правду  о
судьбе своего приданого - а оно представляло весьма солидную сумму. Невестка
моя сдерживалась, пока шло судебное следствие, а потом разбирательство дела,
исход которого еще мог считаться гадательным. Если помните,  в  июле  Миреса
приговорили к тюремному заключению на пять лет. И  тогда  Лионетта  заявила,
что она все расскажет своему отцу. Брат испугался - не только потому, что не
мог вернуть приданое, но если бы тесть официально потребовал от него отчета,
ему пришлось бы объявить, каково его собственное финансовое  положение  -  а
оно стало критическим. Отец пришел в ярость из-за того, что Ахилл потихоньку
от него распорядился приданым жены, и сказал, что не может вызволить из беды
безрассудного сына, иначе и сам разорится. Это было не совсем  верно:  лично
моего отца крах Миреса затронул в легкой степени, но, чтобы  вытащить  сына,
ему потребовалось бы в то время продать  свои  акции  в  экспорте  гуано,  а
прибегнуть к такому средству ему сердце не позволяло:
     для него это было так же больно, как... ну уж не знаю что
     как заложить свой дом или продать драгоценности жены. Однако  Лионетта,
хотя мы  считали,  что  она  страстно  влюблена  в  своего  мужа,  -  а  она
действительно была в него влюблена, но это ничему не мешало, -  превратилась
в фурию, ничего не желала слышать, грозила,  пугала,  выходила  из  себя  и,
кажется, готова была пойти на  скандал,  потребовать  развода,  лишь  бы  ей
отделиться и спасти свой капитал. И вот тогда под ее давлением и под угрозой
надвинувшейся опасности  и  придумали  комбинацию,  в  которой  я  оказалась
главным действующим лицом.
     Родители  сообразили,  что,  если  они  перестанут   противиться   моим
намерениям,  я  приму  пострижение,  принесу  надлежащие  обеты,   а   тогда
наследство бабушки Патрико мне уже не достанется. Старуха не верит в бога  и
никогда не простит мне моего предательства, как она это назовет, и уж  ни  в
коем случае не допустит, чтобы хоть  один  грош  из  ее  богатства  попал  в
монастырскую казну; наследство, которое крестная сперва  предназначала  мне,
она завещает моему отцу или  моему  брату.  Ввиду  ее  преклонного  возраста
ждать,  конечно,  придется  недолго,  а  перспектива  получения   наследства
успокоит Лионетту. С ней можно  сговориться,  что  следует  предпринять.  На
алтарь нежной привязанности к семье моему отцу надо  будет  принести  совсем
необременительную жертву: взять из своего  сундука  сумму,  необходимую  для
обычного вклада, который, постригаясь, монахиня вносит в монастырь.
     Итак, мне позволили стать послушницей  и  поспешили  сообщить  об  этом
бабушке Патрико. С нею,  кажется,  случилось  нечто  вроде  апоплексического
удара, - могу себе представить, как моя мать, которая привезла ей  печальную
весть,  испугалась,  что  бедная  старушка  скончается,  не  успев  изменить
завещания! Крестная, однако, пришла  в  сознание,  предала  меня  проклятию,
объявила, как  это  и  предусматривалось,  что  лишает  меня  наследства,  и
отослала мою мать. Я ничего не знала. И мои  родные  были  уверены,  что  их
затея удалась, до тех пор пока  моя  бывшая  подруга  не  услышала  от  меня
признания, о котором я вам говорила.
     В результате этого признания меня взяли из монастыря, но зато дома меня
ждало невыносимое существование. Все меня возненавидели, злоба  их  казалась
мне тогда крайне непоследовательной: ведь лишь теперь я поняла, чем она была
вызвана; на меня  смотрели  как  на  опасную  смутьянку,  виновную  во  всех
смертных грехах и способную повторить свои выходки. Со мной обращались как с
парией, при моем  появлении  обрывались  разговоры;  если  бы  не  опасались
сплетен прислуги, меня не допускали бы к столу. Для надзора за мной и днем и
ночью ко мне приставили гувернантку,  умевшую  укрощать  самых  неподатливых
сумасбродок, - мне она вспомнилась, когда вы заговорили  о  господине  Пэше,
гувернере Викторена. Однако нужно было доказать, как нелепы  толки,  которые
шли в обществе относительно наших семейных дел, нужно было вывозить  меня  в
свет, показывать меня на балах, в чужих домах и на приемах моей матери. И до
чего  же,  право,  удивительны  были   приготовления   к   званым   вечерам,
устраиваемым у нас; матушка, одевшись раньше меня, являлась ко мне в  полном
параде и наблюдала, как меня одевают; она отдавала распоряжения, заботясь  о
том, чтобы складки платья ниспадали ровно,  сама  прикалывала  мне  цветы  к
волосам, старалась сделать  меня  привлекательной,  а  смотрела  на  меня  с
убийственной ненавистью. Когда же я  появлялась  перед  обществом  вместе  с
моими родными, они выказывали мне знаки  такой  естественной,  такой  нежной
привязанности, слали мне улыбки, окружали вниманием... Я готова согласиться,
что они оказались в крайне затруднительном положении, но что я-то могла  тут
поделать? Да и разве мое положение было лучше? Вместо одной беды  -  другая.
Могла ли я питать надежду выйти замуж после  того,  как  оказалась  героиней
какой-то темной истории? Вы ведь знаете свет: я не могла выйти незапятнанной
из этого скандала с заточением в монастырь, хотя он, казалось  бы,  подрывал
только престиж моих родных. О них повсюду шушукались, но  задевали  и  меня.
Ведь как-никак я убежала из монастыря, я была чем-то вроде расстриги. Кто же
захочет жениться на такой девушке? Я поставила себя в особое  положение,  за
мной могли требовать очень большого приданого, а между тем  финансовые  дела
моих  родителей  еще  больше  запутались  именно  потому,  что  я  вышла  из
монастыря. Обращаться вторично к грозной тетушке Патрико они не дерзали: она
заявила, что больше не желает видеть ни одного из Клапье.  Быть  может,  она
смягчилась бы, узнав о переломе, который во мне произошел, но отец и мать не
могли бы рассказать ей о моем раскаянии,  не  признаваясь  в  том,  что  они
сперва старались подавить его... А кроме того, они хотели,  чтобы  мой  брат
Ахилл остался наследником...
     Ну, на этом я остановлюсь, -  сказала  Амели,  взволновавшись  к  концу
своего рассказа. - Понятно вам теперь, - продолжала  она  уже  более  ровным
тоном, положив ладонь на руку деверя, - понятно вам, почему я  решила  выйти
за любого, кто за меня посватается, лишь бы только явился  этот  избавитель,
лишь бы  мне  благодаря  замужеству  вырваться  из  дома,  от  четырех  моих
мучителей, ведь я уже знала, на что они способны. Понимаете ли вы, что я всю
жизнь буду полна бесконечной признательности к семье, которая  приняла  меня
такою, какова я есть? Я хочу сказать - девушку, скомпрометированную  громким
скандалом и притом бесприданницу.
     - Как это - бесприданницу? -  спросил  изумленный  Эдгар,  до  сознания
которого не сразу это дошло, тем более что он знал взгляды своих родителей.
     - Ну да, дорогой Эдгар. У  меня  не  было  никакого  приданого.  Точнее
сказать, моим приданым числится та  сумма,  довольно  значительная,  которая
записана за мною господином Буссарделем в брачном контракте.
     Она умолкла. Молчал и Эдгар. Тогда Амели добавила:
     - Зная условия сделки, я имела основания думать, что раз ваши родители,
уважаемые люди, поступают таким образом да еще радуются, что они  при  таких
обстоятельствах женят сына,  -  значит  у  них  есть  на  то  свои  причины,
касающиеся этого молодого человека.
     Вслед за этими словами воцарилось долгое  молчание.  День  уже  был  на
исходе. Закатное солнце, обойдя кипарисы, освещало теперь обоих собеседников
сбоку, и Эдгару пришлось открыть зонт, подбитый зеленой тканью; Амели, глаза
которой защищала широкополая шляпа, могла не бояться солнечных лучей, и  она
спокойно сидела, облитая ярким светом, необыкновенно четко обрисовывавшим ее
фигуру.
     Эдгар не произнес ни слова. Слегка повернув голову, он не сводил глаз с
зеленых массивов  парка,  Амели  смотрела  на  него.  Наконец  она  прервала
молчание.
     - В первый раз, когда мои родители показали  меня  вашим  родителям,  а
ваши родители показали им Викторена, он был такой же угрюмый, как и я, и мне
думалось, что он, так же как и я, недоволен этими  парадными  смотринами;  я
потихоньку наблюдала за ним, когда он не глядел на меня, и,  раздумывая  над
некоторыми признаками, поразившими меня, с тайной надеждой спрашивала  себя,
нет ли чего-нибудь сходного в  положении  этого  молодого  человека  с  моим
положением. Тогда,  значит,  мы  друг  другу  пара.  Наконец  ваши  родители
собрались уходить вместе с ним, я  нечаянно  уронила  свой  букет,  Викторен
поднял его, и, когда подавал мне, меня поразило выражение  его  лица...  Мне
оно очень запомнилось... Я никак не  могла  хорошенько  разгадать  его.  Мне
казалось, что Викторен... Ну, как бы это сказать? Ну, что  я  заинтересовала
его сама по себе... После этой первой нашей встречи я не спала всю  ночь.  В
доме стояла тишина, и за окнами тоже было тихо, потому что авеню Императрицы
да и соседние улицы еще мало  застроены  и  по  ним  ночью  редко  проезжают
экипажи. И в этом ночном покое мой мозг работал лихорадочно; я  все  думала,
перебирала свои  наблюдения,  но  вдруг  расслышала  гул  разговоров,  глухо
доносившийся через стену. Я решила, что отец с матерью  обсуждают  прошедший
вечер. Мама помещалась на том же этаже, что и я, и  наши  туалетные  комнаты
разделяла довольно тонкая перегородка. К несчастью, гувернантка спала в моей
спальне. Она запирала дверь на ключ и прятала его  к  себе  под  подушку;  я
могла пробраться только в туалетную. Итак, я  встала  и  босиком,  чтобы  не
шуметь,  с  бесконечными  предосторожностями  прокралась  туда:   если   моя
надзирательница проснется, я могу объяснить, зачем там оказалась. Однако мне
слышно было плохо: родители, по-видимому, разговаривали в маминой спальне; к
тому же у меня в туалетной на задней стене  под  занавеской  развешаны  были
платья, что приглушало голоса.  Наконец,  я  забилась  между  платьями.  Мне
душно, а ноги мерзнут, боюсь, как бы от холода не чихнуть. Приникла  ухом  к
перегородке и в конце концов стала улавливать обрывки разговора. И вот  так,
дорогой Эдгар, день за днем, каждый вечер, когда отец  и  мать  обменивались
мыслями по поводу происходивших  тогда  переговоров  о  моем  замужестве,  я
узнала главную  суть  дела.  Добавьте  к  этому  намеки,  которыми  домашние
перебрасывались за  столом,  полагая,  что  слова  их  для  меня  непонятны,
нечаянно  услышанное  шушуканье  за  дверью,   сплетни,   доходившие   через
горничных. Там, где не хватало сведений, приходили на помощь мои  догадки  и
умозаключения.
     Такие приемы вам, конечно, кажутся некрасивыми?  Мне  они  и  самой  не
нравились, даже тогда, когда я прибегала к ним. И все же я пользовалась  ими
- осторожно, терпеливо, последовательно, то есть совершенно сознательно. Для
меня в этот решающий момент моей жизни необходимо было  хорошенько  выяснить
положение, знать, что собираются со мною  сделать,  и  самой  действовать  с
открытыми глазами, не быть игрушкой в чужих руках. Ведь один раз я уже  чуть
было не загубила свою жизнь. Если вы любите брата и желаете, чтобы  в  нашем
супружестве были мир и согласие, не осуждайте  меня.  В  моем  расследовании
любые средства  казались  мне  законными.  Да  и  на  кого  мне  можно  было
положиться, чьей оценке верить больше, чем своей собственной?  Я  уже  давно
подозревала, а теперь узнала  совершенно  точно,  что  те,  кто  по  законам
природы и человеческим законам  имели  власть  над  моей  судьбой,  нехорошо
поступили со мною. От этого открытия, к которому добавились мои  религиозные
сомнения, я  как-то  стала  взрослее,  приобрела  внутреннюю  независимость.
Прячась в своей туалетной комнате, подслушивая разговоры отца с  матерью,  я
успокаивала себя тем, что могу положиться только на самое себя.
     Во всяком случае, должна вам сказать, что Я не жалею, зачем хотела  все
знать и все узнала. Я оказалась в таких  обстоятельствах,  при  которых  мне
совсем не лишним было помнить, что я не представляю собою завидной партии и,
значит, не имею права быть особенно требовательной. Эта  мысль  поддерживала
меня. Если в будущем меня ждут тяжелые испытания, она и тогда мне поможет.
     С этими словами Амели встала со скамьи, вслед за ней поднялся и  Эдгар.
Она оперлась на его руку и вместе с ним направилась обратно к гостинице.
     Больше она не возвращалась к этой теме, И странное дело!  Этот  день  и
сблизил Амели с Эдгаром и вместе с тем отдалил их друг  от  друга.  Реальная
действительность стеной встала между ними.
     Их  зародившаяся  сердечная  близость  как-то  сникла.   Они   уже   не
чувствовали потребности, возникающей при новой дружбе или при  новой  любви,
говорить о самих себе, выражать затаенные чувства, изливать свою  душу.  Они
говорили обо всем и замечали, что в самых различных областях  -  в  вопросах
истории, религии, социальных вопросах - у них одинаковые взгляды. Теперь они
уже не музицировали вместе.
     Когда пришло  время  молодым  возвратиться  в  Париж,  Эдгар  и  Амели,
прощаясь на перроне, в безотчетном порыве обнялись и расцеловались.









     Те же самые люди, которые провожали молодоженов  на  Лионском  вокзале,
через  несколько  недель  снова  собрались  там,  чтобы  встретить  их.  Все
громогласно  восхищались  цветущим  видом  Амели   и   особенно   Викторена.
Путешественников повлекли к семейным экипажам, ожидавшим во  дворе  вокзала.
Составился целый кортеж. Но когда доехали до  площади  Пале-Рояль,  головной
экипаж не свернул в сторону улицы Людовика Великого,  а  двинулся  по  улице
Сент-Оноре, так как старшая ветвь Буссарделей успела  перебраться  на  новое
место и обосновалась на авеню Ван-Дейка.
     Переселение клана  Буссарделей  в  долину  Монсо  развернулось  широко.
Первым   был   закончен   стройкой   особняк   Буссарделя-нотариуса,   менее
внушительный, менее пышный, чем у его брата,  биржевого  маклера;  те,  кого
родные называли в шутку "племя Луи", жили теперь на  площади  Малерб,  но  с
ними уже не было их женатого сына Оскара  и  старшей  замужней  дочери:  оба
проживали в красивом особняке, построенном Альбаре: старый друг  Буссарделей
угас, окруженный дружеской семьей, которая не жалела ни сил,  ни  забот,  ни
ласки, ухаживая  за  ним,  и  которой  он  оставил  в  наследство  все  свое
имущество. Как и предвидели отцы, красивый дом на  авеню  Веласкеса,  совсем
новый, достался Оскару, крестнику господина Альбаре. Два  этажа  он  сдал  в
аренду своей сестре в ожидании того времени, когда с прибавлением  семейства
им станет тесно в этом просторном особняке. Но переехали туда наследники  не
сразу.  Хотя  было  совершенно  очевидно,  что  добрейший  господин  Альбаре
построил пятиэтажный  дом  с  намерением  оставить  его  своим  наследникам,
Луи-нотариус счел, что по правилам приличия следовало держать дом  пустым  в
течение  двух-трех  месяцев  после  смерти  завещателя.  Из  тех  же   самых
побуждений не поехали в первое лето после его кончины в  Буа-Дардо,  которое
досталось Ноэми, дочери Фердинанда, крестнице господина Альбаре. Буссарделям
была свойственна деликатность чувств. Миньоны тоже не замедлили поселиться в
районе Монсо, на улице Прони. В ста шагах от них  жила  племянница  Флоранс,
старшая дочь маклера, которой отец заранее, в счет ее доли  наследства,  дал
превосходный земельный участок на бульваре Курсель.
     Над всеми этими домами царили и, казалось, защищали доступы к  ним  два
внушительных особняка на авеню Ван-Дейка и на авеню Веласкеса, выстроенные с
двух сторон парка Монсо, словно два мола, воздвигнутые друг против  друга  у
входа в гавань.
     Одна лишь тетя Лилина осталась верна левому берегу Сены,
     Викторен и Амели были поражены величественным видом особняка  на  авеню
Ван-Дейка и сразу же по приезде, даже не переодевшись с  дороги,  пошли  его
осматривать.  Весь  отряд  родственников,  приехавших  с  вокзала  вместе  с
молодыми, ходил вслед за ними с этажа на этаж, из комнаты в комнату, где все
у них вызывало изумление и восторженные замечания.
     Ближайших родственников, к которым должна была присоединиться и  другая
родня,  пригласили  в  особняк  на  обед.  Это  был  первый  семейный  обед,
устроенный в новом  доме  на  авеню  Ван-Дейка.  Фердинанд  Буссардель  ждал
приезда Викторена, чтобы отпраздновать новоселье, - в его глазах только  это
и могло считаться настоящим праздником новоселья. Правда, в следующем месяце
предполагалось дать большой бал, открыв двери  новой  резиденции  Буссарделя
старшего для всей верхушки крупной буржуазии Парижа, но  и  он  сам,  и  все
родственники видели в этом лишь соблюдение  светских  обычаев.  А  подлинное
открытие нового особняка,  освящение  нового  домашнего  очага  должно  было
состояться в этот вечер в семейном кругу. И каждый из присутствующих  должен
был проникнуться сознанием  торжественности  этого  вечера.  Мужчин  просили
надеть фраки. Тетя Лилина, жена Луи-нотариуса и графиня Клапье, ездившие  на
вокзал  встречать  молодых,  скинув  манто,  оказались  в   декольтированных
платьях; хозяйка дома и Амели, поднявшись  в  свои  комнаты,  переоделись  к
обеду; что касается Жюли Миньон  и  Лионетты,  двух  франтих,  соперничавших
между собою в элегантности - хотя между ними было лет тридцать разницы, - то
им  горничные  привезли   из   дому   вечерние   туалеты   и   несессеры   с
принадлежностями для завивки волос.
     Словом, был полный парад. Обед сервировали на двух столах, главный стол
накрыли на двадцать четыре куверта.  Теодорина  приказала  достать  севрский
сервиз, голубой с золотом, сервиз этот заказали на императорском  фарфоровом
заводе в прошлом году для званого обеда по случаю ее серебряной свадьбы.
     За обедом перед  всем  сборищем  Буссарделей  -  коренных  Буссарделей,
родственников и свойственников Буссарделей,  хозяин  дома  рискнул  спросить
через стол у старшего сына, како" вы его  впечатления  от  путешествия,  что
интересного он видел, и, к своему  удивлению  и  радости,  услышал  довольно
связный   ответ.   Женившись,   Викторен   научился   разговаривать!   Отец,
опасавшийся,  что  сын  вернется  все  тем   же   угрюмым   юношей,   полным
недоверчивости, враждебности ко всем окружающим и обиды  за  свое  унижение,
расцвел, видя совершившуюся метаморфозу; он  бросал  на  жену  торжествующие
взгляды, с нежностью посматривал на сноху  и  задавал  Викторену  вопрос  за
вопросом, видимо упиваясь новой для него гордостью за  сына  и  возможностью
блеснуть им. Если Викторен не знал, что сказать,  Амели  тотчас  двумя-тремя
словами напоминала ему  о  тех  живописных  картинах  природы,  которые  они
изредка видели вместе.
     После обеда Теодорина увела Амели к камину и попросила ее рассказать об
Эдгаре. Жюли Миньон, любившая Эдгара больше всех своих племянников,  и  жена
Луи Буссарделя  присоединились  к  матери,  с  озабоченным  видом  слушавшей
рассказ своей снохи.
     - Я не пренебрегаю мнением молодежи, - сказала  вдруг  Теодорина,  -  и
считаю, что у вас здравый ум. Вы только что видели Эдгара, я хочу знать, как
вы отнесетесь к нашему плану: отец хочет его  женить...  Вас  удивляет  это?
Значит, бедный мальчик не поправился?
     Амели, потупившая было взгляд, вскинула на нее  глаза  и  сказала,  что
действительно ей не приходила в голову такая мысль, она не думала, что Эдгар
женится.
     - Но, конечно, заботы супруги могут пойти ему только на пользу.  Желаю,
чтоб он женился на девушке, достойной его, - добавила она. - Я очень  уважаю
Эдгара. У него благородная душа.
     В этом ответе Теодорина узнала уже знакомую ей черту своей  невестки  -
сдержанность и точность речи. Сразу же восстановилась дружба,  близость  без
слов и почти без взглядов, зародившаяся во время помолвки  Викторена,  между
двумя этими замкнутыми натурами.
     - Какое несчастье! - сказала Теодорина после краткого молчания. - Какое
несчастье, что у Эдгара нет такого здоровья, у его братьев. Ни Викторен,  ни
Амори никогда не хворают!..
     - Дорогая, он выздоровеет! - воскликнула ее золовка, Жюли Миньон.
     Невестка Теодорины - жена  Луи  Буссарделя  -  тоже  произнесла  что-то
утешительное. Но Амели ничего не сказала. Мать Эдгара обратила на  нее  свои
глубокие глаза, сжала ее руку и печально улыбнулась.
     Как раз тут все Клапье, включая самого графа, молодого Ахилла Клапье  и
четырех  родственников,  приглашенных  к  обеду,  попросили  разрешения  как
следует осмотреть дом. Всех восхитили его внутренняя отделка  и  обстановка,
на которых, однако, уже не лежало отпечатка вкусов Теодорины. Муж  предлагал
ей руководить отделкой комнат, но с самого же начала работ  она  отказалась.
Увидев планы архитекторов, наброски многочисленных орнаментов  и  скульптур,
которые должны были украшать фасады, она стала просить мужа договариваться с
декораторами без нее.
     - Я знаю, что такое стиль Ренессанс, стиль Людовика XV, Людовика XVI, -
сказала она, - но ничего не понимаю в нынешнем  стиле,  в  нем  все  прежние
стили переиначены, перемешаны.
     Она попросила только, чтобы ее будуар, расположенный на  втором  этаже,
отделали в стиле Людовика XVI, в чистейшем стиле Людовика XVI, и  употребили
там вывезенные из  особняка  Вилетта  камины  из  синего  мрамора  с  белыми
прожилками и барельефы над дверьми, изображавшие музыкальные инструменты,  -
она их очень любила.
     Зато во всех остальных  комнатах  подрядчики  дали  полную  волю  своей
изобретательности. Они  понаставили  колонн  и  колоннок,  развернули  целую
симфонию  мраморов,  прилепили  бронзовые  аппликации,  понатыкали   повсюду
узорчатые перила кованого железа,  протянули  выпуклые  карнизы,  разбросали
везде лепные украшения, все раскрасили, позолотили,  отлакировали,  обтянули
стены штофом, задрапировали окна и двери бархатом,  придали  каждой  комнате
особый стиль, исказив его,  однако,  какими-нибудь  странностями,  довольно,
впрочем, однообразными, превратили особняк в нечто лоскутное,  пестрое,  как
это свойственно  упадочническим  эпохам.  Посетитель,  шествуя  по  анфиладе
комнат нижнего этажа, переходил от новшеств, неумело украденных у Лефюэля, к
реставрации фантастического средневековья, от дворца Тюильри  к  феодальному
замку Пьерфон. Среди всей этой кричащей роскоши, мешанины и путаницы  будуар
Теодорины на втором этаже представлял собою тихий уголок, где царили  нежные
тона, чистые линии, гармонические пропорции, вещи  действительно  ценные;  в
этом безвкусном особняке он жил своей особой, потаенной жизнью,  какою  жила
сама Теодорина среди Буссарделей.
     Гораздо  больше  матери  интересовался   работами   декораторов   Амори
Буссардель. У третьего сына  биржевого  маклера  еще  в  детстве  проявилась
склонность к живописи, и после окончания коллежа  способности  его  получили
широкое развитие. Уроки, которые ему поначалу с великой  готовностью  давала
тетя Лилина, довольно скоро были прерваны. Ученик быстро догнал учительницу,
и  старая  дева,  обиженная  критическим  отношением  к  ее  крохоборческому
мастерству, в конце концов рассорилась с дерзким юнцом, вообразившим, что он
знает больше, чем она, и во всеуслышание отреклась от него.
     Рано  проявившиеся  дарования  юного   художника   сначала   доставляли
Буссарделю поверхностное удовлетворение самолюбия,  подобно  тому  приятному
чувству,  которое  испытывают  все  родители,  когда  хвалят  их  детей   за
миловидность, цветущее здоровье, изящные манеры или за  школьные  успехи.  В
сущности говоря, "призвание" Амори не очень-то нравилось отцу,  который  при
всей гибкости своей далеко не заурядной натуры, способности многое понять  и
почувствовать ровно ничего не смыслил в искусстве. С первых же своих шагов в
светском обществе он прекрасно уловил, что даже  самые  положительные  люди,
когда они сидят за столом на званом  обеде  или  собираются  вокруг  чайного
столика или подносов с рюмками и  бутылками  ликеров,  любят  поговорить  об
искусстве и литературе; в девяти случаях из десяти  разговор  завязывался  о
книжных новинках, о новых театральных постановках, о  концертах,  выставках,
музеях.   Фердинанд   Буссардель   плохо   понимал,   чем   вызвано    столь
распространенное, столь частое явление, и видел в  нем  просто  кривляние  и
притворство; он  не  мог  допустить  мысли,  что  интерес  к  этим  вопросам
действительно представляет  собою  почву,  на  которой  должны  объединяться
избранные  умы,  как  это  внушали  ему  собеседники  своими   высокопарными
разглагольствованиями. Но он все же понимал,  что  нельзя  открыто  выражать
свое равнодушие к искусству: это повредит ему во мнении общества. И когда он
увидел, что Амори в шестнадцать лет может  принять  участие  в  такого  рода
разговорах  и  спорах,  способен  заинтересовать  собеседников   любопытными
сведениями,  привести  занятные  и  иногда  убедительные  доводы,  вопрос  о
наклонностях сына предстал перед ним в другом свете.  Он  почувствовал  свой
долг в отношении Амори. "Я, пожалуй, окажусь обывателем, если  загорожу  ему
дорогу. Старший сын женился, и средний  скоро  женится,  можно  младшему  не
связывать руки". По его убеждению, служение искусству  было  несовместимо  с
узами брака; о профессии художника он составил себе  произвольное  и  весьма
игривое представление, в котором фигурировали голые натурщицы, плохо скрытые
ширмами, или же светские дамы, одетые в три часа  дня  в  бальное  платье  и
позирующие портретисту в приятном уединении.
     Было  решено,  что  Амори,  не  пренебрегая   школьными   занятиями   и
экзаменами, будет серьезно работать "в живописи".
     - Только  смотри  и  не  заговаривай  о  поступлении  в  Школу  изящных
искусств! - говорил ему отец так же, как благовоспитанной  девице  позволяют
учиться петь, не разрешая ей, однако, поступить в консерваторию. -  Все  эти
школы изящных искусств - преддверие к жизни богемы.
     Он сам выбрал сыну учителя  -  художника  Кабанеля,  в  сорок  лет  уже
избранного в Академию, причисленного  к  мастерам  исторического  жанра,  но
писавшего портрет за портретом с видных  и  богатых  особ  и  таким  образом
сохранявшего связи в хорошем обществе.
     В мастерской Кабанеля Амори вел  себя  так  же,  как  вел  он  себя  на
юридическом факультете, так же, как вел себя его брат Эдгар, сестры,  кузены
и кузины и даже маленькие племянники и племянницы  на  каждом  этапе  своего
образования. Все юные Буссардели  были  примерными  учениками;  их  родители
привыкли, что они приносят хорошие отметки и получают награды за успехи; это
стало  принципом,   семейной   традицией,   установленной   предшествовавшим
поколением  во  времена  пребывания  на  улице  Сент-Круа  под   благодушным
руководством  родоначальника  -  Флорами  Буссарделя.   Более   того,   рано
развившееся чувство собственного достоинства, сознание  своего  долга  перед
самим собой, гордость именем, которое они носили, удерживали этих  детей  от
шумных шалостей и проказ, столь естественных  для  мальчиков  и  девочек  их
возраста. Даже Викторен после нескольких  мучительных  лет,  воспоминание  о
которых уже стиралось, остепенился и пошел по  общей  для  всех  Буссарделей
дорожке.
     Казалось,   сама   природа   покровительствовала   биржевому    маклеру
Буссарделю, наделив его детей отменным здоровьем.  Даже  слабогрудый  Эдгар,
которого он хотел женить, чувствовал себя лучше. Пребывание в Гиере не  дало
ожидаемых результатов, тогда отец решил передать больного сына в руки других
врачей, те послали его в Швейцарию и  заставили  своего  пациента  всю  зиму
спать в хлеву. Воздух, которым дышали шесть крупных молочных коров, -  а  их
ввиду дурной погоды не выпускали из хлева - оказал  на  пораженные  чахоткой
легкие более целительное действие, чем южное солнце и стаканы бычьей  крови.
Прожив в горах год и восемь месяцев, Эдгар уже мог вернуться в Париж.
     Маклер посадил его в свою контору, где он должен был работать в паре  с
Виктореном; им отвели комнату, выходившую окнами в  сквер  Лувуа,  поставили
для них две конторки спинками друг к  другу.  Такое  расположение  имело  то
преимущество, что Викторен всегда находился под присмотром Эдгара и вместе с
тем стушевывалась  разница  в  деятельности  братьев,  которую  посторонние,
пожалуй, заметили бы; Эдгар ничего не мог ни сказать, ни сделать  без  того,
чтобы Викторен силою вещей не был к этому причастен.
     На вечере, устроенном по поводу официально объявленной помолвки  Эдгара
(это было через два года после торжественного обеда  по  случаю  новоселья),
Амели улучила минутку, чтобы поговорить с деверем. Взяв его  под  руку,  она
увела его в биллиардную. Толчея и шум  не  достигали  этой  комнаты;  четыре
господина почтенного возраста - трое биллиардистов и судья - разыгрывали там
серьезную партию.
     Газовые висячие лампы с абажурами проливали на зеле-Ное  сукно  бледный
свет; остальная часть комнаты, в которой горело только  несколько  свечей  в
канделябрах, утопала в приятном полумраке.
     - Посидим тут в уголке, дорогой брат, - сказала Амели. - Я не  очень-то
сильна по части приемов... Придет время, когда придется выступать на  них  в
роли гостеприимной хозяйки. Сегодня ваша  мама,  ваши  тетушки  и  три  ваши
сестры, думаю, прекрасно справятся и без меня.
     Она не упомянула о Лионетте,  которая  на  всех  вечерах,  где  бывала,
суетилась, переходила от одного  к  другому,  собирала  и  разбивала  группы
гостей, словно была хозяйкой дома; кружившая повсюду, без  умолку  жужжавшая
маленькая женщина с осиной талией и плоским лицом походила  на  карикатурный
рисунок Гранвиля, изображавший муху в человеческий рост,  одетую  в  бальное
платье.
     Сев рядом с Эдгаром на угловой диван, Амели расспросила его о  невесте,
о которой ей было известно  только  то,  что  она  дочь  господина  Одемара,
председателя правления акционерного общества Орлеанской железной дороги.
     - Признаться, - сказал Эдгар, - я и сам знаю ее  не  больше  вашего.  Я
едва знаком с Каролиной, видел ее четыре раза.
     Он  нарисовал  ей  портрет  своей   невесты.   Мирному   их   разговору
аккомпанировало щелканье биллиардных шаров. Амели спросила уже иным тоном:
     - Привыкаете работать в конторе, дорогой Эдгар?
     - Я к этому давно готовился. Отец с детства определил мне это  поприще,
и я всегда это знал.
     - Я хочу сказать, годится ли это для вас  при  вашем  здоровье?  Долгое
сидение в кабинете, папки с  делами,  пыль,  духота!..  Разве  это  для  вас
полезно?
     - Весьма сомнительно, - сказал он с легкой улыбкой. - Что  поделаешь!..
Пришло время для Викторена  и  для  меня  карабкаться  на  первые  ступеньки
высокого учреждения у сквера Лувуа. Отцу  не  терпится  видеть  нас  там  за
делом. Подвергнуть, так сказать, испытанию. Контора биржевого маклера,  сами
понимаете...
     Эдгар говорил о ней с почтением. Контора!.. Она  была  волшебным  миром
для детей Буссарделя. С самого нежного возраста они слышали, как  говорят  о
ней взрослые, но не имели права войти туда,  за  редкими  исключениями  -  в
качестве высокой награды. "В день твоего  рождения,  когда  тебе  исполнится
семь лет, ты пойдешь к папе в контору и там поцелуешь  его".  И  семилетнего
ребенка в день его рождения привозили к скверу Лувуа,  он  переступал  порог
поразительного   дома,   где   незнакомые   люди   выражали   ему   какие-то
необыкновенные чувства, где отец казался  совсем  другим,  чем  дома,  более
далеким, властным и таким необходимым для целой армии подчиненных, а  кругом
была  какая-то  странная  мебель,  которая,  однако,  по  всей  вероятности,
принадлежала папе. Контора!.. По  мере  того  как  дети  росли,  они  смутно
угадывали ее роль, ее могущество: ведь  все  события  в  семье  исходили  из
конторы, может быть, и сама семья оттуда исходила;  капиталы  многих  семей,
нет - тысяч семей зависели от устойчивости и  бесперебойной  работы  конторы
Буссарделя;  она  была  средоточием,   источником   света,   лучи   которого
расходились по всей Франции, по всему миру.
     В те времена, когда дети Фердинанда Буссарделя жили в особняке  Вилетта
и ходили играть в Тюильри, они однажды поссорились  там  с  двумя  сыновьями
другого биржевого маклера, заявившими, что у их папы "контора самая  главная
в  Париже".  При  этих  словах  маленькие  Буссардели  вдруг  утратили  свою
благовоспитанность,  разъярились,  и   произошло   ужасное   сражение;   два
доблестных  бойца  вражеского  лагеря  потерпели  в  нем   поражение   ввиду
численного превосходства противника и, может быть, по  причине  его  большей
убежденности  в  своем  величии;  нянькам  и   сторожу   пришлось   вырывать
побежденных из рук поборников справедливости. На  следующее  утро  Теодорина
Буссардель навестила мать побитых мальчиков и принесла ей извинения, но дома
драчунов наказали только для проформы, а от своих  двоюродных  братьев  Эрто
они узнали, что папа, дядя Луи и даже дедушка очень  смеялись,  разговаривая
между собой.
     Эдгар сидел ссутулившись, опустив голову и довольно долго молчал, думая
о своем: в мыслях он  уже  видел  себя  женатым  и  накрепко  прикованным  к
отцовской конторе. Крахмальная манишка коробилась на его впалой груди. Амели
подумала о том, что он похудел, что  он  снова  кашляет.  В  эту  минуту  на
бильярде щелкнул шар, игроки  громкими  возгласами  встретили  смелый  удар;
потом между ними начался вежливый спор. Покой в тихом  уголке  был  нарушен.
Амели поднялась.
     - Эдгар, проведите меня  к  своей  невесте.  Я  хочу  сегодня  вечером,
отдельно от всех, выразить ей самые добрые свои чувства и пожелания, и самое
     И они возвратились в ярко освещенные залы. У бедняжки Амели жажда иметь
детей стала какой-то манией. Она страдала от своего  бесплодия  и  не  могла
понять его причины. Ведь раз она исполняет свои супружеские обязанности,  то
и должна стать матерью; ни одна из близких ей женщин  не  могла  открыть  ей
глаза: родная мать и свекровь были убеждены, что она счастливая супруга; да,
впрочем, для благовоспитанной особы откровенный разговор на такую  тему  был
немыслим даже с матерью.
     Приблизительно через год после свадьбы, когда выяснилось,  что  ребенка
не предвидится, графиня Клапье по своему почину или по подсказке  Буссарделя
приступила к Амели  с  допросом.  Эта  грубая  женщина,  которая  ничего  не
простила  дочери,  так  же  как  и  дочь  не  простила  ей,  конечно,   была
исповедницей, меньше всего имевшей шансы на успех. Амели, красная, как пион,
на первые же неловко сказанные  матерью  слова  дала  короткий  и  искренний
ответ, из которого госпожа Клапье заключила, что супруги сошлись сразу же  и
остается только ждать, положившись на  природу.  После  чего  эта  неуклюжая
женщина сочла, что она исполнила свой долг, и опять отдалилась от дочери.
     Теодорина Буссардель, у которой было бесконечно больше такта,  спросила
у молодой снохи, счастлива ли она,  по-прежнему  ли  Викторен  оказывает  ей
внимание. Амели видела,  что  все  Буссардели  находят  вполне  естественным
поведение ее мужа, который частенько уходил куда-то  по  вечерам  один,  без
нее, и поэтому даже не думала жаловаться на него. Конечно, ночами он уже  не
проявлял такой пылкости, как в те два месяца, когда они жили в Гиере, но это
легкое охлаждение, о котором она нисколько не  жалела,  казалось  ей  вполне
естественным и соответствовало тому, что она слышала о медовом  месяце  и  о
более спокойных днях, наступающих после него. Кроме того, она  раз  навсегда
отказалась от напрасных попыток понять, что движет поступками мужчины в этой
области. После неведения, в котором пребывают девушки, она,  став  супругой,
шла ощупью в мире темных страстей.
     Горе ее как-то рассеивалось. Чаще всего тоска нападала на нее  вечером,
когда она уходила в свои комнаты, поцеловав на  прощанье  свекровь  и  мужа,
если он был дома. Она раздевалась с помощью горничной, накидывала  на  плечи
капот и, бросившись в кресло-качалку, наслаждалась избавлением от корсета, в
который сильно затягивалась:  ей  даже  в  такие  молодые  годы  приходилось
бороться с наклонностью к полноте. И тогда снова возникали мысли о  ребенке,
который все  не  зарождался,  словно  была  какая-то  связь  между  приятным
ощущением свободы от  тисков,  которые  сдавливали  все  ее  тело,  и  столь
желанной ею беременностью. Медленно развертывался  длинный  свиток  туманных
мечтаний о признаках, страданиях  и  радостях  материнства;  воображение  ее
работало, и, разумеется, бедняжка даже не подозревала, что протягивает  руки
к единственному своему прибежищу, что  она  ищет  защиты  от  самой  себя  и
призывает к себе защитников.
     Тем временем Эдгар женился; исполнилось ее пожелание в день помолвки: у
него родился сын,  которого  назвали  Ксавье  в  честь  деда  с  материнской
стороны. В роду Одемаров через одно поколение полагалось  нарекать  старшего
сына именем Ксавье, так же как в старшей ветви семейства Буссардель первенец
должен был именоваться Фердинандом.
     Рождение этого ребенка освободило Амели из плена мечтаний.  Склонившись
над колыбелью, в которой пищало крошечное существо,  родившееся  от  Эдгара,
она испытала какое-то странное и глубокое волнение, в ней  заговорили  самые
разнообразные чувства. Целый час она провела  затем  у  постели  роженицы  и
невольно наблюдала за нею, всматривалась в лицо Каролины,  следила  взглядом
за очертаниями тела, едва выделявшимися под одеялом. Амели  вернулась  домой
совершенно потрясенная. Со времени своего брака она по причинам моральным  и
физиологическим жила в каком-то странном душевном оцепенении, и, чтобы выйти
из него, ей был необходим толчок извне.
     В тот вечер она  сказалась  нездоровой,  осталась  в  своей  спальне  и
заперлась на задвижку. Ее и в самом деле лихорадило.  Она  чувствовала,  что
мало-помалу пробуждаются, растут, оживают затаенные мысли,  зарождавшиеся  в
тайниках души во время свадебного  путешествия  и  имевшие  отношение  не  к
материнству, но к женской ее сущности. Всю ночь она  не  могла  уснуть.  Она
заставила себя рассуждать, рассуждать последовательно, к чему ее не приучили
ни полученное воспитание, ни обычный склад ее мыслей, и вскоре она пришла  к
выводу, что у нее с Виктореном отношения были иными,  чем  у  Эдгара  с  его
женой, Каролиной.
     На рассвете она приняла решение. Она дала себе слово в  течение  недели
найти опытного человека, который мог бы  просветить  ее  и  дать  ей  совет.
Связав себя таким обязательством, она немного  успокоилась  и  даже  поспала
часа два. Проснувшись, она стала методически обдумывать, к кому обратиться.
     Ей не пришла и не могла прийти в голову мысль  отправиться  одной,  без
ведома мужа, к врачу и попросить  исследовать  ее.  Условности  и  приличия,
сковывавшие женщину ее  круга,  исключали  возможность  такого  шага.  Амели
полагала, что для  нее  доступно  только  одно:  побеседовать  откровенно  с
какой-нибудь почтенной матроной, к которой она отправится под густой  вуалью
и, оставив экипаж на углу, набравшись мужества, позвонит к ней. Но вдруг  ее
осенила блестящая идея: тетушка Патрико!
     Старуха была еще жива. По-прежнему она  чрезвычайно  мало  поддерживала
светские связи, но ходившие по Парижу слухи  о  скандале  с  Амели,  которая
пожелала выйти из монастыря, дошли  и  до  Сен-Клу.  Однако  господа  Клапье
тщетно пытались угадать, что она об этом думает, какое окончательно  приняла
решение  относительно  своего  завещания.  Тетушка   Патрико   соблаговолила
передать весьма немногое через мадемуазель Ле  Ирбек  -  старуху  такого  же
склада ума  и  характера,  как  и  она,  навещавшую  ее  время  от  времени;
мадемуазель Ле Ирбек с  превеликим  удовольствием  взялась  передать  угрозу
своей приятельницы, пообещавшей спустить собак на любого  представителя  или
представительницу проклятого отродья Клапье.
     Амели чувствовала себя виноватой перед  старой  атеисткой  в  том,  что
скрыла от нее свое намерение пойти в монастырь, и видела в  запрете  тетушки
Патрико справедливую кару не только для своих родных, но и для  себя  самой.
Все же она написала крестной письмо, сообщая  о  своей  помолвке,  явившейся
следствием  ее  возвращения  в  мирскую  жизнь,  "что  произошло  по   моему
собственному желанию" - подчеркнула она. Старуха ничего не ответила. В  день
подписания брачного контракта, о котором ей сообщили через ее нотариуса, она
только прислала на авеню Императрицы своего старого  слугу.  Он  принес  без
записки, без визитной  карточки  шкатулку  с  изумрудами.  Тетушка  Патрико,
считавшая себя вправе отказаться  от  своего  намерения  увеличить  приданое
крестницы, не отобрала драгоценностей, раз она уже подарила их. После такого
свадебного подарка у Амели явилась надежда на примирение.  Она  попросила  у
матери разрешения поехать в Сен-Клу. Ее сопровождала гувернантка, получившая
на этот раз указание не выходить из кареты и предоставить Амели действовать,
как ей вздумается. Сторож усадьбы, в которой Амели провела в детстве столько
приятных дней, не решился запретить хорошо знакомой ему  карете  въехать  во
двор, но тотчас же побежал в дом и, вернувшись, объявил, что барыня  уехала.
Амели заметила тогда над низкой дверью конюшни головы  обеих  лошадей  своей
крестной; сторож увидел, куда она смотрит, и ничего не добавил.
     - Поезжайте обратно, - сказала Амели кучеру.
     В  следующие  годы  она  ограничивалась  тем,  что  аккуратно  посылала
почтительные поздравления крестной ко дню  ее  рождения  и  к  Новому  году.
Ответов она никогда не получала.
     Но на следующий день  после  рождения  маленького  Ксавье,  вспомнив  о
тетушке Патрико, она сразу почувствовала, что, если бы крестная  согласилась
ее принять, было бы  так  легко  все  рассказать  этой  надежной  советнице,
несмотря на годы  холодности,  разлучившие  их.  Она  распорядилась  запрячь
лошадей и велела везти ее в Сен-Клу.
     - Ничего не спрашивайте у сторожа!  -  сказала  она  кучеру,  когда  он
остановился у ворот. - Ей вспомнилось, что произошло четыре года назад.
     Взяв  из  ящичка,  устроенного   в   карете,   карандаш   и   квадратик
бристольского картона, она набросала следующие строки:

