Роман

                 Перевод с французского Н.Жарковой и Б.Песиса

--------------------------------------------------------------------------
Philippe Heriat. Les enfants gates, 1939
Источник: Филипп Эриа. Испорченные дети. Роман. М: Мир, 1965.
Электронная версия: В.Есаулов, yes22vg@yandex.ru, октябрь 2003 г.
--------------------------------------------------------------------------

     





     Она сказала:
     -  Пусть  так,  возможно,  вы  и  правы.  Может, и впрямь будет полезно
записать  эту  историю,  чтобы  она  не  покрылась мраком забвения. Я вам ее
расскажу.   Только   прошу   вас   раз  навсегда  не  удивляться  тому,  что
рассказывать  буду с полной откровенностью. Учтите, что я вовсе не собираюсь
настаивать  на  своей  правоте.  Истина,  вся истина никогда не бывает ни на
той, ни на другой стороне.
     Но   внезапно   она  замолчала,  не  произнесла  больше  ни  слова,  не
пошевелилась.  Мне почудилось даже, что она затаила дыхание. Невольно мне на
ум  пришел  дирижер  оркестра,  который,  бессильно  свесив руки, дает своим
музыкантам последнюю передышку перед решительным tutti.
     Мне  показалось,  что  она  пытается  отбросить сдерживавшие ее до этой
минуты  чувства:  стыдливость, отвращение перед бесполезным копанием в давно
забытых  кладовых,  а  также  хочет  побороть  свою  вторую  натуру, как все
одинокие,  для  которых  тишина  становится  привычным  фоном дня, а слово -
быстросмолкающим звуком.
     И  тут же со странной настойчивостью повторила: 'Ну что ж, расскажу вам
о  себе',  но уже совсем иным, нарочито небрежным тоном и сделала вид, будто
согласна  рассказывать  лишь  только  потому,  что  вдруг обнаружила в своей
истории  доселе неведомые, лестные для себя стороны. Я же догадался, что она
давно  готовила  свой  рассказ.  Я  вспомнил, что еще накануне она старалась
оттянуть  эту минуту: ясно, она не спала всю ночь, роясь бессонными часами в
своем  прошлом, вытаскивая на свет божий портреты и письма, совлекая покровы
с той женщины, какой была раньше.
     Знал  я  также,  что  этим  самым  утром она на несколько дней отослала
сынишку  к  соседним  рыбакам,  единственным  своим друзьям. Я понял этот ее
жест:  удалив  сына,  она  тем  самым дозволяла своему собственному призраку
обрести  плоть  и войти в ее дом. Под этим кровом не было места одновременно
для  молодой  девушки,  уже  ушедшей  из жизни, и для ныне здравствующего ее
сына.
     Сидя  рядом  со  мной в саду на площадке, Агнесса Буссардель покачивала
головой;  и,  пожалуй,  чересчур резки, как у Юноны, были черты ее лица, еще
слишком молодого, чтобы огрубеть.
     Она  сидела, уставив в пол свои прекрасные глаза, - видимо, так ей было
легче   собрать   воедино   разрозненные   части   своей   истории,  заранее
расклассифицировать   их,   выбрать   то,   что  позволило  бы,  ради  вящей
убедительности,  наиболее  экономно  и  с наибольшей точностью воспроизвести
события,  еще  жившие  в  ее  памяти.  Я мог быть совершенно спокоен, мне не
угрожала случайная импровизация.
     Все  эти  предосторожности,  которые,  впрочем, вскоре, на моих глазах,
отступили  под  напором  воспоминаний,  а  возможно,  и  злопамятства,  лишь
затруднили  начало  рассказа.  Но  эта странная женщина, которая даже в моем
присутствии  непрестанно за собой наблюдала, спохватилась сама; она не сразу
нашла  первые  фразы  и объяснила это лавирование трудностями любого начала:
как ухватить первое звено в цепи?
     -  Я  не  буду  рассказывать  вам  о  моем  детстве, - произнесла она.-
Упомяну  только  то,  что  потребует  ход  рассказа, и то, что покажется мне
необходимым.  А  если  понадобится,  возвращусь  вспять. Так все-таки лучше.
Чтобы  разглядеть  сущность  человека  за мыслями и действиями других людей,
особенно когда говоришь о себе, календарь - ненадежный проводник.
     Она  добавила:  - А как по-вашему? - и по ее равнодушному тону я понял,
как далеко меня оттеснили тени, оживавшие в ее мозгу.
     Я  согласился.  Признался,  что  в  области  повествовательной я считаю
хронологию  обманчивым,  хотя  и  наиболее  удобным орудием. Ибо годы, дни и
часы  жизни  никогда  не  казались мне неподвижными величинами, выстроенными
соответственно  датам  в  некую незыблемую линию; напротив того, я ощущаю их
как  в  высшей  степени  непоседливые  элементы,  как частицы, вращающиеся в
системе  нашей  умственной  галактики. И я считаю, что мы представляем собой
сумму моментов, вновь и вновь неизменно перемешивающихся между собой.
     Я  просто  не  понимаю,  как  история  любого из нас может строиться на
датах,  если  при ближайшем рассмотрении оказывается, что этапы ее то и дело
меняются   местами,   а   развитие  завершается  в  порядке,  противоречащем
физическим  законам,  коль  скоро  с  приходом  ночи  все  вдруг  освещается
солнцем,  река течет вспять к своим истокам, а цветок еще упорно держится на
ветке, хотя плод давно сгнил.


     Но  меня  уже не слушали. Та, с которой я беседовал, сама видела во мне
лишь  слушателя,  и  я  не  смел  ее прерывать. Теперь ее мучило нетерпение,
которое  не  оставит  ее  и  в  течение  часов,  в течение долгих дней будет
держать в состоянии лихорадочного ясновидения.






     Проще  всего  было бы начать с Нью-Йорка, - сказала Агнесса Буссардель.
-  Но,  пожалуй,  лучше, чем с самого Нью-Йорка, начну с верхушки небоскреба
на  Пятой  авеню,  где  я  провела  свои  последние  минуты  в  Америке.  Не
сомневаюсь,  что  такое  начало  покажется  вам  несколько  модернистским  и
условным.  Зато мой рассказ будет более ясным и точным. Ничего не поделаешь!
Впрочем,  я  поднялась  так высоко в то утро, в день моего отъезда, вовсе не
ради  удовольствия  сделать эффектный жест, а просто чтобы там позавтракать.
Вы  знаете  американцев?  В  моих  глазах самым привлекательным их свойством
является  то,  что  я  про себя называю 'постоянной готовностью'. Они всегда
готовы  сделать  то,  что никогда не делалось или не делается. Возьмите хотя
бы  их склонность строить дома выше церквей, продавать пиво и теннисные мячи
в  консервных банках и оказывать внимание незнакомке, которая в восемь часов
утра в пустынном дансинге на семидесятом этаже просит подать ей завтрак.
     Последнюю  неделю  я  провела  в  Нью-Йорке.  Я  приехала  сюда свежая,
бодрая,  хотя 'Стрим Лайнер' - экспресс, который увез меня из Сан-Франциско,
катит  с  такой скоростью, что сдают нервы, и так в течение целых трех дней.
Но  в  последующие  двое  суток  я  совсем  вымоталась  и  к концу недели от
усталости просто лишилась сил.
     Самая  удивительная,  самая немыслимая неделя из всех моих американских
недель.  Ни  с  чем  не сравнимое чувство, необъяснимое наваждение, какое-то
безумие  вдруг  охватило  меня,  как только я вышла из вагона; оно в течение
целых  восьми  дней  носило  меня по всему Нью-Йорку, бросало из одной части
города  в другую, без конца приводило все на те же перекрестки. Каждый раз я
застревала  на  улицах  до  двух-трех часов ночи. А в восемь утра та же сила
подымала  меня  с  постели,  гнала  прочь  из  отеля.  Мне  хотелось  видеть
буквально  все  - иллюзорная надежда в этой точке земного шара! Даже больше:
увидеть  все вторично, еще раз пройти мимо того, что меня особенно поразило,
восхитило  или  взволновало.  Я  сама  понимала,  что  произвожу впечатление
одержимой,  хозяйки  дома,  охваченного  огнем, которая, невзирая на близкую
опасность,  бегает  из  комнаты  в комнату, пытаясь спасти это, и это, и еще
вот то, вопреки благоразумию и вопреки рассудку.
     Каким   образом   это   смятение  не  открыло  мне  глаза  на  то,  что
происходило,  на  то,  что  зрело  во  мне?  Должно  быть, я совсем потеряла
голову,  раз  все это от меня ускользало. Даже мой туристский пыл был просто
неестествен  после  двух  долгих  лет  пребывания  в  Соединенных  Штатах, в
течение  которых  у  меня  было  достаточно  времени подумать о возвращении,
радоваться  ему  в  мыслях, десятки раз отодвигать назначенную дату отъезда,
зная,  однако,  что  она  неминуемо близится, и наконец, принять решение без
горечи.  Повинуясь голосу инстинкта, я собирала обильную жатву впечатлений и
воспоминаний,  как  бы  в  предвидении  многолетней  голодовки. Вот это-то и
должно было бы меня насторожить.




     Итак,  за  два  часа  до отбытия судна я отправилась пешком в Рокфеллер
Центр,  куда из нашего отеля, помещавшегося на Пятьдесят девятой улице, было
рукой  подать.  Несколько  раз  я  ходила туда ужинать на самый верх. В этот
утренний  час  Рэнбоу Рум была отдана во власть уборщиков. Однако мой приход
не  вызвал у них ни удивления, ни комментариев в противоположность тому, что
неизбежно  произошло  бы  во Франции и в обществе французов. Это навело меня
на кое-какие мысли. И мысли эти тоже были предзнаменованием.
     Когда  я  сообщила  о  своем желании позавтракать, мне указали столик у
окна  в  углу  и  отодвинули  оттуда  пылесосы.  Бой-японец,  пересаживавший
растения  в  ящике, стоявшем вдоль стены, даже бровью не повел. Он продолжал
трудиться,  сидя  на  корточках  у  моих  ног,  гибкий  и подтянутый в своей
зеленой  полотняной  блузе;  и  оттого,  что  он  был  здесь  и  работал,  я
чувствовала  себя  еще  лучше.  За  стеклом  на крыше небоскреба два молодых
человека  мыли  плитки,  подставив  яркому  утреннему солнцу свои обнаженные
торсы.
     Официант  принес  мне,  уж  не  знаю откуда, целый поднос, заставленный
тарелками  с едой. После чего меня оставили в одиночестве. Бой-садовник мною
не  интересовался.  Город  с  этой  высоты  казался не таким гигантским, был
словно  нанесен  на  карту.  Многое  скрадывал полумрак, окутывала уходившая
тень.   Сентрал   Парк  уже  успел  порыжеть  -  жертва  нью-йоркской  жары,
беспощадного  нью-йоркского  лета, континентального и морского одновременно;
однако  в  этот  утренний  час,  когда  над городом еще нависала неподвижная
завеса тумана, дышалось вольнее.
     Я  прислонилась  плечом  к  стеклянной перегородке. Сквозь легкую ткань
платья  я  ощущала,  как  проникает  в меня, до самых глубин моего существа,
мощная  вибрация  верхних этажей небоскреба, раскачиваемых ветром. Я даже не
притронулась  к  очищенному  грейпфруту,  к  солодовому молоку, ко всем этим
блюдам,  которые  оставляют  на нёбе приторный вкус и холодят язык и которые
тем не менее были моей пищей в течение двух лет.
     Я  не  стала  задерживаться  в  ресторане и вышла на крышу - Обсервейшн
Руф.  И  очутилась  лицом к лицу с яростными порывами ветра; целые полчаса я
посвятила  путешествию  вокруг  вершины  небоскреба.  В зависимости от того,
переходила  ли  я  с  западной  стороны  на  южную или с южной на восточную,
всякий  раз моему взгляду открывался совсем новый город. Один - весь залитый
светом,  смазывавшим  задний  план,  второй  -  с более резкими очертаниями,
вытянутый  в  направлении  океана,  похожий  на прилегшего зверя, чья голова
уходит  за  горизонт;  третий - весь в провалах теней, ощетинившийся со всех
сторон  квадратными  башнями  и  обелисками;  и  почти  повсюду - отливавшая
сталью поверхность вод, соседствующих с городом.
     Я  стала  расспрашивать  мойщиков.  Отвечали они мне фамильярным тоном.
Почти  у  самого моего лица они размахивали голыми руками, стараясь поточнее
указать  интересовавшие  меня  площадь или строение. А я придерживала шляпу,
боясь,  что  ее унесет ветром. Я еле стояла на ногах, ветер то толкал меня в
спину,  то  в  бок,  когда  я  поворачивалась  к  своим собеседникам. А они,
привыкшие  к  этому  шквалу, инстинктивно по-морскому расставляли ноги, и их
ничуть не качало.
     Мой  еле  заметный иностранный акцент их удивил. Тот, что был помоложе,
засыпал  меня  вопросами.  Он  просто  не мог поверить, что я француженка. А
когда  я  сообщила, что скоро отходит мой пароход, он даже охнул. Боюсь, что
я  была  польщена  его  вниманием.  Я  с  улыбкой  отвечала  на его вопросы.
Рассказала  о  годах  учения  в  университете Беркли. Сам он заканчивал курс
Колумбийского   университета,  чья  футбольная  команда  пользуется  громкой
славой.  Но  чтобы  платить за учебу, приходилось мыть полы. Он добавил, что
сейчас  пишет танцевальную музыку, пока ему еще не удалось продать ни одного
своего опуса.
     Юноша  снова  взялся  за  брандспойт, за то орудие, которое сперва дало
ему  возможность образовать свой ум и натренировать тело, а теперь позволяло
сочинять  вальсы.  И  опять  я  подумала, что Соединенные Штаты представляют
собой  некий  лагерь  для  тренировок,  что  физический труд здесь с первого
взгляда   напоминает   спорт  (тот  же  полуигровой  ритм  движений,  те  же
полуобнаженные торсы), тогда как занятие спортом - настоящая работа.
     Я  снова  нагнулась  над Нью-Йорком. Я медлила, всё время поглядывая на
свои  часики,  разрешала себе постоять здесь еще пятнадцать минут, потом еще
пять.  И  вдруг я почувствовала, что раннее это утро будет и останется самым
ярким   из   всех   моих  воспоминаний,  что,  быть  может,  это-то  и  есть
знаменательнейший миг всей моей жизни.
     Когда  я  подошла  к  двери, собираясь спуститься с высот на землю, оба
юноши помахали мне на прощание рукой и крикнули:
     - So long! Come again!* {До свидания! Возвращайтесь! - англ.}
     Там  эта фраза в ходу, нечто вроде формулы. Мне ее говорили тысячи раз,
даже  в  магазинах.  Но  сейчас  она  почему-то  прозвучала  для меня совсем
по-новому.  Я остановилась, застыла на пороге, так его и не переступив. Come
again!  И  речи  быть  не  могло,  что  я  когда-нибудь сумею вновь посетить
Америку.  Даже  сейчас, когда прошло столько времени, даже сейчас об этом не
может быть речи. И все же... Come again...