     Дорогая крестная, очень щекотливые интимные  обстоятельства  заставляют
меня обратиться к какой-нибудь опытной и достойной доверия женщине и просить
у нее совета, от которого зависит мое  счастье  и,  во  всяком  случае,  мое
будущее. Один раз мне уже пришлось  жестоко  раскаяться  в  том,  что  я  не
открылась вам. Умоляю вас, прикажите передать мне, правильно ли я  поступила
сегодня,  прежде  всего  постучавшись  к  вам,  помня  о  вашей  доброте   и
по-прежнему питая к вам нежные и почтительные чувства.

                                               Ваша покорная крестница Амели

     Ее выездной лакей передал запечатанный конверт  сторожу,  и  через  две
минуты перед Амели открылись ворота. Крестная приняла ее в саду,  в  обвитой
зеленью беседке; но теперь она сидела в кресле  на  колесах  и  теплый  плед
укутывал ей ноги. Взволнованная свиданием и этой печальной переменой, Амели,
заливаясь слезами, бросилась на колени  перед  калекой,  которая  и  сама  с
трудом скрывала свое волнение.  Сначала  тетушка  Патрико  допустила,  чтобы
крестница взяла ее за руку, а когда Амели,  плача,  покрыла  эту  старческую
руку нежными поцелуями, крестная вдруг воскликнула:
     - Дай я тебя обниму, злая девчонка!
     Этот резкий голос сразу перенес Амели к  недавнему  прошлому,  к  годам
юности, и при первом же вопросе своей крестной она сказала ей  на  ухо,  что
привело ее к ней.
     - Что ты мне сказки рассказываешь, малютка! -  возмутилась  старуха.  -
Ну-ка встань передо мной. - И она бесцеремонно оглядела  молодую  женщину  с
ног до головы. - Да ты прямо создана для материнства! Какого  черта!..  Нет,
тут что-то другое... Ты мне, верно, не все сказала. Правда? Пойдем ко мне  в
комнату, там нам будет удобнее разговаривать.
     Она позвонила в колокольчик и приказала перенести ее в спальню.
     - Мадемуазель Зели, - сказала она, когда ее усадили в глубокое  кресло,
- ступайте, голубушка, в сад и нарвите там букет цветов  для  этой  девочки,
она их с собой увезет. Да не спешите. Вы меня  поняли?  Садись,  Амели,  вот
сюда, поближе. Ну, что? Говори яснее...
     И не  мешкая,  сама  задала  вопросы;  выслушав  ответы,  задала  новые
вопросы, вознегодовала, назвала вещи  своими  именами.  Эта  вольность  речи
прошлого века, эта  смелая  откровенность  и  даже  яркий  свет,  заливавший
комнату, из которой видна была долина, где раскинулся Париж,  спасали  Амели
от всякого смущения. Наконец допрос окончился.
     - Странные нынче девицы пошли! - сказала тетушка Патрико  без  малейшей
иронии, уставив глаза  в  пол.  Она  о  чем-то  задумалась,  потом  прервала
молчание: - Ну, давай сообразим, что теперь нам делать.
     Старуха говорила уже совсем другим тоном и немного понизила голос.  Она
улыбнулась крестнице, желая ее ободрить. Исчезла обычная для тетушки Патрико
решительность жестов - она осторожно, кончиками пальцев  погладила  круглую,
покрытую пушком,  но  обманчиво  прелестную  щечку,  ибо  ее  обладательницу
природа заклеймила тайным уродством.
     - Я сначала разузнаю, какие есть в  Париже  лучшие  врачи...  Не  бойся
ничего, - добавила она, когда Амели испуганно  дернулась,  -  ты  к  ним  не
пойдешь и к себе не позовешь. Я устрою здесь консилиум, в своем присутствии,
и хоть ноги мне уже не служат, но голова еще работает, так что доктора  меня
своими мудреными словами не проведут!
     Было условлено, что об этом решении будут  знать  только  они  двое,  и
Амели успокоилась. С той минуты, как она отдала свою судьбу в  руки  тетушки
Патрико, они испытывала чувство  огромного  облегчения,  вызванное  глубоким
доверием к своей  крестной,  к  тому  же  она  не  могла  нарадоваться,  что
вернулась их былая дружба. Старуха и не подумала упрекать ее за прошлое,  ей
это было несвойственно, и поэтому в конце недели  душевное  состояние  Амели
настолько улучшилось, что она решилась подвергнуться осмотру врачей.
     Их было трое, и тот,  кто  по  своему  преклонному  возрасту  и  званию
профессора возглавлял консилиум, избавил ее от мучительной исповеди. Сначала
тетушка Патрико одна  обстоятельно  поговорила  с  ними;  когда  она  велела
позвать Амели, они уже знали основное, а обследование могло быть произведено
лишь во врачебном кабинете. Профессор спрашивал пациентку только о некоторых
обстоятельствах, о  датах;  говорил  он  непринужденно;  это  был  старик  с
длинными волосами, не носивший ни усов, ни бороды, а только  бакенбарды;  на
лацкане сюртука у него алела розетка ордена Почетного  легиона  величиной  с
круглую фишку для игры в лото. Он заявил, что такие случаи ему известны, что
они вызываются неврозами  и  наука  считает  их  излечимыми.  Он  говорил  о
душевном потрясении, о нервном шоке, о каких-то повреждениях  и  последующей
спастической атрезии. Два  других  специалиста  поддерживали  мнение  своего
собрата и тоже употребляли медицинские термины; ученые слова порхали  вокруг
Амели, такие мудреные, что ей казалось, будто ее непосредственно они не  так
уж касаются, и даже старуха крестная, хотя и считала себя  сведущей  в  этих
вопросах,  перестала  что-нибудь  понимать.  Она  задала  главному   доктору
несколько вопросов на своем собственном языке и узнала тогда точный характер
недуга.
     - Ничего бы этого не случилось,  -  сказала  она,  ударяя  ладонями  по
подлокотникам своего кресла, - если бы вносили меньше лицемерия в воспитание
девушек!
     Профессор  сделал  большие  глаза,  у  двоих  остальных  лица  выразили
сдержанное одобрение.  Тетушка  Патрико  не  соблаговолила  разъяснить  свою
мысль,  которую  она  высказала  как  ученица  Жан-Жака  Руссо,  а  не   как
почитательница современной науки.
     Был назначен день для исследования пациентки. Доктора не скрыли от нее,
что эта процедура будет довольно болезненной и  в  день  исследования  ее  к
вечеру может даже лихорадить. Когда консилиум кончился,  Амели  и  крестная,
поговорив между собой,  решили  смириться  и  посвятить  в  тайну  семейство
Буссардель, - там уже начинали что-то подозревать.  К  тому  же  врачи  дали
понять, что на какой бы методе  ни  остановиться,  надо  будет  пройти  курс
лечения,  а  он  потребует   немало   времени.   Столкнувшись   с   реальной
действительностью, Амели так  же,  как  и  ее  крестная,  сочла  невозможным
приступить к лечению без ведома мужа и его родителей, вместе с которыми  она
жила, ей даже нужно было получить их согласие. Она с  отвращением  и  стыдом
думала об этой домашней гласности.
     - Пустяки! - сказала тетушка Патрико.  -  Я  тебя  избавлю  от  первого
объяснения. Привези ко мне свою свекровь под тем предлогом, что пора  уж  ей
наконец со мной познакомиться, и я поговорю с ней.
     - Спасибо, крестная, - сказала Амели и  в  конце  концов  расплакалась,
закрыв лицо руками.
     Два дня спустя она приехала с Теодориной  Буссардель;  тетушка  Патрико
имела обыкновение не откладывать в долгий ящик  того,  что  решила  сделать.
Амели не присутствовала при разговоре двух этих женщин; на обратном  пути  в
Париж свекровь, сидевшая в карете рядом с нею, держала ее за руку и говорила
о всякой всячине.
     - Дорогая, - сказала она, когда карета  огибала  Триумфальную  арку,  -
хотите, мы с вами пообедаем сегодня вдвоем у  меня  в  будуаре?  Мужья  наши
проведут вечер по-холостяцки, пойдут в ресторан или в клуб, а мы запремся  и
никого к себе не пустим. Если  кто-нибудь  заедет,  велим  сказать,  что  мы
нездоровы. Как вам нравится моя программа? - добавила она улыбаясь.
     Амели дала себе слово "не хныкать", но тут ей пришлось сделать паузу, а
когда она ответила, голос ее дрожал:
     - Я так вам благодарна за ваше дружеское отношение.
     - Да ведь вы сами знаете,  Амели...  -  тихо  сказала  ей  свекровь,  -
конечно, знаете, что и мне дорога ваша дружба.
     Теодорина Буссардель приближалась к пятидесяти годам, и это  совсем  не
красило ее. Фигура у нее расплылась, как у всех женщин критического возраста
в ее кругу. Материнство, отсутствие физических упражнений и ухода за  собой,
изобильные долгие трапезы, характер тогдашних женских мод, а может  быть,  и
привычки,  порожденные  богатством,  оцепенение  в  атмосфере  благоденствия
превращали жен буржуа в эту пору их жизни в грузные, медлительные существа с
тучным дряблым телом. Они не употребляли ни кремов, ни пудры,  не  старались
избавиться  от  жирного  глянца  кожи,  красных  жилок  или  желтых   пятен:
считалось, что к "притираниям" прибегают только распутницы;  пушок,  некогда
украшавший их лица, с годами становился жесткой щетиной и окончательно лишал
этих матрон женственности. В молодости все  они  отличались  друг  от  друга
цветом волос, цветом лица, большей или меньшей красотой,  живостью  и  своим
характером, а лет через двадцать все  становились  схожими  между  собою,  и
только  годам  к  шестидесяти,  потеряв  свою  толщину,  делались  приятными
старушками. Это временное безобразие, которого они, по-видимому, не боялись,
как будто служило подтверждением того обстоятельства,  что  в  их  среде  на
девушках женились не из-за суетного внешнего очарования и что жизнь  женщины
здесь не кончалась, как в высшем  свете,  у  рокового  предела,  то  есть  в
тридцать лет. Все женщины в семействе Буссардель принимали этот тяжеловесный
облик в осеннюю пору своей жизни: Теодорина, ее невестка  Лора  -  жена  Луи
Буссарделя и золовка - Жюли Миньон, которая была в молодости  так  изящна  и
смогла лишь отсрочить свой упадок, не говоря уж о  толстой  графине  Клапье.
Рамело когда-то так хорошо акклиматизировалась в семье своих друзей, что под
конец жизни стала грузной старухой; только тетю Лилину спасало  от  тучности
ее затянувшееся девичество;  а  стройную  Лидию  смерть  унесла  в  расцвете
красоты.
     У  Теодорины  Буссардель  эти  перемены,  особенно  заметные  из-за  ее
маленького роста, подчеркивали все то, что всегда было  непривлекательным  в
ее лице и с недавнего времени придавало ему грустное  и  усталое  выражение.
Маленькая  амазонка  буржуазии,  которой  старик  Буссардель  восхищался   в
достопамятные дни сорок восьмого года, исчезла, заплыла жиром, да и весь  ее
внутренний облик затянула житейская тина.
     Между ней и Амели всегда был  молчаливый  союз.  При  всем  различии  в
возрасте, в манерах и, главное, в породе - ибо у  дочери  прядильщика  Бизью
была душевная тонкость, которой дочь господ Клапье не  обладала,  -  у  этих
двух женщин была схожая судьба. В огромном особняке на авеню Ван-Дейка,  где
их мужья появлялись лишь  затем,  чтобы  поесть  и  поспать,  обе  они  жили
одиноко. Но ни по их виду, а тем  более  из  их  слов  нельзя  было  понять,
является ли это для них горем; Амели была почти покинута мужем,  но  считала
это естественным, такие же отношения она видела и  в  других  семействах;  а
если ее свекровь и казалась иногда грустной, нельзя было угадать, из-за чего
или ин на кого она страдает.
     Теодорина Буссардель принадлежала к числу тех женщин, которые  не  ищут
откровенных признаний и даже не вызывают желания излить им  душу;  Амели  со
своей стороны тоже не была экспансивной натурой. Однако  после  их  обеда  с
глазу на глаз в прелестном будуаре с лепными украшениями, в которых  оживали
воспоминания об особняке Вилетта, им все же пришлось побеседовать  по  очень
щекотливому вопросу, требовавшему определенных решений.
     Несмотря на глубокую деликатность свекрови, этот вечер  был  для  Амели
началом долгих и тяжких испытаний. На следующий день Теодорина,  выступив  в
защиту снохи перед остальными Буссарделями, убедила каждого  в  доме  делать
вид, что ему ничего не известно, и таким образом щадить достойную всяческого
уважения стыдливость  несчастной  молодой  женщины.  Но  Амели  видела,  что
взгляды ее родных  останавливаются  на  ней  с  каким-то  новым  выражением;
сначала она это заметила у своего свекра, затем у  мужа  и  у  его  тетушек.
Каждому из них казалось, что он не дал ей почувствовать ничего  неприятного,
а между тем она угадывала по их лицам, что  ее  ужасная  тайна  обошла  всех
членов семейства. Амели трепетала, боясь, как  бы  по  нескромности,  вполне
возможной между братьями, не узнал об  этом  и  Эдгар;  но  сколько  она  ни
наблюдала за ним, ничто в его поведении не указывало, что он все знает.
     Труднее всего ей было бы объясниться с  Виктореном,  ведь  она  наконец
поняла,  что,  будь  ее  муж  менее  невежественным,  менее  грубым,   менее
равнодушным к чувствам жены, она бы скорее  избавилась  если  не  от  своего
состояния, то от своего неведения. С тех пор как Амели уже не металась,  как
прежде, в этом сумраке, она избавилась от чувства  своей  виновности,  да  и
тетушка Патрико  сказала,  что  ее  муж  "форменный  дурак",  и  без  всяких
умолчаний объяснила, как и почему все это случилось.
     Изменился теперь и взгляд  Амели  на  то,  как  муж  поступает  с  нею.
Крестная решительно заявила, что супружеские обязанности не  всегда  кажутся
женщинам жестокими, и теперь  молодая  жена  Викторена  чувствовала,  что  в
глубине ее души поднимается глухой гнев против мужа. Она видела, что он  все
больше пренебрегает ею, в последнюю зиму он за  четыре  месяца  ни  разу  не
постучался вечером в ее  дверь.  Викторену  скоро  должно  было  исполниться
двадцать семь лет. Он достиг полного расцвета  телесных  сил,  его  находили
красивым мужчиной; в прошлом году на скачках  он  сам  выступал  в  качестве
наездника и имел успех, стяжавший ему славу светского льва. Его мужественный
облик пленял всех женщин, и глуповатость этого красавца геркулеса не  мешала
его очарованию. Испытывала это по-своему и  сама  Амели.  Некоторые  тяжелые
воспоминания всегда жили в ее душе, но они не умаляли в ее  глазах  престижа
Викторена  и,  может  быть,  даже  усиливали  то  сложное  чувство  обиды  и
почтительности, которое внушал ей этот самодовольный силач.  Ни  за  что  на
свете она не решилась бы объясниться с  ним.  Однако  Викторен  и  не  думал
начинать объяснения; некоторое время он, казалось, даже избегал ее.  Дело  в
том, что Фердинанд Буссардель имел с ним бурный разговор, отбросив  на  этот
раз свою обычную тактику в отношении любимого старшего  сына,  на  поведение
которого он закрывал глаза с тех  пор,  как  его  выпустили  из  Жавеля;  он
заявил, что Викторен кругом виноват и прежде всего  виноват  в  недоверии  к
близким: ведь отец несколько раз пытался поговорить  с  ним  как  мужчина  с
мужчиной, а Викторен, вернувшись из свадебного путешествия, на вопросы  отца
ответил, что "все  прошло  прекрасно".  На  этом  утверждении  он  и  дальше
настаивал по своему невежеству, гордости  и  упрямству  -  вроде  того,  как
провинившийся школьник лжет и упорствует в своем вранье.
     Совершившееся  в  силу  обстоятельств  разоблачение  нанесло  самолюбию
Викторена палящую рану. Ведь он жаждал разыгрывать роль взрослого мужчины, и
при всеобщем содействии ему удавалось ее играть как на авеню Ван-Дейка,  так
и в конторе, и в обществе. А тут еще на него обрушился отцовский  гнев.  Все
это было трудно перенести. На две-три недели к нему вернулись те же повадки,
что и в дни юности; он всех дичился и был  угрюм.  Но  когда-то  он  бесился
молча, а теперь срывал злобу на своем слуге, придирался к нему из-за всякого
пустяка, а в конторе раздавал затрещины и пинки мальчишкам-рассыльным.  Дома
его видели только в часы семейных завтраков и обедов; он знал,  что  отец  в
присутствии Амели не будет его распекать; но  зачастую  Викторен  бросал  на
отца  мрачные  взгляды,  говорившие,  что  в  нем  пробуждается  былая   его
враждебность; сознание своей вины всегда вызывало у него раздражение,  укоры
совести и чувство унижения переходили в ненависть к кому-нибудь, и от  этого
ему становилось легче. Днем, в отцовской конторе, он не  бывал  в  кабинете,
когда там сидел брат; ночью возвращался домой в поздний час и сразу же шел в
свою спальню. Если Амори и Эдгар и знали  что-нибудь,  то,  конечно,  не  от
него.
     Итак, Амели напрасно боялась, что Викторен  заговорит  с  ней.  Но  она
страшилась всего, что теперь могло произойти.  При  всей  своей  выдержке  и
наружном спокойствии она полна была жесточайшей тревоги, она изнемогала.
     А между тем ее ждали другие мучения, еще  более  тяжкие,  чем  душевные
муки, и у нее едва хватило сил вынести их. После того как нанесли  обиду  ее
женскому самолюбию, оскорбили ее целомудренную стыдливость, стали терзать ее
плоть приемами, в которых  современная  медицина  изощрила  практику  старых
костоправов и африканских знахарей; после каждого визита лечивших ее  врачей
Амели с ума сходила от ужаса и боли. Деликатные заботы свекрови и  служанок,
хлопотавших вокруг ее постели, казались ей еще  более  оскорбительными,  чем
цинизм медицины. Она всех гнала от  себя  и,  уткнувшись  лицом  в  подушки,
рыдала, пока хватало сил, и вдруг требовала, чтобы к ней  пришла  Теодорина,
которой одной только и удавалось немного ободрить ее, - тетушка  Патрико  не
могла передвигаться. В иные вечера  никто  не  мог  успокоить  лихорадочного
возбуждения Амели. Ночами ее мучили кошмары, она кричала во  сне  и,  открыв
глаза, в полубреду  умоляла,  чтобы  остановили  поезд.  Свекровь  сразу  же
приставила к Амели для ухода и присмотра за ней свою служанку, старуху Розу,
отстранив молоденькую камеристку,
     В один прекрасный день врачи объявили наконец, что их миссия закончена.
Буссардель за это время  уже  успел  помириться  с  Виктореном;  как-то  раз
вечером он удержал сына дома, увел его к себе в кабинет и сказал, что  нынче
ночью он может постучаться в дверь Амели.
     Она только что удалилась к себе в спальню; свекровь простилась с ней  в
вестибюле второго этажа; Роза уже забралась в свою мансарду. Отец  вышел  из
кабинета и отослал слугу, предложившего,  как  обычно,  зажечь  канделябр  и
посветить ему на лестнице; Буссардель поднялся на второй этаж,  опираясь  на
руку сына, каждый из них нес с собой  зажженную  свечу.  Буссардель  оставил
Викторена у двери Амели,  а  сам  прошел  в  свои  комнаты,  где  его  ждала
Теодорина. Амели уже легла. В темной комнате с задернутыми  гардинами  горел
только ночничок. Послышался стук в дверь.
     - Войдите, - тихо отозвалась Амели.
     Отворилась одна створка двери, и на  пороге  появилась  высокая  фигура
мужчины, пламя свечи выхватило из  темноты  его  руки,  крахмальную  манишку
сорочки и лицо. Он подошел. Она повела рукой. Он загасил свечу.
     В доме стояла глубокая тишина. Малейшие звуки, раздававшиеся в спальне,
шелест одежды, дыхание  принимали  непомерное  значение.  Через  минуту  все
смолкло. Для Амели началась жизнь женщины, и на следующий день  ей  пришлось
сделать над собой великое усилие, чтобы показаться за завтраком.
     Ее беременность определилась и развивалась нормально. В свой  срок  она
родила крупного младенца мужского пола и пожелала  назвать  его  Теодором  в
честь Теодорины, своей  свекрови.  Ее  желание  нарушало  традицию  нарекать
старших внуков Фердинандами, и все же маклер  Буссардель  дал  согласие:  он
одобрял все, чем желали публично почтить его супругу.
     Но Эдгар не склонился  над  колыбелью  новорожденного,  как  склонилась
Амели над колыбелью Ксавье.  Эдгар  умер.  Воздух  Парижа  был  ему  вреден,
болезнь его усилилась, а его невестка,  поглощенная  лечением,  которому  ее
подвергали, к глубокому своему горю, не могла посещать его так часто, как бы
ей того хотелось. Болезнь приняла форму скоротечной чахотки, и  Эдгар  умер,
когда Амели была уже беременна.









     После этого периода, то есть со времени  "отчуждений",  и  до  рождения
Теодора, периода, насыщенного событиями,  прошло  восемь  лет.  События  уже
совершались реже. В восхождении своем Буссардели  достигли  горной  равнины.
Они вступили в особую фазу развития, зачастую неповторимую в истории  семьи,
подобную эре благоденствия в истории народов и поре  расцвета  сил  в  жизни
человека.  Для  них  настала  полоса   полного   благополучия,   равновесия,
сплоченности, хорошего ритма продвижения, потребовавшего, правда,  некоторых
жертв и достигнутого благодаря дружным действиям  всех  частей  наступавшего
отряда Буссарделей. Годы, последовавшие за этим,  были  временем  спокойного
существования, которое  изнутри  мало  затрагивали  неизбежные  несчастья  -
смерть, а извне - исторические бедствия.
     Со времени беременности Амели изменились ее отношения с Буссарделями. С
будущей матерью у них установилась более тесная близость:  раз  она  понесла
ребенка, значит, действительно вошла в семью. Наиболее открыто изменил  свой
взгляд на нее глава всего рода - Фердинанд Буссардель. Теперь он был  с  ней
нарочито предупредителен, подчеркивал, что ему приятно показываться с ней  в
обществе, сопровождал ее в театр. Все эти новые чувства к ней переворачивали
всю душу Амели, она с каким-то испугом и растерянностью вступала  во  второй
этап своей супружеской жизни.
     Вспомнив в этом единственном случае  о  правилах  своей  родной  семьи,
молодая мать пожелала сама кормить грудью ребенка. В  семействе  Клапье  это
было  традицией,  а  тетушка  Патрико,  с  которой  у  Амели   возобновилась
задушевная дружба, считала  это  даже  гражданским  долгом  матери.  Доктора
сказали, что молоко у нее хорошее. Буссардели не сделали возражений, и Амели
стала кормить своего  младенца.  Новые  переживания,  новые  радости,  перед
которыми потускнели все  остальные  удовольствия.  Когда  она  давала  грудь
ребенку и он, на мгновение прилепившись к материнской плоти, впитывал в себя
частицу ее жизни,  странное  и  сладостное  ощущение  разливалось  от  столь
чувствительного в женском организме кончика груди по всему ее существу.  Эти
материнские обязанности доставляли ей наслаждение,  вызывали  у  нее  улыбку
мадонны, и после кормления она полна была светлого спокойствия,  гордости  и
уверенности в будущем.
     Наконец-то сердце Амели переполнилось. "Я  счастлива,  -  говорила  она
себе, - это несомненно". Шесть лет тому назад  она  написала  свекрови,  что
чувствует себя счастливой. Она была вознаграждена за свою великодушную ложь,
ибо ложь стала правдой. Весьма кстати заболел в это время ее  свекор  -  это
дало ей возможность  излить  на  него  неистраченные  запасы  привязанности,
благодарности и преданности.
     Однажды ночью Буссардель позвонил слуге, тот  прибежал  и  увидел,  что
хозяин дрожит от озноба, сидя  у  камина,  совершенно  одетый,  несмотря  на
поздний час: он только что вернулся из какой-то  ночной  вылазки,  во  время
которой и простудился. На следующее утро никто не стал допытываться, где  он
был и как это случилось: его развлечения  всегда  оставались  тайной.  Брат,
сестра, дети, все родные с  общего  согласия  набросили  на  отца  семейства
библейский плащ патриарха Ноя.
     Через сутки у  Фердинанда  Буссарделя  развился  тяжелый  бронхит,  ему
грозило воспаление легких. К несчастью, Теодорина не  могла  посвятить  себя
уходу за больным. У  нее  у  самой  здоровье  сильно  пошатнулось:  тучность
вызвала у нее расстройство деятельности  сердца  и  почек,  она  только  что
возвратилась из Мариенбада, где провела курс лечения, очень ее утомивший.
     - Не горюйте, мама, что вы не можете  ухаживать  за  нашим  больным,  -
сказала Амели, когда  болезнь  у  маклера  развилась,  хотя  и  не  вызывала
серьезных опасений. - Я ведь уже отняла Теодора от груди, и мне нечего  себя
беречь. Я сама буду ухаживать за папой. В монастыре  мне  часто  приходилось
помогать сестрам в лазарете, я умею накладывать нарывной пластырь и  ставить
банки.
     И действительно, она не отходила от постели свекра,  который,  как  все
себялюбивые,  изнеженные  люди,  оказался  очень  требовательным,  капризным
больным. Он считал вполне естественным, что весь дом с  тревогой  следит  за
малейшим изменением в его лице, что родные, собравшись у его постели, охают,
ахают, когда термометр покажет на полградуса больше или  меньше  вчерашнего.
Он желал, чтобы у его сиделок рука была легкая, невесомая.
     Он очень боялся, как бы  нарывной  пластырь,  который  накладывала  ему
Амели на грудь, не оставил шрамов; он настойчиво объяснял это молодой  снохе
с наивной откровенностью  и  даже  бесстыдством,  которые  могли  показаться
неподобающими  для  столь  важной  особы.  Но  Фердинанд  Буссардель,  барон
биржевых операций, владетельный принц долины Монсо, был в  то  время  только
больным, пригвожденным к постели, а его сноха -  сиделкой,  приставленной  к
нему.
     Когда нарывной пластырь произвел должное действие и надо  было  сорвать
пленку, затянувшую рану, вызванную этим отвлекающим средством,  Амели  могла
сделать это, только прибегнув к хитрости,  принявшись  расспрашивать  свекра
относительно его родинки, о которой она слышала.
     - Она у меня от рождения, -  снисходительно  ответил  Буссардель.  -  У
моего брата Луи родинки не было, и с первого же дня нас различали  по  этому
признаку. Открыл эту разницу между нами наш отец.
     И тут он вскрикнул: Амели  смеясь  показала  ему  тряпочку,  к  которой
прилип лоскуток кожи, оторванный безболезненно.
     - Ох ты! - воскликнул он, и у него от страха перехватило дыханье,  хотя
он не мог решить, было или не было ему больно. - Ну и  хитрая  девчонка!  Ах
ты, мошенница! Провела своего свекра!..  Ну  уж  ладно,  наклонись,  я  тебя
поцелую.
     И он поцеловал ее в лоб у корней густых  пахучих  волос.  Благоволение,
которое маклер  выказывал  снохе,  не  уменьшилось  и  после  того,  как  он
выздоровел.  Теодорина  быстро  утомлялась,  а  после  смерти  Эдгара  редко
выходила из какого-то унылого оцепенения; желая поберечь жену, муж  уговорил
ее передать Амели большую часть хлопот по дому и  связей  с  внешним  миром.
Бразды правления мало-помалу перешли из рук  госпожи  Буссардель  старшей  в
руки молодой госпожи Буссардель. Благодаря этой перемене маклеру проще  было
осуществить тайные свои намерения. Он частенько говорил, что у  них  в  доме
слишком много бывает пожилых людей, нужно омолодить состав гостей,  привлечь
другое поколение, сверстников его сыновей и молодой хозяйки.
     А суть дела была в  том,  что  уже  четыре  года  Буссардель  осторожно
отстранялся от Жоржа Османа. Теодорина тоже перестала встречаться с  Османом
и с его женой, очень симпатичной ей Луизой  де  Лагарп:  это  была  одна  из
многих  жертв,  которые  ей  пришлось  принести  мужу  за  тридцать  лет  их
супружеской жизни. Но ведь префект поставил себя в такое положение,  что  на
него  обрушились   весьма   досадные   обвинения.   Законодательный   корпус
встревожился по поводу  "фантастических  счетов  Османа",  затем  разразился
скандал  из-за  бон,  выданных  депутатам,  и  сам  Буссардель  почувствовал
опасность, когда всему Парижу стали  известны  простодушные  слова,  которые
приписывали баронессе Осман: "Удивительное дело, всякий раз, как мы с  мужем
покупаем дом, на этом месте обязательно прокладывают бульвар!"
     Помимо того, мания  величия,  которая  появилась  у  префекта,  слишком
открытые его связи с певицами и балеринами тоже давали  повод  к  охлаждению
прежней дружбы. Такая нескромность не  соответствовала  духу,  царившему  на
авеню Ван-Дейка: там умели соблюдать внешние  приличия.  Словом,  Буссардель
нашел предлог не приглашать супругов Осман на свои  обеды  в  конце  зимнего
сезона. Буссардель повернул штурвал, и его корабль, взяв новый курс,  отошел
от опасного рифа.
     Итак, в особняке у парка Монсо устраивались пышные Приемы,  на  которых
собиралось блестящее общество, очищенное от всяких нежелательных  элементов,
а в конторе у сквера Лувуа все шло своим чередом. Эдгар скончался, не  успев
занять там значительного места, с его смертью  не  почувствовалась  пустота.
Буссардель-отец появлялся там каждый день, но слаженной работе контора  была
обязана больше всего служащим - счетоводам, бухгалтерам, доверенным, а также
постановке дела: биржевой  маклер  Буссардель  Второй  унаследовал  от  отца
способность заставлять людей работать с максимальной отдачей.
     К тому же он смотрел на унаследованную контору иными глазами: она стала
для него фасадом, почти что ширмой, за которой на него работало само по себе
другое прибыльное дело - земельные участки.
     В семье, однако, не производили с ними никаких операций. Сохраняли  их,
и только. Те участки, которые не  были  проданы  городу,  застроили,  и  они
приносили доход. Существенная прибыльная операция, впрочем,  предусмотренная
заранее, произведенная  в  это  время  на  одном  из  участков  Буссарделей,
принесла выгоду Фердинанду Буссарделю,  которому  в  этом  отношении  всегда
везло больше всех. Город, хорошо порадевший  биржевому  маклеру  Буссарделю,
произвел  отчуждение  особняка  и  сада  улице  Людовика  Великого,  который
Фердинанд  не  пожелал  продать,  когда  переселился  на  авеню   Ван-Дейка.
Отчуждение произведено было в связи с прокладкой улицы Десятого  декабря,  и
владельцам отчуждаемых домов были выплачены такие тройные  деньги,  что  это
вызвало страшный шум. Однако против Фердинанда  Буссарделя  ничего  не  было
сказано, так как  среди  этой  свистопляски  он,  как  всем  было  известно,
удовольствовался суммой, предложенной ему комиссией муниципалитета.  А  ведь
каждый  знал,  что  совет  экспертов,  в  который   обращалось   большинство
домовладельцев, чаще всего весьма значительно увеличивал оценку  отчуждаемых
зданий, сделанную городом.
     - Ни разу, - сказал глава семьи, который, пожалуй, больше всех в Париже
оказался  "жертвой"  отчуждения  домов  и  участков,  -  ни  разу  никто  из
Буссарделей не обращался в совет экспертов. Такие  вещи  в  нашей  семье  не
делаются.
     И в заключение привел слова покойного своего отца:
     - Буссардели не аферисты.
     Они были в полной мере  горожанами,  парижскими  домовладельцами  и  не
стремились приобретать недвижимое имущество в сельских  местностях.  Имения,
замки, дачи казались им мелочью по сравнению  с  их  владениями  в  столице.
Гранси стало их собственностью лишь ввиду  необходимости  немедленно  купить
имение для спасения от опасности, а Буа-Дардо досталось  им  по  наследству.
"Пахотные земли" или "луга для выпаса скота"  -  слова  эти  оставались  для
Буссарделей мертвой буквой: они понимали толк лишь в земельных участках  для
городских построек, а  в  вопросах  сельского  хозяйства  проявляли  крайнее
невежество, которое они даже подчеркивали  как  знак  своего  превосходства,
подобно семьям артистов и художников, которые гордятся своей непрактичностью
и непониманием житейских дел.
     В летние месяцы в Гранси или в Буа-Дардо можно было увидеть,  как  дамы
Буссардель медленно прохаживаются в саду  по  аллеям,  посыпанным  песочком,
подметая их длинными своими платьями; из  дому  они  выходили,  вооружившись
зонтиками, широкополыми шляпами, газовыми шарфами, шалями и перчатками;  они
всегда прятались в тени деревьев, боясь солнечного  удара.  Мужчины  убивали
время как могли. От скуки их спасал только сезон охоты  с  его  обязательной
программой, своего рода светской дисциплиной, и, главное, поводом приглашать
гостей и собирать у себя всю крупную клиентуру конторы Фердинанда и  конторы
Луи-нотариуса.
     Для этих целей вполне достаточно было Гранси и  Буа-Дардо.  Кроме  этих
имений, у членов семейства Буссардель было лишь несколько  дач,  куда  легко
было ездить, - в Монморанси, в Андрези, в Мезон-Лафит. Фердинанд  Буссардель
и не подумал построить себе хоть маленькое шале в  Довиле  или  в  Биаррице.
Буссардели не лишены были своего рода фрондерства, они шли против того,  что
считалось последним криком моды или чем-то передовым; они называли эту черту
независимостью, хотя тут сказывалось их чванство и консерватизм.
     Амели впервые выступила в роли хозяйки Гранси летом того года, когда ее
свекор болел бронхитом. Она отправилась в Берри первого июля, взяв  с  собою
маленького  Теодора,  свою  невестку  Каролину,  вдову  Эдгара,   и   своего
племянника Ксавье. Мужчины должны были приехать лишь в конце месяца;  дочери
Фердинанда, Луиза и  Флоранс,  уехали  в  имения  своих  мужей,  предполагая
провести в Гранси, как обычно, три недели после пятнадцатого августа  или  в
сезон охоты, так  же  как  и  Ноэми  -  владелица  Буа-Дардо.  Что  касается
Теодорины Буссардель, то в прошлом году она еще могла совершить  путешествие
по железной дороге в спальном вагоне до  Буржа,  откуда  на  следующий  день
добралась до Гранси в ландо, - из-за ее удушья кучер  пустил  лошадей  почти
шагом; но этим летом нечего было и думать перевозить  ее  из  Парижа,  разве
только в случае улучшения ее здоровья, чего, по правде сказать,  доктора  не
обещали.
     Амели, не такая закоренелая парижанка, как Буссардели,  любила  Гранси.
Парк и построенный  в  имении  дом  вступили  тогда  в  лучшую  пору  своего
существования. За тридцать пять лет солнце и дожди сообщили длинному  зданию
почтенный вид, смягчавший  его  вульгарную  новизну;  только  четыре  статуи
времен года, укрытые нишами, по две у каждого крыльца центрального  корпуса,
сохранили свою свежесть. По стенам  боковых  пристроек  местами  карабкались
побеги дикого винограда, ветви виргинского жасмина; глициния, уже узловатая,
обвила сверху своими цветами три арки "летнего крыльца". Эта  растительность
отныне прочно связала с землею господский дом, а деревья, разросшиеся вокруг
него с холерного года, окончательно  сроднили  его  с  беррийским  пейзажем.
Наконец-то эта  усадьба  начала  производить  гармоническое  впечатление,  о
котором мечтал, которого искал давно уже умерший  дед  молодых  Буссарделей;
это был наглядный пример той простой истины, что для осуществления  большого
замысла мало продолжительности жизни человека.
     За две недели Амели взяла в свои руки бразды правления, она чувствовала
себя в силах заменить свою свекровь и радушно  принимать  в  Гранси  гостей,
приезжающих из Парижа. Но вдруг по почте  прибыло  следующее  письмо  от  ее
свекра:

                                           Авеню Ван-Дейка, 12 июля 1870 г.

     Дорогая Амели!
     Пишу вам из Парижа, охваченного лихорадкой.  Каково  бы  ни  было  наше
хладнокровие, нам и самим не избежать всеобщего возбуждения: ведь в  конторе
биржевого маклера в часы катастроф  всегда  идет  бешеная  работа.  Викторен
проводит там целые дни, ему некогда и написать вам. Вот я и  хочу  уведомить
вас, а то в ваш уединенный уголок новости,  наверно,  доходят  бог  знает  с
каким запозданием и с какими искажениями.
     Дорогая моя дочь, мне думается, назревают  серьезные  события.  Кое-кто
радуется, но мне совсем невесело... Прусский король и граф  Бисмарк,  помимо
истории с испанской короной, ищут нового конфликта с нами, и, по-видимому, с
нашей стороны нет такого нежелания ввязываться в войну, какое  следовало  бы
иметь. В палате депутатов царит  удивительное  легкомыслие.  Послушать  этих
господ - так прусская армия никуда не годится: "дунь на нее и  рассыплется".
Эта шуточка принадлежит Эмилю Оливье.
     Я далеко не разделяю это опьянение, эти иллюзии. Вы знаете, что  обычно
я бываю оптимистом и, главное, не придаю острым инцидентам в  политике  того
значения, которое им  приписывают  нервические  люди,  вечно  пребывающие  в
волнении. Но я не могу закрывать глаза; нас втягивают  в  опасную  авантюру.
Дело страшное! Поневоле забеспокоишься. Далеко  не  все  нам  тут  известно,
однако же средства  у  противников  неравные.  Во  всяком  случае,  решение,
которое  у  нас  хотят  принять,  несомненно,  продиктовано   самолюбием   и
страстями, а это всегда и во всем ведет к роковым последствиям.
     Радуюсь, что вы сейчас далеко от Парижа, и очень хотел  бы  приехать  к
вам в Гранси вместе с сыновьями. Но в моем положении,  когда  в  конторе  от
меня зависит столько людей, а мои действия зачастую служат  примем  ром  для
других, мой отъезд имел бы нежелательные последствия, да и разве я могу  при
таких обстоятельствах оставить в Париже бедняжку Теодорину одну на попечении
старухи Розы. Жена моя во всех этих передрягах проявляет душевную  твердость
- как вы, конечно, и ожидали, -  но  такие  события  не  улучшают  состояние
сердечных больных: теперь приходится подкладывать под  спину  нашей  больной
столько подушек, что она не лежит, а почти сидит в постели.
     Не забывайте нас, дорогая Амели, посылайте о себе весточки. Как Теодор?
Меньше плачет теперь? Толстый  кукленок  еще  не  понимает,  что  в  третьем
поколении на-! шей семьи он - старший  представитель  старшей  ее  ветви  и,
когда меня не станет, именно он будет у нас наследным принцем.
     Прощайте, дорогая дочь. Викторен шлет вам самый  нежный  поцелуй,  а  я
прошу помнить обо мне так же, как я всегда помню о вас.

                                   Любящий вас отец
                                               Фердинанд Буссардель

     Вскоре с колокольни селения  Гранси  забили  в  набат:  была  объявлена
война; но о том, как развертывались  военные  действия,  в  господском  доме
узнавали лишь из писем, приходивших из Парижа. Последнее письмо перед осадой
Амели получила опять-таки от свекра.

                                        Авеню Ван-Дейка, 5 сентября 1870 г.

     Дорогая Амели!

     Пишу наспех: меня уверяют, что в  южном  направлении  почта  еще  будет
действовать несколько часов.
     Седан пал, и теперь дорога на столицу открыта.  По-моему,  всякий,  кто
бесполезен для защиты Парижа, обязан выехать из него. Тем более  не  следует
быть в нем матерям, на которых лежит  забота  о  малых  детях:  долг  матери
важнее сейчас долга супруги.
     Поэтому к вам скоро приедут мои дочери - Луиза и Ноэми, обе  со  своими
детьми. Андрези, где находится первая, и даже Буа-Дардо,  в  котором  сейчас
живет вторая, на мой взгляд, слишком близко от Парижа.  Их  мужья  останутся
здесь. О Флоранс беспокоиться нечего: она проводит лето у родителей мужа,  в
Вандее.
     Отправляю к вам также ваших родственниц со стороны Луи, а именно кузину
Жарно и жену Оскара, обе привезут с собой детей. Вероятно, приедет с ними  и
жена Луи.
     Предстоит вам также принять у себя и мою сестру Аделину. Я разрешил  ей
захватить с собою ее духовника аббата Грара, совершенно  беспомощного  из-за
преклонного возраста и болезни; по словам моей сестры, кроме нее, у него нет
никого на свете. Словом, она отказывается  ехать  без  этого  старика,  и  я
подумал: пусть уж возится с ним, все-таки будет у нее какое-то занятие.
     Итак, дорогая Амели, я шлю к вам уйму народа и  прекрасно  знаю,  каким
бременем это ляжет на ваши молодые плечи, но мое решение  возложить  его  на
вас говорит о том, что вы внушаете мне глубокое  доверие.  Благодаря  вам  я
могу приютить в безопасном убежище женщин и детей нашего семейства - и  хоть
в этом душа у меня будет спокойна.  А  все  Буссардели-мужчины  останутся  в
Париже. Наши молодые люди в свое время на совершенно законном основании были
освобождены от военной службы.  Но  они  намерены  выполнить  свой  долг.  Я
записал Викторена и  Амори  в  национальную  гвардию.  Это  большое  войско,
насчитывающее немало славных страниц в своей истории, и в  нем  служили  все
Буссардели - сыновья заступали место отцов.
     Викторен зачислен в часть,  охраняющую  окружную  железную  дорогу;  он
ходит на дежурство три раза в недели"; как видите, вы можете гордиться им. Я
как-то раз навестил его на бивуаке, который устроен  в  туннеле  под  улицей
Курсель. Он держится молодцом, военная форма очень ему к лицу,  так  же  как
шла она и мне когда-то. Товарищи обожают его. Далеко не все они одного с ним
уровня, но он не гнушается выпить с ними стаканчик. "А что ж, ведь у нас  со
вчерашнего дня республика!" - сказал он мне нынче утром.
     Амори несет ту же службу, что и брат. Я по  своим  годам  уже  не  могу
надеть портупею, и ваш дядя Луи тоже. Но мы с  ним  в  полном  смысле  этого
слова не в силах расстаться с Парижем. Мы не могли бы жить  вдали  от  наших
контор, от наших домов, от наших участков, все время  терзаясь  мыслью,  что
каждое мгновение ядро вражеской пушки, пожар или мятеж может  их  уничтожить
или разграбить, опустошить. У меня  мучительно  сжимается  сердце,  когда  я
думаю,  что  вражеские  армии  наступают,  подходят  к  Парижу,  угрожая   и
вековечному его величию, и нашему имуществу,
     Прощайте, Амели. Вы спрашиваете, как чувствует себя ваша  свекровь.  Ей
не лучше, она не встает с постели, движется с трудом. Я трепещу  при  мысли,
что обстоятельства могли бы заставить меня принять решение  покинуть  Париж;
что стал бы я делать с Теодориной?
     Прощайте. Буду писать вам или посылать депеши -  смотря  по  тому,  что
окажется возможным. Нежно целую вас.

                                                 Фердинанд Буссардель

     С прибытием  каравана,  о  котором  сообщал  Буссардель,  Амели  совсем
поглотили бесконечные хлопоты хозяйки  дома,  обязанной  подумать  о  всякой
мелочи. Дом был просторный, на ферме и на птичнике всего было вдоволь, сад и
огород давали богатый урожай, кое-что поставляла деревня  -  словом,  вопрос
продовольствия и кормления гостей был разрешен.
     Некоторые затруднения, и притом не материального характера, исходили от
тети Лилины. Старая дева оказалась очень обидчива, желала сидеть  за  столом
на почетном месте, осуществлять верховный надзор за детьми и распекать слуг.
А вместе с тем от нее  не  было  никакой  пользы.  Амели  воспротивилась  ее
притязаниям. С чувством негодования, поражавшим ее  самое,  она  защищала  и
свои хозяйские права и спокойствие  своих  домочадцев.  В  конце  концов  ей
помогло присутствие аббата Грара. Ему уже было семьдесят два года,  он  слыл
тяжелобольным и лишь формально числился духовником монастыря Тайной вечери -
там его функции выполнял другой священник. Болезни, а  еще  больше  старость
ослабили его умственные  способности,  в  Гранси  он  целыми  днями  дремал.
Убаюкиваемый бесконечными речами тети  Лилины,  которая  устраивалась  возле
него, в сторонке от всех, он сидел  в  кресле  с  полузакрытыми  глазами,  с
блаженной улыбкой на лице, и всегда казалось, что  он  дремлет,  переваривая
пищу. Когда его говорливая соседка делала паузу, он,  не  просыпаясь,  кивал
головой.
     Амели выразила тете Лилине сожаление, что не может создать  для  нее  и
благодушного аббата вполне спокойной обстановки,  подобающей  благочестивому
характеру их бесед. Но ведь не могла  же  она  запретить  детям  играть  под
окнами или не допускать в гостиную, где их появление радовало и  успокаивало
матерей, тревожившихся за своих шалунов.
     Наконец, она предложила устроить маленькую гостиную  рядом  с  комнатой
старой девы, для того чтобы никто не мешал ей  вести  разговоры  с  аббатом.
Польщенная высокой честью, которую, по  видимости,  представляло  собою  это
исключительное положение, это своего рода уединение от  шумного  мира,  тетя
Лилина согласилась и вскоре пожелала, чтобы в этом уголке накрывали на  стол
для аббата и для нее. Это добавляло хозяйственных хлопот, но Амели поспешила
утвердить такой распорядок, избавлявший  всех  от  многих  неприятностей.  У
Буссарделей трапезы были стержнем семейной жизни, и раз тетя Лилина  исчезла
из столовой, она стала безвредной.
     Все  эти  обыденные  заботы,  возобновлявшиеся  ежедневно,   трудности,
возникавшие  на  каждом  шагу,  поглощали  все   мысли   Амели   Буссардель.
Обязанности хозяйки не выпускали ее из стен дома.
     Ей некогда было думать о войне, о других людях, замкнутых в  осажденном
Париже, а ведь там остались ее муж, ее свекор, ее деверь и  зятья.  Домашние
хлопоты заслоняли все: вражеское нашествие, сражения, осаду. В то время  как
ее невестки, у которых было больше  досуга,  чем  у  нее,  тревожились,  что
совсем нет вестей из Парижа (воздушные шары оттуда отправляли очень  редко),
она радовалась, что у нее так много дела,  и  зачастую  среди  их  тоскливых
разговоров вскакивала с места.
     - Ах, боже мой! - восклицала она. - Уверена, что лудильщик не принес из
деревни ванну. Как же детишек купать? И Мориссон ждет... Хотел поговорить со
мной о дровах. Надо запасти дров на зиму... Уж извините, бегу.
     - Амели само совершенство! - восклицали родственницы, опять  принимаясь
за свое рукоделие.
     В  ее  привязанностях  произошла  перемена.  Тетка,  невестки,  кузины,
племянники и  племянницы  стали  ей  дороже  с  тех  пор,  как  ей  пришлось
заботиться о них. Они  теперь  больше  значили  для  нее,  чем  трое-четверо
Буссарделей, которые были так  далеко,  за  линиями  прусских  войск,  и  не
нуждались в ней.
     Ее потрясли слова свекра о той миссии, которую он возлагает на нее:  он
доверил ей заботу о детях и женщинах семейства Буссардель.  Став  матерью  и
выкормив своего ребенка,  она  познала  чувства,  прежде  ей  незнакомые,  а
теперь,  несмотря  на  свою  молодость,  оказалась  покровительницей   своей
многочисленной родни. Сидя за столом на хозяйском месте,  окидывая  взглядом
пятнадцать человек, Амели с невольной гордостью думала, что от нее  зависит,
чтобы им жилось тут удобно, чтобы они были сыты и всем довольны; она  начала
иначе смотреть на себя, в ней пробуждались зачатки ее призвания быть  главою
семьи, недаром же она со временем стала образцовой хозяйкой, самой почтенной
среди почтенных матрон, Матерью Буссарделей.
     Она не поделилась ни с кем из окружающих  своей  тревогой,  когда  бои,
передвинулись к югу от Парижа и  провинции  Берри  стала  угрожать  реальная
опасность. Сведения она получала от мэра коммуны,  который  часто  ездил  за
новостями в Сансер и в Бурж, но имел достаточно благоразумия не пугать этими
вестями  деревенских  жителей.  Дом  Буссарделей,  стоявший  у   проселочной
малолюдной дороги, укрывавший в своих стенах  матерей,  занятых  заботами  о
детях, да старика священника, не замечавшего внешнего мира, дом этот  жил  в
краю, охваченном войной, своей особой жизнью, словно замок Спящей  Красавицы
в чаще лесов.
     Амели не хотела доверять своих мыслей никому из  родственниц,  но  зато
большую помощь и, можно сказать, поддержку ей оказывал управляющий  имением.
При обычных приездах семейства Буссарделей в Гранси обстоятельства жизни  не
давали ей возможности оценить Мориссона по достоинству.  К  тому  же  бывший
репетитор братьев-близнецов отличался молчаливостью. Он не  сразу  отказался
от  былых  своих  стремлений,  от  честолюбивого  намерения  посвятить  себя
умственной деятельности, но все способствовало тому,  чтобы  вернуть  его  с
облаков на землю,  принадлежавшую  богатым  парижанам,  -  плохое  здоровье,
которое все не улучшалось, смерть жены,  скончавшейся  от  рака  совсем  еще
молодой в жестоких муках, не  подарив  мужу  ребенка,  однообразие  жизни  в
деревне. Желая заглушить горькое  чувство  сожаления  о  своей  незадавшейся
жизни, он занимался изысканиями по  истории  края;  зимой  он  тщательно  их
обрабатывал при свете лампы и печатал свои  очерки  в  журналах,  никому  не
известных за  пределами  департамента.  Он  рано  состарился,  облысел,  его
большая голова совсем ушла в плечи  и  казалась  тяжким  бременем  для  них.
Мориссон проявлял великую преданность всем Буссарделям без исключения; в его
отношениях с Фердинандом не замечалось ни малейших недомолвок, ни  малейшего
злопамятства, а между тем из признаний Клеманс, из рассуждений врачей он уже
давно знал о пережитой девушкой драме, о ее прегрешении и цели ее поездки  в
Бурж, о причинах ее бесплодия и, может быть, ее болезни.  Со  своей  стороны
Фердинанд Буссардель, некогда "молодой барчук", разговаривая с управителем о
хозяйственных делах, по-видимому, не испытывал ни малейшего смущения, словно
это прошлое его нисколько не касалось.  Между  двумя  этими  мужчинами  было
сорок лет доброго отношения хозяина к слуге и все неравенство их положения.
     С тех пор как число гостей в доме возросло с двух  до  двадцати,  Амели
нашла в Мориссоне опору  во  всем,  что  касалось  имения,  найма  батраков,
обработки земли и содержания скота. В дни самой большой тревоги, то  есть  в
декабре месяце, когда, казалось,  принц  Фридрих-Карл  вот-вот  двинется  на
Бурж, где стоял Бурбаки, Амели  пришлось  поделиться  с  управителем  своими
опасениями; она решила попросить его  найти  способ  спрятать  лошадей.  Она
убедилась, что ему и без нее известны  тревожные  новости;  Мориссон  о  них
молчал, однако уже обдумал, как спасти  хозяйских  коней;  он  велел  тайком
перевезти фураж и солому в развалины замка  Сольдремон,  в  подземелье,  где
можно было в случае нужды укрыть лошадей. Он подумал и  о  многом  другом  и
решил переселиться из флигеля в большой дом.
     - Я, конечно, не какой-нибудь силач, - сказал  Мориссон,  -  зато  умею
стрелять, и ружье у меня есть... Могу пригодиться. На следующий  день  Амели
отправилась с управляющим в старый замок. Они  поехали  верхом  на  лошадях.
Замок Сольдремон, находившийся всего в одном  лье  от  усадьбы,  был  совсем
заброшен. Буссардели понастроили в парке беседок, сельских  домиков  и  даже
маленький античный храм, прилепившийся к искусственному  гроту,  украшенному
раковинами, но они не любили  эти  подлинные  развалины,  существовавшие  до
появления новых владельцев. Теодорина, несомненно,  оценила  бы  их  угрюмое
очарование, этот старинный архитектурный стиль, ибо там кое-где  сохранились
каменная скульптура, готические розетки; но никто из  семьи  Буссарделей  ни
разу не сказал Теодорине, что  ей  стоило  бы  посмотреть  на  этот  обломок
средневековья. Словом, на холме, возвышавшемся над  долиной,  остатки  замка
Сольдремон, поросшие терновником и открытые  всем  ветрам,  беспрепятственно
продолжали разрушаться.
     Предвидя, что здесь, быть может, придется спрятать  лошадей,  (Мориссон
велел распахать площадку позади крепостного вала, чего снизу невозможно было
бы увидеть; Амели  одобрила  все  его  распоряжения;  подземелье  с  мощными
сводами и толстыми опорными  столбами  прекрасно  сохранилось,  единственный
выход из него  легко  было  замаскировать  брезентом.  Мориссон  ручался  за
конюха, которого  решили  поместить  здесь,  поручив  ему  стеречь,  кормить
лошадей и ухаживать за ними. На следующий же день, ночью,  тайком  от  всех,
лошадей перевели в Сольдремон. Дома Амели никому не  стала  объяснять,  куда
исчезли лошади, не отвечала на вопросы, которые ей задавали по этому поводу;
впрочем, она уже пользовалась таким большим авторитетом, что никто не посмел
настаивать. И дома, и даже в  деревне  предполагали,  что  она  отдала  всех
лошадей в распоряжение  французской  армии;  Амели  без  малейших  угрызений
совести оставила всех в этой уверенности: ради спасения семейного  достояния
она считала простительным свой молчаливый обман.
     Не отказалась Амели от этой  предосторожности  и  в  дальнейшем,  когда
стало ясно, что пруссаки  не  дойдут  до  Гранси;  лошадям  было  неплохо  в
Сольдремоне, и она сочла за благо оставить их там, поскольку  война  еще  не
кончилась. Ни освобождение в конце января города Вьерзона  генералом  Пурсе,
ни полученные через месяц  после  того  известия  о  мирных  переговорах  не
заставили ее изменить свое решение. Она часто ездила с Мориссоном  навестить
коней, объясняя свои отлучки  желанием  покататься  верхом  или  подстрелить
двух-трех зайцев к обеду. Перебросив на руку шлейф амазонки, она  спускалась
в подземелье,  осматривала  лошадей,  проверяла,  хорошо  ли  они  вычищены,
расспрашивала конюха. Она знала толк в лошадях благодаря урокам,  полученным
некогда в Сен-Клу от тетушки Патрико и  старого  берейтора.  Из  суеверного,
чисто женского чувства она  считала  эти  инспекционные  посещения  развалин
Сольдремона важнейшей своей обязанностью, хотя прекрасно знала, что никто из
Буссарделей, за исключением, пожалуй, Викторена, не был лошадником и они  не
так уж дорожили своей конюшней. Но эти лошади стали для нее символом  всего,
что она охраняла. Вот придет время, она встретится  со  свекром,  и  как  ей
будет радостно передать ему имение в неприкосновенности, детей  здоровыми  и
невредимыми, а всю конюшню в полной сохранности.
     Ее взгляды на войну не были такими уж узкими,  но  она  полагала,  что,
если бы всякий на том месте, где поставила его судьба, так же  добросовестно
исполнял свой долг, как она исполняла свои обязанности в Гранси, быть может,
страна пришла бы к победе.
     Она ничего не знала о том, что делается в  Париже;  в  редких  письмах,
которые свекру удавалось посылать с воздушным шаром, он  не  сообщал  ничего
такого, что могло  бы  чересчур  встревожить  маленькую  колонию,  а  только
описывал повседневную жизнь в особняке, жаловался на лишения. "У нас у  всех
свои трудности", - думала Амели. Издали, да еще при такой  точке  зрения,  в
осаде города она прежде всего видела жестокую причину разлуки.
     Лишь позднее, возвратившись в Париж, увидев  зияющие  раны,  нанесенные
столице  вражескими  пушками,  осязая  еще  горячие   следы   войны,   придя
поклониться статуе отторгнутого Страсбурга и подписавшись  из  личных  своих
средств на "заем освобождения", она поняла, как велико  бедствие,  постигшее
родину. Она была потрясена, она спрашивала себя, как же могло случиться, что
рядом происходили такие серьезные исторические потрясения, а она в  эти  дни
припеваючи жила в Гранси, сидя в мягком кресле, отдавала распоряжения, утром
и вечером занимала хозяйское место за столом, уставленным вкусными  яствами,
а ночью спала в теплой постели. Но проходила  одна  неделя  за  другой,  все
понемногу успокаивалось, Амели слышала, как мужчины уже  говорят  о  большом
оживлении в делах, и собиралась заказать себе туалеты для  приемов,  которые
господин Тьер будет устраивать в Елисейском дворце: платья полагалось  сшить
по новой моде - не с кринолином, а с турнюром и с облегающим лифом.
     В середине апреля, через полтора месяца после подписания мира  и  через
три недели после того, как герцог  Мекленбургский  ушел  из  Орлеана,  Амели
решила вернуть лошадей из Сольдремона. Когда она  открыла  домашним  секрет,
где  она  продержала  коней  зиму,  раздался  дружный  хор   славословий   и
восклицаний: "Ах, Амели! Ах, молодец! Вот это характер!"
     Она  решила  сама  понаблюдать  за  их  возвращением.  Остановившись  у
подножия холма, она смотрела, как  спускается  по  склону  маленький  косяк,
затем вскинула голову и устремила взгляд на вершину холма, где уже никто  не
тревожил одиночества  старых  развалин.  В  общем,  Амели  была  им  обязана
хорошими минутами, благодаря  им  она  испытывала  здесь  чувство  душевного
удовлетворения, своей ответственности и выполненного ею долга. "Вернусь ли я
сюда когда-нибудь?" - подумала она.
     Она не спеша спустилась к равнине. И вдруг натянула поводья, остановила
лошадь, прислушалась: до нее донесся звон колокола.
     "Боже мой! - мысленно воскликнула она. -  В  замке  звонят  в  колокол!
Что-то случилось!"
     Когда  она  отлучалась  для  хозяйственного  осмотра  имения,  а   дома
происходило что-нибудь  важное,  слуги,  по  ее  распоряжению,  должны  были
звонить условленным образом, чтобы ее уведомить. Она пустила лошадь вскачь и
помчалась кратчайшей дорогой.
     Выехав из леса, она увидела на равнине господский дом, обширные службы,
разбросанные во дворе. Может быть, там происходила  сейчас  какая-то  драма!
Маленький Жюльен, старший сын Оскара Буссарделя,  заметив  тетку,  опрометью
бросился ей навстречу, рискуя попасть под копыта лошади.
     - Тетя Амели! Дедушка Фердинанд приезжает! И  все  едут  с  ним:  папа,
дедушка Луи и дядя Викторен!..
     Амели остановилась, прижав  руку  к  левому  боку,  с  трудом  переводя
дыхание... "Ну вот и  все,  -  думала  она.  -  Теперь  сложу  с  себя  свои
полномочия". Придется ей занять прежнее свое место  в  семье,  и  весь  этот
мирок уже не будет ей подвластен.
     Она спрыгнула с лошади  у  "летнего  крыльца".  Жена  Луи  передала  ей
письмо, которое она уже вскрыла, - несколько строк, наспех написанных  рукою
Фердинанда Буссарделя:

     Бежали из Парижа, где бесчинствует Коммуна. Через несколько часов будем
с вами. Счастливы увидеть вас.