     Когда  на  пароходе мне открыли дверь моей каюты и я вошла туда, первым
делом  я  заметила  на  столе уже поджидавшие меня телеграммы. Я их вскрыла.
Тут  были  пожелания  счастливого  пути, которые посылали мне мои подруги по
университету  Беркли,  и все это в традиционном духе: от Салли, от Филли, от
Джен...  Ни одного мужского имени. Я перечитала их еще раз. Проверила каждую
подпись.
     Горничная  предложила  разобрать  мои  чемоданы.  В эту минуту раздался
телефонный  звонок.  Я  жестом  попросила  горничную  взять  трубку в полной
уверенности, что позвонили по ошибке.
     -  Просят  мадемуазель  Буссардель,  - сказала горничная, вопросительно
глядя на меня и прикрыв ладонью трубку,
     -  Это  я.  Но  кто звонит? - осведомилась я. Горничная спросила, потом
передала мне:
     - Судовой комиссар.
     Она  протянула  мне  трубку.  Я  была удивлена, услышав вполне светский
голос  и  просьбу  принять  самые  искренние пожелания. По своей наивности я
ожидала  разговора  с  офицером,  а  вместо  него  оказался в высшей степени
галантный чиновник. Франция вновь брала свои права.
     Мой  собеседник  заявил, что он с огромным нетерпением ждал той минуты,
когда  я войду в каюту. И я шутливо поздравила его с той поистине магической
скоростью,  с  какой  дошло  до  него это известие. Он принял мой комплимент
всерьез  и  сказал,  что  среди  длинного списка пассажиров сразу же заметил
фамилию Буссардель.
     -  Я  парижанин,  так  что  не удивляйтесь, - говорил он очень любезным
тоном.-  Увидев вашу фамилию, я от души пожелал, чтобы вы оказались одним из
членов семейства мсье Теодора Буссарделя, биржевого маклера.
     Я  невольно улыбнулась. Не так церемонным речам своего собеседника, как
неожиданному появлению нашей семьи.
     Ибо  и  впрямь  дело  пошло быстро. Они не заставили себя ждать. Театр,
где  должен был разыграться спектакль возвращения под отчий кров, еще не был
освещен,  еще  не  прозвучали  за  кулисами три традиционных удара, еще я не
была  готова  к  выходу,  но,  опережая  назначенный час, все они, с обычным
своим   многозначительным   видом,  все  они  уже  ворвались  на  сцену  под
предводительством  своего  вождя,  почтенного главы нашего дела - моего дяди
Теодора.
     - Это мой дядя,- сказала я комиссару.
     -  Тогда,  значит, вы дочь его брата и компаньона, иначе быть не может.
Я имею честь знать также и его.
     Весь  этот  разговор прозвучал для меня по-странному, я сказала бы даже
по-иностранному...  Мне  почему-то  казалось,  что  мы  беседуем  не на моем
родном  языке.  Возможно,  объяснялось  это тем, что за последние два года я
впервые слышала чистую французскую речь.
     Я ответила:
     - Его компаньон?.. Это мой отец.
     После  этих  слов  в  трубке завосклицали, предложили мне выбрать каюту
более  удобно  расположенную. Не сочту ли я за труд пройти в салон комиссара
и  самой  указать  на  плане  каюту из тех, что еще не заняты и которая меня
больше устроит.
     -  Если  вы  не против, господин комиссар, - произнесла я, поблагодарив
его, - мы увидимся после отплытия. Меня провожают друзья.
     Почему  я  сказала  эту  фразу? Эту ложь? В Нью-Йорке я почти никого не
знала  и  накануне объезда распрощалась с немногочисленными моими знакомыми.
Никто  не  пересек  огромный  холл  'Френч  Лайн', торопясь ко мне, никто не
прошел  бок о бок со мной по мосткам. Все, что было для меня самого дорогого
в  Америке,  осталось  на  другом краю континента, в бухте Сан-Франциско или
где-нибудь  высоко  в  горах  в Сан-Бернардино Рейндж, и оттуда-то как раз я
даже не получила телеграммы с пожеланием счастливого пути.
     Никто  среди  толпы, собравшейся на пирсе, не махал мне рукой... Однако
при  одной  мысли о встрече с этим милым комиссаром, который расспросит меня
о  моих  братьях, родных и двоюродных, при мысли, что придется сидеть в этой
каюте,  где  уже  незримо собралась вся наша семья, хотя пароход еще стоял у
причала,  в  двух  шагах  от американской земли... при одной этой мысли меня
вдруг  потянуло  на свежий воздух, на солнце, заливавшее все своим светом. Я
поднялась  на  верхнюю палубу, оперлась о релинги и осталась здесь стоять. Я
была почти одна. Толчея шла лишь на главной палубе и в холлах.
     Меня  снова  охватила  накопившаяся  за неделю усталость. Сидя в такси,
которое  четверть  часа  назад  доставило  меня к Гудзону, я пообещала самой
себе,  что  буду  спокойно  отдыхать вплоть до завтрака. Раз уж я одна... Но
надо  же  было, чтобы все объединилось против меня и выгнало прочь из каюты.
И  привело  меня  на  эту  палубу, показав еще раз безмерно огромный город и
необъятную страну, которую я сейчас покидала навсегда.
     А  ведь  отсюда  я  почти  не  видела  Нью-Йорка. Его закрывали от меня
складские  помещения.  И  я возвратилась мыслью к высотам Рокфеллер Центр; я
вновь  стояла  лицом к лицу со светозарным ветром, рядом с двумя обнаженными
по  пояс,  золотыми  от  загара  юношами. Вкруг нас троих вихрем закружились
другие  образы,  другие  воспоминания;  передо  мной представали то деревни,
плодородные  и  иссушенные зноем, то нефтяные вышки, торчащие вдоль берегов,
спускавшиеся  даже  в море, озера безмолвия под сенью могучих вековых елей и
высоких  гор,  пустыни,  каменистые  и поросшие густым кустарником, - все, с
чем  были  для  меня связаны рассказы о прериях, автострады с разделительной
полосой,  четко  белевшей  даже  в самую темную ночь, и улицы Сан-Франциско,
идущие  под  уклон,  пересеченные отлогими площадками. Вновь я увидела своих
соучениц,  моих  подружек  по  университету;  вот  они  идут  непринужденной
походкой,  с  непокрытой  головой, прижимая локтем тетрадки к левому боку. А
главное, я увидела...
     Я  ждала вопля сирены. Мне почему-то казалось, что она медлит, и я то и
дело   поглядывала  на  часы.  Если  бы  от  меня  зависело  дать  сигнал  к
отправлению,  не  знаю,  ускорила  бы  я  его  или замедлила. Я торопила эту
минуту и боялась ее.
     Сирена  наконец  завыла,  и завыла так близко от меня, что я вздрогнула
всем  телом,  оглушенная и напуганная. Потом прошло еще несколько минут, мне
трудно   было   бы   сказать,   когда  именно  пароход  вышел  из  состояния
неподвижности.   Я   поняла  это,  почувствовала  по  неестественной  суете,
охватившей  толпу родных и друзей, торопливо покидавших судно. Отсюда сверху
я  видела,  как они выстроились вдоль пристани; но крыша склада заслоняла от
меня  большую часть толпы. Руки дружно вытянулись вперед, замахали платками,
шляпами.  Но,  по-видимому,  никто  не  плакал.  Рты  выкрикивали прощальные
слова,  тонувшие  в  общем  гуле,  казалось,  на  всех губах застыла веселая
улыбка.
     Но  вот общее волнение передалось и мне, оно становилось все острее, по
мере  того  как борт парохода медленно проносил нас над сгрудившейся толпой.
Когда  склад  наконец  сдвинулся в сторону, показав самый край пристани, где
жестикулировала  толпа,  сбившись  на  площадке,  возвышавшейся  над  черной
водой,  внезапное  чувство  дружеского умиления, а может быть, и тоски сжало
мое  сердце. Мне вдруг так не захотелось расставаться с этой толпой, с этими
незнакомыми  мне  людьми...  Ах,  как глупо было с моей стороны не позволить
себя   проводить!   Я   была   бы  рада  любому  провожающему,  даже  самому
равнодушному.   Я   тоже   искала   бы   его  в  давке,  нашла  бы,  я  тоже
переговаривалась  бы  с  ним  жестами,  взмахом  руки, не спускала бы с него
глаз, долго-долго, как можно дольше...
     Пароход  увозил  меня  от этого мира, который я покидала, уже покинула.
Еще  тридцать метров, и силуэты сольются в одно неразличимое темное пятно...
Пока  еще  было  время,  я  поспешила выбрать себе один из этих силуэтов. На
самом  краешке  пристани,  чтобы случайно не потерять его из виду. Какого-то
белокурого  мужчину,  вернее,  юношу.  Я  сама  возвела  его  в  ранг своего
провожающего.  Он  стал  моим  boy-friend*  {приятель  -  англ.}. Он даже не
подозревал  о  том,  что  я  навязала  ему  эти узы, и, должно быть, все его
помыслы  были  поглощены  одним  из  наших  пассажиров, а возможно, одной из
наших  пассажирок,  мне  еще  неизвестной.  Сложив ладони рупором, он кричал
что-то,  чего  не  было  слышно,  и сам смеялся своим словам. А потом, когда
расстояние  между  нами  увеличилось,  он замолчал и стал махать над головой
своей  широкой  ладонью.  Он смотрел в мою сторону, а я смотрела на него. Но
он  становился все меньше и меньше, лицо его тускнело, уже грозило слиться с
соседними  лицами...  Тогда  я  протянула  к  нему  обе  руки, я махала ему,
посылая  прощальный  привет,  и  кричала  ему  что-то,  сама  не  помню что,
по-английски.


     Я  перешла  на  корму.  Публика  уже  начала  собираться в застекленной
клетке  ресторана.  Наступил  час завтрака. Но мне не хотелось есть. То, что
раньше  удерживало меня на палубе, теперь лишало аппетита, делало неуязвимой
против   взглядов  кое-кого  из  ресторанной  публики,  не  без  любопытства
посматривавшей  через  стекла  на  странную  пассажирку,  которая  упивалась
открывавшимся ей зрелищем Нью-Йорка.
     И  в  самом  деле,  это  было  прелюбопытное  зрелище.  Я спускалась по
Гудзону.  Я видела, как в обратном порядке проходило передо мной все то, что
двумя годами раньше было для меня чудом первой встречи.
     Нас  сопровождала  моторная  лодка. Она подпрыгивала у правого борта на
гребнях  волн,  поднятых нашим пароходом, и старалась от нас не отставать. В
моторке,  кроме  экипажа,  было шесть пассажиров: трое мужчин и три женщины,
все  они стояли во весь рост. Задрав кверху голову к пассажирам, толкавшимся
на  невидимой  мне отсюда главной палубе, они кричали что-то, передавая друг
другу рупор. А тем временем позади них медленно проплывал Нью-Йорк.
     Когда   исчезли  небоскребы  financial  district*  {деловой  квартал  -
англ.},  я  почувствовала,  что пароход набирает скорость. Маленькая моторка
поспешала  за  нами из последних своих сил. Пассажиры ее теперь цеплялись за
что  попало.  И  при  этом  трудились  над  чем-то, а над чем, я сначала, не
поняла.  Наконец  им  удалось  откупорить  что-то,  что  оказалось  бутылкой
шампанского.  Потом,  несмотря  на изрядную качку, они разлили шампанское по
стаканам.   И,   выстроившись  лицом  к  отплывавшим  своим  друзьям,  стали
провозглашать  тосты.  Осушив стакан, каждый бросил его в воду; затем в воду
полетела  бутылка.  Моторка развернулась, устремилась к нью-йоркскому мысу и
понеслась в обратном от нас направлении с удвоенной скоростью.
     Мне  показалось,  будто  последняя  ниточка,  еще  связывавшая  меня  с
Америкой,  вдруг порвалась. Помню, я невольно ссутулилась и опустила голову.
Я  уже  не  старалась  побороть не оставлявшую меня с самого утра тревогу. Я
слишком   хорошо  понимала,  откуда  она  взялась,  кто  ее  причина  и  как
определить ее одним-единственным словом.
     Я  теперь  не думала о том, смотрят на меня или нет. Я не отрывала глаз
от  каменной  громады, и расстояние уже скрадывало ее причудливые очертания,
ее  размеры.  Постепенно  отдельные  детали  исчезли.  И тем не менее в моих
глазах  картина  мало-помалу  приобретала  завершенность.  Как  на  портрете
тосканской  школы,  где  голова  изображенного  человека  выделяется на фоне
сельского или городского вида, воплощая собою самую душу пейзажа.
     То,  что  вставало  перед  моим  взором,  то,  что вписывалось в пейзаж
города  у  воды,  было  обликом  некоего  юноши. Я знала наизусть каждую его
черту,   каждый  штрих,  каждый  чуть  заметный  недостаток,  все,  из  чего
складывалась  его  красота.  Это  был лоб чуть-чуть плоский, это были черные
глаза  с  агатовым  блеском,  свойственным лишь минералам, это был рот, губы
странного  лиловатого  оттенка, без единой морщинки. Но было также и другое:
ребяческая  улыбка,  брови  мягкого  рисунка, светло-каштановые волосы. Лицо
противоречивое,  я  даже  знала,  благодаря  смешению каких кровей оно стало
именно  таким:  лицо,  в  котором  явно проступала англосаксонская мягкость,
сочетавшаяся с индейской дикостью.
     Лицо Нормана.




     Последнюю  ночь  на  пароходе  я  спала совсем мало. Откровенно говоря,
почти совсем не спала.
     Уже  вечер  показался мне бесконечно длинным. На пароходе я не завязала
ни  с  кем знакомства. Помимо того, что это вообще не в моем характере, я во
время  всего  переезда  особенно  строго  охраняла свое одиночество. Оно мне
было  необходимо:  ведь  я  знала,  что  мне отпущено всего пять дней и пять
ночей  для  того, чтобы, если так можно выразиться, провести инвентаризацию.
И  я  знала  также, что, как бы я ни старалась, вопреки всем моим усилиям, я
попаду в Париж, не подготовившись как надо.
     Уже  не  было  ни Нью-Йорка, чтобы меня развлечь, ни того лихорадочного
возбуждения,  в  котором  я  прожила  последние  дни  на  суше,  чтобы  себя
оглушить.  Долгие, ничем не заполненные часы, которые я проводила в шезлонге
на  открытой  палубе, где гуляет целебный морской ветер и где меньше народу,
способствовали  ходу  моих  размышлений. По мере того как Европа становилась
все  ближе,  старые  воспоминания, подобные все опережающему аромату родного
материка,  неслись  мне  навстречу.  И  я отлично сознавала, что они вот-вот
вступят  в единоборство с еще свежими воспоминаниями о моей жизни в Беркли и
на  озере  Биг Бэр. Каков будет исход этой битвы, каковы ее последствия? Что
станется  со  мною,  какою  я  встречу  себя  после этой битвы, где ареной и
ставкой буду я сама?
     Ибо  теперь  уже  я  была  не  в состоянии безучастно относиться к этой
встрече.  Во  всем  моем поведении, во всех моих привычках происходило нечто
вроде  генеральной  перестановки.  Достаточно  оказалось  ступить  на палубу
корабля,  увозившего  меня  во  Францию,  ступить  на  эту  уже  в  сущности
французскую  почву, и сразу же в самых потаенных уголках моего существа, где
в  течение  двух  лет я старательно укрывала, лишала воздуха, возможно, даже
надеялась  окончательно  удушить  мое  прежнее  'я',  оно снова воспрянуло к
жизни.  Моя застенчивость, диковатость, моя неуверенность в себе и, наконец,
то  слишком знакомое мне чувство, что за тобой наблюдают и тебя судят, чем и
объяснялись  моя  неловкость и высокомерие,- все, что испарилось и исчезло в
первые  же  недели  моего  пребывания в Америке, исчезло как по волшебству,-
теперь  возникло  вновь,  набирало сил и угрожало возродить мой былой образ.
Не  будь  я  начеку, легко может статься, что на гаврскую пристань ступит не
french  girl*  {французская  девушка  -  англ.},  которая  произвела хорошее
впечатление  и  оставила по себе хорошую память в Беркли, в двух-трёх клубах
и еще кое-где в Соединенных Штатах, а просто дочь Буссарделей.
     В  одиннадцать  часов  вечера, побродив по кораблю, я наконец уселась в
баре,  помещавшемся  на  верхней палубе. Я предпочитала его всем прочим, где
вечно  была  толчея.  Я  облюбовала  себе  столик у окна потому, что с этого
места  виден  был кусок палубы, за которой сливались уже неотличимые друг от
друга море и небо.
     Я    долго    здесь    просидела.    В    ресторане    танцевали,   это
пассажиры-американцы  решили  устроить бал в честь последней ночи пути. То и
дело  они  входили  поодиночке  или  вдвоем  в  бар, но без своих дам, чтобы
выпить  бокал  шампанского с содой-виски. Я догадывалась, что бармены отнюдь
не  в  восторге  от  одинокой посетительницы, заказавшей себе чашку чая и не
повторившей заказа. Я велела подать виски.
     После  полуночи  я  пересела  за  другой  стол, лицом к движению. Таким
образом  я очутилась спиной к залу и испугалась, как бы танцоры не усмотрели
в   моем   поведении   чисто  французского  протеста  против  слишком  явной
непринужденности, царившей в зале.
     Но  вдруг  я  подскочила  на  стуле,  мне стало глубоко безразлично все
вокруг,  я  прижалась  лицом  к  стеклу,  поставила обе ладони щитком и всем
своим  существом устремилась к тому, что только что разглядела в ночной тьме
и с какой-то страстью старалась увидеть еще раз...
     Когда  наконец  я убедилась, что не ошиблась, я оглянулась и тут только
пожалела,  что  никто  в  баре  не  обращает  на  меня  внимания. Я не могла
сдержать  блаженного  смеха;  должно быть, глаза у меня ярко блестели. С кем
поделиться своим открытием? С барменом, случайно оказавшимся рядом.
     -  The  first  light! - воскликнула я по привычке на английском языке.-
The first light of Europe!
     -  Очень  возможно,  - ответил он.- Уже пора. Ответил он по-французски.
И,  что хуже всего, с бордоским акцентом. Я была ужасно разочарована. И вяло
повторила на его родном языке:
     - Первый огонек Европы.
     И  тут  я поняла: и само слово в переводе на французский, и то, что оно
обозначало, и весь мой пыл потеряли всякий смысл.
     Я  отправилась  к  себе. Но я не могла заснуть. Багаж мой был упакован,
кроме  одного  чемоданчика,  так  что  мне  оставалось  только спать. Сон не
приходил  ко  мне. Слишком много чувств и мыслей вошло в эту каюту вместе со
мной  и  ночными часами. Самые несложные из этих чувств, которые я принимала
наиболее  охотно,  были  нетерпение,  любопытство  перед  тем, что мне скоро
доведется   испытать,   желание  не  упустить  ни  малейшей  подробности  из
процедуры прибытия, которую я десятки раз себе представляла.
     Часов  в  семь  я  проснулась,  хотя  задремала лишь под утро. Было уже
совсем  светло.  Босиком  я  подбежала  к  иллюминатору.  И сразу же увидела
спокойную,  неподвижную  воду  и английский берег. Пароход стоял. Мы зашли в
Саутгемптонский  порт.  Маленький город весь сиял сквозь уплывающую утреннюю
дымку.  Он вздымал над жемчужным морем целую гамму оттенков - нежно-желтого,
серо-розового,  мягкой  охры,  к которым мне приходилось вновь приучать свой
глаз.
     Ах,  до  чего  же  нов был этот пейзаж! И словно создан для того, чтобы
рассеять  все  мои  страхи  и  все мои химеры: к чему было предаваться целых
пять  дней  преждевременным  сожалениям,  если меня ждало такое зрелище? Я с
умилением  любовалась  им, приписывала ему тысячи достоинств. Я не скупилась
на  лестные  эпитеты,  вкладывая  в  них  всю свою изобретательность. Первым
делом  я  сказала  себе, что от этого берега так и веет Европой. Я старалась
уловить  то, что в нем исстари отвечало потребностям человека. По всему было
видно,  что  страна  эта  создавалась  не  в один день. Город рос и ширился,
следуя  органическим  и благодетельным законам, которые вызвали его к жизни,
поставили  здесь  на  века,  возможно,  тем  же  самым  законам,  по которым
плодородные   почвы   наслаиваются   тысячелетиями   в  равнинах.  Вертикаль
колокольни  врезалась  в  небо  как  раз  там,  где ей положено и нужно было
стоять,  и  не  градостроитель  определил  ее  местонахождение.  Еще в самые
древние  времена  была  установлена  гармония  между  этим  изгибом  бухты и
расположением  кварталов,  между  рельефом  почвы  и  высотой  зданий, между
стихиями  и  людьми, между духами морскими, земными, воздушными, людскими; и
гармония эта осталась в силе по наши дни.
     'Какая стройность! - подумала я. - Какая естественная гармония!'
     И,  повторяя про себя эти слова, я снова легла, и на сей раз сон пришел
ко мне.


     Он  длился  так  долго,  что  я  вышла  к  завтраку одной из последних.
Впрочем,  я  и не собиралась торопиться. Теперь, когда берега Франции, почти
видные  простым  глазом,  двигались  нам  навстречу,  меня охватила какая-то
странная   беспечность.   С   минуты   на  минуту  я  откладывала  последние
приготовления  к  высадке.  Все равно, ведь жребий брошен! Скоро мы войдем в
порт.  Перебросят  сходни. Пройдет еще пять минут, и я почувствую под ногами
асфальт  гаврской  набережной.  И  тут,  бедную,  меня  затянет  в водоворот
различных  формальностей.  Придется  приобщиться  к общему движению, которое
приведет  меня  в  вагон,  а вагон доставит в Париж, к перрону вокзала, куда
съедется для встречи вся моя семья.
     Вот  эта-то  уверенность  и  позволяла  мне  пока  что  еще  помечтать,
собраться с мыслями, давала последнюю передышку.
     Впрочем,  одно  дело  у  меня осталось: я не раздала чаевые официантам.
Еще  накануне я составила список и распределила суммы не без труда: во время
пребывания  в  Соединенных  Штатах,  где  существуют  совсем  иные обычаи, я
как-то  отвыкла  от  подобных операций. Страх недодать чаевые мучил меня еще
больше,  чем  обычно.  Ибо во Франции и в дни моей юности меня всегда на сей
счет терзали сомнения.
     Пришло  время  пояснить  эти слова; я родилась и росла в среде, которая
была  осыпана  благами  богатства  и в свою очередь была его рабой. Деньги -
это  одновременно  истоки  нашей  семьи  и ее цель, это ее поработитель и ее
идеал.  У  меня  куча  родственников,  и  все  вместе  мы  образуем  то, что
называется  'прекрасной  семьей'.  Все мои дядья, кузены, братья, мой отец -
все  они  биржевые  маклеры,  банкиры, нотариусы, поверенные. Мой прадедушка
Фердинанд,  по  жене  родственник  барону  Осману, был биржевым маклером при
Второй  империи.  И  если все мы считаем нашего прадеда основателем, творцом
нашего  состояния,  мы  считаем  его также и творцом династии Буссарделей. А
ведь  и  мой  прадед  и  моя  прабабка тоже имели предков, и, надо полагать,
людей  почтенных.  Но  они нам не известны. Это, так сказать, покрыто мраком
прошлого. Мы ведем наше летосчисление только с первого богатого Буссарделя.
     Его  дело,  равно как и его богатство, устояли, несмотря на то что один
век  сменился  другим,  сменялись режимы, были войны, разражались кризисы. И
дело  и  богатство  здравствуют  и  поныне.  По  праву  старшинства дедушка,
которого  я  не  знала, получил контору из рук стареющего прадеда; ныне дело
принадлежит  исполу  моему дяде и моему отцу, а мой старший брат ждет своего
часа.  Учтите  также, что у моего прадеда было еще пятеро детей, что все они
вступили  в брак, не нарушая семейных традиций, и наплодили без счета детей,
и  подсчитайте,  сколько  контор,  частных  банков  и  всего  прочего  могло
основать все это потомство.
     Существуют  семьи,  где  по  традиции  сын  вслед  за  отцом  'идет'  в
чиновники, в купцы или офицеры. Буссардели всегда 'шли' в биржевики.
     Поэтому-то    они   образуют,   продолжают   образовывать   -   вопреки
треволнениям  эпохи  -  нечто  вроде покоренного и присягнувшего на верность
племени.  Я родилась там, видимо, волею случая. Волею случая я стала в нашем
роду  воплощением  мятежного  духа... Хуже, чем мятежного: богемного! Все на
свете  относительно...  Дело  в  том, что в глазах моих родных с самых малых
лет  я  слыла  чуть ли не дурочкой, которая не знает цены вещам. Между тем я
осмотрительно  тратила  свои  карманные деньги, вовсе не любила транжирства.
Сотни  матерей-буржуазок  радовались  бы такой осмотрительной дочке. Но меня
губили  сравнения.  Мои  родные  и двоюродные братья, мои двоюродные сестры,
словом,  все  вокруг  меня  насаждали традиции Буссарделей, умели вести счет
деньгам   и   экономить   деньги   с  такой  ловкостью,  с  таким  смаком  и
изобретательностью,  что  свойства эти весьма походили на талант. Соревнуясь
на  этом поприще с самого раннего детства, они делали это с таким пылом, что
на   фоне  нашей  богатой,  но  расчетливой  молодежи  я  казалась  безумной
мотовкой.
     -  Она  все  пустит по ветру! - говорила обо мне мама, когда я была еще
совсем крошкой.
     И  она старалась внушить мне, что со временем у меня будут свои деньги,
о  чем  я  никогда  не  задумывалась и чему никогда не радовалась, ибо плохо
отдавала себе отчет в таких вещах.
     Впрочем,   по  этому  поводу  каждый  предавал  меня  анафеме.  Как-то,
примерно  в  то  же  самое  время, я увидела на улице нищего. Мелких денег у
меня  не было, и я дала ему двухфранковую монету. Милостыню я творила из тех
средств,  которые  нам,  детям,  дарили  дедушка  и  бабушка на наши ребячьи
траты;  гувернантка  донесла  на  меня,  и  в тот же вечер я предстала перед
бабусей.  Она сильно постарела и все реже и реже снисходила до бесед с нами.
В  особо  важных случаях ее старшая дочь, а моя тетя Эмма, выполняла при ней
роль толмача и рупора.
     Гувернантка  дала  перед  судилищем  свои  свидетельские  показания,  и
бабуся  только молитвенно воздела руки, возвела к небесам глаза и вздохнула.
Но  тетя  произнесла  целую  речь. Говорила она всегда с завидной легкостью,
восхищавшей  родню,  и  имела  склонность  к  ходячим  формулам.  Тыча в мою
сторону  указательным  пальцем,  она  заключила  свое  обвинение  следующими
словами:
     - У тебя руки дырявые; ты умрешь на соломе!
     Это  нагромождение  образов  окончательно  сразило  меня.  Задыхаясь от
волнения,  я  посмотрела  на  свои руки, и, заметив это, тетя заявила, что я
совсем  дурочка.  Запершись  в детской, я в полном смятении чувств старалась
представить  себе  свой  будущий  конец. Мне чудилось, что я испускаю дух на
гноище  и  что  похожа  я  одновременно  и  на Иова и на Ослиную Кожу, а обе
ладони у меня пробиты, как у святого Франциска Ассизского.


     Что  бы сказала тетя Эмма, если бы она видела, как я раздаю на пароходе
чаевые?  Хотя  я  накануне  предназначила  для  этой цели достаточно крупную
сумму,  вдруг  в  последнюю  минуту  мне  стало  почему-то стыдно и я решила
прибавить  каждому  еще  немного.  Бедная  моя  тетя, да и вся наша семья не
преминули  бы  осудить  этот  порыв раскаяния как непростительную слабость и
как наиболее разительное доказательство моего неумения жить.
     Официанты  остались  довольны.  Они  поблагодарили  меня,  и  в ответ я
сказала им несколько любезных слов.
     Это  обстоятельство тоже не было бы прощено моей родней. Сотни раз мама
и  тетя  твердили  мне,  что  я не умею давать приказания прислуге. И что по
этой-то  причине  я никогда не смогу вести как надо дом. Ибо в представлении
обеих  женщин все проблемы домоводства сводились к этому умению командовать.
'Как раз по этому умению,- говорили они,- познается истинная хозяйка дома'.
     -  Честное  слово,  -  твердила  тетя  Эмма  - можно подумать, что ты с
детства  жила без прислуги... По рождению ты - Буссардель, а разговаривать с
подчиненными не умеешь!
     Откуда  же  мне  было  уметь,  если  одно  это  слово  вызывало  во мне
отвращение?  Неужели  трудно  понять, что девушка двадцатого века, отнюдь не
будучи  революционеркой,  воспринимает  такие  термины  вроде  'избранные' и
'подчиненные' как бессмыслицу и даже прямое варварство?
     Если  быть совсем откровенной, я всегда чувствовала какое-то смущение в
их  присутствии.  Я  старалась понять, да и сейчас стараюсь, что они обо мне
думают.  И,  однако,  смущение  это  было особого свойства. Импозантные люди
никогда  мне  не  импонировали.  И  когда  мама  на  наших  приемах, которые
устраивались   дважды  в  год,  представляла  меня,  девочку,  какому-нибудь
министру  или  дипломату,  я,  нырнув  в  реверансе,  без  всякого стеснения
вступала  в  беседу с важным господином, что весьма его забавляло и удручало
нашу  семью.  Столь  же  свободно  и  непринужденно  я  чувствовала  себя  с
крестьянами,  которых  встречала  на  каникулах.  Меня  нередко застигали за
оживленным  разговором  с кровельщиком, который приходил чинить крышу нашего
фамильного  особняка,  или  с  каменщиком  на авеню Ван-Дейка. Уже по одному
тому,  как они отвечали на мои детские расспросы, я чувствовала, что им куда
приятнее  болтать со мной, чем с моими кузинами; ибо даже в детском возрасте
те  говорили  с  'низшими'  или  свысока,  или  с излишней фамильярностью, в
которой  чувствовалась  нарочитость, вернее, заискивание. Наконец, в Америке
я  скорее,  чем  любая  другая французская school-girl* {здесь - студентка -
англ.},  усвоила  принятый  там повсюду фамильярный приятельский тон. Как же
тогда  объяснить  мое вечное стеснение перед слугами? Ни те примеры, которые
я  с  детства  видела  в  семье, ни мое воспитание, типичное воспитание юной
девицы  из  буржуазного  круга, не могли уничтожить во мне почти физического
протеста.  Я  не  любила,  когда  мне  прислуживают, как иные дети не любят,
чтобы их заставляли прислуживать другим.
     Но  в  Соединенных  Штатах  совсем  иные нравы. По этой ли причине, или
потому,   что   maids   и  waitresses  *{горничная  и  официантки  -  англ.}
прислуживали  мне  там  с  улыбкой и называли меня honey* {душечка - англ.},
или  потому,  что  чаще  всего  я  сама  себя  обслуживала. Так или иначе, в
Америке эта черта моего характера как-то забылась.
     Она  напомнила  мне  о  себе  во  время  первого  обеда  на французском
пароходе.  Когда  метрдотель  впервые  заговорил  со мной по-французски, я и
обрадовалась и почувствовала прежнее свое смущение.
     - Прикажете, мадемуазель, рыбу на сковородке или запеченную?
     Я ответила:
     - Запеченную. Только пусть ее подольше подержат на огне.
     И я подчеркнула эти слова легким покашливанием:
     - Гм-гм!
     В  возрасте  десяти-пятнадцати  лет я приобрела эту привычку, пытаясь с
помощью  покашливания  собраться  с духом, защитить себя, словом, установить
равновесие.  Потом  оно  стало  машинальным.  И я заметила, что эта привычка
тоже  вернулась.  Я  выбранила  себя  за  это нелепое ребячество. 'Боже, как
глупо!' - подумала я.
     Метрдотель принес рыбу и осведомился:
     - Подать мадемуазель гренки?
     - Нет, тосты.
     Он  принес  мне  тосты.  Я его поблагодарила. И когда он отошел шага на
два, я снова кашлянула:
     - Гм-гм!


     Теперь  как  раз,  получив  чаевые,  он  подошел к моему столику, чтобы
сообщить:
     - Мы подходим, мадемуазель.
     Я невольно воскликнула:
     - Уже?
     И  я  быстро  оглянулась  направо  и налево, совсем забыв, что ресторан
расположен  внутри  парохода и тут нет окон. Зато я увидела, что сижу в зале
одна; вернее, почти одна. Не подымая глаз на метрдотеля, я добавила:
     - А я так хотела видеть, как мы войдем в порт...
     - Пусть мадемуазель не огорчается. В Гавре интересного мало.
     - Знаю,- ответила я.- Гм-гм!
     Я  взяла  сумочку  и  перчатки. В последний раз взглянула на столик, за
которым  сидела  десять  раз,  и  никто  меня здесь не побеспокоил. Оглядела
большой,  довольно  унылый  зал.  Метрдотель стоял позади меня, за стулом; я
поднялась, он в последний раз предупредительно отодвинул стул. И добавил:
     -  Если  мадемуазель  снова соберется в Америку, надеюсь, она не поедет
на каком-нибудь другом пароходе.
     Я  посмотрела  ему  в лицо, он улыбнулся, но, так как я не ответила ему
улыбкой,  он  спохватился. Я заметила, что глаза у него очень темные. Кивнув
головой, я сказала:
     - Непременно. Если только соберусь.
     Сейчас я уже не видела в нем метрдотеля. Он поклонился.
     - Будем надеяться.
     Тут   я   ответила   на   его   улыбку.  И  постаралась  сказать  самым
непринужденным тоном:
     - Будем надеяться.
     Я  еще  помедлила  у  стола  рядом  с  ним.  Но  так  как  спасительное
покашливание почему-то не получилось, я повернулась и вышла.




     Лифт  доставил  меня  в  справочное  бюро.  Я  сделала два шага и вдруг
застыла.  Я  не верила своим глазам. Передо мной в этой толчее стоял брат. Я
чуть было не натолкнулась на него.
     В  течение  пяти  дней  и  пяти ночей семья настойчиво напоминала мне о
себе,  ее  наиболее значительные персонажи, так сказать, не отходили от меня
во  время  всего  путешествия,  и теперь перед этим чудом материализации, по
терминологии спиритов, я лишилась голоса и дыхания.
     Но  материализовавшийся  объект  дышал  и  заговорил самым обыкновенным
тоном:
     - Успокойся. - Симон хохотнул. - Я не призрак.
     - Вижу, - ответила я.
     И  замолчала.  Он  тоже.  Можно было подумать, что в коротких словах мы
уже  сказали  друг  другу все, что должны были сказать. И в самом деле он не
был призраком. Но я вовсе и не думала, что он призрак.
     На  сей раз я почувствовала, что меня сразу поставили на место. Смутные
опасения,  рецидивы  чувствительности  повторялись  раз  за разом все чаще и
чаще  с  момента отъезда из Америки, становясь все отчетливее, и воплотились
наконец  в  этой  бесповоротной,  реальной  и  весьма опасной угрозе: в моем
брате Симоне.
     Внезапное  появление  старшего  брата,  его  самонадеянность, фатовская
улыбка,  в которой - я знала это - сквозило легкое смущение, моя собственная
уверенность  в  том,  что  привело  его  сюда  нечто  иное,  чем родственные
чувства...  словом,  все,  казалось,  говорило,  кричало  у  меня  над ухом:
'Берегись!'
     Я  предчувствовала  неизбежную  стычку,  я  почуяла  запах пороха и уже
насторожилась.  Как  далеки  вдруг  показались  мне  два года, проведенные в
Америке!  Неожиданный  приезд  брата  словно  меня окунули в холодную воду -
воскресил   во   мне  прежнюю  мою  жизнь,  на  краю  которой  я  медлила  в
нерешительности.  Опасность  омолодила меня. Звенья восстанавливались вновь.
Я  почувствовала  в  своей  руке руку девчушки, которой была некогда я сама,
той,  что  не  желала  безропотно  переносить  поддразнивания и злые выходки
родных  и  двоюродных  братьев,  а бунтовала, горячилась, а иной раз в такие
минуты, и только в такие минуты, в ней просыпалась холодная сила.
     Странно,   но   я   с   какой-то  радостью  узнавала  себя  прежнюю.  И
почувствовала себя в форме. Так легко я им не дамся. Пускай-ка помучаются.
     Я заговорила первая.
     - Я засиделась за завтраком. Мы уже причалили?
     - Нет еще. Я приехал сюда с лоцманом.
     - Как это мило с твоей стороны!
     Глядя  на  него,  я  слегка  наклонила  голову,  широко открыла глаза и
придала  своему  лицу  радостное  выражение, в котором Симон мог при желании
прочесть  насмешку. Недаром у меня была долгая практика обращения с Симоном.
Он  никогда  не был моим врагом, но не был и моим союзником. Почему же тогда
этот  эгоист  приехал  меня встречать? Я прекрасно знала, что Симон не любит
беспокоить  свою  особу  и  что  никогда,  ни  при  каких обстоятельствах не
сделает  ни  одного шага зря. Это-то как раз и отличало его сильнее всего от
моего  второго  брата,  Валентина,  хотя  характеры  у  обоих замкнутые,  но
Валентин  мягче,  не  так  умен  и  не  обладает такими талантами стяжателя.
Девочкой  я  прозвала  Валентина  -  Простой  Процент,  а  Симона  - Сложный
Процент.
     Да,  так какой же все-таки интерес привел моего брата не только в Гавр,
но  и  на борт судна? Рано или поздно он непременно выдаст свою тайну. Симон
слишком самоуверен и именно поэтому каждый раз попадает впросак.
     Он решил поскорее объяснить причину своего появления.
     -  Представь  себе, у меня на этой неделе оказались в Гавре дела... Да,
да,  пришлось  провести  операцию  с  иностранной  валютой, а служащим мы не
могли ее доверить.
     'Довольно  неуклюже,  - подумала я. - Слишком много подробностей зараз:
ясно, лжет'.
     Он добавил:
     -  Поскольку  я сам мог назначить число, я нарочно назначил собрание на
сегодняшнее  утро,  думаю,  дай  встречу  пароход,  а  потом поедем вместе в
Париж...
     -Ах  вот  как?.  -  произнесла  я  таким  тоном, будто верю каждому его
слову.
     Теперь  все  было ясно. Именно эта любезность брата и насторожила меня.
Здесь  речь  шла  не  просто  о лжи, но о лжи, скрывавшей какой-то серьезный
мотив.  Меня  нередко  удивляла  тяжеловесная хитрость Симона. Я даже не раз
задумывалась:  на  самом  ли  деле  он, человек такого ума, считает, что ему
ничего  не  стоит  обмануть  ближнего. Пожалуй, скорее всего это объяснялось
какой-то  хамоватой  ленью,  словно  он  вам говорил: 'Хотите верьте, хотите
нет:  мне  от  этого  ни  тепло, ни холодно. Но не надейтесь, что ради вас я
буду стараться'.
     Поэтому я не боялась, что он заметит мою настороженность. И сказала:
     - А ты все такой же. Ничуть не изменился.
     Я  оглядела его с ног до головы: в костюме из дорогой материи, высокий,
грузный  -  после  тридцати  брат  начал  полнеть,  но все-таки красивый той
красотой,  которой блещут на довоенных фотографиях мужчины из богатых семей.
Он  знал  те  годы  не многим лучше меня, я их вовсе не знала, но можно было
подумать,  что  ему  дорога  и  мила довоенная эпоха и что он не хочет с нею
расставаться.   Это   стремление,  впрочем,  нередко  наблюдается  у  людей,
тоскующих  по  ушедшим  и  милым  им  временам;  я  наблюдала это явление на
примере   многих   моих   родных,   некоторые  из  них  были  как  бы  живым
воспоминанием  президентства  Фальера  или  даже  эпохи  Греви.  Удивительно
другое:  как  Симон,  родившийся  в  нашем столетии, не избежал этой заразы.
Очевидно,  подобный  феномен  объяснялся  некой  скрытой внутренней связью с
теми  временами  или подчинен закону косности. Словом, Симон воскрешал собой
некий  законченный,  отживший  тип.  И  во  фраке  и  в  плавках он принимал
пластические  позы,  выгибал  грудь,  разглаживал  усы  так,  словно  звался
Артюром или Киприаном.
     Он ответил, что я, наоборот, немножко изменилась. И к лучшему.
     -  Ты  ведь  хотела  похудеть,  - добавил он, - по-моему, ты потеряла в
весе.
     -  Вовсе нет. Просто занималась спортом, и много. Приобрела мускулатуру
и нахожусь в форме. И ничуть я не похудела.
     И, не удержавшись, добавила:
     - В Америке вообще очень здоровый образ жизни.
     Но  Симон  не  пожелал  поддерживать  разговора  в  этом  направлении и
произнес:
     - Может быть, мы все-таки поцелуемся?
     Я  чуть  не  расхохоталась, взглянув на Симона. Благодушно улыбаясь, он
широко   раскрыл  объятия.  Нет,  он  действительно  превосходный  актер.  Я
подставила  ему  щеку.  Руки  его вяло обвились вокруг моих плеч, а усы лишь
коснулись  моей  щеки.  Это некрепкое объятие, этот холодноватый, бесплотный
поцелуй... я узнала буссарделевское лобзание и спросила:
     - Папа и мама здоровы? А Валентин, а твоя жена, а бабуся?