     Амели прошла в кухню, куда привели почтальона, доставившего  письмо,  и
угощали  его  там  вином.  На  расспросы  Амели  он  ответил,  что   шестеро
пассажиров, прибывшие в Бурж орлеанским поездом, пришли на почтовую  станцию
нанять дорожную карету, и теперь они уже в пути.
     - Сколько их? Шестеро? - переспросила Амели. - А должно быть больше.
     Все обитатели дома: женщины,  священник,  дети  -  собрались  в  кухне,
столпились вокруг почтальона и  Амели.  Слуги,  из  почтения  теснившиеся  у
дверей, тоже слушали. Амели повернулась к племяннику.
     - А ты мне сказал, что все приедут. Верно?
     - Я так думал, - ответил мальчик.
     - Полно, полно! Не волнуйтесь, - сказала она жене Луи. - Ваш муж да мой
свекор с двумя сыновьями и двумя зятьями - это  шесть,  Оскар  и  его  шурин
Жарно - это восемь. Почтальон, вы уверены, что едут шестеро?
     - Ну, понятно, шестеро - ведь одной берлины хватило.
     Наступило  молчание,  женщины  побледнели.  Жены  не  решились   задать
почтальону вопрос, попросить его описать  каждого  из  шестерых  пассажиров.
Тогда они могли бы угадать, кого же недостает. Почтальон сам повторил:
     - Верно говорю, шестеро. Один пожилой,  лет  шестидесяти,  а  остальные
помоложе. -
     Жена Луи вскрикнула:
     - А мой муж? Бедный ты мой, бедный!
     - Полно, тетушка... - успокаивала ее Амели,  меж  тем  как  и  сама  не
знала, был ли среди этих шестерых Викторен.
     Война и ее бедствия достигли наконец и этого дома, вошли в него.  Амели
знаком велела увести детей; Жюльен,  старший  из  них,  попросил  позволения
остаться.
     Жена Луи-нотариуса, рухнув в кресло, рыдала.
     - Он не приехал, Амели! Вы же сами слышали:  из  шестерых  только  один
пожилой. А ведь записка написана  рукой  его  брата!  Ах,  зачем  я  уехала,
оставила его одного! С ним случилось несчастье...
     - Тетушка, тут возможно какое-нибудь неожиданное обстоятельство...
     - Да, да, - стонала Лора. - Он ранен... может быть, даже хуже...
     - Успокойтесь, - сказала Амели с твердостью, помня, что при этой  сцене
присутствуют и слуги. - Действительно, недостает двоих, но мы не должны  так
расстраиваться, еще ведь ничего не известно.  Почтальон,  эти  пассажиры  по
виду здоровы?
     - Видать, здоровы, сударыня.
     - Они в мундирах?
     - В каких таких мундирах?
     - В мундирах национальной  гвардии,  -  пояснил  Жюльен,  гордо  подняв
голову.
     - Ну, этого нет. Все в  блузах...  -  И  видя,  что  ему  не  доверяют,
почтальон уточнил: - Да, да, в холщовых блузах и даже в круглых шляпах.
     Амелн прервала эти расспросы, сбивавшие всех с толку, осведомилась,
     - Кроме детей, - добавила она, боясь, что беженцы привезли какие-нибудь
дурные вести. - Дети пусть пока поиграют в  своих  комнатах  под  присмотром
нянюшек. Жюльен пойдет с нами, если ему мама позволит.
     Въездная аллея, длиною в  четверть  лье,  которую  покойный  Буссардель
обсадил ореховыми деревьями,  доходила  до  дороги  на  Бурж  и  завершалась
красивой  площадкой  в  форме  полумесяца,  где  возвышались  монументальные
решетчатые ворота, вздымавшие к небу ажурную арку, увенчанную большой буквой
Б из кованого железа; рядом с воротами  стоял  изящный  павильон,  служивший
сторожкой.
     Встречающие встали в ряд на "полумесяце", с правой стороны, чтобы видна
была большая полоса дороги на Бурж. Сборище было  немалое.  Тетя  Лилина,  в
которой заговорила кровь Буссарделей, явилась тоже, оставив старого аббата в
замке. Все молодые дамы молчали, каждая  думала  о  том,  что,  быть  может,
именно она овдовела. Супруга Эдгара, уже овдовевшая, старалась поддержать  в
них мужество.
     Сторожиха  принесла  стул  для  жены  Луи-нотариуса,   у   которой   от
мучительного волнения подкашивались ноги; потом вынесли второй  стул  -  для
тети Лилины.  Ждали  долго.  Уже  приближался  вечер.  Послали  в  замок  за
складными табуретками,  пледами,  грелками.  Собравшиеся  женщины  семейства
Буссардель,  бледные,  молчаливые,  закутанные,  сидели  в  ряд,  словно  на
спектакле, и не спускали глаз с дороги. Немного впереди  них  в  решительной
позе стояла Амели - она одна-единственная не пожелала сесть и, приложив руку
щитком ко лбу, пристально смотрела вдаль.
     Когда в конце прямой полосы дороги со стороны Порто  показалась  черная
точка, Амели, не оборачиваясь, движением  руки  предупредила  родственников.
Все поднялись и, сделав три шага,  встали  около  нее.  Карета  приближалась
медленно. В глубокой тишине донесся сначала звон бубенцов, затем стук  колес
и  цоканье  копыт.  Жена  Луи  Буссарделя,  которую  Амели   все   призывала
успокоиться, ломала себе руки, обрывала бахрому своей шали.
     Наконец  карета  подъехала;  из  дверцы  высунулась  голова  Фердинанда
Буссарделя; он улыбался - это было хорошим знаком.
     - Что с моим мужем? С мужем что? - закричала жена Луи Буссарделя.
     - Здоров, чувствует себя великолепно, - ответил Буссардель, спрыгнув  с
подножки на землю.
     Амели уже заметила позади свекра лицо Викторена. Мужчины один за другим
вылезли из кареты, и тотчас их  заключили  в  объятия,  оглушили  радостными
возгласами,  осыпали  поцелуями,  облили  слезами.  Ноэми  и  госпожа  Жарно
убедились, что их мужей нет; шестым оказался  какой-то  незнакомый  человек,
спрыгнувший  с  козел,  где  он  сидел  рядом  с  кучером.   Раздались   два
пронзительных женских вопля - Ноэми уцепилась за своего отца, госпожа  Жарно
упала в обморок.
     -  Да  успокойтесь  вы!  -  воскликнул  Фердинанд  Буссардель.  -   Вот
сумасшедшие! Мужья ваши живы и здоровы. У твоего мужа, Ноэми,  только  плечо
вывихнуто - на него упал камень,  когда  обрушился  горевший  дом,  а  Жарно
просто-напросто остановился в Орлеане переговорить с клиентами своего  отца,
он скоро приедет сюда.
     - Папа,  а  почему  вы  все  перерядились?  -  спросил  Жюльен  звонким
голоском.
     - В самом деле, - сказала Амели, - что это за маскарад?
     Все шестеро были в синих блузах с вышивкой, в красных шейных платках  и
в войлочных шляпах; казалось, светские люди нарядились деревенскими парнями,
разыгрывая какую-то шараду; меньше всех этот  костюм  уродовал  Викторена  и
приехавшего незнакомца.
     - Дело в том, что из  Парижа  нелегко  выбраться,  -  сказал  Фердинанд
Буссардель. - Мы сейчас все расскажем.
     - Что же вы ничего не говорите о Луи? -  со  страхом  воскликнула  жена
нотариуса.
     - Да ведь должен же был кто-нибудь остаться. Нужен  хозяйский  присмотр
за нашими домами, конторами, земельными участками. И вот добрейший  наш  Луи
по своему почину - беру в свидетели собственного его сына  Оскара  -  сказал
мне: "Поезжай, Фердинанд, к ним, позаботься о них"...
     Сумятица понемногу улеглась. После долгого сидения в карете мужчины  не
прочь были пройтись пешком. В карету посадили  госпожу  Жарно,  которая  уже
пришла  в  чувство  и  ободрилась;  с  ней  поехала  жена  Луи,   измученная
треволнениями, и тетя Лилина, спешившая  теперь  успокоить  "доброго  аббата
Грара".
     Мужья  повели  своих  жен.  От  ворот  двинулось   настоящее   шествие,
растянулось по ореховой аллее, разбилось на группы. Амели шла последняя  под
руку с мужем и  свекром.  Миновали  первые  минуты  встречи,  утихли  бурные
излияния радости, и Фердинанд Буссардель казался  теперь  невеселым.  Амели,
улыбаясь, смотрела на Викторена  и  слушала  его;  он  говорил  о  человеке,
которого привез с  собой:  славный  малый,  по  фамилии  Дюбо;  был  у  него
денщиком, когда стояли бивуаком на улице Курсель; теперь Викторен  собирался
взять его к себе в услужение. Амели старалась идти медленнее, чтобы не устал
свекор, и вскоре все остальные ушли далеко вперед.
     Вдруг  Амели  остановилась,  вся  изменившись  в   лице,   нерешительно
поглядела на одного, на другого своего спутника и обратилась к мужу:
     - Скажи, а мама?..
     - Как! - воскликнула Амели. - Вы ее оставили одну? Одну, когда в Париже
восстание?
     Викторен выпустил руку жены и прошел вперед.
     - Амели, - сказал Буссардель, взяв ее за руки.  -  Я  знаю,  вам  будет
очень горько... Дорогая моя жена скончалась.
     Амели громко вскрикнула, другие этого не слышали: они были уже далеко.
     - Значит, я больше ее не увижу, - сквозь слезы шептала  им.  -  Никогда
больше не увижу... А Викторен ничего мне не сказал!..
     Буссардель объяснил ей, что его сыну Амори  и  зятю  поручено  сообщить
Ноэми и Луизе о смерти матери, но лишь когда они будут в своих  комнатах,  и
притом сказать о постигшей их утрате очень  осторожно.  Он  и  сам  хотел...
Амели стояла опустив голову и не слушала его.
     - Как же это случилось? Когда? - тоскливо спросила она. - Вы мне ничего
не писали...
     Она плакала, не вытирая слез. Буссардель, по-видимому уже свыкшийся  со
своим несчастьем, без волнения стал рассказывать, какие ухудшения  произошли
за последние недели в состоянии больной и как он считал бесцельным  сообщать
об этом Амели, раз она находится далеко от Парижа, а кругом  идет  война  со
всеми ее опасностями.
     - Бедняжка Теодорина очень тревожилась за всех нас. Корила себя за  то,
что она связала всех, лежит на нас мертвым грузом.  "Тебе  лучше  уехать  из
Парижа, - говорила мне она, - поезжай, мой друг, оставь меня".  Я,  понятно,
возражал, успокаивал, обещал, что никогда ее не покину. "Нет, если это будет
необходимо, уезжай", - твердила она. А как-то раз  сказала:  "Лучше  бы  мне
умереть!"
     - И вот умерла, - тихо сказала Амели.
     -  Да.  В  прошлом  месяце,  восемнадцатого.  Двадцать  первого  мы  ее
проводили на кладбище Пер-Лашез.
     -  Оставьте  меня  на  минутку  одну,  папа.  Мне   хочется   подумать,
успокоиться.
     Она стояла неподвижно и с глубокой тоской, с болью в сердце  думала  об
умершей.  Так  вот  какой  конец   ждал   Теодорину   Буссардель...   И   ей
представилось, как больная лежала неподвижно  в  своем  роскошном  особняке,
хорошо понимая, что ей надо умереть, что этого требуют интересы семьи. А как
только ее не стало, муж и сыновья бросили ее и бежали, едва  успев  положить
надгробный камень.
     Буссардель догнал Викторена, и они пошли вместе. Амели стало холодно, -
уже вечерело, она вздрогнула и  в  одиночестве  двинулась  к  дому,  замыкая
шествие своих родственников.
     К  обеду  мужчины  вышли  в  охотничьих  или   в   домашних   костюмах,
остававшихся в Гранси с прошлого  лета.  Нежданная  скорбная  весть  застала
женщин врасплох - не все они были в черных платьях.  Луиза  и  Ноэми,  узнав
наконец о смерти матери, пожелали  остаться  у  себя  в  комнатах,  и  таким
образом за столом не было очень горестных лиц: муж и сыновья уже три  недели
оплакивали ее, и скорбь их немного притупилась. За обедом царило  оживление,
ведь собрались близкие люди, которым радостно было  встретиться,  им  многое
хотелось сказать друг другу! Лишь одна Амели тяжело переживала удар, но  она
уже овладела собой; теперь она больше чем когда-либо должна  была  выполнять
свой долг рачительной хозяйки дома. Одеваясь к обеду, она невольно с грустью
думала, что теперь ее никогда не назовут госпожа Буссардель младшая.
     Когда встали из-за стола, свекор, извинившись перед женой своего брата,
предложил снохе руку и, удалившись с нею в гостиную, отвел ее к окну.
     - Ваша свекровь, дорогая Амели, оставила для вас письмо, -  сказал  он,
доставая конверт из кармана. - Я нашел его в секретере  Теодорины  вместе  с
другим письмом, адресованным мне. Больше никаких писем она не оставила.  Оба
письма были запечатаны.
     Амели взволнованно поблагодарила его и, спрятав  конверт  за  корсажем,
принялась за обычные хлопоты:  велела  принести  лампы,  подбросить  дров  в
камин, пододвинуть кресла к огню, обнести всех кофе и вышла из гостиной  под
тем предлогом, что ей нужно отдать распоряжения.
     Все сели кружком. В камине пылали толстые поленья. Мужчины с удобствами
расположились в мягких креслах, полулежа  или  закинув  ногу  на  ногу,  все
испытывали приятное ощущение комфорта после  приятных  ощущений  от  вкусных
яств. Обед был обильный и тонкий. Расспросив почтальона и еще  не  зная,  не
осталась ли она вдовой, Амели заказала обед, которым можно  было  подкрепить
силы путешественников, утомленных долгой и трудной дорогой.
     Гостиная,  где  все  собрались  у  камелька,  очень  большая   комната,
занимавшая весь нижний этаж центрального корпуса  -  от  одного  крыльца  до
другого, - была обставлена с  чисто  парижской  роскошью,  здесь  совсем  не
чувствовалась деревня.
     Пушистые ковры,  портьеры,  ниспадавшие  крупными  складками,  подбитые
шелком бархатные гардины с ламбрекенами,  подхваченные  витыми  шнурами,  на
стенах обои темно-красного атласа, затканного узором  из  листьев,  изобилие
драпировок, кистей, бахромы, стеганых пуфов, золоченых рам, бронзы, японских
ваз, ламп - все здесь воспроизводило стиль парижской гостиной Буссарделя.
     В этом доме,  окруженном  буйной  зеленью  беррийских  садов  и  полей,
комнаты украшали хилыми растениями в расписных  фаянсовых  горшках.  Влияние
Теодорины Буссардель, которая так и не могла привить семье свой тонкий  вкус
и с годами проявляла его лишь в своих собственных комнатах, в Гранси  совсем
не чувствовалось. В тяжеловесной обстановке большой  гостиной  было  столько
солидности, прочности, что днем, когда из высоких окон этой мрачной  комнаты
видны были зеленые лужайки, цветы, деревья и небо, они казались  театральной
декорацией, задником, на котором написан парк.
     По просьбе женщин Буссардель  рассказал  об  осаде  Парижа,  говорил  о
бесконечных очередях у  дверей  булочных  и  мясных,  упомянул,  конечно,  о
долготерпении народа, но больше всего  повествовал  о  благородной  выдержке
правящих классов, о горестном изумлении Парижа  при  вести  о  перемирии,  о
жестоком  унижении,  которым  было  для  всей  столицы  вступление   в   нее
победителей.
     - Но Париж проявил высокое достоинство, - сказал он.
     - Да уж Париж умеет держать себя в таких случаях,  -  воскликнула  тетя
Лилина, которая ввиду исключительных обстоятельств притащила аббата к  столу
в гостиную. Она торопливо добавила: -  Ведь  я-то  видела,  что  делалось  в
тысяча восемьсот пятнадцатом году...
     -  Высокое  достоинство!  -  повторил  Буссардель,  пытаясь  остановить
сестру. - Ни единой души на улицах, все дома...
     - Я-то видела, что делалось в тысяча восемьсот пятнадцатом  году...  Ты
разрешишь, Фердинанд? Это очень интересно для наших малышей: им  никогда  не
доводилось послушать очевидцев событий, происходивших в те времена.  Ведь  в
тысяча восемьсот пятнадцатом году в Париже,  куда  ни  глянь,  везде  стояла
вражеская армия!.. А  кстати,  Фердинанд,  сколько  времени  длилась  у  вас
оккупация?
     - Двое суток.
     - Двое суток? - воскликнула она и засмеялась мелким смешком. - Вот  как
нынче делается история!
     Пришлось дать ей выговориться. Среди почтительного молчания  слушателей
она в сотый раз повторила свои излюбленные рассказы, в частности  анекдот  о
завтраке в ресторане Вери, когда она собственными своими  глазами  видела  и
собственными ушами слышала, как ее покойный отец отослал  обратно  на  кухню
фазан "Священный Союз", потому что за соседним столиком казаки  заказали  то
же самое блюдо.
     - "Метрдотель, довольно с нас этой дичи!" - вот что произнес отец очень
громким голосом, можно сказать, отчеканил, в упор  глядя  на  русских.  Дети
мои, - сказала тетя Лилина в заключение, - парижанин прошлого поколения умел
заставить уважать себя.
     Гостиная огласилась восторженным оханьем и  аханьем:  тут  еще  не  все
слышали о смелых словах прадедушки. Как раз в эту минуту возвратилась Амели,
по-видимому, она опять плакала:  глаза  и  нос  у  нее  покраснели,  а  лицо
казалось  от  этого  бледнее.  Буссардель  поднялся,  пересек  по  диагонали
гостиную и, подойдя к снохе, вопрошающе посмотрел на нее. Она отвела глаза в
сторону и направилась к камину, где кружком стояли кресла.
     Оба они сели. Никто не заметил немой  сцены,  происшедшей  между  ними.
Тетя Лилина уже умолкла; все стали просить Фердинанда Буссарделя  продолжать
свое повествование, он  довел  его  до  провозглашения  Коммуны,  которое  и
заставило Буссарделей бежать: ведь было совершенно логично, что  Буссардели,
оставшиеся в Париже, занятом врагом, бежали от Коммуны.
     - Мы не единственные, кто решил избежать гнусной рекрутчины,  введенной
Клюзере. Но на заставах инсургенты  стерегли  крепко.  Чаще  всего  парижане
прибегали к такой хитрости: одетые во все черное, с цилиндром  в  руке,  они
шли за катафалком, на котором везли какого-нибудь покойника  в  пригород  на
кладбище. Я предпочел уловку другого сорта: отправился на Кэ д'Орсе  в  одно
из иностранных посольств и попросил,  чтобы  нас  взяли  в  фургон,  который
отбывал за границу. Места нам были обещаны, но фургон отбыл без нас.
     - Ах, боже мой! - вздохнула одна из дам.
     - Но в конце концов некий огородник из Шуази-ле-Руа согласился посадить
нас на козлы вместо  своих  возчиков,  когда  телеги  огородников  вереницей
возвращаются  в  деревни.   Пришлось,   разумеется,   заплатить   чистоганом
кругленькую сумму.
     - Так вот в чем разгадка вашего маскарада!
     - Караван огородников на рассвете проверили у Итальянской заставы, и мы
в общем хорошо сыграли свою роль. А знаете, кому она удавалась больше  всех?
Викторену. Если б вы только видели, как  он  сидел  на  козлах,  как  щелкал
кнутом и ругал своих лошадей!..
     - Вполне естественно! - сказала тетя Лилина. Замечание  было  встречено
холодно и совсем не понято. Впрочем, старая дева хвалилась, что хоть  она  и
крестная  Викторена,  но  не  относится  из-за  этого  к   нему   с   глупой
снисходительностью.
     Буссардель описал также странствия их маленькой компании:  передвигаясь
то в телеге, то верхом на лошади, а то  и  пешком,  они  проделали  путь  от
Шуази-ле-Руа до Корбея, затем до Этампа и до Орлеана, где им удалось наконец
сесть в поезд, который  шел  в  Бурж.  Слушатели  качали  головой  и  широко
раскрывали  глаза,  стараясь  представить  себе,   как   мужчины   семейства
Буссардель  бежали  из  восставшего   города   и   скитались   по   дорогам,
перерядившись крестьянами.
     Вечерние часы текли мирно, ровно и неторопливо, как это возможно лишь в
провинции,  когда  все  знают,  что  никакие  неожиданности  не  нарушат  их
безмятежного  покоя,  и  от  этого  атмосфера  становится  еще  уютнее.  Так
заканчивался день, который принес в Гранси страх, тоску и скорбь и  был  для
дам семейства Буссардель великим днем, ибо  на  них  пахнуло  ужасом  Войны.
Благодаря горячему приему, вкусному обеду и удовольствиям  комфорта  мужчины
чувствовали полное единение с женщинами.  Фердинанд  с  одного  взгляда  мог
лишний раз убедиться, что, как в год холеры, как в сорок восьмом году, семья
Буссарделей сплотилась в минуту опасности и образовала маленькое замкнутое и
устойчивое государство в государстве ненадежном, которому грозил развал.
     Наконец жена Луи-нотариуса встала, подавая этим знак, что всем пора  на
покой. Каждому хотелось лечь в постель.  Амели  оставалось  только  пожелать
всему семейству разом  покойной  ночи.  По  хозяйственным  соображениям  она
занимала комнату, находившуюся в  начале  коридора  второго  этажа.  Молодая
женщина, не видевшаяся с мужем уже десять месяцев, скрылась с ним в спальне,
и Буссардель, остановившись  на  мгновение  у  двери,  слышал,  как  изнутри
щелкнул ключ.
     Никакие события не  нарушали  однообразия  тех  дней,  которые  потекли
теперь. Достоверных вестей из Парижа  не  поступало,  а  слухи  о  том,  что
делалось там, были так чудовищны, что Фердинанд Буссардель ничему  не  хотел
верить. Он  наслаждался  благодетельным  отдыхом,  поддавшись  убаюкивающему
очарованию Берри, о котором ему постоянно твердили, - он  наконец  и  сам  в
этом убедился. Многочисленная колония Буссарделей, видя  спокойствие  своего
главы, брала с него пример, и только жена  Луи-нотариуса,  госпожа  Жарно  и
Ноэми горевали, что ничего больше не слышат о своих мужьях; но в компании из
двадцати  пяти  человек  (считая  и  детей)  тревога  трех   женщин   как-то
растворялась. Мужчины вскоре даже пополнели.
     Лишь одно происшествие, случившееся вскоре после их прибытия в  Гранси,
напомнило им о современности. К монументальным воротам имения подошла  кучка
людей, они попросили еды. Это были повстанцы, бежавшие из Лиможа, когда  там
подавили  движение,  поддерживавшее  Коммуну.  Худые,  оборванные,  с  диким
взглядом, они шли, избегая больших  селений,  из  страха  перед  жандармами,
пытаясь пробраться в Париж, где их товарищи еще держались. По  их  виду,  по
оружию, которое они неловко прятали, сторож сразу угадал, кто они  такие,  и
не посмел оказать им помощь без управителя, а тот в свою очередь  побежал  к
Буссарделю. Они посовещались.  Пришельцам  сказали,  что  сейчас  посмотрят,
имеется  ли  в  доме  провизия;  они  ждали  на  "полумесяце",   приходилось
опасаться, как бы они не вышли из терпения. Фердинанд Буссардель  колебался:
выслать  им  съестных  припасов  -  это  значило  оказать   им   помощь   и,
следовательно, скомпрометировать себя, а с другой стороны, как им  откажешь?
Ведь стоит вызвать их недовольство - и они отомстят хозяевам  имения.  Да  и
как знать, не упрочится ли в Париже  Коммуна,  -  если  верить  слухам,  это
возможно. И Буссардель, хорошенько обдумав решение, сказал:
     - Велите им пройти  вдоль  ограды  парка,  рощицей  -  там  никогда  не
встретишь ни души, и пусть ждут у тех ворот, что  выходят  на  дорогу  возле
оврага. Мориссон, вы сами передадите им через  решетку  хлеб,  сало  и  сыр.
Всего дайте в достаточном количестве - не  возражаю,  но  обязательно  через
решетку. И пусть эти субъекты сейчас же убираются отсюда.
     В конце мая получили вести  от  Луи-нотариуса,  он  сообщил  обитателям
Гранси содержание прокламации Мак-Магона, возвещающей о  победе  Версаля.  И
все семейство Буссарделей возвратилось в начале июня в Париж, что  позволило
Фердинанду   присутствовать   на   торжественных    похоронах    заложников,
расстрелянных Коммуной.
     Буссардели расселились по своим особнякам. Там почти  все  оказалось  в
целости. Сравнительно с другими районами Парижа долина Монсо не  пострадала,
там даже возобновилась  постройка  новых  домов,  прерванная  войной.  После
нескольких педель интимной близости с мужем Амели зажила прежней  жизнью  на
авеню Ван-Дейка и тогда заметила, что она опять беременна.









     Дюбо,  которого  Викторен  привез  с  собою  в  Гранси,  был  невысоким
пареньком девятнадцати лет, родом из Авиньона. Если бы не  железная  дорога,
он, вероятно, сидел бы до конца жизни в родном своем городе, тем  более  что
был истым авиньонцем  -  и  по  своему  ремеслу  красильщика,  и  по  своему
характеру, по своему выговору, по тонким романским  чертам  и  черным  своим
кудрям. Но его потянуло в столицу, которую чугунка приблизила к  провинциям,
ему захотелось попытать счастья, и,  как  многие  другие  в  те  годы,  Дюбо
отправился в Париж; он нашел себе место в красильной мастерской, открывшейся
в новом районе, и таким образом оказался в сентябре 1870 года в той же  роте
национальной гвардии, что и Викторен.
     Сын Фердинанда Буссарделя тотчас же приблизил его к себе. Он чувствовал
себя гораздо свободнее с так называемым простонародьем, чем с  людьми  своей
среды; ему нравилось, что в таком  окружении  он  может  первенствовать  без
всяких усилий и, дав себе волю, не следить  ни  за  своими  словами,  ни  за
манерами. На авеню Ван-Дейка и в конторе у сквера  Лувуа  он  умел  показать
себя настоящим Буссарделем, обращался с подчиненными надменно, но во  всяком
другом месте, где ему не  нужно  было  подтягиваться  и  бояться  отцовского
контроля, Викторен пользовался любой возможностью распоясаться.
     Такие случаи выпадали редко, и жизнь на  бивуаке  была  одним  из  них.
Мундир уравнивал различия в общественном  положении,  совместное  выполнение
приказов способствовало сближению; кроме  того,  с  переменой  политического
строя, провозглашением Второй республики, которая почти везде встречена была
     Среди всех солдат своей  роты  Викторен  избрал  Дюбо,  пленившись  его
балагурством, да кроме того, с безошибочным чутьем сластолюбца угадав в  нем
такого же любителя  удовольствий,  как  и  он  сам.  Он  сделал  Дюбо  своим
денщиком, посылал его вместо себя в караул, платил  ему  хорошо,  протягивал
ему свою флягу с вином, чтобы тот отпил после него  из  горлышка.  Дюбо  был
очарован такими повадками, которые переворачивали все  его  представления  о
богачах,    и    отвечал    Викторену    услужливостью,    переходившей    в
самоотверженность.  Благодаря  ему  служебные  обязанности   для   Викторена
сводились почти к нулю; в случае ночной проверки Дюбо, примчавшись  бегом  с
улицы Курсель на авеню Ван-Дейка, вытаскивал его из постели.
     Даже помимо тех трех дней в неделю, которые Викторену полагалось быть в
карауле, его денщик нередко являлся в особняк Буссарделя или в контору.  Его
допускали  к  старшему  сыну  хозяина,  два   приятеля   вели   таинственные
переговоры, затем куда-то  закатывались.  За  два  года  шатания  по  Парижу
молодой авиньонец, вооруженный краснобайством южанина и приятной внешностью,
завел себе многих знакомых в таких кругах и в таких кварталах, которые  были
Викторену весьма по вкусу.
     - Да теперь еще что! -  говорил  пройдоха  Дюбо.  -  Как  началась  эта
чертова война да осада, не узнать Парижа. Сколько отсюда  народа  уехало!  А
вот погодите, что будет, когда мир заключат!
     Эта подозрительная  дружба,  позволявшая  Викторену  меньше  скучать  в
Гранси, действительно расцвела пышным  цветом,  когда  семейство  Буссардель
вернулось в Париж. Дюбо стал камердинером Викторена. По вечерам  они  вместе
выезжали в город: хозяин внутри маленькой кареты, слуга на козлах,  рядом  с
кучером, в позе, достойной корректного английского  грума.  Немного  позднее
Викторен отсылал карету, и она пустой возвращалась на авеню Ван-Дейка, да  и
на козлах сидел только кучер; в два, в три часа ночи перед воротами особняка
останавливался наемный фиакр,  оттуда  вылезали  двое  мужчин  -  высокий  и
низенький, и они бесшумно пробирались в дом, причем низенький отворял  двери
высокому. Иной раз они шли нетвердой поступью, взявшись под руку,  старались
помочь друг другу двигаться по прямой,  и,  пересекая  темный  двор,  каждый
широкими жестами призывал спутника не шуметь.
     Амели не знала об этих ночных похождениях или же видела их в ином свете
- она не обладала характером Теодорины Буссардель, которая  все  понимала  и
никогда ничего не говорила. Отец же  просто  закрывал  глаза:  очевидно,  он
считал наклонности Викторена опасными лишь до  дня  его  свадьбы.  Раз  этот
малый в конце концов женился на той девице, на которой ему велели  жениться,
раз Амели рожала детей от него, что являлось доказательством ее супружеского
счастья, можно было позволить ему некоторые шалости. Ведь не  со  вчерашнего
дня мужчины в семействе Буссардель, непримиримо требовательные  в  отношении
добродетели жен, признавали за мужьями почти все права холостяков.  А  кроме
того, биржевой маклер Буссардель все снисходительнее  относился  к  проказам
своих сыновей, по мере того как возраст и,  главное,  положение  в  обществе
лишали его самого возможности развлекаться, как в былые годы.
     Отцовская слабость к беспутному сыну распространялась и на камердинера,
пособника его похождений: встречая Дюбо у Викторена, маклер щипал его за ухо
и, как мужчина мужчину, посмеиваясь, называл гулякой и озорником.
     Он чувствовал, что маленький южанин искренне привязан к его сыну.  Мало
ли что могло случиться с Виктореном во время ночных похождений, и как тут не
порадоваться, что около него всегда  находится  молодой  лакей,  куда  более
бойкий, чем хозяин, смышленый, хитрый, не теряющий головы и всегда готовый в
защиту хозяина пустить в ход кулаки или дать подножку.
     - Слушай, голубчик, - говорил ему маклер за дверью, - никогда не  бойся
постучаться ко мне, если тебе понадобится  совет  или  что-нибудь  другое  в
отношении Викторена. Бывают вещи,  в  которых  сыну  неприятно  признаваться
отцу, а мы с тобой это уладим по секрету. Я ведь мужчина и все могу  понять,
- добавлял он, - женщины не были ко мне жестокосердны, и  я  не  забыл  свою
молодость.
     Два-три раза он давал ловкому слуге деньги на то, чтобы  откупиться  от
мошенниц, которые под предлогом утраты ими  невинности  или  уважения  людей
пытались шантажировать Викторена. И через этого же самого Дюбо  ему  удалось
заставить  сына  обратиться  к  серьезному  врачу,  когда  благодаря   своей
отеческой чуткости и житейскому  опыту  Буссардель  по  некоторым  признакам
заподозрил, что Венера наградила пинком Викторена.
     После  года  столь  усердной  и  честной  службы  камердинера   маклеру
Буссарделю пришлось оплакивать разлуку с  ним:  проворного  малого  взяли  в
солдаты. Это было в 1872 году. Только что  прошел  закон,  отменявший  право
выставлять за рекрута охотников или наемников, - не будь этого, на авеню
     Дюбо отправили в Лилль,
     - Смотри, не шибко там блуди! - сказал ему Викторен, любивший  циничный
жаргон, на котором мог говорить только со своим камердинером.
     На прощанье он изо всей силы хлопнул его по плечу и добавил:
     - Ах, прохвост! Ты всех девчонок перепортишь!
     Викторен даже загрустил после отъезда Дюбо. Некоторое время он не знал,
куда деваться по вечерам, и Амели, беременная в третий  раз,  была  тронута,
видя, что он чинно сидит около ее кресла и беседует при свете лампы с  отцом
и миролюбивой  Каролиной,  вдовой  Эдгара,  которая  шесть  месяцев  в  году
проводила в доме свекра. По своему  характеру  или  полной  бесхарактерности
Викторен не мог дебоширить один. Ему необходим был  подстрекатель,  сообщник
и, во всяком  случае,  зритель.  Во  время  своего  свадебного  путешествия,
посещая  в  Гиере  притон  разврата,  он  поил  на  свой  счет  завсегдатаев
заведения; любимым его компаньоном был какой-то  итальянец,  продававший  на
улице цветы.
     Чаще проводя вечера дома, он сблизился со своим  братом,  полагая,  что
тот как художник знает многих женщин, а поэтому выгодно поддерживать  с  ним
приятельские отношения. Викторен стал частенько заезжать в  ателье,  которое
Амори снимал на улице Курсель в вилле Монсо.
     Младший брат принимал старшего довольно приветливо,  хотя  и  не  любил
его. Они прожили уже треть своей жизни, но  в  глубине  души  у  каждого  не
угасала враждебность детских лет, и она никогда не могла уменьшиться, как  и
существующая меж ними небольшая разница в годах; Амори не  мог  забыть,  что
старший брат Викторен в детстве бил и мучил его, а  кроме  того,  он  считал
своего глупого и грубого старшего брата существом, стоящим гораздо ниже  его
по умственному развитию. Но все же он решил примириться с ним. Амори,  самый
большой эгоист из всех Буссарделей своего поколения и, может быть,  из  всех
Буссарделей прошлого и нынешнего времени, поставил перед  собой  в  те  годы
важнейшую для него цель: как можно дольше сохранять свое положение  вольного
художника; он понимал, что это положение не вечно будет длиться, а между тем
весьма дорожил им из  самолюбия  и  стремления  к  независимости;  он  хотел
оставаться вольным художником - и для того, чтобы оставаться  холостяком,  и
для того, чтобы оттянуть момент, когда отец заставит его  работать  в  своей
конторе; он решил ладить со старшим братом, который уже  хозяйничал  там,  и
постепенно забрать его в руки. Ведь Викторен пользовался  в  доме  известным
влиянием, несмотря на свою глуповатость, а может  быть,  как  раз  благодаря
этому; известно, что родители, жалея неудачного ребенка  и  боясь  повредить
ему резким обхождением, в конце концов прощают ему то, чего не  спустили  бы
его братьям и сестрам, и слушают его с каким-то уважением.
     Итак, Амори поспешил посвятить брата в тайны и утехи жизни  художников.
От более или менее грязных  шашней,  героинь  которых  поставлял  ему  Дюбо,
Викторен возвысился до интрижек с натурщицами. Он не вылезал из виллы Монсо,
где снимали ателье несколько  художников  того  же  уровня  талантливости  и
социального положения, что и Амори Буссардель.  То  была  странная  среда  -
светская, богатая, благовоспитанная богема, столь же отличающаяся от  богемы
художников-бедняков, как раззолоченный полусвет отличался в  те  времена  от
мира гризеток. На вилле Монсо  в  хорошо  натопленных  ателье,  с  пушистыми
коврами и турецкими оттоманками,  сынки  богатых  родителей,  послав  вперед
грума доложить о них, ходили друг к другу в гости, курили немецкие трубки  с
длинными  чубуками,  обсуждали  вопросы  высокого  искусства,   превозносили
Жерома, Пиля, Кабанеля и Шаплена, фыркали от смеха при имени  Курбе,  делали
вид, что их тошнит при одном упоминании о Манэ.
     -   А   впрочем,   -   презрительно   замечал   Амори,   -   говоря   о
художниках-новаторах, обязательно спроси, каково их происхождение.  Все  они
вышли из грязи, да так в ней и остались.
     К  нему  прислушивались.   Он   пользовался   среди   своих   приятелей
авторитетом,  который  нисколько  не  зависел  от  его  таланта  и   целиком
объяснялся его общественным положением.
     К несчастью, Викторену довольно скоро наскучил этот тесный кружок,  где
он не находил желанной распущенности, которую так  надеялся  встретить  и  к
которой его тянуло. А приятелям  Амори  в  свою  очередь  надоел  безмолвный
слушатель, всегда равнодушный к проблемам, волновавшим их.  Викторен  обычно
сидел сонный, вялый на софе и оживлялся только в тех случаях, когда в ателье
затевали фехтование или французскую борьбу или же собирались провести  часок
в танцевальном зале Мабиль. Здесь не оценили по достоинству  его  репертуар,
состоявший  из  непристойных  анекдотов,  собранных  им  во  времена  ночных
похождений в обществе Дюбо.  И,  наконец,  он  не  имел  у  натурщиц  такого
быстрого и существенного успеха, к  которому  его  приучили  красотки  менее
независимые, а от этой непонятной ему неудачи он становился  мрачным  и  еще
более апатичным.
     Лишившись своего ментора в полосатом жилете, он мог только прибегнуть к
услугам домов терпимости, да и то еще боялся,  что  один  он  не  найдет  те
первоклассные заведения и пивные с женской прислугой в окраинных  кварталах,
где они с Дюбо провели столько приятных часов.
     При каждом отпуске Дюбо мчался в Париж,  и  тогда  они  с  хозяином  на
один-два вечера возвращались к своим привычкам. Это было  столь  драгоценным
облегчением для Викторена,  что  он  постарался  найти  ходы  к  начальникам
молодого солдата и одолевал их просьбами почаще давать отпуска его приятелю.
Однако характер Дюбо изменился. Распутный малый, освобожденный от лакейского
своего  положения,  отбывавший  службу   в   гарнизоне   военной   крепости,
остепенился, стал относиться к жизни серьезнее и в Лилле уже не стремился  к
молниеносным победам над полудобродетельными девицами. Однажды он  явился  к
своему хозяину и  с  весьма  смущенным  видом  попросил  у  него  разрешения
жениться. Викторен, пораженный и захваченный врасплох,  согласился  быть  на
свадьбе шафером.
     Он  поехал  в  Лилль  и  был  главной  персоной  на   свадьбе.   Увидев
новобрачную, он понял Дюбо. Она была чистокровной  фламандкой  с  роскошными
формами и к тому же больше пяти футов ростом.  Когда  она  делала  почетному
гостю низкий реверанс, он наметанным глазом  мгновенно  произвел  оценку  ее
бюста, ее талии, крутых боков. Нисколько не стесняясь этой  юной  супруги  в
белом подвенечном наряде, он самым вульгарным образом  причмокнул  языком  и
громогласно воздал ей хвалу по-солдатски:
     - Ну, с этакой не соскучишься!
     И впервые за все время приятельской близости со своим слугой он увидел,
как Дюбо, привыкший ко всяческому цинизму и бесстыдству, вдруг покраснел  до
корней волос.
     "Этот болван потерян для меня", - подумал Викторен.
     В Париж он вернулся недовольный. На следующий месяц, когда Дюбо приехал
и явился на авеню Ван-Дейка представить свою жену,  Викторен  постарался  не
быть дома. Дюбо перестал проводить отпуска в Париже.
     К концу года Амели отняла от груди своего третьего ребенка,  названного
Фердинандом, - дед только наполовину шутил, называя  его  Фердинанд  Третий,
словно в княжеской родословной или в династиях художников.  Заботливая  мать
почувствовала, что няня ее первенца Теодора, у которой  на  руках  была  еще
маленькая Эмма, не справится с тремя детьми, даже если ей дать помощницу,  и
лучше всего пригласить надежную женщину, способную взять всю детскую в  свои
руки. Молодая жена Дюбо в то время работала, как и  раньше,  в  прачечной  в
Лилле, Дюбо постоянно выражал желание остаться в услужении  у  Викторена,  а
следовательно, надеялся, что когда-нибудь возьмут в дом и его жену. В  конце
концов Амели предложила ей место старшей няни, решив учредить в  своем  доме
такую должность.
     Викторен восстал против ее выбора.  Он  был  сердит  на  женщину,  ради
которой Дюбо свернул на путь добродетели; он считал,  что  водворение  в  их
доме этой статуи супружеского долга ничего  хорошего  не  сулит:  жена  Дюбо
станет надзирать за мужем, прежней веселой жизни уже не будет.
     - Ну, что ты можешь возразить  против  этой  женщины,  друг  мой?  -  с
удивлением спросила Амели. - По-моему, лучше и желать нечего. В тех краях  у
женщин много прекрасных врожденных качеств, они, например, очень опрятны,  а
я считаю, что в уходе за детьми это важнее всего.
     Натолкнувшись  на  сопротивление  жены,  которая,  подняв  указательный
палец, приводила свои разумные доводы, Викторен быстро сдал позиции.  Он  не
ожидал услышать такие рассуждения, хотя их легко было предвидеть со  стороны
матери семейства. Он вообще не понимал людей, даже своих близких,  Амели  он
считал удобной женой, ибо она не стесняла его свободы,  что  было  для  него
самым главным, а он зато не мешал ей распоряжаться в  семейных  делах,  что,
по-видимому,  было  для  нее  самым  главным.  Чрезвычайно  довольный  своей
свободой, возможностью предаваться  излюбленным  удовольствиям,  он  обладал
достаточной хитростью, чтобы  разыгрывать  перед  Амели  роль  сговорчивого,
покладистого мужа.
     Он не стал упрямиться, и жена Дюбо, еще до того как ее муж  освободился
от солдатчины, поселилась на авеню Ван-Дейка, на четвертом этаже пристройки,
обращенной окнами во двор. В  зависимости  от  этажа  там  расположены  были
кладовые, людская, бельевая, запасные спальни, а на самом верху -  помещения
для тех слуг, которые не жили во флигеле привратника.
     Однако  она  окончательно  приступила  к  делу,  лишь  когда  ей  сшили
соответствующий наряд. В ту пору в  семьях  крупной  буржуазии  уже  вывелся
обычай отдавать детей на вскармливание в деревню, а женщину, которую брали в
дом ходить за младенцами, из какой бы местности она  ни  приехала,  была  ли
кормилицей или только  няней  ребенка,  полагалось  одевать  в  традиционный
костюм, состоявший из  белого  передника,  из  корсажа,  туго  обтягивающего
пышную грудь, батистового чепчика и  "венца"  из  шелковой  тафты,  с  двумя
широкими лентами назади, ниспадающими поверх накидки до самых пят. В  первый
же день, когда жена Дюбо смогла наконец в новом своем наряде  повести  детей
на  прогулку  в  Булонский  лес  (Буссардели  наверняка  посылали  бы  своих
отпрысков в парк Монсо, живи они в полкилометре  от  него,  но  считали  его
недостойным для них местом прогулки, ибо жили у самых его  лужаек),  в  этот
день жену Дюбо после завтрака позвали в гостиную, и как только она вошла,  в
комнате  смолкли  все  разговоры:  эта  женщина  словно  озарила  ее   своим
присутствием. Она была просто  великолепна  в  костюме  кормилицы,  высокая,
статная, полная, в облегающей юбке и корсаже из серого альпага;  "венец"  из
тафты в розовую и светло-зеленую клетку, для которого мастерица не  пожалела
шелка, выгодно оттенял молочную белизну ее лица, ее чистого, гладкого лба, а
трепетавшие у висков на тоненьких цепочках  золотые  ажурные  подвески  были
последним штрихом, довершавшим очарование этой типичной фландрской красоты.
     Амели с довольной улыбкой смотрела на творение рук своих,  -  ведь  она
сама до мелочей  обдумала  этот  наряд  и  выбрала  цвета,  подходившие  для
блондинки.
     - Очень хорошо, нянюшка, очень хорошо! Повернитесь! Пройдитесь немножко
по комнате, - говорила она не столько для того, чтобы проверить, как  удался
костюм, сколько желая похвастаться перед свидетелями этой сцены.
     - Поздравляю, дорогая! - обращаясь к  невестке,  воскликнула  Каролина,
вдова Эдгара, когда фламандка вышла из комнаты.  -  С  такой  няней  вам  не
стыдно будет проехаться в открытой коляске!
     - В самом деле, очень хороша! Хоть пиши с нее портрет! - сказал Амори.
     Фердинанд Буссардель, всегда заботившийся о внешнем блеске своего дома,
похвалил новый обычай одевать нянюшек в такой  костюм.  Конечно,  они  имели
теперь более эффектный вид, чем прежние  кормилицы,  носившие  одежду  своей
провинции - Нивернэ,  Кошуа  или  какой-нибудь  другой.  И  он  одобрительно
произнес:
     - Вот это по-парижски! А как ее зовут?
     - Аглая, - ответила ему сноха.
     Вскоре она сделала приятное открытие, что достоинства Аглаи превосходят
обычные качества фламандок.
     - Ей бы не прислугой быть! -  говорила  она  своей  невестке.  -  Такая
толковая, все понимает, все знает! Ну кто  бы  мог  подумать!  А  когда  она
приносит мне расходную книжку, я всегда удивляюсь, какой  у  нее  прекрасный
почерк. Право, она могла бы найти себе мужа получше Дюбо. Я  согласна,  Дюбо
преданный человек, привязан  к  моему  мужу,  но  уж  он-то  выше  лакея  не
поднимется.
     Положение Аглаи в доме улучшилось. В приемный день  госпожи  Буссардель
няню с детьми вызывали в большую гостиную раз  пять-шесть  в  послеобеденное
время. Появление этой красавицы с двумя старшими питомцами, идущими  впереди
нее, и младшим, восседавшим у нее на руках, неизменно имело  большой  успех.
Случалось, что, согласно моде, хозяйка,  отправляясь  с  визитами,  брала  с
собою няню, сопровождавшую маленькую Эмму, которой шел тогда четвертый год.
     В людской Аглае не завидовали. Все слуги признавали  ее  достоинства  и
ценили ее умелые руки. Она никогда не отказывалась помочь старшей  горничной
выгладить  белье,  наплоить  щипцами  оборки,  владея  этим   искусством   в
совершенстве, и охотно показывала кухарке,  как  приготовлять  фаршированную
курицу по-бельгийски или испечь слоеный пирог с мясом.
     Когда она на второе лето отправилась с госпожой Буссардель в Гранси, ей
в силу обстоятельств пришлось почти тотчас же по приезде остаться там  одной
с тремя детьми, так как Амели срочно вызвали в Париж: восьмидесятипятилетняя
тетушка  Патрико  уже  полтора  года  тяжело  болела  и   теперь,   чувствуя
приближение смерти, потребовала к себе свою крестницу.
     Полученная телеграмма всколыхнула в душе Амели множество  воспоминаний,
она выехала первым же  поездом.  Увидев  на  перроне  Аустерлицкого  вокзала
Лионетту в черном платье, она поняла, что крестной уже нет в живых.
     Эта  встреча,  это  вмешательство  семейства  Клапье  не  позволяли  ей
отдаться своим чувствам.
     - Ах! Я была уверена, что вам страшно тяжело! -  воскликнула  Лионетта,
впиваясь взглядом в золовку, которая, вся сжавшись,  позволяла  ей  целовать
себя. - Я сказала Ахиллу: "Оставайся в Сен-Клу, я вернусь в Париж и поеду на
вокзал. Это будет ужасно, если бедняжку Амели никто не встретит  на  перроне
или если роковую весть она услышит от прислуги!" Женщины так хорошо понимают
друг друга, они так...
     - Когда крестная умерла?
     - Нынче утром, в десять часов.
     - Вы сказали, что Ахилл остался в Сен-Клу, значит, он  был  там  утром!
При нем скончалась крестная?
     - Увы, нет, до последнего припадка, который унес ее в  могилу,  госпожа
Патрико была в полном сознании и никого не допускала к себе.
     - Она умерла совсем одна?
     - При ней были, дорогая  Амели,  только  ее  слуги  и  ее  компаньонка.
Ужасно! Не правда ли?
     - Как знать! - произнесла Амели вполголоса, направляясь к выходу.
     - Но мы все-таки исполнили  свой  долг.  В  последнее  время  ежедневно
кто-нибудь из нас ездил справляться о ее здоровье.
     Амели, хотя и приехала в Париж уже к  вечеру,  отказалась  остановиться
дома,  на  авеню  Ван-Дейка,  и,  когда  карета  покатила  в  Сен-Клу,  она,
притворяясь усталой, закрыла  глаза,  чтобы  заставить  Лионетту  помолчать.
Всякий раз, как проезжали мимо фонаря и  беглый  свет  кружась,  проникал  в
карету сквозь стекло, Лионетта бросала взгляд на соседку. Она решила, что та
спит. А в действительности Амели думала, вспоминала, скорбела. Прожитые годы
- почти тридцать лет - уже лишили ее лицо очарования молодости, а когда  она
сосредоточенно размышляла, черты ее принимали выражение угрюмого упрямства -
в эти минуты оживал несколько  изменившийся  за  десять  лет  супружества  и
материнства "надутый вид Амели", как называла его госпожа Клапье.
     Крестница тетушки Патрико отпрянула, когда перед ней отворили  дверь  в
спальню покойницы и  она  увидела  монахиню,  читавшую  там  молитвы,  Найти
скамеечку для коленопреклонений в доме безбожницы, разумеется, не  могли,  и
для монахини принесли старинный стул  для  карточной  игры,  так  называемый
"понтер".