     Никаких  подробностей  о  здоровье  моих  родных  он не сообщил. Даже о
здоровье  своей  жены. А ведь я знала, что она беременна, мне об этом писали
в  Америку;  мне было известно также, что этого ждали давно. Но вместо того,
чтобы  говорить  о  жене,  Симон  стал  рассуждать  о  ребенке, которого она
носила,  другими  словами,  о  своих собственных, связанных с рождением сына
проектах.  Уже  в  течение  месяца  этот  эмбрион,  это  отцовское  упование
проявляло  редкостную  жизненную  активность  и  обещало  достичь  в  скором
времени   рекордного  веса.  Жизнь  матери  была  чем-то  второстепенным  по
сравнению  с  этим  утробным  существованием, уже воплощавшим собою личность
законного наследника.
     История  жизни Симона оправдывает, если можно так выразиться, строй его
чувств.  Первым  браком  он был женат на дочери одного очень богатого судьи.
Она  подарила  мужу  двух  детей,  затем  третьего,  но умерла родами. Брат,
который  гораздо  сильнее  любил  своих  отпрысков,  нежели  супругу,  легко
перенес  этот  удар.  Настоящий  удар  был  получен  тремя  днями позже, при
вскрытии  завещания.  Предосторожности  ради,  которую,  кстати сказать, моя
семья  так  и  не  простила  покойной,  мать  завещала  все  состояние своим
несовершеннолетним детям.
     Брат  призадумался.  Потом  направил  свое внимание на сестру покойной.
Тогда  она  была  еще  совсем  юная  девочка,  вернее даже, подросток. Замуж
выходить  так  рано она не собиралась, а уж за Симона и подавно, в ее глазах
он  был  родным,  зятем,  да  еще  слишком  взрослым. На сцену выступили мои
родители,  заручившись в качестве подкрепления красноречием тети Эммы и дяди
Теодора,  а  также внушительной немотой бабуси. Короче, Симон выставил целую
гвардию.
     Судья  с  супругой  капитулировали  без  борьбы.  В этой семье, как и в
нашей,  любили  деньги  не за то, что с их помощью можно сделать, и уж никак
не  ради  самих  денег, - их любили за присущее им свойство множиться. И под
этим  кровом  первой  заповедью  тоже было по возможности ничего не дробить,
накапливать  как  можно больше в одних и тех же руках, короче - не выпускать
за  пределы  семьи.  Моя мать только по этим причинам и вышла за моего отца,
который доводился ей двоюродным братом и которого она не любила.
     Вероятно,  подобные  доводы  не могли иметь особого успеха у такого еще
очень  юного  существа.  Но  тут  решили  сыграть  на  самых  чувствительных
струнах.  Ей  твердили о несчастных малютках, оставшихся без матери. Вдовец,
продолжая носить траур, руководил из-за кулис заговором.
     В  конце  концов  он  женился на своей молоденькой свояченице. Венчание
состоялось  в  церкви  Сент-Оноре  д'Эйлау. Когда по окончании торжественной
церемонии  представители  обоих  семейств выстроились в ризнице, я заметила,
что  мама и брат обменялись быстрым взглядом, и еще не раз вспоминала я этот
взгляд.  Они  торжествовали.  Двое  союзников, наиболее могущественных, хотя
внешне  оба оставались в стороне, обменялись взглядом, в котором читалась не
только  радость, но и единомыслие. Она была довольна своим сыном, как он был
доволен  своей  матерью. Приглашенные стали подходить с поздравлениями. Мама
в  сиреневом  платье,  которое  не  шло к ней именно из-за своего лиловатого
оттенка,  казалось,  освещала  своей улыбкой всю ризницу. Пожимая протянутые
ей  руки,  она  невольно  оборачивалась к Симону, к этому вдовцу-молодожену,
который  был  истинным ее сыном. Обычные светские поздравления, обращенные к
Симону,  чудилось  мне,  утрачивали  свое,  банальное  звучание, становились
весьма  двусмысленными. Да, конечно, его было с чем поздравить. Он возместил
свои  потери. Он снова завладел своими деньгами. Реванш был особенно полным,
ибо,  насколько  мне  известно,  Симон, наученный горьким опытом, потребовал
при вступления во второй брак значительно большего приданого.
     И  вот теперь наша новая заводская кобылка тоже в тяжести, и срок родов
приближался.  Покойница была основательно забыта. О ней дома не говорили. И,
однако,  о  ней  заговорят:  лет  через  пятнадцать, когда ее дети достигнут
совершеннолетия.   Они   унаследуют   ее   состояние.   Убедятся,   что  она
действительно  существовала.  Наследство  придаст  этой туманной тени вполне
ощутимую  реальность.  Через  предсмертные  распоряжения  она вновь войдет в
жизнь  троих  молодых  людей,  которые  мечтательно вспомнят о своей матери,
прикидывая на счетах сумму наследства.
     Когда  первая  супруга  Симона  была  еще  жива,  мне  почему-то  часто
казалось,  что  она могла бы стать моим другом. И мне жилось бы тогда не так
одиноко.  Однако у нее было куда больше сходства с моей родней, чем со мною,
и  со  временем  она  сблизилась  бы,  очевидно,  с  ними.  И все же... К ее
заместительнице  я почему-то с первых же дней стала испытывать неприязнь, не
сошлась  я  также  с женой Валентина, так что покойница была и осталась моей
самой любимой невесткой.


     Надеюсь,  вы  поверите  мне,  что  все  переживания,  связанные  с моим
прибытием  в Гавр, которые я предвкушала заранее еще в пути, были сведены на
нет  присутствием брата. Будь я одна, я побежала бы, все осмотрела, ко всему
бы  прислушалась, накупила бы себе десяток газет. Пошла бы в бар при морском
вокзале  и  заказала бы себе на французской земле, которая уже не ускользает
из-под  ног,  что-нибудь  по-настоящему французское - чашку кофе или вишни в
коньяке.  А  вместо  этого  мне  пришлось  наблюдать  за  своим  спутником и
наблюдать за самой собой.
     Специальные   поезда  Трансатлантической  линии  уходили  с  подземного
вокзала,  где проигрыватель беспощадно орал одну песенку за другой. Орал изо
всех  своих  сил. Монмартрская лирика чередовалась с приевшимися мотивчиками
военных  лет.  Эта  какофония,  которая,  видимо,  должна  была  подготовить
американцев  к предвкушению gay Paris*{веселый Париж - испорч. франц.}, увы,
произвела  на  меня совсем обратное действие. Она усилила мое разочарование,
ввела  меня  в  слишком  уж реальный мир. На мгновение я помедлила на пороге
этой  глубокой  шахты,  у  эскалатора,  который  сейчас повезет меня вниз. Я
колебалась,   повинуясь  моему  теперешнему  умонастроению  и  не  впадая  в
иллюзии.  Еще  бы,  возле  меня  стоял брат, держа в руке мой несессер и мое
меховое  манто.  Он  решил,  что  я просто боюсь спускаться по эскалатору. И
поддержал меня под локоть. Я отстранилась и чуть насмешливо улыбнулась.
     - Ты же не боишься! - сказала я ему.
     Я  шагнула, я доверилась эскалатору, и под звуки: 'Взлетай, моя крошка,
взлетай', а потом 'Типперери' меня повлекло вниз.


     Мы  прогуливались  с Симоном вдоль состава. Он сообщил мне, что заранее
взял  два  места  в последнем из отходивших поездов, чтобы нам ехать вместе.
Все  другие поезда были переполнены. Пришлось мне сдать свой билет. Выполняя
все  эти  формальности,  я снова подумала о неожиданном и странном появлении
моего брата. Когда же я пойму эту загадку?
     Симон сказал:
     - С этим последним поездом мы приедем лишь на полчаса позже.
     -  Только  и  всего,  - ответила я.- Два года разлуки или два года плюс
еще  полчаса.  Может быть, нам все-таки лучше позвонить домой и предупредить
наших?  Папе  и  маме совершенно незачем торчать на вокзале лишние полчаса и
искать нас среди пассажиров двух первых поездов.
     - Но, Агнесса... - начал Симон.
     И  не  докончил  фразы.  Мы  остановились.  Поглядели  друг на друга. Я
увидела,  что  он от изумления даже рот раскрыл, растерянно таращит глаза, и
тоже  удивилась.  Тут  уж  не  было,  никакой  комедии  ни  с моей, ни с его
стороны.  Но  мое  удивление  сразу  же сменилось нетерпением, и я спросила,
бессознательно взяв вызывающий тон:
     - В чем дело? Что это еще за 'но, Агнесса'?
     Тут Симон процедил сквозь зубы:
     -  Но  неужели  ты  воображаешь,  что  кто-нибудь из наших приедет тебя
встречать на вокзал?
     Я  молчала.  А  он,  воспользовавшись  моим  молчанием как брешью, куда
можно  незаметно  проскользнуть,  сделал  вид,  что всецело на моей стороне.
Очевидно,  эта  позиция  больше  отвечала  каким-то  его  планам, мне еще не
известным.  И  этот  лицемер,  бросив как бы вскользь две коротенькие фразы,
дал мне понять, что он, мол, не одобряет поведения нашей семьи.
     -  Ты  же  их  сама  знаешь.  Ты же знаешь, какие они. Неуважительное и
неопределенное  'они' лишь подчеркнуло замыслы брата. Я по-прежнему молчала.
Продолжая начатую игру, он добавил:
     - Неужели ты ждала, что они бросятся к тебе на шею?
     -  Ах,  так,-  медленно  произнесла  я.  -  Понятно...  Меня собираются
проучить.
     - Да, черт возьми! Вспомни сама, как было дело!
     Я  была твердо уверена, что он-то помнил. Сейчас я услышу блистательный
перечень моих прегрешений.
     -   Сама   подумай...   Ты   уезжаешь  на  два  каникулярных  месяца  в
Сан-Франциско   в  одну  знакомую  семью.  По  прошествии  двух  месяцев  ты
сообщаешь  им,  что поступила в университет Беркли. Еще через год сообщаешь,
что  продлила  учение.  Не спросив ни у кого из них совета. Возражали только
для  очистки  совести,  лишь  потому,  что  от  тебя  вечно можно ждать чего
угодно...
     От  третьего  лица  множественного  числа он перешел к безличной форме,
включающей уже всю семью...
     -  А,  возможно,  также  и  потому,  что  я достигла совершеннолетия, -
подчеркнула я.
     - Да. И это тоже учитывалось.
     Из  этих  слов  я  поняла,  что  они  заготовили  целый  ультиматум, но
предвидели, что я им пренебрегу.
     -  При всем том, - добавил Симон, - в этой истории были не совсем ясные
стороны. Иногда ты месяцами не писала.
     - Вы сами перестали мне отвечать.
     - Поставь себя на их место... Хороши бы они были, если бы...
     - Ах, самолюбие заговорило!
     -  Ничего  подобного, детка! - Симон воодушевился. - Это можно доказать
хотя  бы  тем,  что  писать тебе не писали, а деньги переводили. Ты ни в чем
никогда не нуждалась.
     - Но ведь...
     -  Конечно.  Ты  могла просто, - он замялся, - потребовать. У тебя свое
собственное  состояние.  Признайся же, что благодаря им тебе не пришлось его
затронуть.  Ты  отлично знаешь, что это не в обычаях семьи. Твои доходы были
употреблены,  сама понимаешь, с пользой... Да, они проявили немало терпения.
Даже когда особенно о тебе волновались.
     Я повысила голос.
     -  Ладно, ладно, Симон! Никогда не поверю, что маму так уж волнует, что
я  делаю и что я думаю. И папу тоже. Если угодно, могу тебе привести десятки
примеров,  далеких  и  близких.  Только  я считаю это просто дурным тоном. А
главное, это совершенно бесполезно.
     - Да не горячись ты! - сказал Симон.
     Он  с  минуту помолчал. Очевидно, боялся вступить на скользкую почву. Я
попала в цель.
     Симон  отлично  знал,  что  я  вполне способна напомнить ему - и весьма
недвусмысленно,  -  кто  именно  вытеснял  меня  из  сердца  моих родных. И,
однако,  нового я ему тут ничего не сказала бы. Он знал так же хорошо, как и
я,  каковы  в  действительности  наши  родители. Отец, до того безличный вне
своих  занятий,  что,  видимо,  способен  помнить  лишь о делах, и до того в
подчинении  у  жены, что не разрешает себе ни думать, ни любить детей иначе,
чем  думает  и любит она. Мать, не любящая никого на свете, кроме своих двух
сыновей.  И  не  сам  ли Симон с умыслом развил это чувство до уродства в ее
женском, не знавшем любви сердце, наконец утолившем свою страсть?
     Мать,   чью  сущность  составляли  кажущаяся  тяжеловесность  и  тайная
увертливость,  мать, ставшая в конце концов жертвой самой себя... Кто знает,
не  догадался  ли  мой  брат,  как  догадалась  я  сама, и об иных секретных
пружинах,  еще  более  подспудных,  в  силу  которых  равнодушие мамы ко мне
превратилось во враждебность, в антипатию?
     Нет,  конечно,  если  бы  мы коснулись подобной темы, даже намеком, все
равно  это  ничего  не дало бы и не облегчило бы брату его задачи, какова бы
эта задача ни была.
     Он спокойно продолжал:
     -  Я  хочу  тебе  только  объяснить,  Агнесса, почему никто из наших не
будет  тебя  встречать  на вокзале. Ты, точно ничего и не случилось, займешь
свое  место на семейной обеде, который состоится нынче вечером. Но на вокзал
никто не приедет.
     Я  уже совсем забыла об этих 'малых семейных обедах'. Еженедельный обед
-  семейная традиция, над которой одни посмеиваются, другие на нее жалуются,
но  никто  ни  за  какие  блага  мира  не пропустит такого обеда; собираются
пятнадцать-восемнадцать  человек,  связанные  между  собой единственно узами
зависти,   недоверия,  взаимного  соглядатайства,  и  всех  их,  чтобы  быть
справедливым,  сближает  также  гордое  сознание,  что  они Буссардели. Этим
'малым   обедам'  я  всегда  предпочитала  куда  более  безобидные  'большие
семейные  обеды',  которые устраивались только пять-шесть раз в году; как-то
пришлось  накрыть  даже  три  стола: для пожилых в столовой, для молодых - в
большой гостиной, для детворы - в галерее, итого: на сорок восемь персон.
     Таким  образом,  я  подоспею  как  раз к малому семейному обеду, там-то
меня  и  'проучат'.  Идиотский  метод,  тысячи  раз  применявшийся  ко мне в
детстве,  и  в  отрочестве. Средство, впрочем никогда не имевшее успеха, ибо
всего  десяток  разумных или идущих от души слов без труда привели бы меня к
покорности.  Но  для  того,  чтобы произнести эти слова, требуется сердечная
простота,  естественность, а моя мать, моя тетка и бабуся, все три напыщенно
театральные,  не  сумели  бы  даже  при  всем  своем  старании  притвориться
искренними.
     Мы  с  Симоном  продолжали  прохаживаться  вдоль  вагонов. И с каким-то
ребяческим  чувством,  пробужденным  этими  воспоминаниями,  я  твердила про
себя:  'Они  хотят  меня  проучить'. Четыре этих слова открывали передо мной
то,  что  ждет  меня  впереди, целую галерею картин, омрачивших мое детство:
семейные  трапезы,  во время которых никто по приказу свыше, не смел со мной
заговорить,  завтраки  и  'детские утренники', а позже балы, на которые меня
не  пускали.  В  памяти  вставали  насмешливые  лица братьев, перешептывания
кузенов,  тетки,  застывшие  в  величественном презрении, родители и древние
бабки  - гневные олимпийские громовержцы. Четыре этих слова вызывали к жизни
мои  ответные  капризы,  мое  отчаянное  упрямство, мои, мрачные услады, мое
одиночество  в  родительском  особняке,  полном золота, ковров и роскоши, но
бывшем   для  меня  безлюдной  пустыней.  Ибо  в  такие  дни  даже  прислуге
запрещалось  со  мной говорить, а судомойка получала приказ запереть котят в
погребе, дабы я не могла найти себе утешение в кошачьем обществе.
     'Они  хотят  меня проучить, - думала я, - ведь мне уже двадцать шесть и
я  возвращаюсь  в  отчий  дом'. Шагая рядом, Симон не спускал с меня глаз. Я
это заметила. И, очнувшись от своих воспоминаний, сказала брату:
     -  Ты-то  хоть, надеюсь, не намерен учить меня уму-разуму? Впрочем, раз
ты приехал меня встречать...
     - О, я!.. Ты отлично знаешь, что я человек широких взглядов.
     Я  ничего  не  возразила.  Однако  он  поступил  как  раз  так, будто я
возразила:  очевидно,  это  его  больше  устраивало.  Он  поднял  брови  и с
наигранным  прямодушием  человека,  которого  уж  никак нельзя заподозрить в
двуличии, произнес:
     -  А  разве  не  так?  Разве  я говорил, что тебе предоставляют слишком
много  свободы? Будь же справедлива. Хоть раз посоветовал нашим держать тебя
построже?
     И  в  самом деле, не глупо. Симон не совершил ошибки. Не превратил меня
в  своего  врага. Я была самая недисциплинированная в семье, это верно; но в
то  же  время  самая  отважная  и  настойчивая. И это он тоже знал. Открытая
неприязнь  привела  бы  к прискорбным для нас обоих осложнениям. Молчаливый,
но  настороженный  нейтралитет  давал  возможность  обеим  сторонам добиться
наилучших результатов.
     -  Ладно!  -  сказала  я,  как бы подытоживая ход своих мыслей - Ладно!
Значит, если я не ошибаюсь, ты, Симон, меня понимаешь?
     Слишком  уж  долго,  на  мой  взгляд,  он  не  открывал  карт, а мне не
терпелось покончить с затянувшейся игрой.
     -  Конечно,  - ответил он, - заявляю тебе это без обиняков. В известной
мере понимаю.
     - Понимаешь... а что именно понимаешь, Симон?
     Мои  слова,  по-видимому,  не  очень  его  смутили,  И он выпалил одним
духом, так, словно ответ уже давно сложился в его уме.
     -   Понимаю   твое   желание   поглядеть  чужую  страну.  Понимаю,  что
Соединенные   Штаты   тебя   привлекали   и   удерживали.  Что  тебе,  такой
любительнице    современного,   пришлась   по   душе   страна   небоскребов,
лихорадочной  деятельности,  struggle  for  life* {борьба за существование -
англ.}.
     - Странное же у тебя представление об Америке!
     Но он, не слушая, продолжал частить:
     - Неистовых развлечений, автомобильных поездок, мимолетной близости...
     Решительно в голове Симона имелся неисчерпаемый запас общих мест.
     - И скороспелых браков.
     Тут  он замолчал. Я схватила его за руку. Силой удержала его на месте и
принудила  взглянуть  мне в лицо. Охватившее меня в первую минуту оцепенение
прошло, и теперь я с огромным трудом сдерживала желание расхохотаться.
     - Да ну! - сказала я.- Значит, вот оно в чем дело!
     - Какое дело?
     Надо  признаться,  он  весьма  удачно  играл  роль простака. Сжав зубы,
раздув  ноздри,  набрав  полные  легкие  вокзального  воздуха,  я пристально
глядела  на  брата,  оттягивая  минуту,  когда  наконец смогу фыркнуть ему в
лицо.  Теперь  уж  я  выступала  в  роли  исповедника  и  наслаждалась  этим
положением.  Вот  удача.  Нежданная-негаданная.  Так  вот  чем окончился наш
поединок!  Так  вот  почему  брат поспешил в Гавр мне навстречу! Так вот что
мучило,   пугало   нашу  семью,  до  того  пугало,  что  они  даже  отрядили
специального  представителя,  возложив  на него миссию: удостовериться сразу
же  по  прибытии  парохода,  в  каком  состоянии  возвращается  в  отчий дом
заблудшая дочь!
     Они  подозревали,  что  я  вышла  замуж!  При  одной мысли о том, какие
беседы  шли  на  сей счет целых два года в недрах нашей семьи и какие только
не  выдвигались  предположения, объясняющие мое длительное отсутствие, кроме
единственного  правильного  - моей любви к свободе; при мысли, что мама или,
вернее,  тетя Эмма время от времени восклицала, хлопнув ладонью по столу: 'А
что,   если   она  там  вышла  замуж?'  -  и  кто-нибудь  из  присутствующих
неукоснительно  добавлял,  что  в  Соединенных  Штатах это дело обычное, там
дети  вступают  в брак, даже не посоветовавшись с родителями; при мысли, что
в  домашнем кругу не раз обсуждалась вероятность приобрести в лице зятя self
made  man*  {в  данном контексте - выскочка - англ.}, американского еврея, а
может  быть,  даже  ковбоя,  так или иначе человека, который сумеет оттягать
часть   буссарделевских  капиталов,  при  мысли  о  бесчисленных  проблемах,
страхах,  упреках, злобе, тяжелом молчании и обо всем прочем, что должен был
породить  призрак  моего  брака,  при  мысли  об  этом,  не скрою,  недобрая
радость, сметая все препоны, прорвалась наружу, и я громко рассмеялась.
     Брат  всем  своим  видом  старался  показать  мне,  что ровно ничего не
понимает.  Такова  обычная  его  тактика.  Он  готов прослыть в чужих глазах
дурачком, лишь бы выудить из собеседника побольше нужных ему сведений.
     -  Что  я сказал такого глупого? - осведомился он. Смех замер у меня на
губах.  Вся  эта  история  перестала  казаться мне только комичной. Теперь я
видела другую ее сторону.
     -  Замолчи,  -  сказала  я  глухим  голосом. - Замолчи. Все это слишком
мелко.
     - Однако же ты сама должна признать... Я оборвала его:
     -  Да,  знаю.  Теперь  все  ясно.  То,  чего можно ждать от американки,
можно,  значит,  ждать  и  от девушки, пробывшей два года в Америке... И ты,
конечно,  скажешь,  что  мое  поведение,  мое молчание, то, что я не спешила
возвращаться,  много  раз  откладывала отъезд, - все это давало богатую пищу
для самых различных предположений.
     -  Однако  факт  остается фактом, то, что читалось в иных твоих письмах
между строк, свидетельствовало о том, что... ты в чем-то изменилась.
     Но я не желала его слушать.
     -  Дай  мне  договорить,  Симон!  Я  упрекаю  вас... если, конечно, мне
пришло  бы в голову упрекать вас за что бы то ни было, я упрекнула бы вас за
то,  что  среди  всех  могущих  быть  предположений  вы остановились лишь на
одном.  Вы и не подумали, что я, возможно, больна, ранена, лежу без движения
в   результате,  скажем,  автомобильной  катастрофы  или  просто  могу  быть
счастлива...  Да  что  там! А ведь любая из этих причин, особенно последняя,
вполне  объясняет мое нежелание покинуть Америку, равно как и сдержанный тон
моих  писем.  По-вашему,  это  не  означало  бы  перемены в моей жизни?.. Не
очень-то   вы  проницательны!  Облюбовали  одну-единственную  гипотезу:  мое
замужество.  Ну еще бы, замужество вас касалось непосредственно, было вам во
вред. Ох, до чего же все это по-буссарделевски!
     Но  Симон  продолжал хранить спокойствие и сказал, как нечто само собой
разумеющееся:
     - Стало быть, ты могла ждать с нашей стороны такого вопроса? А?
     -   Представь  себе,  нет!  Этого  я  как  раз  не  ожидала.  Очевидно,
недостаточно  хорошо вас знала. Когда я увидела тебя на пароходе, о, я сразу
поняла,  что  ты  явился  сюда не ради моих прекрасных глаз. И не ради дел с
иностранной валютой...
     Голос  мой  прервался, дрогнул, гнев, справедливый, вполне справедливый
гнев охватил меня.
     -  Но  я  и вообразить не могла, что моему брату поручено проверить мое
гражданское состояние, - я топнула ногой,- и мое белье!
     -  Короче,  тебя  обвинили  в преступлении, которого ты не совершала? -
сказал Симон, по-прежнему гнувший свою линию.
     Мой  гнев,  мое  разочарование,  мое оскорбленное достоинство - все это
его не трогало, не касалось. Он хотел знать. Я бросила ему:
     - Молчи! Ничего я тебе больше не скажу!
     Поистине  искушение  было  слишком  велико.  Раз  так, пусть остаются в
неведении!  Я поверну против них их же оружие. Они сами мне его дали, ну что
ж, я и воспользуюсь им.
     ...Впрочем,  нет,  я  клевещу  на  себя.  Не желая касаться больше этой
темы,  я  лишь повиновалась своему, внутреннему женскому чувству: я подумала
о Нормане,
     И  виноват  в  этом мой простофиля брат: образ, близость' тепло Нормана
все  еще  жили  во  мне. Теперь уже я думала не о себе. Будь я одна, меня бы
только  позабавили мои родители с их эгоистическими страхами. Но со мною был
Норман,   и  я  сумею  защититься.  Защитить  нас  обоих.  Моя  память  была
щепетильнее моего самолюбия.
     Должно  быть,  я  изменилась  в лице. Почти инстинктивно я взяла из рук
брата  свое  манто, набросила себе на плечи, закуталась и придержала рукой у
шеи воротник.
     Я  пошла к нашему вагону. Симон молча плелся за мной. Не оборачиваясь к
нему, я бросила:
     -  Если  ты  еще  не  кончил курить, покури здесь на перроне. А я пойду
посижу.
     И, вспрыгнув на подножку, я произнесла:
     - Я вдруг что-то устала. И это было правдой.




     Усевшись  в  нашем купе, я сразу же потеряла представление о времени, о
месте,  где я нахожусь. Откинув голову на спинку сиденья, я еще выше подняла
меховой  воротник, как бы желая отгородиться от всего мира. И закрыла глаза.
Сразу   же   меня   опьянило  солнце,  вольные  просторы,  свежий  воздух...
Окружавшая   меня   реальность   исчезла   куда-то.  Грохот  поездов  и  шум
проигрывателя  могли  мучить  чей угодно слух, только не мой: они терялись в
университетском  хоре, сменившемся в свою очередь сказочным безмолвием озера
и гор, где я когда-то жила.
     Не  без  боли  переживала я этот внезапный, резкий бросок в прошлое. Но
сопротивляться  ему  не  могла.  Не  в  силах пошевелить ни рукой, ни ногой,
словно  под  действием  наркоза,  плотно  сжав  губы,  опустив  веки, как бы
защищая  от  чужих  свой  внутренний все заполнивший мир, я прислушивалась к
голосу воспоминаний.
     Только  где-то  в  глубине сознания я еще успела отметить про себя, что
Гавр,  вокзал,  Симон,  встреча  с  родными  исчезли куда-то, растворились и
единственной  реальностью  осталось  то,  о  чем  Симон  и наша семья хотели
узнать. Им не удалось выведать мою тайну, но зато они вернули меня к ней.
     Норман...  Первый  раз  я увидела его... Но куда отнести этот день? Где
его  искать?  Оказывается,  не  так-то  просто  рассказать  о  нашей  первой
встрече.
     Сам  Норман вспоминал, что встретил меня сразу же после моего приезда в
Беркли,  когда  я  еще  плохо  акклиматизировалась  в  Соединенных  Штатах и
чувствовала себя скованной.
     -  Вы шли, - говорил он мне впоследствии, - с таким высокомерным видом!
Я подумал: вздорная гордячка, никогда мы с ней не подружимся.
     И  когда  я  пыталась  ему объяснить, что это мое высокомерие было лишь
довольно  неуклюжей  попыткой  держаться  непринужденней, что виной тому моя
природная  застенчивость,  он не хотел верить. Никогда он не мог представить
себе  меня как особу застенчивую. Возможно, я и не была такой, пока дышала с
ним,  одним  воздухом.  Я  часто  думала,  уж  не его ли собственное дыхание
развеивало мои полустрахи и мою неловкость.
     -  В  тот день,- добавил он еще,- солнце било вам в лицо и вы щурились.
Вы прошли, не заметив меня.
     Долгое  время я прожила, не замечая его. Мы часто посещали одни и те же
лекции.  Я  не  отличала его от прочих его товарищей. И только когда настало
то,  что  я  про  себя называю 'Монтерейской ночью', я наконец увидела его и
поняла, что лицо его мне знакомо. Но с каких именно пор?
     Вот  почему  этот  юноша, с которым мне суждено было испытать отнюдь не
безбрежную,  богатую  разочарованиями,  но  тем  не  менее  единственную мою
любовь,  этот  юноша,  ставший  для  меня  неким  воплощением слишком легких
времен,  слишком  безбурной  атмосферы,  слишком плотской жизни, вот .почему
юноша этот исчез с такой легкостью, словно и не было нашей первой встречи.
     И  если  бы  воспоминание  о  том,  что  он  прошел через мою жизнь, не
воскресало,  не  росло  с  каждым днем в моем сыне, я, пожалуй, поверила бы,
что  он  был  лишь  мираж,  плод  иллюзии,  boy-friend,  нечто среднее между
животным и полубогом, полу-Ариель, полужеребенок.


     Сидя  рядом  с притихшим братом в купе вагона, уже катившего по рельсам
и  уносившего  меня в отчий дом, я с горькой усладой вновь переживала первые
месяцы своего пребывания в Беркли.
     Само  собой  разумеется,  когда  я  туда  приехала,  мысль  о  любви не
занимала  моего  воображения. Как могла я предвидеть, что любовь ждет меня в
некоем  университете  близ  Сан-Франциско,  и  любовь совершенно отличная от
того,  что  представлялось  мне  в мечтах? Я тогда жила в Соединенных Штатах
всего  два месяца. Я затягивала свое пребывание в Америке под тем предлогом,
что  хочу  усовершенствовать  свой  английский язык. Этот довольно неудачный
предлог,   куда  более  убедительный,  если  бы  речь  шла  о  моем  желании
поселиться  в  Оксфорде  или  в  Кембридже,  не  мог, надо сознаться, никого
ввести  в  заблуждение.  Впрочем,  меня  мало  трогало,  что,  переданный по
телеграфу,  он внес смятение в нашу семью. Возможно, мысль эта была мне даже
в  какой-то  мере  приятна. Матримониальные планы, которые в предыдущую зиму
строили  на мой счет с невиданным неистовством мама и тетя, приказы, угрозы,
с  которыми  они  на  меня  наседали,-  все это вызвало у меня лишь ощущение
душевной  усталости.  Принятая в нашей семье система абсолютной власти могла
привести  лишь  к  крайним  результатам  и породить две разновидности рабов:
покорных  и  мятежных. Мои братья, кузены и кузины, кто по бесхарактерности,
кто  из  лицемерия,  составляли  первый  клан.  Единственным  представителем
второго,  увы,  являлась  я,  по  этой  самой  причине  еще более одинокая и
несговорчивая.
     Короче,  я приехала в Сан-Франциско искать душевного покоя и продолжала
искать  его  затем  в  Беркли. Иных радостей я не ждала. Справедливости ради
добавлю,  что  в  университете и в sorority* {университетский женский клуб -
амер.},  где  я  жила, многие из моих подружек - сторонницы вольных нравов -
сохраняли  в  своем  разгуле  флегму  и  практический  дух, что само по себе
действовало  достаточно  расхолаживающе.  Ни  на  грош  беспорядка  в  самом
оголтелом   распутстве.   Они   увлекались   без   увлечения.   Не  очень-то
вдохновляющий пример.
     Впрочем,  юноши  ухаживали  за мной скорее из вежливости. Мое поведение
опрокидывало   их   этнографические   познания,  поскольку  я,  француженка,
оказалась  менее покладистой, чем их же американки. Флиртовать я ни с кем не
флиртовала,  но  приятелей  у меня было много. Возможность поболтать со мной
на  иностранном  языке  привлекала  ко  мне  чаще  всего усердных зубрилок в
очках.  Так  что  я  была  не  чересчур  популярна,  но  все  же  достаточно
популярна.  Меня  всегда  приглашали на различные увеселения, но я могла при
желании отказаться или уйти в любой момент, никого не обидев.
     Это  положение  -  не  особенно  на  виду  -  вполне  удовлетворяло мою
потребность   в   мирной  жизни.  Отвечало  оно  также  и  моему  стремлению
оторваться  от  родных  корней,  моему  желанию  затеряться  в  среде, столь
непохожей  на  ту,  что  так мне надоела. Еще в Европе я страстно мечтала об
'американском  конформизме',  ждала  от  него  множества  радостей. Они сами
пришли  ко  мне,  без  всякого  усилия  с моей стороны. Впервые в жизни я не
противопоставляла  себя  окружавшей  среде.  Моя  постоянная готовность дать
отпор,  вечное  стремление душевно, сжаться в комок, что ожесточало, старило
меня  до времени,- все это само собой исчезло, душа моя словно распрямилась.
Я  сложила  оружие,  я  даже  не  знала,  куда оно запропастилось. Ни разу и
течение  всей  моей  юности  ни  мое  сердце,  ни  мой ум не знали подобного
отдыха, отдыха, в такой мере достойного своего наименования.


     Так  я  дожила до декабря. То была первая зима, которую я проводила под
этими  широтами, и я не переставала дивиться здешней зиме. Надежно укрытые в
бухте  Сан-Франциско,  мы  наслаждались  ласковым  воздухом, мягким ласковым
солнцем,  даже  дождь  здесь  был  какой-то ласковый, без нашей суровости. Я
чувствовала  себя  за тридевять земель от парижской грязи и холодов. Особняк
Буссарделей,  стоявший  на  границе  парка Монсо, весь пропитанный сыростью,
отступал куда-то в глубь воспоминаний и туманов.
     Приближалось  рождество.  Предчувствие  развлечений  заранее будоражило
моих  подруг.  Одно  увеселение следовало за другим. И наш sorority, один из
самых   аристократических   в  Беркли,  устроил  бал...  Началась  церемония
представления  новых  гостей,  и  все  это делалось одновременно и чопорно и
по-ребячески,  что  так  смешило  меня  в  первые  месяцы моего пребывания в
Америке.  Мы  принимали, boys и girls из других клубов, которые у нас еще не
бывали.  Неофиты, взволнованные оказанной им честью, которой они домогались,
дефилировали   перед   строем   юных  хозяек  дома,  и  их  по  очереди  нам
представляли.
     Потом   начались  танцы.  Я  почти  не  танцевала.  Девушки  из  нашего
sorority,  все отчасти снобы, танцевали в подчеркнуто строгой манере, но тем
не   менее  в  сугубо  американской  стиле,  чему  мне  никак  не  удавалось
подражать.  Итак,  кавалеры  приглашали  меня  очень  редко,  понимая, что в
известном  плане  я им не подхожу... А если юные американцы знают, что танец
останется  только  танцем,  они,  даже  не  лелея  никакого, особого умысла,
считают его детской забавой, недостойной мужчины.
     После  полуночи  неофиты  посообразительнее  догадались,  что  им  пора
скромно  расходиться по домам. Только самые популярные из них могли остаться
у  нас. Танцы еще продолжались. Я не ушла к себе в спальню, зная, что музыка
помешает  мне  заснуть.  Веселье,  как  это всегда бывает, пошло на убыль, и
каждый  уже  предлагал  свой  проект,  как  бы поинтереснее закончить вечер.
Всеобщее  одобрение  получила мысль, выраженная в следующих словах: 'Поехать
полюбоваться  в  Монтерей лунным светом'. Монтерей, в сотне с чем-то миль от
Беркли,  расположен  на  берегу Тихого океана и представляет, пожалуй, самое
живописное во всей этой округе место.
     Я  отлично  знала,  чтО  это  будет  за  прогулка.  Мне уже приходилось
видеть,  как тихими теплыми ночами стоит колесо к колесу длинный ряд машин с
потушенными  фарами  -  горит  только  задний  свет  -  и  никто не любуется
красотами пейзажа.
     Проект  был принят, присутствующие тут же разбились на парочки, и дамам
предлагалось  соответственно  занять места в машинах. Ну что ж! Они уедут, в
доме  сразу  станет  тихо,  и  я  смогу подняться в спальню. Мне не придется
отказываться от предложений, ибо ни один юноша не пригласит меня.
     И  однако  ж  я  ошиблась.  Юноша,  которого  я  знала  только  в лицо,
приблизился  ко мне и предложил место в своей машине. Он явно просчитался, и
это  было забавно. Если я соглашусь, бедный малый будет здорово разочарован.
Я ответила ему:
     - Неужели вам некого больше пригласить?
     - Почему вы так говорите? - возразил он.
     И  я  пожалела  о  своих  словах;  мой  ответ показался мне грубоватым,
ненатуральным  и  слишком уж французским. И, что хуже всего, несправедливым,
ибо  приготовления  к  отъезду  еще не закончились и при желании легко можно
было выбрать себе даму.
     - Я немного устала, - сказала я, стараясь исправить свой промах.
     - О, в самом деле? Я очень огорчен.
     Как  принято  у  них в Америке, он не стал настаивать. Вдруг я закусила
губу. И произнесла:
     - То есть...
     Я взглянула на него.
     В  лице его как-то странно сочетались нежность и дикость. Вот когда оно
поразило  меня  впервые, я не отрывала от него взгляда, стараясь разобраться
в  этом  противоречии. По выражению моего лица юноша, очевидно, решил, что я
хочу знать, с кем имею дело, ибо представился:
     - Моя фамилия Келлог, Норман Келлог.
     И прежде чем я успела последовать его примеру, он добавил:
     - Я знаю вашу фамилию. И даже ваше имя: Агнесса.
     Он  произнес  это  слово  на  американский  манер: 'Эгнис', и мне вдруг
почудилось,  что  мое имя, а возможно, и я сама, стоявшая возле этого юноши,
приобрели  какую-то новую, ни с чем бывшим ранее не схожую реальность. Какие
сюрпризы   преподнесет   мне   эта  новая  'Эгнис',  в  которую  я  внезапно
превратилась?
     И  какое-то  странное чувство неожиданно наполнило меня: я хочу сказать
-  неведомое  мне доселе чувство. Я увидела кисти его рук. Ничего особенного
в  них  не было - не слишком длинные, не слишком тонкие, не слишком сильные;
и,  однако, они обладали своим бытием, во всяком случае, для меня; казалось,
они  обращались  ко мне, со мной говорили. Я почувствовала, что краснею. Мне
захотелось  коснуться их. В то же самое время я понимала, как было бы смешно
и  глупо, если бы мы к концу вечеринки вдруг ни с того ни с сего пожали друг
другу руки.
     Юноша повторил:
     - Я очень огорчен...
     И сделал уже шаг назад.
     -  Не  надо  огорчаться,  -  живо  произнесла  я.- Охотно принимаю ваше
предложение.
     Тут  он  засмеялся.  Я  подняла  взгляд  и почувствовала новый толчок в
сердце.  На  сей раз я увидела его зубы. Никогда еще я не разглядывала живое
существо  в  таких  подробностях,  как  своего нового знакомца. Крупный рот,
пожалуй,  слишком  короткие,  как  у ребенка, зубы. И поэтому улыбка на юном
мужском  лице  была  совсем  детская.  Зубы  блеснули между темно-пурпурными
губами,   губами  цвета  сливы.  Два  верхних  резца,  разделенные  узенькой
ложбинкой  -  верная  примета  счастливцев,  -  еще усиливали противоречивое
впечатление от этого лица.
     - Машина стоит за домом,- сказал он.


     Миновав  Сан-Хосе,  наш  караван  начал  растягиваться.  Он  насчитывал
примерно  автомобилей двадцать. Одна из машин, где сидела самая нетерпеливая
парочка,  уже свернула на лесную дорогу под гул клаксонов и восклицаний тех,
кто   продолжал   путь.  Тихоокеанский  экспресс  неожиданно  нагнал  нас  и
некоторое  время  шел  параллельно  по  насыпи справа от шоссе. Длинный ярко
освещенный  поезд,  с  грохотом  несшийся  во  мраке, пробудил в большинстве
наших  водителей  желание  потягаться  с  ним  в  скорости,  так  что я даже
испугалась.  К  моему  удивлению,  состязание  прошло  без  всяких печальных
происшествий.
     И  опять-таки  к  моему удивлению, мой спутник не принял участия в этой
гонке.
     -  Слишком  прекрасная  ночь,  чтобы  гнать машину, - пояснил он, и это
тоже показалось мне весьма примечательным.
     Я  снова  взглянула  на его руки. Они лежали на руле, еле вырисовываясь
при  слабом  свете распределительного щитка. На виражах, редких в этой части
шоссе,  руки  приходили  в  движение, напрягались, потом перекрещивались, на
мгновение  застывали,  предоставляя  рулю  автоматически занимать нормальное
положение.   Иногда  одна  из  рук,  та,  что  трогала  ключ,  переключатель
скоростей,  попадала  в  полосу  света. Тогда я различала даже поры на коже,
миндалевидные  ногти.  Я  пыталась  себя  убедить, что вид этих рук смутил и
взволновал меня лишь потому, что от них так и веяло здоровьем.
     Я  твердила  про  себя: 'В Монтерее он, как и все прочие, просунет руку
мне  за  спину  и  положит  мне  на плечо свою правую ладонь. И я почувствую
через  пальто  ее  горячее  прикосновение.  А  левое  мое плечо коснется его
груди.  Как  бы  мне  высвободиться  из его объятий, как его остановить, как
отрезвить?  Зачем  я  поехала?  И  вовсе  я  не  хочу, чтобы этот юноша меня
обнимал.  И  совсем  уж  не хочу, чтобы его руки скользили по моей груди, по
моим коленям...'
     Желая  оправдать  свою  фантазию,  эти  воображаемые заранее картины, я
принудила   себя   вспомнить   сцены,   случайной   свидетельницей   которых
оказывалась  я  десятки  раз, когда мои приятельницы вели себя с совершенным
бесстыдством.  Я твердила себе: 'Правильно говорят, что в Соединенных Штатах
из  ста  студенток  не  найдется и двадцати невинных девушек. И вовсе это не
клевета;  сами  американцы  это признают. Надо полагать, что в какой-то мере
здесь  повинны  и  юноши.  Но  если их подружки терпят любые вольности, даже
сами  их  провоцируют,  чего же требовать от этих юнцов? Конечно, мне не так
уж   трудно   будет  образумить  и  успокоить  этого  Нормана:  страх  перед
нежелательными  последствиями,  а  еще больше страх перед полисменом никогда
не  оставляет  этих простоволосых донжуанов. Но все-таки я попала в неловкое
положение.  Теперь  уж  надо  либо  дать  понять,  что  никакого молчаливого
согласия  с  моей  стороны  не  имелось,  либо терпеть ухаживания, чего я не
хочу.  Нельзя ли найти какую-нибудь полумеру, чтобы выпутаться? Счастье еще,
что мальчик, видно, не грубый. И ничего неприятного в нем нет...'
     Словом,  если  плотское  искушение  заговорило во мне, то случилось это
как раз в ту ночь, на том шоссе, в той машине.