     Амели поманила рукой Лионетту, уже переступившую порог, и та  вышла  из
комнаты; кроме них, никого не было  в  коридоре,  слабо  освещенном  лампой,
висевшей на стене.
     - Кто позвал монахиню? - спросила Амели, затворив двери спальни.
     - Но... мы позвали, - ответила Лионетта.
     - Послушайте, Лионетта. Раз уж вам пришла в голову подобная  мысль,  вы
сами и отошлите монахиню.  Вы  прекрасно  знаете,  что  госпожа  Патрико  не
потерпела бы ее присутствия.
     - Отослать монахиню? Но это всем станет известно.  Что  буду  говорить?
Ведь это скандал! Подумайте!
     -  Я  думаю  о  том,  чтобы  не  оскорбить  умершую,  -  сказала  Амели
решительным тоном, каким она умела говорить в иных случаях. -  В  этом  доме
все проникнуто духом моей покойной крестной, мы не смеем идти  против  него.
Но вы не беспокойтесь, если грешно удалить эту монахиню, я  возьму  грех  на
себя и отвечу за него.
     - Но ведь дело идет о  спасении  души  человеческой!  -  с  театральным
пафосом воскликнула Лионетта.
     - Ах, оставьте! Такая душа не  нуждается  в  наших  заботах!  Поверьте,
тетушка Патрико спокойно может предстать пред высшим судией.
     - Дорогая, хотя нам известно, до чего вас уже  довело  ваше  понятие  о
религии, но все же...
     У Амели засверкали глаза, она хотела было ответить.
     - Полно, полно! - послышался голос за ее спиной.
     Она обернулась. Графиня Клапье, за которой  следовал  Ахилл,  приподняв
портьеру, вышла из соседней комнаты в полутемный коридор.
     "Их тут, значит, трое, и вот эти двое подслушивали",  -  думала  Амели,
когда мать обнимала ее и прижимала к сердцу.
     Она почуяла какую-то  опасность,  и  тогда  сразу  стихло  раздражение,
отвлекшее ее от горестного чувства. Она продолжала более сдержанно:
     - Впрочем, мы  совершенно  напрасно  спорим:  крестная  перед  смертью,
наверно, оставила распоряжения. Нашли такую бумагу?
     - Мы ведь ничего не касались! Никогда не позволили бы себе!.. Мы  ждали
тебя!..
     Все трое Клапье дружно протестовали. Амели  с  удивлением  смотрела  на
них.
     - Искать завещание до твоего приезда? - продолжала графиня.  -  Как  ты
могла подумать, Амели!..
     - Да я же не говорю о завещании. Оно, вероятно, находится у  нотариуса,
мы можем справиться об этом завтра утром. Что это вы!
     Графиня Клапье и ее сын переглянулись.
     - Амели, - сказала графиня, - это просто удивительно,  но  у  нотариуса
завещания нет! Нынче утром, когда Ахилл отправился в мэрию сделать заявление
о смерти, он побывал у нотариуса, и тот сообщил, что тетушка не отдавала ему
на хранение своего завещания. Она часто говорила, что отдаст, но  так  и  не
сделала этого.
     - Ну, значит, завещание здесь, в доме.
     - Возможно, - согласилась госпожа Клапье.
     - Несомненно, - сказала Амели. - Мы сейчас его найдем.
     Но ей хотелось побыть у смертного  одра  своей  крестной,  собраться  с
мыслями.
     Трое Клапье последовали за ней. Войдя в спальню, Амели властно  шепнула
что-то монахине, и та оставила родственников усопшей одних.
     Поиски начались через час. Попросив горничную посидеть возле покойницы,
Амели велела позвать мадемуазель Зели, и компаньонка покойницы сообщила, что
госпожа  Патрико  обычно  прятала  свои  бумаги  в   изящном   секретере   с
инкрустациями, стоявшем у окна в маленькой гостиной.
     Спустились на первый этаж. Господа Клапье, плохо  знавшие  расположение
комнат и расстановку мебели  в  этом  доме,  пропустили  Амели  вперед.  Она
методически повела  поиски,  Ахилл  светил  ей,  высоко  подняв  лампу.  Она
чувствовала на себе взгляды троих своих родственников, следивших  за  каждым
ее движением. Амели вынимала разложенные по ящикам письма, старые квитанции,
счета и даже ценные  бумаги;  она  дерзнула  производить  эти  розыски,  это
вторжение в личные дела своей крестной, о котором не могла  бы  и  помыслить
при ее жизни, но которое было сейчас ее долгом, ее  священной  обязанностью;
она избегала  резких  движений,  дотрагивалась  до  всего  осторожно.  Найдя
большой бумажник, она раскрыла его  и  обнаружила  в  нем  банковые  билеты;
завещания все не находилось.
     Снова  вызвали  мадемуазель  Зели,  она   показала   потайной   ящичек,
устроенный в столике. Тайник был пуст. Амели выпрямилась, вытерла скомканным
платочком влажный лоб, подняла взгляд вверх, ко второму  этажу,  где  лежала
покойница. "Куда же вы спрятали свое завещание,  крестная?"  -  думала  она.
Потом сказала вслух.
     - Надо поискать в другом мосте.
     - Отложим лучше до завтра, - предложила госпожа Клапье. - Уже поздно, я
совсем разбита, а уж ты тем более, дорогая моя детка. И вообще  к  чему  эта
спешка?
     - Мама, но как же с вопросом религии? Надо не мешкая решить, как  будем
хоронить.
     Графиня вопрошающе посмотрела на сына и невестку.
     - В конце концов, - заговорил Ахилл авторитетным  тоном,  каким  обычно
высказывается человек, долго молчавший в споре, -  в  конце  концов,  Амели,
может быть, и права. Ей ведь лучше известны взгляды покойной тетушки, и  раз
она по совести считает, что наши намерения не оправданны...
     Лионетту, по-видимому, поразили слова ее супруга, но  она  явно  готова
была покориться ему и пренебречь религиозными  обрядами;  графиня  поджимала
губы с удрученным видом. Словом, трое Клапье отступили и предоставили  Амели
действовать по своему  усмотрению.  "Они  почувствовали  мою  решимость",  -
подумала Амели. Она заявила, что проведет ночь в доме, пусть ей  постелят  в
прежней ее комнате, смежной со спальней покойницы.
     - Приезжайте  завтра  пораньше,  поищем  завещание.  Будем  осматривать
комнату за комнатой, искать во всех столах и шкафах. Я вас подожду, без  вас
начинать не стану.
     - О, что ты! Мы нисколько не сомневаемся,  -  сказала  Лионетта.  -  Мы
далеки от мысли...
     Она не договорила. Амели  повернулась  и  в  упор  посмотрела  на  нее,
удивляясь, что вновь возникает мысль о возможности сокрытия завещания и  что
Клапье на этот раз как будто готовы заподозрить ее самое.
     "Однако ж они уходят и спокойно оставляют меня одну... Вот странно.  Не
поймешь их!"
     Она проводила  их  до  прихожей  и  попросила  мать  послать  на  авеню
Ван-Дейка  сообщить,  что  она  приехала.  Трое  Клапье  оделись  при   ней,
старательно запахиваясь, закутываясь, застегиваясь на все пуговицы.
     Затем Амели пообедала в обществе компаньонки,  и  та  рассказала  ей  о
последних минутах жизни госпожи Патрико.
     - Моя мать и невестка не очень докучали вам? - спросила Амели.
     - Нет, сударыня. Я им сказала, что, к  большому  своему  сожалению,  не
могу допустить их к госпоже Патрико, пока она  еще  жива,  -  она  сама  так
приказала. И ваша матушка с невесткой не настаивали. Они вошли в спальню уже
после того, как мы обрядили покойницу и все прибрали в комнате.  Я  считала,
что не имею права им  отказать:  все  уже  было  кончено,  а  они  как-никак
родственники.
     - Вы хорошо сделали.  Значит,  они  уехали  домой  и  вернулись  только
сегодня, когда крестная уже умерла?
     - Нет, простите, они вернулись сегодня утром, рано-рано, и, узнав,  что
конец уже близок, больше не уезжали. Они ждали вместе с вашим братцем.
     - А где же они ждали столько времени?
     - В маленькой гостиной.

     Амели легла отдохнуть, велев разбудить ее в четыре часа утра, а  встав,
сидела возле умершей, пока не приехали трое родственников.
     - Сперва поищем в нижнем этаже, - сказала она им, -  начнем  с  большой
гостиной. Мадемуазель Зели и горничная будут нам помогать.
     Решено было  осмотреть  все  без  исключения  -  шкафы,  столы,  ящики,
шкатулки, мешочки для рукоделья, - передвигаясь в комнате от левой  стены  к
правой. В самый разгар поисков слуга доложил, что  приехала  мадемуазель  Ле
Ирбек. Этой старушке,  сверстнице  и  задушевной  подруге  тетушки  Патрико,
накануне сообщили о ее смерти. Она уже побывала в комнате покойницы и теперь
пришла поцеловать Амели, которую знала еще девочкой, с того уже далекого
     - Продолжайте без меня, - сказала Амели своим родным и  двум  женщинам,
которые им помогали.
     Она вышла из гостиной, и там опять принялись рыться.
     Мадемуазель Ле  Ирбек  была  маленькая  и  подвижная,  живая  старушка,
говорунья, насмешница, почти такая же резкая, но менее угрюмая, чем  госпожа
Патрико, которая называла ее "ручной белой мышкой". Она раскрыла Амели  свои
объятия; обе были взволнованы. Амели увела ее в садовую беседку, где  любила
сидеть покойница. Минут пять обе  изливали  свои  горестные  чувства;  потом
Амели объяснила, почему она предложила выйти в  сад;  по  всему  дому  ведут
методические поиски, пытаясь обнаружить завещание, так как у  нотариуса  его
не оказалось. Мадемуазель Ле Ирбек вскочила с кресла.
     - Пойдемте, я сейчас приведу вас прямо к завещанию!  Я  знаю,  где  оно
спрятано! Дорогая моя подруга была  крайне  недоверчива  и  никак  не  могла
решиться  отдать  его  на  хранение  нотариусу.  Завещание  спрятано  в  том
секретере, что стоит в маленькой гостиной.
     - Его там нет, мадемуазель, я сама искала.
     - Полно! Вы не знаете, где потайной ящик.
     - Простите, мадемуазель Зели показала, где он, но этот тайник пуст.
     - Послушайте, детка, - сказала старуха, схватив ее за руку. - Завещание
всегда там лежало, я сама его видела. Если его там нет - значит, его  оттуда
взяли. Ах, несчастная! - воскликнула она. -  Вы  потеряли  целое  состояние!
Огромное богатство! Дорогая моя подруга все завещала вам, она  мне  это  сто
раз говорила. А ведь за пятьдесят лет ее доходы  обращались  в  капитал!  Вы
были бы миллионершей! Бежим к прокурору! Нет - к полицейскому комиссару! Ну,
что же вы? К месту приросли?
     - Оставьте, - сказала Амели упавшим  голосом.  -  Вы  хотите,  чтобы  я
обратилась в суд? Но  подумайте:  ведь  если  никакого  завещания  не  будет
обнаружено, все наследство перейдет к моему отцу  и,  стало  быть,  похитить
документ могло быть выгодно только...
     - Только вашей родне? Ну и что из этого? Неужели из-за  таких  пустяков
вы позволите ограбить себя, как будто попались разбойникам в темном лесу? И,
мало этого, вы, деточка, хотите идти наперекор  намерениям  своей  крестной?
Ведь она обожала вас и так радовалась, что благодаря ей вы будете богаты.  Я
все скажу на суде! Я защищу ваши права!
     - Мадемуазель, мы ничего не добьемся. У нас нет доказательств.
     - Что?
     Мадемуазель Ле Ирбек, остыв от  этих  рассудительных  слов,  растерянно
посмотрела на Амели и опять опустилась в садовое железное кресло.
     - Надо бы... - заговорила она опять, - найти черновики... Да нет.  Вряд
ли они сохранились. И, пожалуй, им не придадут значения... Постойте!  -  Она
вскочила с места, потом снова, и уже более медленно, раздумчиво повторила: -
Постойте! - и прищурив глаза, застыла, как будто старалась вспомнить  что-то
давнее, возродить далекие дни прошлого.
     - Дитя мое, а, знаете, я кое-что припоминаю... Ну да... Думается, я  не
ошибаюсь.
     Настала минута напряженного молчания. Обе  женщины  не  произносили  ни
слова. У старушки даже перестали шевелиться ее беспокойные сухонькие  ручки,
обтянутые перчатками, она замерла в полной неподвижности. И вдруг все в  ней
пришло в движение.
     - Вот что, если память мне  не  изменяет,  ваша  крестная  сделала  три
завещания: по первому завещанию, написанному в годы вашего детства, она  все
отказывала вам; второе завещание она сделала, когда узнала, что вы  идете  в
монахини, и в нем лишала вас наследства, а в  третьем,  когда  помирилась  с
вами,  возвращала  вам  свое  состояние.  Слушайте  хорошенько,  -  говорила
мадемуазель Ле Ирбек. Для большей наглядности она подняла три  пальца  левой
руки и по очереди загибала их правой.  -  Когда  госпожа  Патрико  составила
третье завещание, она второе завещание уничтожила; я  это  хорошо  знаю,  мы
вместе его сожгли. Но вот уничтожила ли она первое завещание, когда написала
второе? Если да, то, несомненно, не сразу; ведь лишь  только  она  узнала  о
вашем намерении постричься в монахини, у  нее  случился  удар,  и  я  хорошо
помню, что я несколько недель не давала ей заниматься никакими делами.  Дитя
мое, если это первое завещание  еще  существует,  вы  спасены!  А  если  это
завещание существует, то так и лежит там, где она пятнадцать лет тому  назад
его положила... А положила она его... Она его положила под подкладку  своего
ларчика для драгоценностей! - воскликнула мадемуазель Ле Ирбек и захлопала в
ладоши.
     -  Боже  мой!  -  сказала  Амели,  взглянув  на  дом.  -   Ларчик   для
драгоценностей стоит в спальне крестной, на комоде, а они, может  быть,  уже
ищут на втором этаже!
     Обе бросились к дому. Амели с шумом отворила входную дверь, и тотчас на
пороге маленькой гостиной появилась ее мать.
     - Дорогое дитя, мы ничего не нашли, хотя искали  очень  тщательно,  все
перевернули...
     Остального Амели уже не слышала, так как стремглав побежала по лестнице
в сопровождении мадемуазель  Ле  Ирбек.  У  дверей  спальни  она  на  минуту
остановилась, вспомнив, что там простерта на смертном одре  ее  крестная,  а
может быть, из-за  того,  что  возле  покойницы  оставили  старуху  кухарку.
Переведя дыхание, она вошла  и  направилась  прямо  к  комоду,  протянула  к
ларчику руку, но не коснулась его.
     - Позовите их. Пусть и они при этом будут, - шепнула она мадемуазель Ле
Ирбек, и та отдала распоряжение кухарке.
     Амели ждала. Когда шаги троих Клапье послышались уже близко, она хотела
было опять протянуть руку к ларчику, но не могла. У нее закружилась  голова.
Мадемуазель Ле Ирбек отстранила ее.
     - Дайте ключи барыни! - приказала она.
     Короткое ее приказание резко прозвучало в тишине. Все молчали.  Никаких
объяснений. Мадемуазель  Ле  Ирбек  выбрала  из  связки  маленький  чеканный
ключик, отперла ларец, ощупала стеганую подкладку голубого  атласа,  которой
обтянута была изнутри крышка, нащупала шнурочек,  потянула  его  и  схватила
конверт, появившийся из тайника. За ее спиной послышался глухой стук: кто-то
упал в  обморок.  Но  упала  не  Амели  -  та,  бледная,  как  полотно,  вся
вытянувшись, вышла в бывшую свою спальню.
     Прежде  чем  последовать  за  ней,   мадемуазель   Ле   Ирбек   бросила
многозначительный взгляд на постель, где  лежала  в  смертной  неподвижности
госпожа Патрико, ожидая, когда положат ее в гроб. В соседней комнате  Амели,
рухнув в кресло,  казалось,  задыхалась,  к  голове  у  нее  прилила  кровь.
Мадемуазель Ле Ирбек позвала на помощь. Вошла компаньонка.
     - Разрежьте ей шнуровку! Скорей! Вы же видите, она задыхается.
     - Ах, господи! - бормотала мадемуазель Зели, орудуя ножницами. - Это от
волнения. Графине тоже сейчас стало дурно!
     Запрокинув  голову  на  спинку  кресла,  Амели   наконец   разрыдалась.
Мадемуазель Ле Ирбек похлопывала ее по ладоням.
     - Ну полно, детка, полно! Плачьте, если вам от этого легче, но не  надо
так горевать. Эти люди не стоят ни одной слезинки.
     Но Амели все плакала и почти бессознательно бормотала:
     - Ах, мадемуазель! Ах, мадемуазель! Вы спасли состояние моих детей!
     После обеда госпожу Патрико положили в гроб, а на следующий день  утром
свезли на местное кладбище. Церковной службы не было.  Помимо  того,  что  в
завещании,  единственном,  которое  было   обнаружено,   и,   следовательно,
остававшемся действительным, имелись определенные  указания  на  этот  счет,
распоряжения Амели уже ни у кого не вызывали возражений.
     На похоронах, кроме графини Клапье, Ахилла и Лионетты, появился и граф,
который,  возможно,  ничего  не  знал.  Все  четверо  Клапье  с   одинаковым
достоинством  разыгрывали  роль  скорбящих  родственников.  И  дома,  и   на
кладбище, принимая выражения соболезнования, Амели стояла,  как  полагалось,
между матерью и Лионеттой, и в их обращении друг с другом ничто не навело бы
на мысль, какая глубокая пропасть нравственно  разделяет  теперь  этих  трех
женщин. Все шло, как должно, и даже мадемуазель Ле Ирбек, от  которой  можно
было ожидать какой-нибудь неприятности, подчинялась правилам игры  и  ничего
не выдала.
     Графиня Клапье, как  женщина  опытная,  знавшая  обычаи  света,  сумела
замять скандал гражданских похорон, заказав через несколько  дней  в  церкви
Сент-Оноре д'Эйлау мессу с музыкой за упокой души умершей безбожницы.  Амели
отсрочила свой отъезд в Гранси, чтобы присутствовать на богослужении.
     Приняв при содействии нотариуса некоторые неотложные меры, она временно
оставила дом в Сен-Клу на попечение мадемуазель Зели, отложив до осени самые
главные хлопоты. Матери она послала записку, что уезжает в Берри.
     Графиня приехала  на  вокзал  вместе  с  невесткой  проводить  ее,  как
положено, и Лионетта, передавая  извинения  Ахилла,  который  никак  не  мог
освободиться от дел, преподнесла отъезжающей коробку конфет для детей.  Были
тут и Буссардели - те, которые находились в это время в Париже  и  не  жалея
сил всячески старались  помочь  Амели  в  эти  грустные  для  нее  дни.  Уже
вечерело. Когда раздался второй звонок, каждый из  провожающих  поднялся  на
ступеньку, чтобы поцеловаться с Амели, стоявшей у спущенного окна  вагона  с
надписью "Только для дам". Мать  приложилась  к  ее  щеке  после  Буссарделя
старшего и перед Виктореном. Поезд тронулся, и Амели увидела,  как  замахали
носовыми платками  две  эти  смешавшиеся  вместе  семьи,  но  из-за  плохого
освещения на перроне сразу же потеряла из виду всех Клапье, ибо все они были
в черном, тогда как Буссардели, одетые в светлые летние костюмы,  еще  долго
были ей видны.