     На  площадке,  возвышавшейся  над  морем, выстроились в несколько рядов
наши  машины - лицом к морю, как бы готовясь к старту в бесконечность, так и
не   состоявшемуся.   Никто   не   вышел  из  автомобилей.  Опустив  стекла,
перекликались,  узнавали  друг  друга, протягивали соседям бутылки. Никто не
выключил  радиоприемников, в каждой машине шел свой концерт, так что в конце
концов  многие  запротестовали.  И  приемники  дружно настроили на гавайскую
музыку,   которая,  как  я  знала,  считалась  весьма  уместной  в  подобных
обстоятельствах.
     Залитый  лунным  светом  Тихий океан неутомимо катил свои волны. Где-то
вдалеке  он  свивал  длинный водяной свиток, гнал его к суше, на нас, но так
как  шоссе  закрывало  от  нас набережную, мы не видели, как они рассыпались
водяной  пылью.  Мы  слышали лишь, как бились они о берег. Гавайские мелодии
звучали  теперь  приглушеннее.  В машинах выключали приемники и тушили фары.
Все реже и реже слышался смех.
     Я   ждала   первых   поползновений  со  стороны  моего  спутника...  Он
пошевелился  на  сиденье.  Потом приподнялся, вытащил из-под скамейки старую
подушечку и предложил ее мне.
     - Вам будет удобнее, - просто сказал он.
     Он  подсунул  ее  мне  под  спину, усадил меня чуть наискось, поближе к
стенке  машины,  так что мы очутились на некотором расстоянии друг от друга.
Затем  положил  обе  руки  на  баранку, скрестил их, и я поняла, что никаких
поползновений  с  его  стороны  не  последует.  Удивление, охватившее меня в
первую  минуту, сменилось волнением. Этот жест, вернее, то, что он не сделал
полагающегося  в таком случае жеста, польстило мне; мне хотелось чувствовать
себя  польщенной,  и  это  оказалось  совсем нетрудно. Такое поведение юноши
приобретало  тем  большую  ценность,  что  он  сам  меня  пригласил поехать.
Вспомнив,  что  я  ждала  от  него  вольностей,  я даже покраснела от стыда,
поскольку,  в сущности, уже приготовилась отражать его атаки. Поэтому, зная,
что он не перетолкует по-своему мои слова, я сказала:
     - Вы очень милый, и я рада, что с вами поехала.
     Он повернул ко мне лицо, улыбнулся в темноте и сказал:
     - Я тоже очень рад.
     Океан  гнал  в  нашу  сторону  свои  запахи,  которые были не такими уж
острыми,  как  я  предполагала. Я вспомнила, что, выехав из дома, мы взяли к
югу,   что   где-то  совсем  рядом  тянутся  бескрайние  долины,  засаженные
фруктовыми  деревьями,  и,  сделай  мы  еще  миль  пятьсот,  мы  попали бы в
Мексику.  Прямо  напротив  нас  лежали Япония и Китай. Я была в Новом Свете.
Была далеко, но не была одинока.
     Я  вызвала  своего  спутника  на  разговор.  В  этом году он заканчивал
университет  Беркли.  Он  главным  образом  занимался  архитектурой.  Он уже
работал  во  время  прошлогодних  каникул где-то в горах помощником у одного
проектировщика, специалиста по бунгало и хижинам
     Предки  его  были  выходцами из Шотландии. Но в жилах его текла также и
индейская  кровь.  Она  перешла  к  нему  от  прабабки из племени чероки, на
которой  женился  его  прапрадед  в  Оклахоме  в те далекие, еще героические
времена.  Говорил  он  о  своем  индейском происхождении каким-то особенным,
горделивым  тоном.  Он  знал,  что многие черты этой расы живут в нем, тогда
как  в  его  сестрах  - типичных белокурых англосаксонках - они окончательно
исчезли.   Он   говорил,  что  воздух  больших  городов  действует  на  него
угнетающе,  что  перед  лицом  необъятных  прерий или среди вековых сосен он
ощущает  в  себе  кровь  предков.  Самые  прекрасные каникулы во всей своей,
жизни он провел как раз прошлым летом с тем самым архитектором в Иосемите.
     Слушая  Нормана,  я  не  переставала дивиться тому, как это я раньше не
выделила  его  из  круга студентов. Я твердила про себя: 'Нет, я ошибаюсь, я
его  знала  раньше, я с ним разговаривала'. Короче, с этого самого вечера он
сразу  поднялся  в моих глазах не только над всеми своими коллегами, но даже
над большинством моих воспоминаний и надежд.


     На  обратном  пути  мы  сделали  остановку  в  Окленде,  почти у самого
Беркли.  Думаю,  что  у  нас просто не хватило решимости следовать за нашими
университетскими  друзьями.  Мы сидели с Норманом в баре drug store* {аптека
-  англ.} и пытались согреться весьма посредственным кофе. Уже рассветало. С
улицы,  ожившей с первыми проблесками дня, доносились обычные шумы. Я видела
себя  в  зеркале  напротив.  Я боялась, что после бессонной ночи лицо у меня
осунется,   побледнеет.   Но   нет!   Я  показалась  себе  если  не  слишком
обольстительной,  то,  во  всяком  случае,  довольно красивой, как и было на
самом  деле.  Из  кокетства  я  решила  не  идти  в туалетную комнату, чтобы
попудриться  и  подкрасить  губы.  Я  отважно вышла навстречу разгоравшемуся
дню.
     Только  когда  мой спутник стал прощаться, я вдруг вспомнила: а ведь до
сих  пор  наши  руки  так  ни разу и не соприкоснулись. Остались чужими друг
другу.  И  я  протянула  Норману  обе  руки.  Он  улыбнулся  этому не совсем
естественному  в  его  глазах жесту, но тем не менее протянул мне свои руки.
Короткое  пожатие,  и  меня  охватило  вчерашнее  волнение:  вот этого тепла
требовало мое сердце, вся моя жизнь.
     Норман сказал:
     - Скоро увидимся.
     Я ответила:
     - Очень рада. И спасибо за прелестный вечер.
     И тут он произнес, выделив голосом первое слово:
     - Вам спасибо!
     ...Бесцветнейшие  слова.  Обычнейшие  американские  обороты. И однако я
приписывала  этим  словам,  сказанным  нами  обоими,  какую-то  особую силу:
'скоро   увидимся...   очень  рада...  вам  спасибо...'  -  какое-то  особое
звучание, которое еще долго повергало меня в трепет.


     То  семейство  из  Сан-Франциско,  где  я  прожила первые два месяца по
прибытии  в  Америку,  пригласило  меня  к  себе на праздники. Старшая дочь,
вышедшая  замуж  за  офицера,  жила  в  Президио,  в  очаровательном домике,
расположенном  на  самой  окраине  Сан-Франциско,  -  безусловно,  не  столь
циклопически  огромного,  как Нью-Йорк, но зато по своему рельефу куда более
волнующего,  - совсем рядом с деловым районом; квартал Президио представляет
собой   парадоксальное  явление:  он  сам  словно  маленький  городок  среди
большого  города,  город  уюта среди города хаоса. Мне десятки раз говорили,
что  европейцы,  бывшие проездом в Сан-Франциско, как по команде восторженно
ахали,  попав  в  Президио,  и  в один голос заявляли, что предпочли бы жить
именно здесь.
     Итак,  я  могла  провести праздники либо у молодой четы, очень веселой,
образованной,  много  выезжавшей,  либо  отправиться  со  второй дочкой и ее
родителями  в  Аризону.  Брат моей подруги лечился там от туберкулеза, и все
члены  семьи, у которых имелась возможность уехать, намеревались встретить с
ним  рождество  и  Новый  год.  Я  выбрала  второй  вариант  -  путешествие,
сославшись на то, что меня влечет Аризона.
     Влекло   меня   другое:   дальность   расстояния.  Подобно  всем  долго
сдерживавшим  себя  людям, которых вдруг поманило счастье, я отступила перед
надвигающимися   событиями.   Глаза  слепило  от  слишком  яркого  света,  у
распахнутого  окна  перехватывало  дыхание. Короче говоря, я самым банальным
образом  хотела  воздвигнуть между Норманом и собою любую преграду, чтобы на
досуге во всем разобраться.
     Возможно  также,  в  глубине  души  по-прежнему  не дремали мои угрюмые
демоны,  возможно, это они нашептывали мне: 'Как? Ты знакома с ним всего две
недели!  И  ты уже знаешь его недостатки: звериный эгоизм, его неспособность
страдать,  его  тягу  к  обыденной  жизни,  чрезмерное  его  простодушие. Ты
отлично  знаешь,  что  в  действительности он вовсе не здоровее, не красивее
всех  тех  мальчиков,  которые  тебя  окружают.  Разве  что  чуть-чуть менее
стандартный,  чем  все прочие, потому что у него не совсем заурядное лицо, а
ты  уже  готова  приписывать ему поэтичность, особую выразительность, тайну.
Уезжай.  Побудь  некоторое  время без него. Потом возвращайся. И на его лице
ты  не  прочтешь  даже  следов тайны'. Вечное сомнение в себе самой, остатки
гордости  и  долгая  привычка  никогда  не  получать  от ближнего ни крупицы
счастья  -  вот  кто были истинные мои советчики, уговаривавшие меня уехать.
Слишком  часто  я  чувствовала  себя  сходной  с теми людьми, которых хирург
подлатал  в  десяти  местах,  и  при каждой перемене погоды начинают ныть их
рубцы!  Только  мои  рубцы  не были результатом нанесенных мне ран; впрочем,
никто  и  не ранил меня до крови. Это зарубцевались царапины, которые я сама
себе сделала, бесконечно покоряясь и отступая.
     Итак,  я  уехала,  не  столько надеясь, сколько внушая себе, что забуду
Нормана.  Вернулась  я  окончательно влюбленная. Во время разлуки я созрела,
как  плод  на ветке. Сейчас я его увижу и услышу и, конечно, не найду ничего
общего  с  тем  Норманом,  которого  я  сама  вознесла, чей образ довершила,
приукрасила...  Как  же я была наивна! Во мне уже жила совсем новая женщина,
не   ведавшая  моих  прежних  душевных  привычек  и  былой  настороженности.
Разменная монета моих чувств перестала иметь хождение.
     Я  увидела  его.  Он  сказал,  что  время  тянулось  очень  долго.  Я с
восторгом выслушала эту удивительную новость.
     В  первый  же  вечер  моего  приезда он увез меня куда-то очень далеко.
Машина  шла  среди  сплошных  потоков дождя. Он выключил мотор, и мы впервые
обменялись поцелуем.
     А  потом  каждый  вечер, засыпая, я с нетерпением ждала следующего дня.
Вот  тогда  я бросила писать в Европу. С Норманом мы виделись все время. Дни
перепутались.   Я,   которая   жила   чтением,   музыкой,  мечтами,  утехами
одиночества,  вдруг  поняла,  что могу жить в ладу с временем, с сегодняшним
днем  и даже с тем, что придет завтра. Я узнала, что над моей душой не висит
никакого  проклятия  и что нет в ней ничего странного, нет темной изнанки. Я
открыла  в  себе  такие свойства, как доверчивость, простоватость; оказалось
даже,   что  мною  'можно  вертеть'.  Иной  раз  я  говорила  себе:  'Уж  не
переоценивала ли ты себя, дочка!'
     Поздней  весной  Норман  закончил  учение.  Ему предложили работу. Его,
снова  пригласил  к себе тот самый архитектор, которому он помогал в прошлом
году.   Где-то   на   юге,  в  горах  Сан-Бернардино,  было  запроектировано
строительство  нового  кэмпинга  для зимнего спорта. На берегу озера Биг Бэр
требовалось   воздвигнуть   целый   городок   бунгало   и  хижин.  Помощнику
архитектора обеспечивалось хорошее жалованье и квартира.
     -  Но  я не поеду, - сказал мне Норман. - Я предпочитаю видеться с вами
каждый день.
     Я ответила совсем просто, что тоже было для меня необычным:
     -  Надо быть практичнее, Норман. Сочетайте одно с другим. Возьмите меня
с собой.
     Не  так  уж, оказывается, был он похож на всех остальных юношей, потому
что  не  ахнул, не удивился. Он молчал. В минуту раздумья лицо его принимало
строгое,  загадочное  выражение, мне хотелось думать, что это проявляют себя
черты его истинной расы.
     -  Что ж, это можно устроить, - сказал он, помолчав немного. Видимо, он
взвешивал  все 'за' и 'против'. - Местность там пустынная. Сплетен разводить
некому.  Мы  ведь  приезжие  из  другого  штата: люди подумают, что мы муж и
жена.
     Он  улыбнулся  мне и добавил, что патрон его человек не любопытный. А я
слушала,  заранее  соглашаясь  с  его  доводами. Тогда я еще не принадлежала
ему.










     Эта  минута  стала  для  меня  вехой,  началом новой эры. Яснее всего я
ощутила  это  пятнадцать  месяцев  спустя,  во  время пути из Гавра в Париж.
Тогда  я  не  пошла  в  своих воспоминаниях дальше того мгновения, о котором
сейчас  рассказала;  дойдя  до  этой  черты, до этого рубежа я почувствовала
необходимость  сделать  паузу. Я глубоко вздохнула, переходя к новому этапу.
Так  я  вернулась  к  действительности,  к  нашему поезду, к своему брату. И
новый  этот  этап вовсе не будет зваться озером Биг Бэр, а всего лишь этапом
Мэзон Лафит.
     Вся  наша  жизнь состоит только из этого. Из гонки и пауз; из наслоений
наших  новых  чувств  и  наших прежних чувств и из того, как мы воспринимаем
эту  смену  задним  числом.  Мы  подражаем  зодчим итальянского Возрождения,
которые вмуровывали в свои новые постройки древние камни Колизея.
     Я  сидела,  по-прежнему  кутаясь  в  мех,  для  того чтобы согреть свою
память,  а  также  спрятать  от сидевшего напротив Симона свое лицо. До этих
двух  часов,  проведенных  в  вагоне,  я  еще  ни  разу  не воскрешала дней,
протекших   в   Беркли,   с   такой   методичностью,   с   такой   охотой  и
неторопливостью;  пока  рядом  со  мной  был Норман, все перипетии и события
хрупкого  нашего счастья час от часу все больше завладевали мною. Даже когда
между  нами  возникло  недоразумение  и  оставило  трещину,  которая  вскоре
непомерно  расползлась,  -  даже  тогда  я совершенно не обращалась мыслью к
тому, что было началом нашей любви.
     Я  сделала  это  лишь  сегодня.  И  то,  что  я  увидела, открылось мне
впервые.  В  этих  начальных  месяцах  оказались какие-то незнакомые минуты,
ускользнувшие от моего внимания события, новые аспекты, знамения.
     Я  вникла в смысл этих открытий. На память мне пришла арабская, а может
быть,  персидская  сказка,  рассказывающая о том, как одной пожилой женщине,
оплакивавшей  свою молодость, некий дух пообещал выполнить самое заветное ее
желание.  'Я  хочу  снова  стать  ребенком!'  -  воскликнула  та. И сразу же
превратилась  в  маленькую  девочку.  Но  она забыла добавить: 'Пусть и душа
тоже  омолодится'.  Поэтому-то  отныне  ребяческие  глаза  смотрели на жизнь
многоопытным  взглядом  старости;  и счастье, которое она надеялась вернуть,
ускользнуло навек.
     Итак,  когда  я  сидела  в вагоне, глаза мои приобрели небывалую доселе
зоркость.  Я  увидела  вдруг  нового  Нормана.  Того,  другого, - первого по
счету,  который  меня  разочаровал,  приелся  мне, которого я наконец решила
бросить,  того Нормана я уже различала плохо. Он остался там, в своих горах,
на  берегу  своего озера. Зато второй Норман следовал за мной, он не покинет
меня  никогда  - еще одно наваждение добавится к прежним. И из двух Норманов
вот этот-то, второй Норман, был более подлинным, по-настоящему живым.
     Ибо  не я его выбирала: он сам меня выбрал. Как дикая птица, которой он
доводился  сродни,  он  в положенный срок облинял, сменил весеннее оперение,
казавшееся  мне  порой  тускловатым.  И  теперь он стоял в моей памяти ярким
видением. Мне суждено было ежеминутно натыкаться на его образ.
     Я  испустила  долгий,  мучительный  вздох.  Увы! Никогда я не перестану
сожалеть о Нормане.
     - Не отдохнула еще? - спросил Симон,
     Мы подъезжали.