     Амели  увидела  своих  детей  у  ворот  усадьбы;  они  ждали   ее   "на
полумесяце". Все трое цвели здоровьем, и, глядя на них, Амели  почувствовала
себя вознагражденной за пережитые минуты.  Она  схватила  детей  в  объятия;
выпустив одного, обнимала  другого,  потом  опять  первого,  и  ей  хотелось
сказать им  на  ушко:  "Вы  теперь  богаты,  я  для  вас  раздобыла  большое
состояние, и вы ни с кем не обязаны делиться".
     - Я возьму их в коляску, довезу до дома, - сказала она  двум  нянюшкам,
которые привели детей.
     Младшего сынишку она взяла на колени; коляска въехала в ворота.
     - А почему же няня не пришла?
     - У нее нога болит, - покраснев, ответил Теодор,
     - А все Теодор виноват! - крикнула Эмма.
     - Тебя кто спрашивает, маленькая доносчица? - сказала мать и обратилась
к кучеру: - Что случилось, Жермен?
     - Лошадь копытом ее ударила,
     - Никаких переломов нет?
     - Нет.
     - Ну, слава богу!.. Это главное. Что ж это такое? - сказала она  детям.
- Стоит мне отлучиться из дому, и вы сейчас же начинаете делать глупости!
     - Да мама же... - захныкали двое старших,
     - Помолчите! Я и без вас узнаю, что тут произошло. А тебе, милая дочка,
я раз и навсегда запрещаю выскакивать со своими неуместными  замечаниями  и,
главное, не смей ябедничать на брата, что очень, очень нехорошо!
     Она заставила детей умолкнуть, и под ее властным взором они  до  самого
дома сидели тихонько. Но со стороны Амели это  было  чистейшее  притворство:
сердце ее переполняла радость от того, что она вновь видит этих шалунов. Она
обожала своих детей, любила их всех одинаково, без материнской слепоты,  без
баловства. Строгая, требовательная к себе самой,  она  была  такой  же  и  с
другими. Слуги говорили о ней: "Взыскательная барыня", а дети - "У нас  мама
сердитая". Она и в самом  деле  была  сторонницей  твердости  в  воспитании,
полагая, что суровость  закаляет  характер  и  отлично  его  формирует.  Она
забыла, как страдала сама в детстве, не видя от матери ласки, не встречая  в
ней понимания; впрочем, она-то полна была нежной любви  к  своим  детям,  но
проявляла  ее  только  в  самоотверженных  заботах  о   них,   в   неусыпной
бдительности, в неустанном внимании к ним. Будучи замкнутой по  натуре,  все
переживая внутри себя, она боялась внешних проявлений чувствительности,  тем
более что стала матерью уже не в годы наивной юности.
     Что до понимания, то она прекрасно понимала своих детей, -  у  них  уже
сказывались природные наклонности,  во  всяком  случае  у  двух  старших.  У
Теодора, так же как у отца, были большие способности  ко  всяким  физическим
упражнениям, он мечтал о лошадях и об охоте; в это лето ему исполнилось семь
лет, то есть он уже вошел в разум, и  ему  дали  в  руки  маленький  детский
карабин и стали учить  его  стрелять;  Эмма,  наоборот,  была  внимательная,
усидчивая  девочка,  очень  любила  слушать   разговоры   взрослых,   охотно
злорадствовала над чужой бедой: для нее было большим удовольствием подметить
чью-либо провинность;  когда  ее  брат  или  кузены  совершали  какой-нибудь
промах, проливали что-нибудь на скатерть, она вертелась и  весело  хохотала,
радуясь их проступку  и  стараясь  обратить  на  него  внимание  окружающих.
Дедушка часто называл ее в шутку  злючка-колючка.  Она  очень  уважала  свою
двоюродную бабку - тетю Лилину, и влияние старой девы  явно  сказывалось  на
ней, хотя и умерялось отсутствием у Эммы врожденной хитрости. В  этой  семье
повторялись типические черты характера, передававшиеся не только от матери к
дочери и от отца к сыну, но и от тетки к племяннице, от  тестя  к  зятю,  и,
казалось  даже,  что  эти   свойства   не   столько   наследуются,   сколько
воспринимаются путем воспитания или подражания живому примеру.
     Чувство Амели к дочери  не  ослабевало  из-за  недостатков  Эммы:  мать
хорошо их видела, но надеялась, что  воспитание  исправит  девочку.  Госпожа
Буссардель не принадлежала к числу тех матерей, которые любят своих детей за
то, что они красивые или одаренные, или ласковые дети, -  она  любила  своих
малышей глубокой и постоянной любовью, потому что они были ее родные дети.
     Амели пошла навестить Аглаю и увидела, что  у  нее  зияющая  рана  выше
колена.  Нагноения,  казалось,  не  было,  но   вокруг   виднелись   большие
кровоподтеки, они чернели и на самом бедре.  Госпожа  Буссардель  тотчас  же
велела запрячь лошадь и ехать в Сансер за доктором.
     - Да что вы! Такие пустяки, - говорила Аглая, - не тревожьтесь вы из-за
меня, пожалуйста. Я уже делала себе свинцовую примочку.
     - Свинцовую примочку? Вы подумайте хорошенько,  ведь  вон  куда  лошадь
копытом ударила! У вас, может быть, повреждены внутренние органы!  Тогда  уж
никакие свинцовые примочки не помогут! А как это случилось?
     - Я сама во всем виновата, сударыня. Конюх вывел Урагана на проводку, а
я зазевалась и как-то вот попала под копыта.
     Ураганом  звали  чистокровного  арабского  скакуна,  очень  норовистого
молодого коня, с которым умел справляться только Викторен. И Амели, особенно
когда  она  вспомнила  восклицание  Эммы,  разгадала  тайну,  но,  чтобы  не
расстраивать больную, не стала ее расспрашивать. Ничего не спросила она и  у
других слуг,  не  желая  подвергать  пересудам  людской  эту  няню-экономку,
которую она хотела держать на особом  положении.  Всю  правду  о  несчастном
случае она узнала от  Мориссона.  Оказалось,  что  юный  Теодор  без  ведома
домашних властей, которым он был подчинен, упросил конюха  посадить  его  на
Урагана. Почувствовав, что в седле сидит ребенок, лошадь  стала  нервничать,
взвилась на дыбы, вырвалась от конюха, который вел ее под уздцы,  и  бешеным
галопом помчалась по длинной  ореховой  аллее  под  горку,  что  еще  больше
увеличивало опасность. В  это  время  там  прогуливалась  Аглая  с  Эммой  и
маленьким Фердинандом.  Услышав  неистовый  топот,  она  обернулась,  поняла
опасность, укрыла детей в канаву,  приказав  им  не  шевелиться,  дождалась,
когда лошадь приблизилась, подобрала юбки, бросилась ей наперерез и  повисла
на узде всей своей тяжестью.
     - Прыгай, Теодор! Прыгай!
     Мальчика нашли в траве без сознания. А лошадь и  женщина  свалились  на
дорогу. Аглаю пришлось унести домой на носилках.
     Выслушав рассказ, госпожа  Буссардель  велела  позвать  к  ней  конюха,
выдала ему жалованье и тотчас уволила. Теодора на два дня посадили в  темный
чулан на хлеб и на воду, и мать приказала ему, чтобы  он,  выйдя  из  своего
карцера, попросил у Аглаи прощения в присутствии всех обитателей усадьбы.
     - И все слуги тоже будут? - спросил он, побледнев от унижения.
     - Разумеется! - ответила мать. Эмма фыркнула, и за это  была  оставлена
без сладкого - подул ветер возмездия.
     После этого Амели снова поднялась в мансарду к Аглае.
     - Няня, - сказала Амели, входя к ней, - я все знаю. Век буду благодарна
вам, и я хочу, чтобы об этом злополучном дне у вас  остались  на  память  не
только рубцы и шрамы, а кое-что другое. Вот возьмите.
     Наклонив голову, она сняла с себя длинную золотую цепочку,  на  которой
висели золотые часы с ее инициалами на крышке, и надела ее на шею Аглаи;  та
онемела от изумления, потом разрыдалась.
     - С этого дня вы член нашей семьи, - сказала госпожа Буссардель; она не
могла и представить себе более высокой чести.
     Аглая доказала свою благодарность тем, что нисколько не зазналась после
этого. Она была все так же терпелива с детьми, все так же старалась помочь в
работе другим слугам. Отношения между ней и хозяйкой стали  более  близкими.
Аглая собственноручно принимала у хозяйки четвертого ее ребенка  -  девочку,
которую назвали Луизой.
     Но жену Дюбо ждало и публичное признание ее заслуг.  Буссардели  любили
фамильные портреты и постепенно увеличивали  количество  их  в  своем  доме.
Помимо карандашных  набросков,  сделанных  тетей  Лилиной,  помимо  большого
полотна кисти Ипполита Фландрена, картинная  галерея  в  особняке  на  авеню
Ван-Дейка прославилась также портретами Фердинанда Буссарделя,  где  он  был
изображен уже зрелым мужем, в пору своего преуспеяния, и  на  этот  раз  без
брата; портрет этот в свое  время  был  заказан  Кабанелю  для  того,  чтобы
художник был более внимателен к  Амори.  И  вот  Амори  первый  заговорил  -
сначала в шутку - о том, что неплохо было бы написать портрет Аглаи.
     - Натура необычайно живописная, - утверждал он. -  Ведь  это  настоящая
Елена  Фурман.  Пусть  Амели  разрешит  ей  два-три  раза  зайти  ко  мне  в
мастерскую, на виллу Монсо. Аглая будет мне позировать.
     Амели  при  всей  широте  своих  взглядов  сочла  это  неприличным.  Но
Буссарделю пришла в голову мысль, что хорошо бы написать еще один  фамильный
портрет, где кормилица держит на руках новорожденного  и  ее  окружают  трое
остальных питомцев. Против этого его сноха возражать не стала.
     Амори предпочел бы написать картину в более благородном стиле,  нарядив
и причесав Аглаю в духе фламандских художников, но он поспешил согласиться с
отцовским  предложением.  Он  с  ужасом  видел,  что   маклер   того   гляди
разочаруется в художественной карьере сына.  Похвальный  отзыв  на  выставке
1874 года и столько  прекрасных  связей  в  официальном  мире  искусства  не
принесли молодому живописцу существенных выгод: государство не покупало  его
картин, не получал он и заказов на портреты, меж тем лишь  такие  результаты
Фердинанд  Буссардель  счел  бы  несомненными  доказательствами  успеха.  Он
подумывал  о  том,  что  со  времени  смерти  Эдгара  прошло  семь  лет,   а
традиционная упряжка из братьев Буссарделей все еще не восстановлена; он уже
вел с Амори деловые разговоры и упоминал в них как  об  обстоятельстве  само
собой разумеющемся, что сын будет ходить в контору и проводить там  хотя  бы
полдня.  Словом,  надвигался  роковой   час,   когда   художнику   надлежало
подчиниться буссарделевскому укладу.
     Амори обрадовался отсрочке, которую могла ему дать картина,  задуманная
отцом; он согласен был провозгласить любую женщину Еленой  Фурман,  согласен
был писать прифрантившуюся кормилицу "в венце" с голубыми рюшами,  в  платье
из переливчатой голубовато-серой тафты  и  в  белом  переднике.  Он  выражал
энтузиазм,
     -  Я  пошлю  эту  картину  на  выставку!  Мы  назовем  ее   "Счастливая
кормилица".
     Он не упускал ни малейшего случая  поддержать  свое  звание  художника.
Учетный банк, с которым была связана контора Буссарделя,  вел  в  это  время
переговоры  о  покупке  театра  Вентадур,  намереваясь  перестроить  его   и
перевести туда свою резиденцию: подчиняясь духу времени,  Итальянский  театр
уступал место крупному банку. В инвентарной описи,  составленной  владельцем
знаменитой театральной залы, фигурировали и скульптура и внутренняя роспись;
стоимость их  упоминалась  в  качестве  одного  из  обоснований  назначенной
продажной цены; у покупателей встал вопрос, какую рыночную ценность имели  в
действительности эти украшения; как-то раз за  обедом  Фердинанд  Буссардель
рассказал об этом, и Амори с готовностью предложил свои  услуги  в  качестве
эксперта,  сказав,  что  он  может  пойти  и  посмотреть  эти   произведения
искусства.
     - Прекрасно, - ответил отец. - Я  возьму  тебя  с  собой  на  ближайшее
собрание, оно состоится в помещении театра.
     И вот однажды утром  в  зале  Вентадур  состоялось  странное  совещание
биржевиков и банковских дельцов, к которым присоединился и Амори, - то  была
последняя вспышка его угасающей звезды художника.
     С полдюжины финансистов, не снимая  цилиндров,  сидели,  затерявшись  в
середине партера, в полумраке, который окутывает помещения,  оживающие  лишь
по ночам, и обводили взглядом белый с золотом зал, где  блистали  Альбони  и
Крювелли, где еще трепетали отзвуки прощания Патти, где когда-то  производил
фурор  Тамберлик.  Выставляя  указующий  перст,  они  решительными   жестами
разделяли,  распределяли,  перегораживали   обширное   помещение,   овеянное
дыханием искусства и славы, планировали, где  поставить  несгораемые  шкафы,
где устроить центральный холл, где разместить различные  отделы,  где  будет
зал заседаний.
     - Отец, - сказал Амори маклеру, сидевшему  несколько  в  стороне,  -  я
поднимался на галерку, рассматривал плафон.  Мазня!  И  пятисот  франков  не
стоит.
     - Неважно! Говорят, Учетный банк сохранит только коробку здания.
     В следующем году Амори послал "Счастливую  кормилицу"  "а  выставку.  И
хотя на его полотне собрано было все то, что могло понравиться жюри  и  даже
польстить ему, так как отдельные детали картины как  будто  были  списаны  у
некоторых  членов  жюри,  никакой  наградой  плоды  такого  благонамеренного
усердия не были увенчаны.
     Когда выставка  закрылась,  картину  вернули  на  авеню  Ван-Дейка,  но
Буссардель старший отнюдь не удостоил ее чести включить в картинную галерею,
собранную  в  нижнем  этаже,  где  Фландрен  и  Кабанель   соседствовали   с
первоклассными произведениями,  оказавшимися  в  доме  благодаря  Теодорине,
которая их покупала или  получала  в  наследство.  Тогда  Амели  потребовала
картину для своих комнат:  она  это  сделала  из  сострадания  к  обиженному
художнику, а также потому, что ей очень нравилась "Счастливая кормилица".  В
вопросах искусства она была почти так же невежественна,  как  ее  свекор,  и
воображала, что лучших портретов ее детей и быть  не  может.  Манера  письма
художника Амори  Буссарделя,  передающая  внешнее  сходство,  но  безличная,
плоская, мертвая, нисколько ее не коробила.
     Викторен по-прежнему игнорировал Аглаю, эпизод с обезумевшей лошадью  и
последствия этого происшествия не изменили его отношения к ней. Тем временем
вернулся Дюбо и снова занял должность камердинера Викторена. С тех  пор  как
уехала жена, а хозяин перестал  выпрашивать  отпуск  для  него,  он  страшно
скучал в Лилле и в конце концов, выставив какие-то сложные семейные причины,
добился увольнения из армии.
     Он  увидел  наконец  жену,  вернулся  в  свою  комнату,  которую  Аглая
превратила в уютнейший уголок, где все блистало чистотой и  ласкало  взгляд,
но его надежды зажить прежней супружеской жизнью были  обмануты.  Аглая  так
привязалась к хозяевам, что перенесла на них  все  нежные  чувства,  которые
раньше отдавала мужу. Хоть у нее теперь были помощницы, две бонны  (из  коих
одна спала на детской половине; другая - родом из Люксембурга - уже  обучала
Теодора немецкому языку), Аглаю все больше поглощали ее обязанности; старшие
дети, подрастая, не выходили полностью из-под ее власти, и обе бонны  должны
были  следовать  ее  указаниям  -  это  им  объявила  хозяйка   в   качестве
непререкаемого правила.
     - Аглая, - говорила им она, - имеет  над  вами  все  преимущества:  она
давно служит в доме, больше вашего знает, с опасностью для собственной жизни
доказала свою преданность нам.
     При малейшей простуде у детей Аглая проводила ночи возле них, в кресле.
То ли Дюбо было обидно оставаться тогда одному в супружеской спальне, то  ли
вспомнились  ему  прежние  удовольствия,  которые  с  возвращением  в  Париж
сделались для него опять доступны, но только он стал по вечерам пропадать из
дому. Быть может, он признался в этом хозяину, а может  быть,  тот  встретил
его в одном из их прежних излюбленных злачных мест или же  сам  догадался  о
его настроении благодаря особому чутью распутников, которые обычно нуждаются
друг в друге, - как бы там ни было, а они снова сблизились.
     Но прежние приятельские отношения не возродились. Хозяин помнил измену,
и это смущало лакея;  в  их  тайных  совместных  вылазках  не  было  прежней
непосредственности и веселья, они были короткими, совсем не  частыми,  а  на
другой день о них и речи не было. Прошло то  славное  время,  когда  даже  в
господских покоях, даже в интимной обстановке  туалетной  комнаты,  приказав
растирать  себя  волосяной  щеткой,  хозяин   продолжал   фамильярничать   с
камердинером,  хвалясь   вчерашними   подвигами   или   заранее   расписывая
наслаждения предстоящей ночи.
     Пробудившись от дремоты чувств, в которой Дюбо отбывал военную  службу,
этот молодой парень - ему было  всего  двадцать  три  года,  -  по-видимому,
весьма  сожалел  о  прежних  удовольствиях  и  нередко  смотрел  на  хозяина
сокрушенным взглядом; но Викторен как будто не понимал его. Не зная уж,  как
опять войти к хозяину в  милость,  лакей  поручился,  что  Аглая  совершенно
стушуется и будет держать язык за зубами; и таким образом на авеню Ван-Дейка
старший сын Буссарделя, пользуясь безмолвным сообщничеством отца и  младшего
брата, уверенный в услужливости Дюбо и в молчании  его  супруги,  совершенно
равнодушный к тому, что могли о  нем  думать  остальные  слуги,  которых  он
глубоко презирал, только ради жены скрывал свои похождения, да и то проявлял
тут очень мало осторожности, зная, что Амели поглощена обязанностями  матери
семейства и хозяйки дома  и  к  тому  же  страдает  слепотой,  которую  небо
ниспосылает женам.
     Как-то раз, в третьем часу утра хозяин и лакей вместе вернулись  домой,
и Викторен прошел, как он это обычно делал по ночам, через  черный  ход,  со
двора.
     На площадке второго этажа  Дюбо  передал  ему  подсвечник  с  зажженной
свечой.
     - Прикажете раздеть вас?
     - Не надо, - пробурчал Викторен с угрюмым видом, какой у  него  нередко
бывал после кутежа.
     И он направился в свои покои, ничего не ответив лакею, пожелавшему  ему
приятных снов. Добравшись до туалетной комнаты, он  разделся,  разбросав  по
своему обыкновению одежду куда попало. Он никогда не  следил  ни  за  своими
вещами, ни за своей особой, и если заставлял Дюбо растирать его, то лишь для
того, чтобы чувствовать себя гибким в фехтовальном  зале  или  при  верховой
езде. Но чистоплотности у него было еще меньше, чем у других  мужчин  в  его
семье, в его кругу и в его время.
     Оставшись в фланелевой фуфайке,  он  в  виде  исключения  на  этот  раз
оглядел себя и, чтобы лучше было видно, зажег стенную лампу, укрепленную над
туалетным столиком. С некоторого времени его беспокоил зуд в очень неудобном
месте.
     При холодном свете газового рожка он разглядел насекомых  -  виновников
этой неприятности. Уже не в первый раз ему случалось приносить их  на  себе,
но в этот вечер их  оказалось  так  много,  что  к  его  дурному  настроению
прибавилось еще и чувство отвращения. "Дюбо избавит меня от этой гадости", -
подумал он.
     Позвонить в такой час было невозможно! он накинул халат и прошел  через
весь дом, объятый сном.
     - Дюбо! - вполголоса позвал он, остановившись у дверей его  спальни.  -
Отвори, ты мне нужен.
     - Сейчас, сударь.
     Босые ноги зашлепали по полу; дверь отворилась, на пороге появился Дюбо
в ночном одеянии, но хозяин тыльной стороной руки отодвинул его.
     В глубине комнаты, в алькове,  на  постели,  освещенной  сбоку  свечой,
стоявшей на ночном столике, спала женщина. Обнаженная рука ее была  закинута
за голову, и Викторен видел, как блестят у нее под мышкой золотистые завитки
волос.
     Заметив застывшую позу и взгляд ночного посетителя, Дюбо повернулся  и,
подойдя к кровати, поправил одеяло,  которое  сам  же  откинул,  соскочив  с
постели, так, что видны были полная  нога  Аглаи  и  линия  могучего  бедра,
обтянутого ночной сорочкой.
     - Это твоя жена? - шепнул с ошалелым видом Викторен.
     - А то кто же?.. Понятно, жена, - ответил Дюбо и посмотрел  на  него  с
растерянным, вопрошающим видом.
     Вытянув шею,  не  шевелясь,  не  говоря  ни  слова,  хозяин  стоял  как
завороженный у порога этой спальни, полной жизни; тогда слуга  надел  брюки,
обулся и взял со столика свечу; тени  в  алькове  переместились:  виден  был
только локоть спящей женщины и белый ее чепец.
     - Я вам нужен, сударь?
     - Нет, - пробормотал Викторен, попятившись от  него,  и,  уже  выйдя  в
коридор, спохватился: - Да, нужен, пойдем.
     Прошло несколько недель, отношения между хозяином и  лакеем,  казалось,
снова изменились. Викторен возвратил благоволение  бывшему  своему  денщику,
отдавал ему нарядные галстуки,  надетые  два-три  раза,  почти  не  ношенные
жилеты, говорил с ним более дружелюбно, не срывал на нем дурное расположение
духа, но -  удивительное  дело  -  Дюбо  все  это,  казалось,  нисколько  не
радовало. Он выходил из  кабинета  барина  понурив  голову,  насупив  брови.
Однако кризис не затянулся, снова между ними установилось полное согласие. К
Дюбо вернулись  его  прежние  повадки.  По  вечерам  он  спокойно  дожидался
хозяина, который выезжал теперь только в свет и рано возвращался домой.
     Так прошел год, в семье совершилось  заранее  предусмотренное  событие:
Буссардель-отец заставил Амори поступить в контору. Уклонявшийся  от  службы
сын в тридцать четыре года вошел в головной отряд; в  качестве  утешения  он
сохранил за собой на вилле Монсо мастерскую, где  продолжали  собираться  по
воскресеньям  его  приятели;   здесь   всегда   красовалась   на   мольберте
незаконченная картина. Родственники оставили за ним титул художника и, чтобы
отличить его от  Викторена,  все  еще  говорили:  "Мой  сын-художник",  "Мой
деверь-художник", "Дядя  Амори-художник";  несколько  поколений  Буссарделей
именовали Амори художником, хотя никто не видел его с палитрой в руках, да и
весь его багаж состоял из десятка картин и этюдов.
     Амори жил на третьем этаже отцовского особняка; комнаты  нижнего  этажа
предназначались для приемов; во втором этаже находились "малые  апартаменты"
-  как  без  всякой  иронии  называли  в  семье  помещение  самого  маклера,
состоявшее из рабочего кабинета, курительной комнаты,  спальни  и  туалетной
комнаты, и помещение, предоставленное Амели, в которое  входил  и  будуар  с
изображением музыкальных  инструментов  и  которое  сообщалось  с  комнатами
Викторена, так как по возвращении из Гиера у супругов не было общей спальни.
На первых порах муж Амели спал отдельно лишь в случае нездоровья  жены,  но,
когда ей пришлось подвергнуться длительному лечению, они  совсем  отдалились
друг от друга, и такой порядок упрочился, тем более что  он  оправдывался  и
рождением  четырех  детей.  На  втором  этаже  находилась  также  и  комната
Каролины, вдовы Эдгара, где она жила в те месяцы, которые проводила на авеню
Ван-Дейка.
     Все дети, включая и Ксавье, жили  на  третьем  этаже,  по  соседству  с
комнатами Амори.  Однако  на  правах  художника  и  холостяка  он  частенько
оставался ночевать на вилле Монсо под предлогом работы над  новой  картиной,
прилива  творческого  вдохновения,  хотя  результатов   этого   усердия   не
наблюдалось. Никто ему в доме  не  верил,  но  глава  семейства,  почитатель
приличий, считал такой  предлог  весьма  удобным,  и  однажды,  когда  сноха
вздумала пошутить над этим, он шепнул ей на ухо:
     - Тише! Тише! Мы это говорим, дорогое дитя, ради вас. Вы ведь  женщина,
достойная уважения.
     Амели умолкла, несколько озадаченная тем, что ради нее сочинили выдумку
и в то же время не стесняются признаться, что это ложь.
     Младшая ее дочь, двухлетняя Луиза, уже проявляла себя существом любящим
и нежным; Амели, не выказывавшая никогда предпочтения  ни  одному  из  своих
детей, все же говорила об этой крошке: "Маленькая моя  мимоза!"  Из  пятерых
ребятишек, живших в доме, Луиза тяжелее всех перенесла свинку,  которой  они
заразились друг от друга, и долго после этого  лихорадила,  плохо  спала  по
ночам. Однажды ночью во время ее  затянувшегося  выздоровления  Амели  вдруг
проснулась: сквозь сон она различила изощренным слухом матери,  что  девочка
ее плачет. Уже несколько дней Аглая, которая совсем измучилась,  ночевала  в
своей комнате по распоряжению хозяйки, а ее место у изголовья больной заняла
вторая няня; Амели сняла с крючка слуховую трубку, с  помощью  которой  она,
лежа в постели, могла переговариваться с детской.
     - Луиза проснулась и все не может уснуть.
     - Сейчас я приду.
     Вскоре Луиза из своей  постельки  увидела  в  сумраке  осиянное  светом
видение - свою мать в капоте  и  со  свечой  в  руке.  Вода,  настоянная  на
померанцевом цвете, ласки, уговоры успокоили девочку, и она уснула.
     Для очистки совести мать еще немного посидела около нее, потом бесшумно
подошла к двери и отворила ее.
     По коридору  кто-то  пробирался  быстрыми  неслышными  шагами.  Высунув
голову, Амели увидела фигуру женщины, которая, несомненно, вышла из  комнаты
Амори и направлялась к лестнице.
     Амели инстинктивно попятилась и, обернувшись, посмотрела, не видела  ли
нянька, но та ничего не видела и не слышала, не заметила испуга хозяйки.
     Госпожа Буссардель вернулась к себе,  почти  уверенная,  что  это  была
Аглая: она узнала ее по росту, по походке. Больше она уже не ложилась. "Нет,
это невозможно, невозможно, невозможно", -  машинально  твердила  она  и  не
могла выбраться из лабиринта  догадок.  Рассудок,  уважение  к  человеческой
честности и добропорядочности, прежнее, прочно укоренившееся мнение об Аглае
не давали ей поверить нежданному открытию. Нет, это не могла быть  Аглая!  А
если не Аглая, то  кто  же?  Она  заставила  себя,  сосредоточиться,  думать
последовательно; мысли понеслись одна за другой, такие же быстрые, но  более
логичные. Так кто же  это  был?  Ни  одна  из  женщин,  живших  в  доме,  не
отличалась таким дородством, разве только кухарка, но та была ниже ростом  и
уже немолода, да и возможно  ли  представить  себе,  что  Амори  способен...
"Правильно я сделала, что не позволила Аглае позировать ему... Но она  часто
одна ездила на  виллу  Монсо...  Однако  ж  она  была  такая  скромная,  так
самоотверженно ухаживала за детьми... А я-то воображала, что знаю ее!.. Она,
значит, нас обманывала! И мужа своего обманывала, да еще в моем доме, в двух
шагах от супружеской своей спальни..."
     Словом, Амели  боролась  с  собой.  Ее  смятение  в  значительной  мере
увеличивалось из-за того, что ей жаль было расстаться с няней,  которой  она
была так довольна. Но все же не могло быть и речи, чтобы добродетельная мать
хоть еще один день доверила своих  девочек  заботам  падшей  женщины.  Амели
бросила взгляд на часы - если б не такой поздний час, она постучалась  бы  к
свекру... Нет, У нее еще оставалось чувство  благодарности  к  той,  которая
спасла жизнь Теодору, которая принимала новорожденную Луизу, и  ей  хотелось
замять скандал, под каким-нибудь предлогом удалить из дому распутницу. Зачем
огорчать отца? Лучше  ей  самой  поговорить  с  деверем  о  его  недостойном
поведении. Какие же средства пустил он в ход, чтобы совратить супругу  Дюбо?
Амели возмущало лицемерие этого молодого человека, постоянно намекавшего  на
то, что его мастерская художника служит приютом для его романов, меж тем как
он завел себе любовницу под отцовским кровом и очень ловко тут устроился.  И
вдруг ей вспомнилось, как несколько часов назад, выходя  после  обеда  из-за
стола, Амори простился с  домашними:  "Нынче  мне  придется  переночевать  в
мастерской". И отец обменялся с ним понимающей улыбкой...
     Сердце  у  нее  заколотилось  от  мучительного  страха,   от   смутной,
неосознанной тревоги, и, прежде чем ее подозрения приняли форму, лицо,  имя,
она повернулась к двери, которая вела из ее комнаты в спальню мужа,
     Она постучалась; он не ответил. Она  постучалась  сильнее  и,  стучась,
поворачивала ручку двери. Дверь не отворялась. Викторен заперся  в  спальне.
Она еще раз постучалась, позвала его вполголоса. Тщетно.  Она  взяла  свечу,
вышла в коридор и остановилась у  первой  после  ее  спальни  двухстворчатой
двери, нажала на дверную ручку - дверь отворилась.  В  комнате  было  темно,
постель, приготовленная на ночь, оказалась пустой.
     Амели  взбежала  по  лестнице.  Все  произошло  очень  быстро.   Прошло
каких-нибудь пять минут  после  того,  как  она  застала  Аглаю  в  коридоре
третьего этажа. На лестничной площадке  мать  вспомнила  о  детях  и  дальше
двинулась уже на цыпочках, стараясь не стучать каблучками домашних туфель. У
спальни Амори  она  в  нерешительности  остановилась,  потом,  наклонившись,
прильнула к замочной скважине и сперва увидела только одного Дюбо, все в том
же полосатом жилете; он оправлял постель Амори.
     Амели не вошла в комнату. В  дальнем  конце  коридора,  противоположном
лестнице, около которой была комната Амори, стоял  большой  ящик  для  дров;
Амели забилась в угол за этот ящик и, задув свечу, стала ждать.  Из  комнаты
Амори вышел наконец Викторен, в халате, и вслед за  ним  Дюбо  со  свечой  в
руке. Они направились к лестничной площадке и  там  разошлись;  на  прощанье
хозяин милостиво похлопал по плечу своего сообщника.
     Амели стояла  вся  похолодев,  напряженно  думая  в  глубокой  темноте;
постепенно она прозрела.  За  первой  разъяснившейся  загадкой  в  эту  ночь
раскрылась вторая, а за нею - третья. Завесы  мрака,  скрывавшие  в  прошлом
правду, падали одна за  другой;  в  памяти  чередой  оживали  многие  сцены,
звучали плохо понятые  прежде  слова;  рассеивалось  ослепление,  в  котором
прошли десять, двенадцать, четырнадцать лет ее супружеской жизни.
     Вернувшись в спальню, она уже не ложилась в постель; вскоре  защебетали
в парке птицы, возвещая рассвет, - это было в  июне.  Амели  дождалась  семи
часов утра и позвонила.
     - Раздвиньте занавеси на окнах, - сказала  она  горничной,  удивленной,
что хозяйка уже встала. - Загасите лампу. Мне сегодня нужно рано выйти из
     Отдав распоряжения на весь день, она  велела  горничной  причесать  ее,
выбрала шляпу с завязками и надела пальто с пелериной. На вопрос  горничной,
какой экипаж подать, ответила, что в такой ранний час запрягать  лошадей  не
стоит - она наймет по дороге извозчика.  Затем  Амели  поднялась  на  третий
этаж, поцеловала спящих детей и вышла из дому.
     Через два часа приехал извозчик компании Юрбен, привез  письмо  на  имя
Каролины Буссардель:

     Дорогая Каролина!

     По причинам личного характера мне крайне  необходимо  побыть  некоторое
время одной. Поручаю вам своих детей. Я уверена, что у вас  они  окажутся  в
надежных руках. Ваши заботы для них будут тем более драгоценны, что Аглая  с
сегодняшнего дня  уже  не  состоит  их  няней.  По  получении  моего  письма
прикажите, пожалуйста, позвать ее к вам, заплатите ей сколько причитается  и
скажите, чтобы она как можно скорее убралась из нашего дома вместе  с  Дюбо,
ни в коем случае не прощаясь с детьми.  Вероятно,  она  не  удивится  такому
грубому увольнению. А  если  все-таки  она  или  Дюбо  спросят,  какие  тому
причины, скажите им, что я приняла решение прошлой ночью, в первом часу.
     Пусть обо мне не беспокоятся, не пытаются разыскивать, куда я уехала. В
свое время я подам о себе весть и сообщу, к каким решениям я пришла.
     Заранее благодарю вас за помощь, дорогая Каролина, и крепко вас целую.