     Брат  не ошибся: на перроне не оказалось никого из Буссарделей. Даже ни
одного  кузена  или  кузины.  Прибытие трансатлантического экспресса, обычно
доставлявшего  в  Париж  свой  груз знаменитостей, должно было бы соблазнить
хотя  бы  самых  юных  представителей нашего семейства, и прямо из лицея они
вполне  могли  заглянуть  на вокзал под тем предлогом, что, мол, желают меня
встретить.  Но  нет!  Ни  души.  Именно  это отсутствие родных позволило мне
понять,  сколь  неумолим  данный приказ. Должно быть, его передавали десятки
раз, повторяли по телефону по всей долине Монсо, где жила наша семья.
     Когда  я  ступила  на  перрон, публики было еще много. С первым поездом
прибыли  две  или  три американские кинозвезды; но толпа не расходилась. Она
ждала  знаменитого боксера. По тем же причинам, что и я, он ехал с последним
экспрессом.  Однако  в  отличие  от  меня ему устроили в Гавре торжественный
прием,  здесь  тоже  собралась  целая  куча друзей и родственников; особенно
бросались в глаза женщины, высоко подымавшие на руках детей.
     А   так  как  тут  суетились  еще  газетчики  с  фотографами,  прибытие
знаменитого  боксера  сопровождалось  невероятной  толчеей  на  перроне.  То
теряя,  то  снова  находя  носильщика, оттертая толпой от Симона, задевая за
провода  микрофонов,  продираясь среди людей и то и дело нагибая голову, я с
трудом  пробилась  к  выходу.  Людской  поток устремился мне навстречу; меня
толкали,  мне  приходилось  отступать;  словом,  никто не спешил открыть мне
родственные  объятия.  Наконец я добралась до выхода, где обнаружила Симона,
который   провел  меня  к  своей  машине.  Но  я  была  уязвлена,  все  меня
раздражало.  Мне  казалось,  что  я возвращаюсь в Париж тайком, через черный
ход и против воли близких.
     Туманная  дымка, обычно сгущавшаяся осенними вечерами, окутывала улицы,
липла  к  окнам  машины.  Я  опустила  со  своей,  правой стороны стекло и с
жадностью  разглядывала  город.  Точно  так  же  вела  я себя и по приезде в
Соединенные  Штаты,  когда впервые ехала в такси по Нью-Йорку, превзошедшему
все,  что  рисовало  заранее  мое  воображение. На улице Пепиньер я не могла
удержать возгласа удивления.
     -  Смотри-ка!  - обратилась я к брату. - А я думала, что этого кафе уже
не существует.
     Вместо  ответа  и как бы желая мне угодить, Симон включил 'дворники'. И
теперь  уже  прямо  передо  мной  открылась  перспектива огней, автомобилей,
людской толпы. Машина остановилась, мы стояли на перекрестке.
     - Сент-Огюстен, - невольно произнесла я.
     -   Ну,   ясно,  -  ответил  Симон  тоном  превосходства,  впрочем  еле
уловимого. - Все на месте, не беспокойся.
     На  улице  Курсель  он  замедлил  ход  и свернул на авеню Ван-Дейка. Мы
въехали  в  монументальные  ворота,  украшенные  четырьмя  матовыми шарами с
вытисненными  на  стекле  по  старинной  моде  звездочками. Мое сердце вдруг
бурно забилось.
     Брат  не ввел машину во двор, а остановил ее перед особняком. Он жил не
с  нами;  после  малого  обеда он вместе с семьей вернется к себе на площадь
Мальзерб.
     Стоя  на  тротуаре,  я  подняла  голову.  В  тумане тускло поблескивали
уличные  фонари.  Отделенные  друг от друга ветвями и листвой, еще уцелевшей
на  деревьях,  шары  высоко  подвешенных  фонарей  сияли  в световом кольце,
обглоданном подступавшей тенью.
     Фасад  особняка  не  был  освещён. Но я угадывала, я уже ощущала совсем
рядом  близость  орнаментов,  с  излишней  щедростью украшавших родительский
дом.  Не знающее удержу воображение архитектора, которому стиль Гарнье, надо
полагать,  показался слишком примитивным, расцветило, разукрасило, разубрало
каждый  карнизик,  каждый  ригель, каждый угол. Тут в полном смешении стилей
переплетались  ажурные  завитки,  фестоны,  львы и нептуны, драконы и негры,
вазы,   в  которых  горкой  лежали  сосновые  шишки,  и  трубы  с  жестяными
гробницами  на них, кисти винограда в корзинах, ростры, которые увенчивались
женской  головой,  отрубленной  по  шею,  - и все это из камня. Одну из этих
голов,  на  южном  фасаде,  с благородным, но туповатым выражением лица, еще
очень  давно  обнаружили  мои  братья.  Они заявили, что это я. В день моего
совершеннолетия  им  удалось  из  ближайшего окна возложить на каменное чело
бумажный  венок,  после  чего они пронеслись по всему дому, громко распевая:
'Сегодня   праздник  Отрубленной  Главы'.  Ни  за  какие  блага  мира  я  не
призналась  бы  вслух,  но  увы!  - в глубине души пришлось согласиться с их
правотой: я действительно походила на эту Отрубленную Главу.


     Привратник  не  вышел из своего флигелька; он лишь нажал кнопку звонка,
чтобы  предупредить  слуг  в  особняке.  Нажал  дважды: показать, что звонят
свои.  Молодой,  незнакомый  мне  лакей  с крыльца открыл нам калитку отчего
дома.
     - А где Эмиль? - спросила я брата.
     -  Эмиль,  дорогая,  как  ты сама увидишь, одряхлел. Даже стал хромать.
Теперь  он  годится  только  для того, чтобы надзирать за прислугой во время
обеда.
     Мы  сняли пальто. В переднюю никто не вышел. Я подняла глаза к лестнице
- тоже напрасно. Я спросила лакея:
     - А где мадам? - И, желая уточнить, добавила: - Где бабушка?
     - Мадам сейчас в маленькой гостиной, на втором этаже, мадемуазель.
     Пренебрегши  лифтом,  я  стала  подниматься  по  лестнице. Симон исчез,
словно  растворился.  Я  догадалась,  что  он  помчался по черной лестнице в
комнату мамы, которая, должно быть, с нетерпением ждала новостей.
     В  полном  одиночестве я поднялась к бабушке. Я обнаружила ее все в том
же  самом кресле, повернутом спиной к окну. Бабушка не позволяла передвигать
кресло  и  даже  вечерами занимала это место, куда не проникал свет. Ибо наш
особняк  выходил  прямо  в  парк  Монсо и яркий свет, врывавшийся в окна, по
словам  бабушки,  вызывал у нее ужасные головные боли. Она объявила об этом;
раз  навсегда  двадцать  лет  тому  назад;  и  с  тех пор к этому вопросу не
возвращалась,  что  и понятно, ей было за девяносто и она почти лишилась ног
и  речи.  Но, факт остается фактом, ни разу она не бросила взгляда в сторону
парка,  на  лужайку,  на  клумбы,  на  столетнюю  сикомору,  росшую  рядом с
особняком и появившуюся на свет божий раньше особняка.
     -  Весь  этот  гвалт  с бульваров и парков, - говорила мне в свое время
бабушка,- окончательно сведет меня с ума.
     Но  этого  не  произошло.  Напротив,  чем больше она старела, тем более
безразлична становилась к звукам, идущим извне.
     Когда  я  вошла, с бабушкой находилась ее личная горничная. Славная эта
женщина,  лишь чуть-чуть помоложе своей госпожи, успевшая поседеть на службе
у  Буссарделей,  сидела  в неудобной позе на самом кончике низенького стула.
Всю  свою  жизнь  она  проходила  в  чепце  по старинной моде, принятой в ее
краях.  Оседлав  нос  очками  в  стальной  оправе,  она читала бабушке вслух
'Тан'.  Как было накануне, как будет послезавтра, во время этого ежедневного
обряда,  длившегося  целый  час,  бабуся  сидела с закрытыми глазами - чтобы
лучше  слышать,  по  ее  словам. Должно быть, она спала, убаюканная чтением.
Если  горничная  прекращала  читать или сама начинала клевать носом, хозяйка
немедленно  открывала  глаза  и  стучала рукой по локотнику кресла, призывая
лектрису  к  порядку: как только наступала тишина, бабуся просыпалась. Когда
я  была  маленькая,  то,  что  происходило в бабушкиной голове, казалось мне
каким-то туманным и неопределенным.
     -  Вот  и  мадемуазель  Агнесса,  - сказала старая Франсиза, вставая со
стула.
     Я  подошла  поближе.  Бабушка подняла веки и посмотрела на меня тяжелым
взглядом,  как  бы  желая  сначала  привыкнуть  к  моему  присутствию. Затем
протянула  руки  и  взяла  в  ладони  мое  лицо жестом, лишенным родственной
нежности,  сбив при этом набок мою шляпу. Она притянула меня к себе, сделала
вид, что целует в лоб, и опустила руки, так и не проронив ни слова.
     Я  нашла,  что  она  сильно  потолстела.  В  свои  молодые годы бабушка
выбрала  себе  в  качестве  героини  королеву  Викторию  и  с  тех пор свято
следовала  своему  идеалу.  До  последних дней жизни королева Виктория так и
останется  ее кумиром. В конце концов бабушка даже приобрела с ней сходство.
Но  теперь,  когда  бабушка  уже превзошла свой идеал в долголетии, она явно
переигрывала  и,  казалось,  злоупотребляла  своим  правом  на благоговейное
обезьянничанье.  Бабушка  впадала  в  карикатуру.  Она раздалась, как-то вся
осела.  Голова окончательно ушла в плечи, а грудь, высоко поднятая корсетом,
подступала  к  подбородку;  но,  подпертые  этим панцирем, сильнее выступали
щеки  и двойной подбородок. Уши у нее были большие, с пухлыми мочками, как у
некоторых   статуй   Будды.   Но   нижняя   отвисшая   губа,  кривившаяся  в
презрительную и самодовольную улыбку, придавала ей величественный вид.
     Бабушка  была  последним  представителем  нашего  семейства, обладавшим
если  не  утонченностью,  то,  во всяком случае, породой. Прочие, все прочие
были  просто  крупные  буржуа;  а  бабуся была среди них великой буржуазкой.
Отец  ее  звался  графом  Клапье...  приобщение к знати произошло при Первой
империи,   но  богатство  пришло  во  время  Второй.  Оно  считалось  весьма
значительным,  и  семья  Клапье  была обязана его происхождением перуанскому
гуано.
     Я  присела  на  низенький  стульчик.  Я  не спускала глаз с этой старой
дамы,  которой как-никак была обязана своим появлением на свет. Какая же она
древняя!  Какой  долгий  век  довелось  ей прожить! Вплоть до этих последних
двух  лет не было ни одного события в моей жизни, при обсуждении которого не
присутствовала  бы  бабуся, председательствующая в своем кресле. Силою вещей
я не могла ее не любить.
     Я взяла ее руку, лежавшую на коленях.
     -  Ну,  как  ты  себя чувствуешь, бабуся? - спросила я глухим голосом.-
Боли не так тебя мучают?
     Вместо ответа бабушка что-то буркнула, не разжимая губ.
     -  Я  вижу,  что  за  тобой по-прежнему хорошо ухаживают, - добавила я,
улыбнувшись старой служанке.
     Бабушка  снова  что-то  буркнула.  Это  коротенькое  невнятное  мычание
заменяло ей речь.
     И  в  эту  комнату  тоже  пока  еще  никто  не вошел, Я не знала, о чем
говорить  дальше.  Я  вспомнила,  что  не  поцеловала  Франсизу.  Она  стала
расспрашивать  о  путешествии,  и  я с жадностью ухватилась за брошенный мне
спасательный  круг.  Описала ей наш пакетбот, мою каюту, наше житье-бытье на
пароходе.  Бабуся  закрыла  глаза.  Но  Франсиза, все еще не расставшаяся со
своими  деревенскими  представлениями,  заохала, заахала: 'Лифт на пароходе!
Да как же так?' Ради этой своей аудитории я не поскупилась на рассказы.


     Наконец-то  с  грохотом  распахнулась  дверь. Тетя Эмма. Она вошла, как
входила  всю  жизнь,  широко  шагая  впереди мамы. Вопреки своим шестидесяти
семи  годам,  несмотря  на  толстые  ковры,  тетя звучно постукивала низкими
каблуками. Старая гостиная мигом пробудилась ото сна.
     -  Добрый  вечер,  кошечка,  -  пророкотала  тетя. Вид у нее всегда был
такой,  словно она только что одержала в споре верх над своими противниками,
разбила их наголову.
     И точно эхо повторило тетин возглас, но только потише, подобродушнее:
     -  Добрый  вечер,  мое  сокровище,  -  это сказала мама, следовавшая за
тетей.
     Каждая  в  своем ключе, каждая на свой лад произнесла эти слова, только
прозвучавшее  в  голосе  равнодушие  было  одинаковым;  так говорят: 'Добрый
вечер,  милая!'  -  прислуге,  которую  недолюбливают.  Ибо  в  глазах тети,
назвавшей  меня  'кошечкой',  я  не  была похожа на этого милого и ласкового
зверька, а еще меньше я была для мамы 'сокровищем'.
     Но  тут  мне  был  дан  буссарделевский поцелуй. Четыре поцелуя, по два
поцелуя  от тети и от мамы. Притворство, брошенное в воздух, 'чмок', 'чмок',
едва  начатое  и  тут же прерванное, забытое, прежде чем оно коснулось щеки.
Это  чмоканье  низвергло  меня в самые глубины моего уже далекого детства. Я
узнала  также  специфический  запах,  которым  пахнуло на меня от тети Эммы.
Запах  крепа  -  тетя  носила только креп, - запах остывшего пепла и скудной
земли.  С  тех  пор  как у тети заболела печень, запах стал почему-то гуще и
совсем уж невыносимым.
     -  Ну?  - нежно спросила мама, покачивая головой с таким видом, словно,
нагнувшись над колыбелькой, угукала младенцу.
     Обманчивое  благодушие  и  еще  более  опасное,  нежели тетина ядовитая
сухость тона! С тетей хоть можно заранее принять меры предосторожности.
     - Ну как, не очень устала?
     -  Ах,  дорогая  Мари,  -  тут  же возразила тетя, - кто же устает в ее
годы, да ведь это было бы просто несчастье! Хотя...
     Своими  жесткими  пальцами  она взяла меня за подбородок. Повернула мое
лицо  в  профиль, сначала налево, потом направо. Потом сжала губы и скорчила
гримасу, как будто я была для нее открытой книгой.
     -  Хоть  сними  шляпу,  дай  на  тебя  поглядеть...  Н-да!  -  Еще одна
отличительная  черта  нашего семейства - это чисто буссарделевское 'н-да'. -
Кстати, сколько тебе лет?
     - Двадцать шесть, тетя Эмма, ты сама знаешь.
     -  Если  я  тебя  спрашиваю,  значит,  забыла! У меня, слава богу, есть
другие  заботы.  Уж  не  воображаешь  ли ты, что все вечера вместо молитвы я
твержу твое curriculum vitae {жизнеописание - лат.}. Да в нем увязнешь.
     -  Ха-ха-ха!  Ох,  эта  Эмма, - расхохоталась мама. По свойственному ей
отсутствию  прямоты  мама никогда не бросала открыто ехидных замечаний, зато
усовершенствовалась  в  искусстве  подчеркивать чужие остроты и придавать им
коварный смысл.
     -  Двадцать  шесть?  - повторила Тетя, - Так вот, кошечка, ты выглядишь
старше своих лет...
     - Очень может быть.
     -   Да,   да!   Честное  слово!  У  тебя  уже  нет...  как  бы  получше
выразиться... юного девичьего вида. Или я ошиблась?
     -  Тетя  Эмма, - сказала я, выдерживая ее взгляд. - Ты же знаешь, что о
самой себе судить трудно. Полагаюсь в этом вопросе на тебя.
     -  Слишком  много  чести!  По-нашему,  по-французски  это  следовало бы
перевести так: 'тетя Эмма, ты права!'
     - Вовсе нет. Это значит, что мне просто все равно.
     - Все равно, что ты уже не молодая девушка?
     - Что не выгляжу больше молодой: я ведь не кокетлива.
     -  Вот  как!  -  протянула тетя.- Последнее слово, как и всегда, должно
остаться за тобой.
     Не удержавшись, я добавила:
     - Теперь ты видишь, что я не переменилась.


     И  все.  Мы  уже снова выступали каждый в своей роли. Мы овладели ими в
совершенстве. Мы не желали ничего в них изменять.
     Мне  одновременно  было  и  досадно  и смешно. Наступило молчание. Тетя
Эмма  и  я  мерили  друг  друга  взглядом  и улыбались, но разные у нас были
улыбки.  Тетя  уже  заняла  свою  позицию  -  не  села,  а оперлась о спинку
бабушкиного кресла.
     Если  обстоятельства  ее  к этому вынудят, она заговорит от имени своей
матери  и моей бабушки, которая номинально оставалась главой семьи. Впрочем,
тетя  заговорила бы, не спросясь бабушки, слишком уверенная в том, что может
ораторствовать безнаказанно.
     Мама   присела   на  соседнее  кресло.  Она  доводилась  бабусе  только
невесткой  и  была  моложе  своей  золовки.  Этим  и определялось ее место в
семейной  иерархии.  Но  мама  умела  довольствоваться своим положением. Эта
подчиненная  позиция  позволяла  ей  держаться в благоприятной для нее тени.
Она  даже  подчеркивала,  что  стушевывается по доброй воле, играя этим, как
другие женщины играют своим блеском или авторитетом.
     Я  стояла  лицом  к  лицу  с  моими  тремя  родственницами.  Тетя  Эмма
произнесла:
     - Во всяком случае, вид у тебя здоровый.
     При  этих  словах  мама  вдруг  устремила  на меня свой взгляд, который
всегда  казался  мне более уместным на другом лице. Ибо расплывчатость черт,
широкая  улыбка,  не  сходившая  с губ, румянец на щеках сбивали с толку, не
вязались  с  ее  живым, хитрым, проницательным взглядом. Казалось, она носит
маску,  маску  существа  жизнерадостного,  и только в два отверстия для глаз
глядит совсем другая душа.
     Взяв  меня,  таким  образом, под прицел и не отводя от меня взора, мама
медленно произнесла:
     - Да... Она просто великолепна!
     Тот,  другой  ее  взгляд  скользнул  вниз  по моей фигуре. Потом вверх.
Задержался  на  моих  ногах, талии, груди. Я почувствовала, что он раздевает
меня донага. Он стеснял меня, как может стеснять циничный взгляд.
     Мама  никогда  не  была  красавицей,  ни  даже миленькой. И уж никак не
изящной.  В  этом  можно  убедиться по семейным портретам. Однако в двадцать
лет  она влюбилась в одного офицера, но отказалась вступить с ним в брак. Он
был  беден.  Что  поделаешь!  Сама  она  тоже  не  располагала значительными
средствами.  Ее  мать, дедушкина сестра, осталась вдовой в тридцать три года
с  четырьмя  детьми на руках, моя мать родилась от второго брака. Непомерное
количество  братьев и сестер уменьшило не только приданое, но и надежды юной
девушки.  С  одного  бока  она  приходилась  родней  Буссарделям, не нося их
имени,  не  имея их капиталов. Как поправить дело? Она остановила свой выбор
на  двоюродном  брате.  И вышла за него по доброй воле, вопреки глубочайшему
отвращению. И никогда ему этого не простила.
     И  мне  тоже  она  не  прощала.  Не прощала моего презрения к тем самым
условностям,  ради  которых  пожертвовала  своим  женским счастьем. Когда-то
давно  она  пыталась  без  любви  и  ради  очистки совести воспитать меня по
своему   образу   и  подобию.  А  я  оказалась  не  из  податливых.  Гнусное
коварство...  Непокорная  дочь, да еще хочет жить своим умом! Н-да! Мама при
одной  мысли  об  этом  приходила  в  ярость,  теряла последнее терпение. Ей
хотелось преградить мне дорогу, подставить ножку.
     И,  кроме  того,  никто  не назвал бы меня некрасивой. Но сама я всегда
огорчалась,   что  недостаточно  изящна,  что  фигура  у  меня  не  отвечает
требованиям  современной  моды.  Близилось  то  время,  когда мне предстояло
начать  систематическую борьбу против полноты, и сейчас уже бедра раздались,
того  и  гляди,  мог  появиться второй подбородок, и я с горечью убеждалась,
что  в  этом  смысле являюсь прямой наследницей своих родителей. Правда, про
меня  говорили,  что  у  меня  есть свой шик, но не больше. Но в глазах Мари
Буссардель,  рожденной  в  те  времена,  когда  дамы  щеголяли в турнюрах, и
вышедшей  замуж  в  дни  Всемирной  выставки  в Париже, мой физический облик
являлся чуть ли не идеалом.
     Существует   немало   матерей,   которые   видят  в  дочери,  достигшей
совершеннолетия,  просто чужую женщину. Ах, как, должно быть, завидовала мне
мать,  с каким трудом переносила она меня не только за мое непокорство, но и
за  то,  что  я  стала  такой,  какая  есть!  Никогда мама не обладала таким
здоровьем,  каким  обладала  я;  не  было  у  нее  и  таких ног, как у меня,
длинных,  мускулистых,  такого  твердого  живота,  такой  высокой  груди; ни
такого  рта,  ни  таких  глаз,  ни таких волос!.. Мне приятно было думать об
этом, напоминать об этом себе. Так я могла смотреть на нее без злобы.
     Я  поглядела  на  маму, опустившуюся в прелестное креслице а-ля Людовик
XVI,   которое,   приняв   на   себя   мамину   тяжесть,  казалось  каким-то
неестественно  хрупким.  На маме было платье медно-красного цвета. Всю жизнь
она  обожала  резкие  тона.  Ей  казалось, что яркие ткани облагораживают ее
внешность,  а  они,  наоборот,  лишь подчеркивали ее тучность. Впрочем, мама
всегда  останавливала  свой  выбор, словно нарочно, на тех фасонах и линиях,
которые  только портили ее. Эта непогрешимость безвкусия не переставала меня
удивлять.  Ведь  мама  на  моих  глазах  давала  сотни  доказательств  своей
прекрасной  осведомленности  во  всех областях домоводства. Ей были известны
самые  верные  дедовские  способы  Чистки  старых драпировок, старых шелков,
кружев.  Ее  спальня  и будуар были обставлены даже изящно. Постельное белье
она  любила  самое  лучшее, тонкое. Но когда дело касалось ее лично, хороший
вкус  отступал.  Похоже  было,  что  она  доверяла  заботы  о  своем туалете
заклятому   своему   врагу.   А  ведь  одевалась  она,  сообразуясь  лишь  с
собственным разумением, и пренебрегала любыми советами.