     Письмо это, которое Буссардель старший вместе со своей снохой Каролиной
внимательно исследовал, написано было на листке со штампом "Отель Мэрис".
     - Сейчас же поеду туда, - сказал Буссардель.
     - Папа!.. - попробовала возразить Каролина.
     - Оставьте, пожалуйста. Это мое дело.
     Он казался разгневанным - Каролина заметила эту подробность,  -  именно
разгневанным, а не пораженным. А ведь как было не  поразиться  непостижимой,
безумной выходке Амели, бежавшей  из  дому.  Каролина,  женщина  чрезвычайно
благоразумная, уравновешенная, глазам своим не верила, читая  ее  письмо,  и
перечла его второй раз. Она догнала свекра во дворе, когда тот уже садился в
экипаж.
     - Папа, я думаю сейчас же выполнить указания Амели.
     - Какие?
     - Относительно Аглаи и Дюбо.
     - А-а! Делайте с ними что угодно. Пусть убираются ко всем чертям!
     Он уселся, потом вдруг подозвал Каролину и сказал ей на ухо,  чтобы  не
слышал кучер:
     - Дайте ему и ей по двадцать пять луидоров.
     - Но как же?..
     - От моего имени. Возьмите у меня в ящике стола. Вот, держите  ключ,  -
сказал он, снимая ключ с кольца. - Но вы совершенно правы, дитя  мое,  пусть
они уходят сегодня же утром. Самое лучшее...
     Он вспомнил, что в этот день у  Викторена  упражнения  в  фехтовании  -
значит, он уже ушел из дому в клуб, ни о чем не подозревая, а после  сеанса,
не заходя домой, отправится в контору. Что касается Амори, тот, должно быть,
еще нежится у себя в мастерской; отец остался  дома  один  со  своей  второй
снохой. Он велел кучеру ехать в "Отель Мэрис".
     Швейцар  гостиницы  прекрасно  помнил,  что  рано  утром  подъехала  на
извозчике дама, попросила, чтобы ее провели  в  салон  для  корреспонденции.
Извозчик ждал ее. Написав письмо, она уехала. Буссардель достал из жилетного
кармана серебряную монету и, дав  ее  груму,  отворяющему  дверцы  экипажей,
спросил, какой адрес дама дала кучеру. Оказывается, она только  сказала:  "К
Пале-Роялю". Буссардель постоял в раздумье  под  аркадами  подъезда,  потом,
приказав кучеру ехать за ним, пошел пешком. Неожиданное событие подхлестнуло
его, как это бывает с деятельными  людьми;  он  испытывал  чисто  физическую
потребность действовать, дать выход своей энергии, и, хотя ему уже  было  за
шестьдесят, он чувствовал себя крепким и гибким. Твердо чеканя шаг, шел он в
то летнее утро по улицам Парижа. "А я еще хоть куда", - думал он, поглядывая
на себя в зеркальные витрины магазинов.
     Прибыв в контору у сквера Лувуа, он сразу прошел в свой кабинет, вызвал
к себе Викторена  и  заперся  с  ним,  дав  приказание  не  беспокоить  его.
Подчиненные переглядывались: они хорошо знали характер- "главного  хозяина",
и выражение его лица произвело на них внушительное впечатление. Но  двойная,
обитая войлоком и кожей дверь кабинета заглушала голоса, и никто  не  узнал,
что за сцена разыгралась между отцом и сыном.
     Когда маклер вышел, уже давно миновал  его  обычный  час  завтрака;  он
отправился на биржу записать курсы и требования, затем заехал в  контору  за
сыновьями и увез их домой.
     Каролина  приказала  подавать  на  стол.  Короткая  трапеза  прошла   в
тягостном молчании. К счастью, не приехал в гости никто из родственников, за
столом сидели только Каролина и трое мужчин; но, не зная, что известно снохе
об этой истории, маклер не решался говорить при ней.  А  в  действительности
горничная  Каролины  еще  утром  все  рассказала  своей  хозяйке,  так   как
увольнение супругов Дюбо и причины этого увольнения  были  в  доме  секретом
Полишинеля. Буссардель предполагал, что так оно и есть, но эти пересуды  его
не смущали: слуг он считал низшими существами, их мнения для него ничего  не
значили; да и вообще он не так уж боялся, что связь его  сына  со  служанкой
получит огласку. В среде Буссарделей, где женщины играли  в  обществе  менее
значительную роль, чем в кругах аристократии или мелкой  буржуазии,  -  быть
может, потому, что были более добродетельны,  -  важно  было  только  мнение
мужчин, а в данном случае мужья, беседуя между собой в клубе, в  ресторанах,
в курительной комнате, у знакомых - словом,  там,  где  ведутся  откровенные
мужские разговоры, - несомненно, дали бы Викторену отпущение  его  греха,  а
может быть, и позавидовали бы ему.
     Буссарделя не беспокоило и то, что  могли  рассказывать  супруги  Дюбо.
Во-первых, уволенным слугам веры не дают, а  во-вторых,  тем,  кого  выгнали
Буссардели, трудненько будет поступить на место в хороший дом. Да Дюбо и  не
станет жаловаться: он играл в этой интрижке некрасивую роль. Не  сам  ли  он
толкнул жену в постель Викторена? Не был ли он сообщником своего хозяина, не
вместе ли они, пустив в ход уговоры, может быть, угрозы и шантаж, не дали ей
пойти и все рассказать хозяйке, заставили ее  уступить,  пообещав,  что  это
будет единственный раз, а затем  держали  ее  в  плену.  Вот  какая  картина
вырисовывалась из признаний, сделанных в то  утро  Виктореном.  "Дюбо  будет
помалкивать, оба они с женой прикусят языки", - думал маклер.
     Нет, опасность была не в  них.  Опасность  была  в  бегстве  Амели,  ее
отсутствие  могло  затянуться.  Разве  она  при  других  обстоятельствах  не
проявила в  прошлом  свой  характер,  свое  упрямство?  Необходимо  поскорее
разыскать ее, запереть, уговорить, убедить,  вернуть  беглянку  к  домашнему
очагу. Если жена  Викторена  будет  сидеть  дома,  муж  может  ей  изменять,
нисколько не скрываясь: насмешники  будут  на  его  стороне.  Но  если  жена
исчезнет хотя бы на несколько дней, то, несмотря на  всю  ее  безупречность,
выйдет скандал, который обернется против нее. И не только против нее  одной.
Когда женщина уходит от мужа, этот недостойный проступок ложится  пятном  на
всех ее близких; можно указать такую-то и такую-то семью в  Париже,  которой
не удалось смыть с себя позор падения одной из женщин, принадлежащих к  этой
семье.
     "Где же может быть сейчас Амели?"  -  спрашивал  себя  Буссардель.  Она
прекрасно знает, что обязана соблюдать приличия и вести себя пристойно. Было
бы очень удивительно, если бы она сняла номер в гостинице. Но ведь где-то ей
пришлось искать себе убежище. Где?"
     Наскоро проглотив чашку кофе, Буссардель  отправился  к  графу  Клапье,
хотя ему это было весьма неприятно. Как он и думал, Амели  не  появлялась  в
доме родителей. Так как он попросил доложить о  нем  самому  графу,  он  мог
поставить в известность о случившемся только его одного, обязав его  хранить
молчание в течение двух суток.
     Из особняка Клапье он отправился в контору извозчичьих экипажей Юрбена,
но извозчики возвращались только поздно вечером. Он добился, чтобы  вывесили
объявление, в котором обещалась награда тому,  кто  укажет,  куда  приказала
отвезти себя дама,  севшая  одна  в  извозчичью  карету  на  авеню  королевы
Гортензии в восьмом часу утра.
     Лишь на следующий день загадка стала  проясняться.  Пришел  извозчик  и
сообщил, что даму в пальто с пелериной он довез до Аустерлицкого  вокзала...
Орлеанская линия! Значит, беглянка направилась в Гранси! Как же он сразу  не
догадался? Буссардель хотел было тотчас же броситься по  следам  снохи.  Но,
поразмыслив, решил сначала удостовериться, что она  действительно  в  Берри.
Быть может,  она  одумалась,  села  в  обратный  поезд,  и,  пока  он  будет
разъезжать по железным дорогам, она появится  на  авеню  Ван-Дейка;  а  ведь
возможны всяческие осложнения при ее первой встрече с Виктореном.
     На  телеграмму,  которую  Буссардель  послал  Мориссону,  без  обиняков
запросив его: "Находится ли в Гранси госпожа Амели Буссардель", - ответа  он
не получил. Он повторил запрос - все то  же  молчание.  "Она  там,  -  решил
Буссардель. - Раз Мориссон осмеливается не  отвечать  на  мои  телеграммы  -
значит, она так приказала".
     - Амори, мальчик мой, - сказал он второму сыну, пригласив его в  восемь
часов вечера к себе в кабинет для беседы с глазу на глаз. - Я очень  доверяю
твоей  дипломатичности,  твоему  такту  и  ловкости.  Поезжай  в  Гранси.  Я
предполагаю, что Амели скрывается именно там. Будь я вполне в этом уверен, я
сейчас же сам  бы  поехал.  Не  делай  ей  никаких  упреков,  не  вступай  в
пререкания, не уговаривай возвратиться в Париж - тебе надо только убедиться,
что она в Гранси, и постараться, чтобы она терпела твое общество. Как только
ты встретишься с Амели, тотчас же пришли телеграмму, я приеду и  сам  с  ней
побеседую.
     Амори сознавал  себя  пособником  свиданий,  происходивших  на  третьем
этаже, а  кроме  того,  в  нем  заговорило  родственное  чувство,  иной  раз
пробуждавшееся у него; вдобавок его воодушевляла мысль, что  это  посольство
дает ему право на отцовскую благодарность, - он сразу засуетился, захлопотал
и хотел было ехать немедленно, как он был, в вечернем костюме.
     - Я вскочу в первый же поезд, который стоит под парами,  -  сказал  он,
появившись в отцовском кабинете пять минут спустя с  маленьким  саквояжем  в
руке.
     - Подожди, вечером пойдет экспресс, - ответил Буссардель,  сидевший  за
письменным столом; он облокотился на стол и, обхватив голову руками,  тяжело
вздохнул.
     - Ах, бедный мой Амори, - проговорил он, - я  вот  спрашиваю  себя,  не
прав ли был господин Пэш, когда он в день  женитьбы  Викторена  заявил  мне:
"Господин Буссардель, положа руку на сердце скажу: я сделал  все,  что  было
возможно. Но ручаться за дальнейшее я  не  могу,  господин  Викторен  всегда
будет причинять вам огорчения; в  его  натуре  есть  что-то  неподатливое  и
непостижимое для меня". Я думал, да, я искренне верил, что женитьба исправит
Викторена. Исправила, как бы не так! Началось с того, что с молодой женой он
повел себя до последней степени неловко и по-хамски  грубо...  А  вольности,
которые он стал себе затем позволять и которые я  считал  простительными,  -
вот они к чему привели!
     Казалось, отец пал духом; да, вероятно, так оно  и  было,  раз  он  так
обвинял старшего сына при  младшем.  Амори  дивился  этому  про  себя.  Отец
продолжал, посмотрев на него:
     - Друг мой, какое для меня горе, что мы потеряли Эдгара! И  оставил  он
нам только этого  малыша  Ксавье,  такого  слабенького  здоровьем.  Когда  я
сравниваю этого хилого моего отпрыска с великолепными потомками твоего  дяди
Луи и твоей тетки Жюли, которой нет еще семидесяти  лет,  а  она  уже  стала
прабабушкой...
     Он не договорил. Амори насторожился.
     - Ах! Я не буду чувствовать себя спокойным, пока ты не женишься...
     "Ну  вот,  добрался",  -  подумал   холостяк.   Буссардель   благодушно
улыбнулся.
     - Надоел тебе отец? Ничего, дай  высказаться.  Не  вечно  мне  жить  на
свете. Когда-то и я  нетерпеливо  вскидывал  голову,  если  отец  читал  мне
наставления, но потом...
     - Папа, а я не опоздаю? Пропущу, пожалуй, экспресс.
     - Поезжай, милый, ты прав. Поезжай.
     Буссардель поцеловал сына и отпустил, хорошо зная, что эти десять минут
не пропали зря.
     Самый скорый поезд, которым можно было  доехать  от  Парижа  до  Буржа,
отходил тогда в десять часов вечера и пробегал этот путь за  шесть  часов  с
четвертью. Прибытие в столь ранний час не было  неприятным  в  летнее  время
года, но Амори опасался, что невестка  будет  недовольна,  если  он  явится,
когда она только еще встает, а потому два часа отдохнул в Бурже на  почтовой
станции и двинулся в путь, лишь когда совсем рассвело.
     Как только с  "полумесяца"  карета  въехала  в  ворота  и  покатила  по
ореховой аллее, Амори услышал, что позади сторож звонит в колокол, сообщая в
господский дом о приезде посетителя. Навстречу ему вышел во двор Мориссон.
     - Здравствуйте, Мориссон! - крикнул Амори, выпрыгнув из кареты.  -  Моя
невестка Амели здесь, не правда ли?
     Госпожи Буссардель нет в замке, - степенно ответил управляющий.
     - Что вы говорите! Она не приезжала в Гранси?
     - Извините, господин Амори, - я хотел сказать, что в данную  минуту  ее
нет в замке. Госпожа Буссардель отправилась на прогулку.
     - Ах, так! - и Амори вздохнул с облегчением. - А в  какую  сторону  она
отправилась?
     - Не знаю, сударь. Лошадь у нее быстрая, на таком скакуне заехать можно
очень  далеко.  Если  мы  отправимся  разыскивать  госпожу  Буссардель,  то,
пожалуй, до обеда ее не встретим.
     Он ни словом не обмолвился, что можно из замка позвонить в колокол, как
это сделали в семидесятом году. Амори, поколебавшись, направился к крыльцу.
     - Вы правы. Я ее подожду.
     Накануне, когда Амели нежданно и совсем одна явилась в Гранси, Мориссон
почувствовал, что за этим скрывается какая-то драма. Питая к ней со  времени
войны большую привязанность, Мориссон тотчас по своему почину  распорядился,
чтобы хозяйку не беспокоили, не приходили приветствовать  ее,  не  присылали
детей с цветами, не обращались  с  просьбами,  охраняя  ее  самое  и  покой,
которого  она  тут  искала,  он  установил  невидимую  стражу.  Получив  две
телеграммы из Парижа,  он  обе  передал  ей,  но,  так  как  Амели  не  дала
распоряжения ответить на них, не ответил.
     Со времени своего бегства из дому Амели не переставала обдумывать  план
действий. Решение она приняла в первую  же  минуту;  она  предвидела,  какие
препятствия ей предстояло преодолеть, но все вселяло  в  нее  твердость:  ее
любовь к детям и стремление уберечь  их  от  нравственного  растления,  ужас
перед тем будущим, которое ждало  ее  теперь  в  супружестве  с  Виктореном,
глубокое, бесповоротное отвращение, которое он внушал ей, и, наконец, жгучее
чувство унижения, ибо гордость была одной из основ ее жизни. Она  без  конца
думала надо всем этим, и ей казалось, что  само  это  путешествие,  перемена
места, даже прогулки помогали ее размышлениям.
     В ту минуту,  когда  Амори  входил  в  дом,  она  поднималась  на  холм
Сольдремон, и перед ней открылась картина, говорившая ей о недавнем прошлом.
Но Амели не узнала знакомые места. Без нее развалины продолжали  жить  своей
жизнью. Кусты и травы, которых никто не трогал, разрослись  так  буйно,  что
древние стены как будто зарылись в них.  "Боже  мой,  -  подумала  Амели,  -
неужели я здесь ни разу не была после войны?" Она окинула  мысленным  взором
семь лет, прошедшие с тех пор: она жила, вела свой дом, рожала и воспитывала
детей, а Сольдремон тем временем уходил под землю.  Она  посмотрела  вокруг.
Все заросло терновником, папоротником, дикими злаками;  спуск  в  подземелье
затянуло диким плющом, каменные переплеты окон покрылись  мхом,  и  по  воле
ветра, который даже в июне непрестанно  дул  на  этом  холме,  зеленый  плащ
развалин  трепетал,  колыхался,  опадал.  Руины  из  царства  минералов  уже
переходили в  растительный  мир.  Благодаря  такому  превращению  Сольдремон
потерял угрюмый вид: вместо картины дряхлости и распада под ярким солнцем, в
благовонном дыхании летнего дня тут представилось  зрелище  победы  неуемной
жизни природы.
     С заросшей площадки, где Амели удалось  присесть,  ей  не  слышно  было
шагов Мориссона, и  вдруг  она  увидела  его  рядом  с  собою.  Хорошо  зная
управляющего, Амели не удивилась его догадливости и поняла,  что  только  по
важной причине он отправился ее разыскивать.
     - Господин Амори Буссардель прибыл из Парижа, - доложил Мориссон.
     Она молча поднялась на ноги; глаза ее засверкали.
     - Я не сказал ему, что поеду предупредить вас. Господин  Амори  ждет  в
господском доме.
     Амели с застывшим лицом смотрела вдаль. Несколько раз стегнула  хлыстом
по подолу амазонки, потом быстрым шагом направилась к своей лошади.
     - Здравствуйте, Амори, - сказала она, войдя в гостиную,  где  сидел  ее
деверь. - Полагаю, вас послал сюда отец?
     - Здравствуйте, дорогая Амели, здравствуйте! - И Амори  поднял  руки  с
глуповатой  улыбкой,  которую  считал  весьма  политичной.  -   Умоляю,   не
встречайте меня в штыки! Я, знаете, приехал только затем, чтобы...
     - Послушайте,  Амори.  Я  не  знаю,  с  каким  поручением  вас  ко  мне
направили, не знаю, что  именно  вам  известно  о  несчастье,  которое  меня
постигло, и что вы думаете о нем, не знаю даже - подождите, не  перебивайте!
- какое участие вы сами в нем принимали, - все это вопросы второстепенные, и
теперь они мне довольно безразличны. Но из всей семьи  вы  первый  оказались
передо мной с тех пор, как я приняла  определенное  решение.  Вот  я  вам  и
сообщу о нем, а вы передадите это остальным.
     - Но, дорогая  Амели,  я  приехал  сюда  вовсе  не  в  качестве  посла,
поверьте! Просто ваши близкие очень тревожились о вас... И вот я  вижу,  что
вы находитесь в Гранси, что вы живы и  здоровы.  Больше  я  ничего  не  хочу
знать, ни о чем не хочу спрашивать...
     - Меня не интересует, чего вы хотите и  чего  не  хотите!  Поймите  же,
Амори, все это притворство совсем неуместно, пора его прекратить.
     Она не давала ему сесть, потому что и сама стояла посреди гостиной.  Он
невольно залюбовался ею, она была очень  хороша  в  ту  минуту:  бледная  от
негодования, с гордо вскинутой головой, в серой амазонке, облегающей  мощную
грудь, в низеньком  цилиндре,  из-под  которого  выбивались  завитки  черных
волос. Амели продолжала:
     - Все, однако, очень просто, и я сейчас расскажу это вам  в  нескольких
словах, раз вы заявляете, что вам ничего не известно. Я  заметила,  что  мой
муж  изменяет  мне  под  моей  кровлей  с  одной  из  служанок.  При   каких
обстоятельствах началась эта мерзость, давно ли она происходит, кто из  моих
родных ей потворствовал, знают ли о ней только в моем доме или уже она стала
предметом разговоров и за его стенами - все это теперь  для  меня  не  имеет
значения... Какой это был удар для меня и что я перечувствовала - об этом мы
говорить не станем. Но факт измены совершенно очевиден  и,  полагаю,  многим
известен. Не думаю, чтобы в  данном  случае  удалось  отвести  свидетельские
показания моих людей, ибо я поняла, что прислуга все знала, и  думаю  также,
что, как бы ваш отец ни был привязан к своей  семье,  он  не  способен  дать
честное слово, что этого не было, прикрыть своим именем порядочного человека
такую подлость и обвинить меня во лжи.
     - Но, дорогая Амели!..
     - Так вот, узнайте, что я решила, Амори. Я потребую развода.  В  первые
минуты смятения, перед тем как уехать  из  Парижа  сюда,  где  я  хотела  по
крайней мере успокоиться немного, я отправилась к адвокату,  советовалась  с
ним, так что теперь я говорю не наугад. Решение мое твердо; я все сделаю для
того, чтобы добиться развода и оставить при себе детей.
     Она умолкла. Молчал и Амори, несколько растерявшись  и  забыв  о  своем
намерении не выходить за рамки отцовских указаний. Положение оказалось  куда
более напряженным, чем думали в доме.
     Амели направилась к двери.
     - Пора завтракать,  -  сказала  она  вдруг  с  полным  спокойствием.  -
Прислуживают мне сейчас случайные люди, стряпню третий день  взяла  на  себя
жена нашего фермера, будет поэтому удобнее,  если  мы  с  вами  позавтракаем
вместе.
     - Я не хотел бы навязывать вам свое общество, - начал было Амори.
     Она остановила его жестом, исполненным такого равнодушия, что он осекся
и не произнес больше ни слова за все время завтрака, сидя  напротив  нее  за
большим столом, слишком длинным даже сейчас, когда  он  не  был  расставлен.
Минутами, надеясь не встретиться с невесткой взглядом, он с удивлением
     смотрел на нее.
     Допив кофе, она заперлась в своей спальне  и  затворила  жалюзи,  чтобы
спрятаться и от солнца и от внешнего мира. Около  двух  часов  дня  зазвонил
колокол на "полумесяце", и вскоре послышался шум подъезжавшего экипажа.
     "Это еще что?" - подумала Амели, подходя к окну. В щели между  планками
жалюзи она увидела, как  почтовая  коляска,  сделав  полукруг,  остановилась
перед крыльцом; кожаный верх ее был поднят  в  защиту  от  солнца,  и  Амели
ждала, что из коляски вылезет ее свекор. И вдруг  она  вздрогнула.  Одна  за
другой с подножки сошли четыре женщины, измученные, усталые, разомлевшие  от
жары, в  запыленных  и  смятых  платьях,  растрепанные,  в  съехавших  набок
шляпках, с красными лоснящимися от пота лицами. Лионетта,  самая  проворная,
спрыгнула на землю первая, за ней неловко спустилась жена Луи, которой очень
мешала ее полнота, за ней последовала Жюли Миньон в сиреневом "полутраурном"
платье, так как она овдовела почти год тому  назад,  и,  наконец,  появилась
тетя Лилина, которой почтительно помогли сойти на землю.
     У Амели подкосились ноги - так она  расстроилась.  Что  же  это?  Амори
удостоверился, что она жива и здорова, так этого мало - к ней послали  целый
отряд родственниц! Все тетушки налицо... Вооруженные своими сединами,  своим
достоинством, своим физическим и моральным весом, своим безупречным  прошлым
и примером, который они подают обществу. Лионетту, должно быть, захватили по
дороге для того, чтобы клан Клапье был представлен хотя бы одним голосом,  а
мать, как догадалась Амели, уклонилась. После смерти тетушки Патрико графиня
соблюдала в отношении дочери благоразумную осторожность.
     На лестнице уже слышалось приближение посетительниц: шаги, шелест юбок,
перешептывание. Амели и не подумала отказаться впустить их, она все еще была
племянницей этих трех пожилых дам,  приехавших  из  Парижа,  а  кроме  того,
чувствовала себя в силах отразить любой  натиск,  выдержать  всякую  попытку
сломить ее волю.
     - Войдите! - крикнула она, когда к ней постучались в дверь.
     Все четыре женщины, должно быть договорившиеся между собою, бросились к
ней и по очереди расцеловали ее, восклицая: "Дорогая  Амели!",  "Вот  она!",
"Какая радость видеть вас!" - и не произнесли ни единого  слова  упрека.  Но
тотчас же каждая повела себя по-своему. Жена  Луи-нотариуса,  видимо  совсем
изнемогая,  рухнула  в  кресло;  госпожа  Миньон,  державшая  себя  наиболее
непринужденно из всех четырех, раскрыла веер и,  обмахиваясь  им,  улыбалась
племяннице; тетя Лилина, сев в сторонке,  вытащила  из  сумочки  аметистовые
четки  и  среди  почтительного  молчания  окружающих  тихонько   забормотала
молитву. Когда она кончила, дамы стали смущенно  переглядываться:  радостные
возгласы уже неудобно было повторять; пауза затянулась, все чувствовали себя
неловко.
     Амели предложила путешественницам прежде всего сменить  с  дороги  свои
туалеты.
     - И если вы желаете побеседовать со мной, мы после этого побеседуем.
     Она заметила, что бдительный Мориссон уже прибежал во двор, как  только
там появился почтовый экипаж. Амели подозвала его и попросила распорядиться,
чтобы отперли комнаты, отведенные в  доме  тетушкам.  Она  проводила  их  до
порога своей спальни и там удержала за руку  Лионетту,  на  которую  до  той
минуты не обращала внимания.
     - Лионетта, - сказала  она  без  гнева,  оставшись  с  нею  наедине,  -
придется вам сейчас же ехать обратно в Париж. Здесь вам делать нечего.
     -  Но  ведь  ваши  тетушки  сами  меня  пригласили,  Амели.  Они  сочли
желательным мое присутствие...
     - Вы должны были отказаться, вот и все. Заметьте, я  очень  жалею,  что
они наделали себе хлопот, приехав в Гранси, но они здесь у себя дома, и  они
чувствуют, что у  них  есть  права  в  отношении  меня,  поскольку  они  мои
родственницы.
     - А я, значит, уже не родственница вам? - едко  ответила  Лионетта,  не
желая смириться с мыслью, что она не будет играть никакой роли в интригующем
событии. Надо хотя бы крупно поссориться с Амели, а то что  же  возвращаться
не солоно хлебавши?
     - Конечно, нет, - вы мне больше не  родственница.  Разве  вы  этого  не
знали? - ответила Амели, невольно повышая голос. - Я урожденная Клапье,  это
бесспорно, но уже пятнадцать лет я ношу фамилию Буссардель, и если  говорить
начистоту, то последняя родственная связь между мною и прежней  моей  семьей
порвалась в день смерти моей крестной. Понимайте это как хотите!
     Лионетта, побледнев, залепетала:
     - Не знаю... не знаю... что вы хотите сказать...  Не  понимаю...  -  И,
спохватившись, добавила язвительно: - По крайней мере я вижу,  что  горе  не
смягчило вашего характера.
     - Пустое! Вы сами  вывели  меня  из  терпения.  А  теперь,  милая  моя,
отправляйтесь. Я распоряжусь, чтобы вас доставили обратно в Бурж.
     И, сказав это, она дернула шнурок звонка.
     Лишь только Лионетта уехала, Амели вышла в коридор и, как  ни  было  ей
противно  выслушивать  нудные  нотации,  которые  она  предвидела,  все   же
направилась в комнаты тети Лилины, старейшины семьи Буссардель.
     - Это я, - сказала она через дверь, постучавшись к старой  деве.  -  Не
нужно ли вам чего-нибудь?
     - Войдите, дитя мое, войдите!
     Тетя Лилина вынимала вещи из  своего  саквояжа.  Комнату  уже  наполнял
тонкий запах хорошего одеколона. Прервав  свою  работу,  старуха  молитвенно
сложила  руки,  н  подбородок  ее  задрожал  -  этот  признак  волнения  она
замечательно умела изображать.
     - Ах, бедное мое дитя! Я не хотела бы вызывать у вас угрызения совести,
но подумайте, как вы нас напугали!
     - Искренне сожалею об этом,  тетушка,  -  ответила  Амели,  которая  по
недостатку чувствительности так и не научилась  называть  свою  родственницу
"тетей Лилиной". - В мои намерения вовсе  не  входило  тревожить  вас...  Не
желаете ли вы переодеться? Не могу здесь предоставить  в  ваше  распоряжение
горничную, но буду рада сама помочь вам.
     - Тогда расстегните  мне  сзади  крючки,  дитя  мое.  Я  надену  летний
капотик. Боже, как меня измучила эта жара - ив вагоне, и в  этой  коляске!..
О, я, конечно, не  жалуюсь...  Мои  мучения  так  ничтожны  по  сравнению  с
семейной драмой!..
     "Пусть выговорится!" - думала Амели.
     - Ведь это же действительно драма, - продолжала тетя  Лилина.  -  Когда
брат сообщил мне, что произошло, поверите ли, мне  стало  дурно!  Несчастья,
поражающие нашу семью, слишком сильно отзываются в  моей  душе!..  Да,  дитя
мое, я перестрадала все ваше горе и глубоко порицаю Викторена!  Благодарение
небу, остальные мои племянники совсем не похожи на этого мужлана,  на  этого
дурака! Нет, они не одного поля ягоды!
     Амели удивил злобный тон, каким было произнесено  это  отступление,  но
тетя Лилина с годами стала чудачкой, и прежнее ее нарочитое беспристрастие к
Викторену превратилось в  постоянное  стремление  очернить  его.  Амели,  во
всяком случае, убедилась, что старая дева не пытается отрицать  вину  своего
племянника.
     "Неужели они все будут следовать этому методу? - подумала  она.  -  Это
очень упростило бы дело".
     Тетя Лилина, должно быть, в самом деле устала и, как только переоделась
в капот, заявила, что ей необходимо собраться с  мыслями.  Говоря  это,  она
указывала на смежную с ее комнатой маленькую гостиную, которую  оставили  за
ней со времени "ужасного года", так как она устроила там свою  молельню;  но
племянница догадалась, что старая ханжа, скорее всего, хочет подремать.
     Амели поднялась к себе в комнату и спокойно сидела  там,  с  твердостью
ожидая, когда ее тетки все вместе или поодиночке  примутся  "воздействовать"
на нее. К великому ее удивлению, до обеда никаких вылазок не  было,  никаких
поползновений не произошло. При  первом  же  ударе  колокола,  сзывавшего  к
столу, она спустилась в нижний этаж и увидела, что перед  "летним  крыльцом"
прохаживается взад и вперед Амори. Он подошел к ней.
     - Амели, вечером приедет отец. Мне было приказано сообщить ему, тут  ли
вы. Моя телеграмма пришла вовремя, и он успел сесть в поезд, который отходил
в два часа пятнадцать минут. Сейчас он в пути, я получил об этом телеграмму.
Я счел возможным распорядиться, чтобы запрягли лошадь в тюльбири и поехали в
Бурж встретить его.
     - Вы хорошо сделали.
     Амели знала, что в лице своего свекра найдет самого опасного  и  самого
искусного противника; она нисколько не сомневалась, что рано или  поздно  ей
придется столкнуться с ним, и теперь радовалась, что не растратила свои силы
в предварительных мелких стычках.
     - Ваши тетушки знают, что он приедет? - спросила Амели.
     - Я их предупредил, как только получил телеграмму.
     "Вот почему они сейчас воздерживаются и  не  выскакивают",  -  подумала
Амели и лишний раз восхитилась духом дисциплины, царившим в этой семье.
     Все три дамы разошлись  по  своим  комнатам  в  половине  одиннадцатого
вечера, выпив по чашке липового отвара, и ни одна не  сделала  ни  малейшего
намека на то, что  волновало  их  мысли;  в  течение  трех  часов  они  вели
непринужденный разговор, занимаясь при этом рукоделием, прерванным  в  конце
прошлого лета.
     Амори сидел в гостиной в обществе невестки. Поезд  прибывал  в  Бурж  в
восемь часов двадцать пять минут; даже если бы путешественник, не  теряя  ни
минуты, сел в тюльбири, он не мог приехать раньше двенадцати часов ночи.  Да
в такую душную грозовую погоду,  в  такую  тьму  лошадь  могла  и  замедлить
обычный свой аллюр.
     В первом часу, когда в деревенской тишине  зазвонил  колокол  у  ворот,
Амели попросила  деверя  поднять  занавеси  на  окнах  со  стороны  "зимнего
крыльца" и вышла встретить свекра.
     Появление Фердинанда Буссарделя совсем не походило на прибытие  четырех
ее родственниц. Он спрыгнул с подножки тюльбири и взбежал на крыльцо, бросив
на свою сноху пронизывающий взгляд; чувствовалось, что он еще полон нервного
возбуждения, вызванного тревогой. "Ну вот, - подумала Амели, - ему спать  не
хочется, объяснение произойдет сегодня ночью".
     Сняв шляпу, он, как обычно, поцеловал ее в лоб и, взяв под руку,  повел
в гостиную, но не сказал ни слова.
     - Вы обедали, папа? - спросила Амели.
     - Увы, не обедал! На вокзале, правда, продают корзиночки с едой, но это
ужасная гадость! Я рассчитывал на вас. Надеюсь, не зря?
     - Вам приготовлено  в  спальне  закусить.  Прошу  извинить,  что  не  в
столовой: тут нет прислуги.
     - Прекрасно! Пройдем ко мне. Я очень голоден.
     Поднявшись по лестнице, он поглядел искоса на Амори,  тот  пожелал  ему
спокойной ночи и исчез. Отец отворил  дверь  в  свою  комнату  и  подтолкнул
впереди себя сноху.
     - Вы мне составите компанию, - сказал он уверенным тоном.
     Дверь затворилась за ними.
     За ужином не было сказано ничего  серьезного.  Буссардель  с  аппетитом
поглощал все, что было оставлено для него; чашка бульона, холодный цыпленок,
ломоть паштета, салат, который ждал его незаправленным.
     - Замечательно приятный вкус у этого  орехового  масла,  -  сказал  он,
второй раз положив себе салата. - В  Париже  такого  не  найдешь,  только  в
Берри. А что, Амели, трудно было бы привозить его отсюда?
     - Полагаю, что нет.
     - Надо будет подумать над этим.
     Амели ничего не ответила. Попробовав местного козьего сыра, Буссардель,
воспользовавшись  предлогом,  стал   расспрашивать   о   ферме,   о   скоте,
осведомился, какой приплод в этом  году.  "Помните,  что  жизнь  идет  своим
чередом, - говорил он этими вопросами. -  В  моих  глазах  ровно  ничего  не
изменилось, не воображайте". Амели не выражала  недовольства,  но  держалась
настороже. Ее мучило нетерпеливое желание спросить о  детях.  Но  Буссардель
сам заговорил о них:
     - Дети ваши совершенно здоровы,  -  сказал  он.  -  Каролина,  как  вы,
конечно, и ожидали, усердно о них заботится.
     "Я не прибегну к недостойным приемам, если смогу без них  обойтись",  -
указывал  он  этими  словами.  Почувствовав,  как  он  уверен  в  себе,  она
насторожилась, напрягла свою волю.
     - Ух! - воскликнул Буссардель, закончив ужин, и, встав с места, откатил
столик в угол комнаты. Затем пододвинул себе кресло и уселся в своей любимой
позе, заложив большие пальцы за  проймы  жилета.  -  А  теперь,  милая  моя,
поговорим. Прежде  всего  должен  сказать  следующее:  я  весьма  сожалею  о
вмешательстве  моих  сестер  и  жены  моего  брата.  Мне  не  удалось  этому
воспротивиться. Да будет вам известно, что  новость  о  вашем  бегстве  живо
распространилась среди всей  нашей  родни.  Старшая  моя  сестра  тотчас  же
примчалась на авеню Ван-Дейка. Она вознамерилась взять все это дело  в  свои
руки, и, во всяком случае, я не мог помешать  ей  производить  расследование
собственными силами. Она чуть было  раньше  меня  не  дозналась,  что  вы  в
Гранси. Словом, она по собственному почину отправилась сюда. Повторяю,  меня
ее самовольные действия очень огорчили, но я не могу не  признать,  что  они
продиктованы похвальными побуждениями. Вас не должна удивлять тревога  ваших
родственниц.
     - Я ничему не удивляюсь. Я надеялась, что моя просьба будет уважена, но
быстро поняла свое заблуждение. Все же благодаря своему  "бегству",  как  вы
это называете, мне удалось пробыть двое суток в одиночестве и поразмыслить -
этого было для меня достаточно, чтобы все обдумать и принять решение.
     Свекор, учтиво слушавший ее, сделал  жест,  ясно  означавший:  "Не  так
быстро. Зачем спешить?" Но Амели успела сказать то, что хотела.
     - Кроме того, - продолжал Буссардель, насколько я мог  понять  из  слов
старика Жермена, с которым  мы  беседовали  всю  дорогу,  -  госпожа  Клапье
младшая сочла уместным присоединиться к  моим  сестрам,  а  вы  отослали  ее
обратно. Если это верно, весьма признателен.
     - По правде говоря, отсылая  отсюда  госпожу  Клапье,  я  нисколько  не
думала о вас.
     - Разумеется, разумеется. Но мне это пошло на пользу,  и  это,  кстати,
доказывает, что наши с вами интересы совпадают...
     "Интересы, расследование, дело  -  вон  какими  словами  он  говорит  о
человеческой душе", - думала Амели. А Буссардель продолжал:
     - Но, в конце концов,  все  это  имеет  лишь  второстепенное  значение.
Перейдем к сути дела. Я не  могу  дальше  вести  разговор,  пока  не  сделаю
заявления тягостного для меня, но необходимого,  ибо  мой  долг  перед  вами
сказать правду. Я порицаю Викторена.
     По-видимому, он ждал, что слова эти произведут большое  впечатление  на
сноху; но, казалось, они мало тронули Амели.  Она  посмотрела  ему  прямо  в
глаза.
     - Простите, - сказала она дрогнувшим голосом, - я хочу задать вам  один
вопрос. Знали вы, что ваш сын встречается по ночам с этой женщиной в спальне
Амори?
     - Я?! - воскликнул он, приложив руку к сердцу.
     - Можете вы дать честное слово, что вам это не было известно?
     - Даю честное слово, Амели!
     "Неужели лжет?" - думала она.
     - Да как вы могли заподозрить, дорогое дитя?
     - После того, что случилось, мой долг,  мой  непререкаемый  долг  перед
собою, перед моими детьми - подозревать всех и  вся!  Однако  я  принимаю  к
сведению, что вы не отрицаете вины Викторена, то есть бесспорного факта  его
преступных отношений с моей служанкой, под моей кровлей в  нескольких  шагах
от моей спальни.
     Буссардель сделал уклончивую гримасу.
     - Да, я действительно не отрицаю... - Очевидно, этот материальный  факт
казался ему незначительным. - Но я  вижу,  что  вы  придаете  слишком  много
значения обстоятельствам. Место, время, соседство, личность женщины -  разве
это увеличивает тяжесть проступка?
     - Что?
     - Ну да.  В  конце  концов,  Амели,  ведь  вы  же  закрывали  глаза  на
постоянные отлучки Викторена.
     - Закрывала глаза? - в негодовании воскликнула Амели. - Да  неужели  вы
так плохо меня знаете?
     Она встала, сделала несколько шагов, повернулась спиной  к  Буссарделю;
по движениям ее руки  он  догадался,  что  она  вытирает  слезы.  Потом  она
повернулась к нему.
     - Я действительно видела, что Викторен уходит из дому по вечерам, но  я
видела также, что его родные, его отец одобряют это. Я  поэтому  воображала,
что он ходит в клуб, на какие-то свои мужские  собрания,  может  быть,  даже
играет в карты, - я и  на  это  была  согласна.  Как  могла  я  думать,  что
предлоги, которые он выставлял  и  которые  вы  спокойно  выслушивали,  были
ложью, договоренностью между вами? Так вы полагали,  что  я  снисходительная
жена? Да? Но я-то уж никак не думала, что вы его сообщники. Только  три  дня
назад у меня спала пелена с  глаз:  я  припомнила  некоторые  сцены,  слова,
взгляды, все странности, которые начались уже давно, и  я  поняла,  что  мое
несчастье насчитывает долгие годы.
     - Но, бедная моя детка, ведь это  участь  всех  жен!  Организм  мужчины
имеет определенные потребности, и тут уж ни вы,  ни  я  ничего  поделать  не
можем. Вы же знаете жизнь, черт возьми! У вас четверо детей!
     - Вы меня просто изумляете, папа! Я не думала, что мы так расходимся  с
вами во взглядах. И боюсь, что вы плохо знаете женщин.
     Буссардель улыбнулся.
     - Я хочу сказать, таких женщин, как я, - добавила она  со  свойственной
ей простотой и естественностью. - Я произвела на свет четырех детей,  но  от
этого  не  перестала  думать  и  чувствовать   как   порядочная   женщина...
Послушайте, - сказала она, повысив голос,  и  решительный  ее  вид  произвел
впечатление на противника, - не рассчитывайте  взять  меня  измором  в  этом
словопрении. С моей стороны будет гораздо честнее сразу же сказать, какое
     У нее все дрожало внутри, когда она дерзнула произнести эти  слова,  но
свекор в ответ только пожал плечами. "Как я наивна! Он про  это  уже  знает.
Амори  предупредил  его".  От  этой  неожиданности  она  сникла,  но  тотчас
оправилась.
     - Если бы я думала только о себе, может быть, решение мое было бы менее
твердым. Быть может, я снесла бы это унижение и исполняла бы прежнюю роль на
глазах слуг, которые все знают, в кругу  родных,  которым  все  известно,  и
знакомых, для которых я неведомо для себя, быть может, стала посмешищем.  Но
меня мучает не рана, нанесенная моей гордости. И даже не отвращение.
     - А что же именно?
     - Забота о моих детях, - сказала она с полнейшей искренностью. -  Вы  о
них не подумали? Разве я не обязана  уберечь  их  от  влияния  такого  отца?
Викторен не исправится, я поняла это. Представьте же себе,  что  станется  с
умом и сердцем ваших  внуков,  когда  эти  невинные  дети  подрастут,  будут
видеть, наблюдать, понимать? Ведь Теодору  уже  девятый  год,  не  забывайте
этого.
     - Ваши рассуждения просто нелепы! Вы сами-то подумали,  какая  у  ваших
детей будет жизнь, когда их поделят между отцом и матерью.
     - Нет, не поделят. Я потребую, чтобы всех четверых оставили при мне.  И
я добьюсь этого.
     - Посмотрим!
     Мгновенно ей вспомнились некоторые  оговорки,  сделанные  адвокатом,  -
тогда она не обратила на них внимания,  -  оговорки,  касавшиеся  возможного
отрицания причин к разводу, которые она выставит, и необходимости предвидеть
средства защиты со стороны ответчика.
     Наступило молчание. Время шло. Буссардель встал и  налил  себе  воды  в
стакан. У Амели пересохло во рту от духоты,  от  волнения  и  от  того,  что
пришлось много говорить;  но  она,  не  проглотив  ни  капли  воды,  села  и
заставила  себя  сидеть  неподвижно,  словно  надеясь  таким  образом  лучше
сохранить свою энергию. Она чувствовала, что ей понадобятся все силы, борьба
еще не кончена. Буссардель походил по комнате,  подкрутил  фитиль  у  лампы,
потом подошел к окну.
     - Очень душно, - сказал он. - Можно отворить?
     Амели кивнула головой. Он открыл обе створки. Но прохлада не  вливалась
в окно. Грозовую ночь, окутавшую сад, и ночь, царившую в комнате,  казалось,
по-прежнему разделяла стеклянная перегородка.
     Буссардель облокотился на подоконник.
     - А знаете, - сказал он уже спокойнее,  -  ведь  вы  косвенным  образом
восстаете сейчас против своей покойной свекрови,  к  которой  вы  как  будто
относились с таким уважением, которой так восхищались! Ну да... Ведь и я  не
всегда был безгрешен и чист как снег перед нею. И что же? Я не слышал от нее
ни одного упрека, ни единого слова недовольства. Помните это, Амели, учитесь
у нее сдержанности и широте взглядов.
     - Я не ожидала от вас подобного  довода.  Не  так  он  удачен,  как  вы
думаете. Вы ошибаетесь: моя свекровь совсем не такой совет дала бы мне.
     - Нет, именно такой. Она посоветовала бы вам  забыть  и  простить,  как
сама она не раз прощала мне, если уже говорить откровенно.
     Амели дрогнувшим голосом ответила:
     - Это неверно. Вы сами заставляете меня сказать правду. Помните письмо,
которое она мне оставила? Я вам тогда не сказала,  что  там  было  написано.
Нет, папа, она как раз не учила меня покорности.
     Он посмотрел на  нее  недоверчивым,  но  внимательным  взглядом.  Амели
продолжала:
     -  Она  завещала  мне,  чтобы  я  никогда  не  отрекалась   от   своего
достоинства, - это ее собственные слова. И вот эти три дня  я  все  повторяю
их; ведь теперь я знаю, что она не без причин наказывала мне это.
     Заметив, что свекор переменился в лице, Амели не добавила ни слова.
     Но  она  ничего  не   выиграла.   После   короткой   передышки   борьба
возобновилась. Буссардель  рассуждал  с  большой  находчивостью,  ловкостью,
упорством, свидетельствовавшими о его тревоге и желании убедить. В четвертом
часу утра, при  первых  проблесках  зари,  когда  на  лице  Амели  появились
признаки усталости, потому что со времени отъезда из Парижа она не спала  ни
одной ночи, маклер, видимо, почувствовал прилив бодрости, глаза у него опять
заблестели, он наэлектризовался. Амели поднялась.
     - Я выслушала ваши соображения, - сказала  она,  -  а  вы  слышали  мои
доводы. Не лучше ли нам теперь разойтись, все обдумать хорошенько.
     Буссарделю показалось, что она сдает позиции, - он весь просиял, почуяв
близкую победу. Амели, уже направлявшаяся к двери,  заметила  выражение  его
лица и из-за своей честности совершила ошибку:
     - Не думайте, что вы меня поколебали, - сказала она.
     -   Какое   упрямство!   -   воскликнул   Буссардель,   сразу   утратив
самообладание. - Что вам  ни  говори,  все  впустую.  Как  об  стену  горох.
Верно?.. Ну нет, вы отсюда не выйдете, пока я не докажу вам.
     -  Папа,  но  нет  же  никакой  срочности!  -  Амели  остановилась   и,
понурившись, облокотилась на комод.
     Буссарделя взорвало:
     - То есть как это - никакой срочности? Срочность величайшая! Я  же  вам
говорю: вы не отдаете себе отчета в создавшемся положении. Если я бросил все
свои дела и дал себе труд приехать сюда, то лишь потому, что  не  мог  ждать
сложа  руки,  когда  вы  образумитесь.  Вы  тут   твердите   мне   о   своем
разочаровании, о своих горестях - подумаешь, важность какая! А в это время в
Париже сплетничают о вас. Слухи о скандале просочились. Вот что вы натворили
своим бегством!.. Неужели вы думаете, что вам можно  безнаказанно  в  восемь
часов утра одной бегать по улицам, по вокзалам, когда  в  городе  нас  знает
каждая собака. И на что, по-вашему, я могу ссылаться? "Она  нездорова?"  "Ей
необходимо было съездить по  делам  в  имение?"  Но  ведь  такое  объяснение
годится на два-три дня, не больше! Возможен только  один  ответ  любопытству
общества: появитесь публично!.. Да-с, Амели. Вот  уже  день  занялся.  Нынче
понедельник.  Сегодня  же  необходимо  выехать  поездом  и  завтра   вечером
показаться в театре; как раз завтра ваш абонемент во Французской комедии. Вы
должны показаться в своей ложе вместе с Виктореном... Ведь  все  равно  этим
кончится, так зачем тянуть? Соглашайтесь сразу.
     - Не рассчитывайте на это... Я комедию разыгрывать не стану. Между мной
и мужем все кончено. Я теперь вдова, и стала  вдовой  третьего  дня,  ночью.
Пусть мой адвокат  и  ваш  сговорятся  между  собой  и  укажут  какой-нибудь
приличный предлог для развода, не возражаю. Но развод должен  состояться,  и
он состоится, - отчеканила Амели.
     - Вы с ума сошли! Экая нелепость! Ничего вам не удастся сделать. Вы  не
знаете ни законов, ни судебной процедуры, а я их прекрасно  знаю,  и  вашего
адвоката я мигом проглочу! Ах, так! Вы за мальчишку меня принимаете?  Амели,
я был очень терпелив с вами, я потратил на вас несколько часов, я отнесся  к
вам бережно из уважения к привязанности, которую вы к нам питали  и  которую
вы не раз доказывали... Да, да, я все помню... Я  даже  посчитался  с  вашим
женским горем, ибо вы хоть и  преувеличиваете  свое  несчастье,  но  все  же
страдаете из-за него... Хорошо.  Но  не  требуйте  от  меня  слишком  много.
Повторяю, вы не выйдете из этой комнаты, пока не образумитесь, не  вернетесь
к правильному пониманию своего долга  и  не  дадите  мне  твердого  обещания
появиться завтра в театре!
     - Я больше не хочу спорить, позвольте мне уйти к себе.
     - Вы не выйдете отсюда.
     - Что ж, вы примените насилие?
     - Если понадобится, применю, - крикнул он  с  раздражением.  -  Раз  вы
другого языка не понимаете.
     Амели двинулась к выходу, Буссардель подбежал к двери и повернул ключ в
замке.
     - Я позову на помощь!
     - О-о! Зовите! Никто не придет.
     - Вы что, дали распоряжение?
     Она отошла от  двери,  прислонилась  к  стене  и,  подняв  руки,  стала
поправлять прическу. Под мышками платье у нее  взмокло,  скомканным  платком
она вытерла влажные лоб и  шею;  ей  было  тяжело  дышать,  но  она  уже  не
садилась.
     Буссардель подошел к ней, она загородилась локтем;  он  схватил  ее  за
руку, она вся напряглась; он не выпускал ее руку, она попыталась вырваться.
     - Пустите меня! - сказала она изменившимся, сдавленным голосом и  вдруг
быстро забормотала. - Отойдите! Пустите руку! Отойдите же!
     При этом испуганном лепете он насторожился. Он наблюдает за  Амели,  он
не уверен, и вдруг притягивает ее к себе, сжимает в объятиях.
     "Нет!" - простонала она и, упираясь ему в грудь обеими руками, пыталась
оттолкнуть его. Из волос у нее выпала гребенка, коса распустилась,
     - Амели! - сказал он, понизив  голос.  -  Дайте  же  мне  убедить  вас.
Вернитесь! Ну, ради меня! Прошу вас... Ради меня.
     Былой красавец, многоопытный покоритель  женских  сердец  в  минуты  их
беззащитности понял свои  преимущества.  Еще  сильный,  еще  гибкий,  он  не
выпускает Амели, не разжимает рук, что-то шепчет ей на ухо под черным крылом
ее распущенных волос, его щека, его усы, его дыхание щекочут ей лицо.
     - Поверьте же мне, ну поверьте, - шепчет он и чувствует, что постепенно
она смягчается, что слабеет ее напряженность. Откинув голову, он внимательно
смотрит на нее. Она склонила шею, запрокинула лицо, веки у  нее  сомкнулись,
рот полуоткрыт, вздернутая верхняя губка приоткрывает белые зубы,  на  одном
резце видно темное пятнышко. Амели больше не  борется,  как  будто  лишилась
чувств, но вот глаза ее открываются, останавливаются на том, кто держит  ее,
и вдруг с жалобным коротким стоном она сгибается и теряет сознание.
     Буссардель подхватил ее. Она показалась ему тяжелой. Смотреть  на  него
сейчас было некому, и  он  уже  не  разыгрывал  из  себя  сильного  мужчину;
переступая мелкими шажками, с трудом донес ее до  постели.  Набросив  ей  на
ноги плед, разыскал флакон с нюхательной солью и дал ей вдохнуть пары  этого
едкого вещества. Она тотчас пришла в себя. За окном слышался шорох  и  плеск
сильного дождя; в комнату вливались благоухания земли, прохлада и бледнеющая
синь рассвета. Влажная свежесть утра доносилась до кровати, и Амели в волнах
длинных черных волос, доверчиво оставив руку в руке своего  свекра,  плакала
тихими, спокойными  слезами.  На  несколько  минут  она  даже  задремала,  а
проснувшись, сказала:
     - Я пойду к себе, лягу.
     Буссардель помог ей приподняться, потом встать на ноги. Она попробовала
было подобрать и заколоть волосы, но руки не слушались ее.  Бледная,  словно
после родов, в плаще рассыпавшихся  волос,  цепляясь  за  руку  свекра,  она
шатаясь пошла к двери.  Уже  совсем  рассвело;  лампа,  которую  они  забыли
погасить, горела красноватым огоньком.
     Чтобы добраться до спальни, ей надо  было  пройти  через  весь  длинный
коридор, в который выходили двери спален всего  семейства.  Амели  и  свекор
двигались медленно. Несмотря на ранний час, дверь  одной  из  комнат  стояла
настежь открытой - это  была  спальня  Лоры,  жены  Луи-нотариуса.  Все  три
тетушки, очевидно так и не ложившиеся, устроили там сторожевой пост и сидели
живописной группой как раз напротив двери. Амели заметила  наблюдательниц  и
для их успокоения мимоходом улыбнулась им.
     На следующий день вечером при  большом  стечении  публики,  обычном  по
вторникам в театре Французской комедии, во время первого  акта  "Иностранки"
Амели появилась в ложе, абонированной семейством Буссардель. Лора Буссардель
и госпожа Миньои, приехавшие  до  начала  спектакля,  расцеловали  Амели  на
глазах всего зрительного зала, и Лора,  подвинув  свой  стул,  заставила  ее
сесть между ними на передних местах. Тетя Лилина не пожаловала в театр ввиду
характера поставленной  пьесы,  но  на  барьере  ложи  Амели  ждала  коробка
засахаренных фруктов с визитной карточкой старой девы.  За  тремя  дамами  в
полумраке  поблескивали  глянцем  накрахмаленные  манишки  самого   маклера,
Луи-нотариуса и Викторена. Пришли еще Амори и  его  двоюродный  брат  Оскар;
ложа Буссарделей была полна, и им пришлось  стоять  в  аванложе.  В  третьем
акте, не желая пропустить большой монолог Сарры Бернар,  которым  восхищался
весь Париж, они отправились попросить местечка в ложе  своих  друзей,  но  к
концу  действия  вернулись.  В  антрактах  Буссарделей  без  конца  навещали
знакомые, в ложе тогда бывало так тесно, что хозяева выходили  с  гостями  в
фоне. Неприятные слухи прекратились.
     Через некоторое время праздновали день рождения  Амели  (у  Буссарделей
всегда отмечали день рождения, а не именин), и в подарках, которые  эффектно
разложили на обеденном столе вокруг ее прибора, чувствовался отзвук  большой
тревоги,  пережитой  всем  семейством.  К  уважению,   которым   давно   уже
пользовалась Амели Буссардель,  теперь  прибавилось  своего  рода  боязливое
почтение к ней: по ее воле великая опасность грозила ее близким, но, забыв о
себе самой, она прогнала черную тучу, затянувшую семейный небосклон;  угроза
и последовавшее за ней благодеяние,  бунт,  а  вслед  за  ним  самоотречение
усилили ее престиж. Со слов отца все уже знали,  какую  силу  воли  проявила
Амели, восстав против него в ночном объяснении в  Гранси,  и  какую  упорную
борьбу с нею пришлось ему тогда выдержать. Только Викторену  развязка  драмы
представлялась в ином свете. Когда Амори, приехав из Берри,  сообщил  брату,
что ему возвратили убежавшую жену, тот ответил: "Она  все  еще  любит  меня,
готов держать пари!"
     Все члены семейства Буссардель, собравшиеся вокруг Амели в честь дня ее
рождения, старались напомнить о себе подарками,  которые  она  рассматривала
один за  другим.  Самый  объемистый  сверток  лежал  под  ее  тарелкой.  Она
развернула его последним, догадавшись по визитным карточкам,  приложенным  к
остальным подношениям, что это был подарок свекра.
     Наконец она раскрыла его: это был футляр, в котором лежало ожерелье  из
трех ниток крупного жемчуга. Ошеломленная, искренне думая, что тут  какая-то
ошибка, но нисколько не сомневаясь, что жемчуг настоящий, она подняла  глаза
и над корзиной цветов поискала взглядом главу семейства,  напротив  которого
всегда сидела после смерти своей свекрови. Он  с  важностью  ответил  на  ее
взгляд и несколько раз склонил голову. Трепеща от волнения,  со  слезами  на
глазах, она позволила Каролине надеть ей на шею  это  колье  из  трех  рядов
жемчужин, которое, как она сказала, позднее перейдет к  ее  дочерям,  затем,
встав с места, обошла вокруг стола и подставила свекру лоб и он коснулся  ее
лба у корней волос долгим поцелуем, от которого она побледнела.
     Подарок Амори состоял из квадратика бристольского картона,  на  котором
было написано: "Талон на портрет во весь рост кисти Амори Буссарделя".
     После обеда Амели отвела своего деверя в сторонку. - Дорогой Амори,  не
могу и передать, как я благодарна,  что  вам  пришла  эта  мысль.  Ведь  вам
придется в течение нескольких недель жертвовать ради сеансов  часами  своего
досуга. Но хотите, чтобы я  была  еще  более  довольна?  Перемените  натуру:
напишите портрет отца и подарите его мне.
     Когда  третий  портрет  биржевого  маклера  Фердинанда  Буссарделя  был
закончен, Амели заказала для него богатую раму и повесила в  своей  спальне.
Она могла видеть его со своей кровати, в которой муж время  от  времени  еще
навещал ее.











     Всю  прислугу  в  особняке   Буссарделя   переменили   сверху   донизу,
воспользовавшись  летним  временем  и  отъездом  из  Парижа,  что   помешало
уходившим передать сплетни вновь нанятым. Фердинанду Буссарделю, хоть  он  и
привык к своему старому камердинеру, прослужившему у него  двадцать  лет,  и
Каролине, вдове Эдгара, хоть она ни в чем не могла упрекнуть няню маленького
Ксавье,  пришлось  примириться  с  поголовным  увольнением  слуг  -   метод,
продиктованной как благоразумием госпожи Буссардель, так и  вполне  законным
ее самолюбием.
     Супруги Дюбо отошли в прошлое. Через несколько дней  после  их  отъезда
Амели получила по почте посылку: маленький ящичек некрашеного дерева в броне
из красных сургучных печатей;  под  своим  адресом  и  фамилией  она  прочла
написанные прекрасным почерком фамилию  и  адрес  отправителя:  Аглая  Дюбо,
Лилль, улица Кле. Амели не стала раскупоривать посылку,  догадавшись  по  ее
размеру и весу, что в ней находится. Аглая больше не считала себя  достойной
подарка бывшей хозяйки. Но теперь уже никто не имел права носить эти  часики
на длинной золотой цепочке. Амели решила спрятать ящичек в свой комод,  и  в
эту минуту взгляд ее упал на картину "Счастливая  кормилица",  висевшую  над
комодом. Амели внимательно посмотрела на полотно. Ей и в  голову  не  пришло
приказать, чтобы его сняли с крюка  и  отнесли  в  какой-нибудь  чулан;  она
видела в этой картине портреты своих детей. Но когда она положила посылку  в
ящик комода среди старомодных сумочек, резных ручек зонтов и уже вышедших от
употребления вееров, спрятанных в этот склад, слезы задрожали на ее ресницах
и упали на эти заброшенные вещи. Она задвинула ящик.
     Никогда и  ни  с  кем  она  не  говорила  о  событиях  этого  года.  Но
возвратившись в  Париж,  с  яростной  энергией  принялась  за  хозяйственные
хлопоты, затеяв произвести важные улучшения во всем своем  просторном  доме.
Уже пятнадцать лет особняк  Буссарделя  горделиво  высился  между  красивыми
железными воротами - творением архитектора  Давиу  -  и  большой  сикоморой,
зазеленевшей в парке Монсо, массивный, разукрашенный, аляповатый, похожий на
огромный  ларец  в  стиле  Наполеона  III.  Однако  ж  прогресс  шел  вперед
гигантскими шагами, и во многих позднее построенных  домах  этого  квартала,
выросших после войны, в годы строительной  лихорадки,  появились  утонченные
изобретения комфорта, которых не было у Буссарделей.
     Амели модернизировала калориферы, пробила еще одну внутреннюю лестницу,
установила лифт, устроила ванную, потому что это стало  модно.  Она  боялась
пожаров и, как только открылась Всемирная выставка 1878 года, отправилась на
Марсово поле изучать самые усовершенствованные  огнетушители;  вскоре  после
этого по всему особняку, от нижнего  этажа  до  чердака,  стены  вестибюлей,
лестниц и коридоров украсились корзиночками из латунной проволоки, в которых
лежали гранаты из лилового стекла. Некоторое количество  старых  кресел,  из
коих иные составляли часть обстановки особняка Вилетта, пришли в  негодность
из-за того, что их не чинили вовремя. Амели распорядилась  перенести  их  на
чердак, куда по ее приказанию убирали таких инвалидов,  ибо  она  ничего  не
любила выбрасывать, а "старье" заменила более комфортабельной новой мебелью.
Комфорт  стал  великим  словом,  великой  идеей  того  времени.  В  гостиной
появились  глубокие  "ротшильдовские"  кресла  и  низкие   "кресла-лягушки",
пополнившие широкий полукруг, для которого уже не хватало  отряда  старинной
мебели,  опустошенного  рукою  времени.  Если  в  креслах  только  истерлась
шелковая обивка, их обивали заново и по новой  моде  простегивали.  Чтобы  в
анфиладе приемных покоев стало уютнее и теплее, госпожа Буссардель приказала
вынуть из сундуков никогда не видевшие света, бережно хранившиеся гобелены с
узором в виде листьев и, разрезав надвое, сделала из них портьеры.
     Амели с необычайным пылом занималась  переустройством  своего  дома.  С
самого утра или сразу же после завтрака  она  отправлялась  за  покупками  и
возвращалась, только когда уже изнемогала. Все свои рукоделия она забросила.
Хлопоты по дому, заботы о детях, светские обязанности всецело поглощали  ее,
и вечером она говорила: "Боже мой, вот и день прошел, а я не успела  сделать
и  четверти  того,  что  назначила  себе!"   Услышав   эти   слова,   свекор
поворачивался к ней и благодарил за то, что она столько трудится. Он во всем
предоставлял ей полную свободу и одобрял все ее замыслы.
     Кое-кто задавался вопросом:  где  же  остановится  увлечение  Амели?  В
Гранси она велела прибавить еще одну пристройку  к  главному  корпусу,  а  в
новом владении, которое по ее совету Викторен приобрел в  Солони  для  того,
чтобы "хоть сыновья получили в наследство по  имению",  она  начала  строить
второй замок. Тогда тетя Лилина с умильной, но язвительной улыбочкой назвала
ее "королевой  Баварской",  намекая  на  манию  строительства,  которой  был
одержим Людвиг II, служившую предметом газетных фельетонов.
     - Пусть это сходство не  тревожит  вас,  тетушка,  я  не  разорю  своих
подданных, - отпарировала Амели, единственная из всей семьи не соглашавшаяся
сносить выпады старой девы.
     - И потом, - добавила Каролина, вдова Эдгара, бросив модное словечко, -
у нашей Амели, слава богу, нет неврастении.
     Последнее строительное начинание Амели относилось к особняку  на  авеню
Ван-Дейка: она пожелала иметь зимний сад и назначила место для него в  конце
восточного фасада, где  был  достаточный  промежуток  между  крылом  дома  и
соседним владением. Постепенно выросла застекленная пристройка  с  ротондой,
изобилующая внутри сложными перегородками,  завитками  из  кованого  железа,
увенчанная шпилем и выдававшаяся в  сад,  для  того  чтобы  в  нее  побольше
попадало солнца.
     В эту теплицу натаскали целые горы чернозема, и затем Амели вызвала  на
дом главного приказчика из цветочного магазина Вильморена.
     - Любезнейший, - сказала она, - я  поручаю  вашей  фирме  засадить  мой
зимний сад. Но я не хотела бы  банальных  растений,  какие  видишь  во  всех
теплицах. Скажите, можете вы собрать здесь действительно редкие породы?
     Приказчик ответил утвердительно  и  тотчас  назвал  ей  различные  виды
папоротников и карликовые пальмы.
     - Ах, нет, не то! Пусть тут растут, например, камелии, прямо в  грунте,
амарилисы, питтоспорумы; я буду поддерживать здесь ту температуру, какая  им
нужна. Но, главное,  мне  хотелось  бы  собрать  всевозможные  кактусы.  Вы,
конечно, знаете кактусы? У них такие толстые листья, утыканные колючками.
     - Кактусы, сударыня, тропические растения.
     - Но теперь они прижились на юге Франции.
     - Придется, значит, выписать их оттуда.
     -  Вот  именно.  Так  и  сделайте.  Вот  что,  если  у  вас   там   нет
представителей, напишите в Гиер. Обратитесь к хозяйке "Парковой гостиницы" и
сошлитесь на  меня.  Четырнадцать  лет  назад  я  останавливалась  там.  Она
направит вас куда следует.
     Приказчик записал адрес. Госпожа Буссардель добавила:
     - В собственном саду хозяйки я видела  эти  растения,  и  они  навсегда
запомнились мне.
     А когда в теплице все было устроено по указаниям Амели, только она одна
и приходила туда. У  нее  были  там  свои  любимые  уголки,  она  никого  не
принимала в зимнем саду, даже близких. С книгой или рукодельем в  руках  она
проводила в нем полчаса-час, словно искала покоя и уединения.
     - Дитя мое, - говорила ей тетя Лилина, - ведь вы олицетворение здравого
смысла. Ну какое же удовольствие можете вы находить, глядя на  этих  ужасных
уродов, на эти ваши кактусы, которые и на растения-то  не  похожи?  А  какие
одуряющие запахи стоят в вашем саду в пору цветения! Вспомнишь -  так  и  то
дурно делается, право!
     Племянница не отвечала ей.
     В это время началась ее пятая беременность.  Амели  по  причине  своего
положения стала много есть и, чувствуя, как тяжелее становится плод,  меньше
суетилась. На нее нашло спокойствие. Стан ее раздался, да и не только стан -
вся она стала шире: и плечи, и руки,  и  лодыжки,  и  запястья,  и  лицо;  в
тридцать два года она  казалась  сорокалетней  женщиной.  Теперь  она  часто
говорила о королеве Виктории, которую  мельком  видела  девочкой,  когда  та
приезжала в Париж с ответным визитом  к  императору  и  императрице.  Но  ее
восторженная симпатия к английской королеве относилась главным образом к ней
как к женщине, к  скорбящей  вдове,  потерявшей  очаровательного  и  верного
супруга, к матери многочисленных детей, в которых она находит себе утешение;
жена Викторена не пропускала ни одной газетной статьи, в которой  говорилось
о королеве, просматривала каждый  номер  журнала  "Иллюстрасьон"  в  надежде
увидеть там набросок художника, который покажет новые черты  в  облике  этой
государыни; своего рода мысленное знакомство с нею внушало  Амели  некоторые
правила жизни и даже придало ей такое сходство с излюбленным  образцом  -  в
осанке, в выражении лица, в жестах, - что иной  раз,  когда  она  входила  в
бальный зал или на благотворительный базар, на мгновение  могло  показаться,
что входит королева Виктория, хотя между ними была разница в тридцать лет
     Амели всецело посвятила себя семье и не ограничивалась заботами о своих
детях, которых уже стало пять после рождения девочки, названной  Бертой.  Ее
влияние распространялось на всех родных. Они советовались с ней,  обращались
к ее посредничеству, когда хотели уладить какие-либо семейные неурядицы. Она
вела переговоры с Ноэми - своей младшей золовкой, которая  очень  рано  была
выдана за некого Гулью, но два года  назад  овдовела  и,  хотя  у  нее  было
четверо детей,  вздумала  выйти  вторично  замуж,  и  притом  не  за  своего
родственника. Этой  упрямице,  не  желавшей  последовать  примеру  Каролины,
благоразумной и добродетельной вдовы Эдгара Буссарделя, предложили  в  мужья
ее троюродного брата из семьи Миньон, который был всего лишь на четыре  года
моложе ее;  это  был  бы  примерный  супружеский  союз,  благодаря  которому
объединились бы два крупных состояния, родственные по происхождению, имеющие
в истоке наследство от одного и того же созидателя богатства всей семьи;  да
еще к ним прибавилось бы состояние покойного Гулью.  Но  сопряженные  усилия
самого Фердинанда Буссарделя и его снохи  оказались  тщетными;  меж  тем  уж
кто-кто, а Амели Буссардель имела полное право проповедовать благоразумие  и
самоотречение. Ноэми, молодая вдова, теперь  уже  не  обязанная  подчиняться
отцовской  власти,  поддалась  соблазнам  брака  по  сердечной   склонности.
Пришлось махнуть на нее  рукой:  выходи  за  кого  хочешь.  Буссарделям  она
казалась отступницей, изменившей своему роду, перебежчицей, перекинувшейся в
другой лагерь. Ее, конечно, не предали проклятию, сделали ей хорошие подарки
на свадьбу, присутствовали на  церемонии  бракосочетания,  оставили  за  ней
место на субботних  семейных  обедах,  но  она  и  сама  почувствовала,  что
потеряла своих близких.
     Зато конец холостяцкого существования Амори вознаградил Буссарделей  за
эту неудачу. Отец женил его на  дочери  одного  из  директоров  Французского
банка, и это позволило маклеру теперь уже с полным спокойствием  взирать  на
будущее: отныне окончательно была обеспечена  преемственность  его  конторы,
его имущества, его принципов, его имени. Восстановилась традиционная  парная
упряжка братьев Буссардель.
     Молодая жена Амори сразу же заняла достойное место  в  женской  когорте
Буссарделей, забеременев  в  замечательно  короткий  срок;  и  старый  pater
families, видя столь скорые плоды этого брака, доводившего число его  внуков
до девятнадцати (никто из его сыновей и  дочерей,  даже  умерший  Эдгар,  не
оказался бесплодным), мог с полной искренностью заявить однажды за  десертом
на субботнем обеде, с бокалом шампанского в руке:
     - Ну вот! Моя жизнь в супружестве - увы! - оборвалась в год войны,  моя
жизнь как отца продолжалась, и вот она закончена: отныне я только дедушка.
     - За здоровье дедушки! - воскликнули его дети.
     - Нет, - возразил Фердинанд  Буссардель  и,  подняв  бокал,  поклонился
своей  новой  снохе,  покрасневшей  от  гордости:  -  За  здоровье  будущего
маленького Буссарделя!
     И дед обвел взглядом столовую, в которой в течение двадцати двух лет  -
с тех пор как вышла замуж его старшая дочь Флоранс - очень редко  случалось,
что на семейном обеде не сидела за столом хотя бы одна  беременная  супруга.
Так шло почти уже четверть века, и так должно было идти и  впредь,  В  кругу
родственников, собиравшихся на авеню Ван-Дейка, вполне обычным зрелищем была
отяжелевшая фигура будущей матери. Само собой подразумевалось, что девица из
семейства Буссардель,  выйдя  замуж,  и  девица,  ставшая  женою  одного  из
Буссарделей,  должна  рожать  детей,  и  они  умели  это  делать.  Во  время
беременности и родов они соблюдали столь разумные обычаи и  правила,  что  с
них  брали  пример  в  других  семьях,  придерживались  они  этих  правил  с
неослабным и спокойным мужеством, которое усваивала каждая  из  Буссарделей.
Они полагали, что из-за такой малости жизнь не должна  останавливаться,  они
оставались на ногах до первых схваток, они носили широкие платья, скрывавшие
их  обезображенный  стан,  с  большей  гордостью,  чем  последнее   творение
знаменитой портнихи.
     На том  обеде,  за  которым  Фердинанд  Буссардель  перед  лицом  своей
многообещающей снохи,  жены  Амори,  заявил,  что  отныне  он  будет  только
дедушкой, семейство Буссардель в последний раз видело тетю Лилину  здоровой.
Вскоре она дважды прислала на авеню Ван-Дейка  своего  кучера,  поручая  ему
передать ее извинения: в субботу извинилась, что не может быть на обеде, а в
четверг - на завтраке, хотя эти завтраки  были  установлены  специально  для
нее. "Я не  могу  жить  от  субботы  до  субботы,  не  видя  своих  внучатых
племянничков и племянниц, - говорила она. - Я  их  обожаю,  без  них  неделя
тянется для меня бесконечно!"  При  втором  появлении  кучера  Амели  велела
позвать его к ней и расспросила; он с каким-то смущенным видом отвечал,  что
оба раза его хозяйка  не  могла  приехать  из-за  того,  что  занята  делами
благотворительности.  Амели  это  показалось  странным,  но   она   спокойно
отпустила его, так как положила себе за правило никогда ничего не выпытывать
через прислугу.
     Сама она  не  решилась  поехать  на  улицу  Нотр-Дам-де-Шан:  возможно,
тетушка была больна и не хотела, чтоб это знали, - вполне вероятная  прихоть
старой девы. У Амели, особенно с тех пор, как  она  возглавляла  по  женской
линии семью Буссарделей и стала бдительной  покровительницей  своих  родных,
установились с тетей Лилиной отношения почтительного вооруженного мира. Быть
может, из-за того, что они принадлежали к  разным  поколениям,  а  это,  как
известно, развивает у молодых более критический взгляд на  старших;  она  не
могла придерживаться той беспечной и насмешливой снисходительности,  которую
ее свекор, дядя Луи и тетка Жюли Миньон по-прежнему выказывали старой  деве.
Амели Буссардель, цветущая, крепкая  женщина,  твердо  ступавшая  по  земле,
способная с одинаковой легкостью три часа ездить верхом на лошади и три часа
просидеть  за  вышивкой,  женщина,  у  которой  иной  раз,  когда  горничная
причесывала ее на ночь,  волосы  потрескивали  под  расческой,  женщина,  от
которой исходил запах здоровой, сильной  брюнетки,  мать  пятерых  детей,  с
невольной брезгливостью смотрела на  высохшую  фигуру  тети  Лилины,  на  ее
восковое лицо, на ее тусклые, мертвые волосы, похожие на белый  пух,  на  ее
холеные ручки, которые, казалось, за все долгое существование  этой  старухи
никому не дали настоящего человеческого рукопожатия.
     Тетя Лилина не любила, чтобы ее навещали. Два раза в год она устраивала
у себя детские балы, на которых гостей  развлекал  фокусник  или  "волшебный
фонарь"; и уж для этих  приемов  она  нарочно  все  переворачивала  в  своей
квартире, желая подчеркнуть свою самоотверженность и вместе с тем стремление
не видеть больше у себя посетителей до следующего празднества.
     Так как у нее и в семьдесят два года был прекрасный желудок, она  стала
не то чтобы чревоугодницей - "боже упаси!" - с ужасом  говорила  она,  -  но
"немножко лакомкой", а поэтому в четверг вечером Амели послала ей компоту из
вишен под тем предлогом, что повар приготовил его к завтраку специально  для
тети Лилины. Слуга, отправленный с поручением, возвратившись,  доложил,  что
швейцар не пустил его  подняться  на  второй  этаж  в  квартиру  мадемуазель
Буссардель, так как она больна и, по словам ее людей, уже неделю не  выходит
из спальни.
     Амели отправилась на левый берег, поднялась  без  всяких  разговоров  в
квартиру и убедилась, что старуха действительно больна, ослабела и как будто
заговаривается. Посетительница ожидала весьма нелюбезного  приема,  но  тетя
Лилина только сказала:
     - Вы уже пришли?
     - Вам нездоровится, тетушка?
     - Не наклоняйтесь ко мне так близко, у  вас  очень  голова  большая,  -
залепетала вдруг больная. - Почему это у вас у всех такие большие головы?
     Она дернулась, чепец у нее съехал набок  и  закрыл  ей  один  глаз,  но
старуха и не подумала поправить  его.  Амели  села  у  кровати,  внимательно
присматриваясь к больной, но та, постепенно оправившись от испуга,  отвечала
на ее вопросы довольно логично.
     - Мне ничего не надо, дитя мое, - говорила она. - Я  скоро  поправлюсь.
Просто я немного устала.  А  ухаживают  за  мной  очень  хорошо,  все  очень
внимательны ко мне.
     Когда Амели вышла в переднюю и, затворив за собою дверь спальни, хотела
было расспросить слуг, послышались  шаркающие  неверные  шаги  и  на  пороге
"рабочего кабинета" своей духовной  дочери  показался  дряхлый  аббат  Грар.
Госпожа Буссардель двинулась прямо на  него,  и  ему  пришлось  отступить  в
кабинет; он неловко указал ей на стул, словно был у себя дома,  но,  заметив
свой промах, остался стоять перед ней,  сложив  руки  на  животе  и  потупив
взгляд.
     - Что случилось с тетушкой?
     - Апоплексия, легкая апоплексия!
     Он с присвистом произносил слово "апоплексия", а тембр  голоса  у  него
был какой-то вялый, ватный, как у всех людей,  привыкших  говорить  в  таких
местах, где положено изъясняться шепотом.
     - Почему  же  слуги  не  известили  господина  Буссарделя?  Это  просто
непостижимо!
     - В самом деле, сударыня, в самом деле... Но больная не позволила.
     - Раз вы это утверждаете, приходится верить, - сказала Амели  помолчав.
- Но так как, по-моему, сейчас тетушка немного не  в  себе,  мы  сами  будем
ухаживать за ней. Никто, я полагаю, не найдет в этом ничего дурного?
     Аббат поднял обе руки и  заверил,  что  родные  могут  быть  совершенно
спокойны на этот счет.
     - Я приеду через час в экипаже, в котором удобно будет ее перевезти.
     - Но у нее только легкая апоплексия,  сударыня,  легкая  апоплексия,  -
твердил аббат.
     Больную перевезли на авеню Ван-Дейка, и через неделю,  лишь  только  ей
стало немного лучше, она потребовала, чтобы к ней вызвали ее доверенного.
     Амели немедленно послала  по  почте  письмо  этому  ходатаю  по  делам,
передав ему распоряжение тетушки, и тут же отправила слугу к домашнему врачу
семейства с запиской, в которой просила его побывать у них в тот же  день  к
вечеру.  Их  пользовал  Карто  де  ла  Шатр,   известный   врач,   профессор
Медицинского института.
     - Дорогой доктор, - сказала Амели, перед тем как повести его к больной.
- Прошу вас, побеседуйте с моей тетушкой, прислушайтесь к  ее  ответам.  Мне
надо знать, можно ли считать, что  она,  как  говорится,  в  здравом  уме  и
твердой памяти. Я, разумеется, оставлю вас одних.
     Через четверть часа Карто де ла Шатр вышел из  комнаты  старой  девы  и
сказал, что нет оснований полагать, будто она не в  своем  уме.  У  нее  еще
наличествуют  признаки  легкого  левостороннего  паралича,   но   ослабления
умственных способностей сейчас не наблюдается, и до второго апоплексического
удара нечего бояться, что это произойдет.
     - Благодарю вас, - ответила Амели и больше не стала его  расспрашивать;
а на следующий день, когда явился доверенный тети  Лилины  господин  Минотт,
она сама его проводила к больной; затем потребовала, чтобы ей подали карету,
и отправилась с очередными визитами.
     Уже более двадцати лет, с тех пор как тетя Лилина  получила  наследство
после отца, она окружала управление своим имуществом глубочайшей тайной. Все
совершалось по секрету между нею и господином Миноттом,  все  эти  годы  она
оставалась  верна  тому  самому  стряпчему,  за  которым   биржевой   маклер
Буссардель в пору раздела отцовского наследства признавал большие таланты по
части судебного крючкотворства.
     Старая дева, хотя она ни  в  чем  себе  не  отказывала,  не  тратила  и
четвертой части своих доходов и замораживала  свое  возраставшее  состояние,
вкладывая его главным образом в государственную ренту. Она  так  веровала  в
ренту, что по всякому поводу - при разнесшихся  слухах  о  войне,  слухах  о
мире, о восстании, о какой-нибудь  эпидемии,  о  предстоящей  засухе  или  о
суровой зиме - приходила  в  состояние  панического  страха  и  спешила,  по
собственному ее выражению, "обезопасить себя", то есть во что бы то ни стало
сделать "надежные накопления", купить еще  и  еще  трехпроцентных  облигаций
ренты. Когда  ее  родственники  при  ней  поздравляли  друг  друга  с  новым
повышением стоимости их земельных участков, она хитро улыбалась и, казалось,
думала: "Погодите, погодите! Цыплят по осени считают!" Она уже сбыла  с  рук
свои участки, воображая, что сделала это без ведома родственников; но братья
с помощью своего агента  давно  следили  за  деловыми  операциями  господина
Минотта и через подставных лиц скупали участки, которые продавала их старшая
сестра. Для очистки совести они сообщали об этом другой сестре, Жюли Миньон,
и эти махинации ее очень огорчали.
     - Но ведь она все равно другим продает, - представлял свои  соображения
Луи-нотариус.
     - Да еще тайком от нас орудует, - добавлял Фердинанд, биржевой маклер.
     - А все-таки нехорошо, - с гримаской говорила  госпожа  Миньон.  -  Это
некрасиво. Со своими нельзя