     Тетя  Эмма  проявляла  бОльшую  осмотрительность.  По  ее  глубочайшему
убеждению,  одни  лишь  фирмы,  специализирующиеся  на  срочном изготовлении
траура  способны как следует скроить платье. Поэтому в течение тридцати пяти
лет  она состояла единственной постоянной клиенткой одной из таких фирм. И в
течение  тридцати  пяти  лет  она  носила платья, лишь слегка видоизмененные
сообразно  с  требованиями  моды,  которые  изготовляла ей в двадцать четыре
часа фирма, обслуживающая траурные церемонии.
     Эту   униформу   она   нацепила   после  смерти  дедушки,  заявив,  что
'никогда-не-снимет-траура-по-обожаемому-папочке'.  Сколько раз повторяла она
при  мне  эту фразу невыразительной скороговоркой!.. Со временем это стало у
нее  как  бы  вечным рефреном. Действительно ли ее так огорчила смерть отца?
Любила  ли  она отца, она, которая никого никогда не любила? Кто знает! В те
времена  я  еще  не родилась на свет божий... Но я ни разу не слышала, чтобы
тетя  вспомнила какое-нибудь его слово, вызвала в памяти хоть один его жест.
Все  сводилось для нее к вопросу одежды. Речь тут шла не о дорогой тени, а о
'трауре-по-обожаемому-папочке'.  Очевидно,  бормоча эту бессмысленную фразу,
тетя  Эмма  считала себя в расчете с дедушкой. Со дня похорон она бросала ее
кстати и некстати.
     Тетя  Эмма  держалась  за  этот  траур,  как  за спасательный круг. Это
отвечало  ее  замыслам.  А они были не такими черными, как можно было судить
по  тетиной внешности и разговорам. Тетя, вопреки утонченно жестоким словам,
на   которые   она   была   мастерица,   отнюдь  не  обладала  тонким  умом.
Недоброжелательная  по  натуре,  она,  однако,  не питала никаких чрезмерных
претензий.  Одна-единственная  мысль  владела  ею:  семья.  Не любовь к этой
семье,  ибо  тетя особо никого не отличала из своих родственников, а 'семья'
в  собственном  смысле  этого  слова, все, что заключалось в нем, и все, что
можно  было  прочувствовать,  задумать  и осуществить с помощью семьи... Она
напоминала  тех  вождей, которые любят не своих подданных, а те радости, что
дает власть.
     Из  четырех  детей  бабушки  старшим  был  дядя  Теодор;  за  ним шли в
следующем  порядке:  тетя  Эмма,  мой отец и тетя Луиза. Таким образом, тетя
Эмма  была  только  второй.  Но  в семействе Буссарделей, построенном сверху
донизу  по  традициям  и  законам  иерархия,  вполне  хватало места для двух
старших.
     Мой  дядя  Теодор  охотно  соглашался  на  этот  раздел. Он был человек
жизнерадостный,   а   в  известной  мере  даже  равнодушный.  Делами  он  не
интересовался  и  переложил  их  на моего отца. Он наблюдал лишь за тем, как
управляют  его недвижимым имуществом. Все свободное время он посвящал охоте.
А  в  периоды  запрета  охоты  он  ждал  ее  открытия  и  со  звучным смехом
рассказывал  различные  истории  о  погибшей  от  его  руки  дичи.  Овдовев,
переженив  всех  своих детей, он снова перебрался в родительский особняк. Но
из-за равнодушия он даже не пытался добиваться власти.
     И  так  тетя  Эмма,  в  неизменных  своих крепах, прочно держала бразды
правления.  От  чердака  до  подвала  она правила домом, не встречая ничьего
сопротивления,  пользуясь  безразличием  дяди Теодора, вялостью моего отца и
летаргическим  состоянием  бабуси.  Ловко правя этой тройкой, она вела семью
довольно  изъезженными,  зато самыми безопасными путями. Для того чтобы быть
счастливой, ей требовалось сознание, что она управляет близкими.
     Однако  ею  самой тайно управляла моя мать и делала эта ради куда менее
невинных  соображении.  Так  управляющий  имением  считает,  что обкрадывает
своих хозяев, а его самого обкрадывает в свою очередь слуга.
     Мама   притворялась,   будто  слепо  покоряется  всем  распоряжениям  и
взглядам  тети.  Она  ей  льстила,  хлопала  в  ладоши, когда тете удавалось
сострить,   прославляла,   особенно   в  присутствии  тети,  ее  безусловное
превосходство.  При  случае мама охотно стушевывалась перед тетей, держалась
скромницей.  Говорила,  мило  улыбаясь:  'Куда  мне  до Эмминого ума. У меня
только  и  есть, что здравый смысл'. Но я не раз видела, как при этих словах
она  отводила  свой  взор,  исполненный сарказма, боясь, очевидно, что он ее
выдаст.
     Все  эти  маневры  не  стоили ей никакого труда. Поглощенная заботами о
двух  моих  братьях,  моя  мать оказывала им предпочтение, любыми средствами
ставила  их  в  предпочтительное  положение.  Как  в  конторе,  так и в доме
львиная  доля  имущества,  привилегий  и  милостей должна была достаться им.
По-видимому,  никто  этого  не замечал. Но я-то замечала. Именно потому, что
от   меня  таились.  Сколько  раз,  обедая  у  Симона  или  Валентина,  я  с
удовольствием  указывала  пальцем  на  какую-нибудь  безделушку,  на недавно
повешенную  картину.  'Смотрите-ка,  -  восклицала  я, - этот Жироде висел в
курительной  комнате  на  авеню Ван-Дейка'. Или заявляла вслух, что узнаю на
одной  из  моих  невесток  бабушкино  ожерелье,  которое  она, по ее словам,
хранила   для  меня.  Но  вскоре  эта  игра  мне  приелась.  Слишком  частое
напоминание  обо  всех  этих семейных беззакониях могло бы навести родных на
мысль,  что  я  считаю себя ущемленной... А ведь то, что моя семья именовала
'Агнессиным  мерзким  характером',  было,  к  счастью  для  меня,  подлинным
бескорыстием.
     Но  как  иной раз было не восхищаться этим маминым редкостным талантом?
Ее  уловки  в пользу сыновей, вернее, практические плоды этих уловок намного
превосходили  ценность  даримых  вещей.  На  мамином  счету были и кое-какие
другие  махинации,  а  некоторые  из них еще находились в стадии созревания.
Это  была  очень  сложная  натура, натура политичная. Она заслуживала лучшей
участи.  Вы  видите  сами,  что  я  отдаю  ей  должное.  Она  могла бы стать
личностью  исторической.  В иные времена из нее бы вышла принцесса Урсинская
или   вторая  мадам  де  Ментенон.  Правда,  для  этого  требовалась  другая
внешность.
     Короче  говоря,  прошлое  и  будущее,  Буссарделей  было  столь  прочно
связано  с  домашним  укладом,  что  в  конце  концов  династия склонилась к
матриархату.  Семьей правили женщины. Бабуся по праву старшинства, тетя Эмма
формально, а в действительности - моя мать.
     Тетя  Эмма  удовлетворилась нашей невинной перепалкой. Должно быть, они
с  мамой  решили  пока этим ограничиться. Симон, конечно, уже успел сообщить
им  о  нашем  гаврском  споре  и  о  своем поражении. Мама и тетя достаточно
хорошо  знали  меня  и  понимали,  что  если  я  заупрямлюсь,  то из меня не
вытянешь   слова,   и  мама,  которую  я  тоже  достаточно  хорошо  изучила,
отказалась от дальнейших расспросов в надежде на случай.
     -  Если  хочешь,  кисанька, - сказала тетя Эмма, - я распоряжусь, чтобы
тебе приготовили ванну. Я разрешаю!
     При  моей  комнате  на  четвертом этаже в самом дальнем конце северного
крыла  особняка,  которую  я  устроила  по своему вкусу, был только душ. Там
просто  не  хватало  места  для  ванны.  Да  и не так-то легко было получить
разрешение  устроить  у  себя  душ:  разве  на третьем и на втором этаже нет
ванных  комнат?  Неужели  у  меня  не  хватит  сил  спуститься  на  тридцать
ступенек?  И  вообще  что за нелепая мысль забраться на самую верхотуру, тем
более что четвертый этаж отведен для прислуги. Вечное оригинальничанье!
     Ванные  комнаты  находились в ведении тети Эммы. Желающий принять ванну
должен  был  адресоваться  к  ней,  просить  у  нее  ключ,  как  в  семейных
пансионах.  Я  поблагодарила  ее  за  великодушное предложение, но отклонила
его.
     -  Я вполне обойдусь душем, тетя Эмма. Впрочем, я принимала ванну утром
в моей каюте.
     -  В  каюте?  -  переспросила  тетя с таким видом, словно я говорила на
непонятном  для  нее  языке.  -  Ах да, верно, ты ведь была на пароходе! Я и
забыла об этом.
     Тетя   помолчала,  как  бы  желая  этой  паузой  подчеркнуть,  что  мое
путешествие  лично  ее  ничуть не интересует, и уверить меня, что у нее есть
заботы поважнее. Затем продолжала:
     - Да, но ведь после этого ты целый день провела в вагоне.
     -   Целый  день!  -  произнесла  я.-  Всего  два  часа.  К  тому  же  в
трансатлантическом экспрессе на редкость чисто!
     -  Да  будет тебе! В поездах никогда не бывает чисто! Разве только твоя
персона оказывает на все очистительное действие.
     Мама расхохоталась.
     -  Впрочем,  поступай  как знаешь, - заключила тетя Эмма. - Хоть совсем
не мойся.
     Я  поглядела  на  тетю,  на ее землистое лицо, на небрежно приглаженные
волосы, на ее платье, туго стянутое у шеи и у запястий.
     -  Не беспокойся,- сказала я - К обеду я выйду в вполне приличном виде.
Тебе не придется краснеть за меня.


     Войдя  в свою комнату, я под влиянием какого-то смутного чувства, то ли
боязни,  то  ли  стыдливости, не окинула ее взглядом, как это делаешь, чтобы
вновь   восстановить   свою  близость  с  родным  углом.  Мои  взоры  упорно
отвращались  от  стен.  Не  подошла  я  также  к окну, за которым лежал парк
Монсо,  парк  моего  детства,  - пустынный в этот предвечерний час и поэтому
особенно поэтичный.
     Пока  я  была  у  бабуси,  в  комнату  внесли мои чемоданы. В чемоданах
лежали  сувениры,  которые  я  привезла  самым  близким  родным.  Я  достала
маленькие  сверточки.  Подержала  их  в  руке. Потом подумала: 'Нет, отдам в
другой  раз. Слишком много народу приглашено к обеду. А я ничего не привезла
ни двоюродным братьям, ни тете Жюльене'. Я заперла сувениры в ящик.
     Никто  не  постучался в мою дверь; никто не позвонил мне по внутреннему
телефону. Чего мне еще ждать? Я вошла в туалетную, где был устроен душ.
     Душ  мне показался каким-то вялым. Душ в Америке, память о котором, как
об  ударе  хлыста,  хранила  моя  кожа  -  так  во рту еще долго сохраняется
определенный  -  вкус  или  в  ушах  определенный  звук, - бодрил мне кровь,
массировал  тело.  Возможно,  ему-то,  отчасти  я и была обязана тем, что он
придал   моей   фигуре   более  изящные  линии.  Чем  отныне  я  заменю  его
благотворное действие, если, конечно, не собираюсь раздобреть?
     Надев  платье,  подходящее для малого обеда, я присела на край дивана и
сидела  так,  положив  руки на колени, без дела, без толку, без мысли. Стало
быть,  в  этот вечер ничего не произойдет! Время как бы умерло, оно тянулось
вечность.
     Где  сейчас они все? В какой комнате собрались? И какой держат совет? К
семейным  обедам родственники обычно съезжались заблаговременно. Сейчас они,
должно  быть,  все  уже в сборе. Мне показалось даже, что я слышу голос тети
Эммы,  встречающей  гостей восклицанием: 'Нам еще ничего не известно!' Ясно,
что  Симон,  желая  объяснить  неуспех  своей  миссии, сообщает свой вариант
нашей встречи и на все лады высмеивает мое тупое упрямство.
     И  каждый  сообразно  своему  темпераменту  восклицает:  'А  что  я вам
говорил?..  Вот  сами увидите... Эта Агнесса!..' Когда я появлюсь на пороге,
все  замолкнут,  переменят  тему разговора, сделают вид, что не интересуются
моей  особой... Я отнюдь не торопилась прерывать заседание семейного совета.
Ни снова их увидеть. Я уже была сыта ими по горло!
     Я  сидела  не  шевелясь, и, как всегда в минуты нервной разрядки, когда
ничего  не  ждешь,  когда  не баюкаешь себя иллюзиями, от умственного твоего
взгляда  не  скрывается  ничто,  и это ясновидение наполняет душу печалью. Я
сидела  в  своей:  комнате,  насторожив  слух, вся в напряжении, начеку. Под
собою  я ощущала весь особняк. Все его пороги, все его двери, его коридоры в
закоулки,   его  большие  комнаты  и  комнаты  маленькие,  которые  я  знала
наизусть,  где могла ориентироваться с закрытыми глазами; их расположение...
Я  физически  ощущала  весь  особняк  сквозь  полы  и  потолки, как пассажир
парохода  уверен,  что  физически  ощущает  кочегарку,  затерянную  в  самых
глубинах  судна. Я ощущала под собой особняк, а вокруг него я ощущала долину
Монсо.  Особняк  был ее средоточием, как паук, засевший в центре паутины. Мы
были  связаны с этим кварталом множеством нитей. Он нас обогатил. Мой прадед
и  его  брат, основоположники нашего благосостояния, создали его, спекулируя
земельными  участками  на  всем пространстве от Малой Польши до От-Руль; моя
прабабка  была  из  рода Битсиу, то есть доводилась кузиной баронессе Осман;
это  родство,  с  его  добрыми советами, позволяло 'братьям Буссардель' иной
раз  счастливо  соперничать  с  самим  банкиром  Перейра. В результате семье
досталось  значительное состояние и недвижимость - домов тридцать во главе с
нашим  особняком,  который трое наших предков построили примерно в 1865 году
возле    старинного   парка   Филиппа-Эгалите.   Вокруг   особняка-патриарха
расплодились  дома,  где  жили  Буссардели  - прямое или косвенное потомство
первых.  Ни  одно  из  этих  здании  не  выходило  за  пределы  наших ленных
владений.  Менее состоятельные из нас шли на любые жертвы, лишь бы сохранить
за   собой   полутемные   антресоли  на  границе  Батиньоля  и  Терн.  Более
обеспеченные,  счастливые владельцы домов; в конце авеню Гоша или на площади
Мальзерб,  презирали модные кварталы, идущие вдоль Сены или вдоль Булонского
леса.  Все  они  равно  хранили  верность  Монсо, повинуясь сложному чувству
собственного достоинства, признательности и суеверия.
     Но  мне-то  что,  меня-то что связывало? Почему я жила пленницей в этом
обособленном  городке  среди  большого города, у безрадостного очага, с этой
семьей,  где  на мою долю не досталось ни одной крупицы человеческого тепла?
Это  ярмо  тяготило  меня;  я  его  не  сбрасывала;  я  несла его с мукой, с
возмущением,  но  все-таки  несла.  И  когда по воле случая освободилась, то
поспешила вновь взвалить его на себя.
     Неужели  же  так  сильны  узы родства? Они накрепко соединяют всех этих
людей,  которые  пусть  не любят друг друга, но зато хоть внутренне схожи. И
меня  они  связывали  также, меня, у которой не было ничего общего со своими
родными по крови, даже их достоинств, даже моих недостатков.
     Что же это была за магнетическая сила?





     Зазвучал  гонг,  призывавший к обеду. Каждый, раз мне казалось, что я в
театре и гонг извещает зрителей, что сейчас поднимется занавес.
     И  в  самом  деле,  у меня было впечатление, что сейчас начнется пьеса,
нечто  очень  важное  произойдет сегодня вечером. Пусть! Мое возвращение под
отчий  кров,  этот  мой незамеченный приезд, этот сдержанный прием были лишь
прологом к тысяче мелких разочарований и обид.
     Мое  появление  в гостиной второго этажа, где уже собрались все родные,
не  вызвало  ни  одного  возгласа.  Постарались даже не прерывать разговора.
Тетя   Эмма,   сгруппировавшая  вокруг  бабуси  большинство  присутствующих,
поспешно залопотала что-то.
     Симон,   симметрии  ради  стоявший  в  противоположном  конце  комнаты,
продолжал  или  начал разговор с нашими двоюродными братьями, которые всегда
прислушивались к нему с уважением.
     -  Познакомившись с вновь принятыми законами, - разглагольствовал он, -
невольно  приходишь  к мысли, что их творцы просто не знают, что такое право
наследования,  по  крайней мере не знают на личном опыте. И эти люди стоят у
власти!  Ага!  -  добавил  он,  повернувшись  ко мне. И сказал, умышленно не
меняя тона: - А вот и Агнесса.
     Все  получилось даже забавно. Очень уж было ясно, что здесь не обошлось
без  режиссера,  который  точно  разработал всю мизансцену комедии. Старые и
малые  кинули на меня если не презрительный, то, во всяком случае, небрежный
взгляд,  сказали  'добрый  вечер', а не 'здравствуй' и стали вести себя так,
будто  я  не пробыла два года в Америке, а съездила на субботу и воскресенье
в Фонтенбло.
     Однако   случилось   нечто  непредусмотренное  программой.  Тетя  Луиза
неуверенным, как мне показалось, шагом пересекла гостиную.
     - Агнесса, деточка, - сказала она.- Как же я рада тебя видеть!
     Она  по-настоящему  поцеловала меня и среди всеобщего ледяного молчания
вернулась  в  свой  уголок.  Каждый невольно подумал про себя, какую взбучку
готовит  ей  тетя  Эмма. И каждый не спешил прервать молчание, отчего робкая
выходка  тети  Луизы  принимала характер чуть ли не демонстрации. К счастью,
появился старик Эмиль с сообщением, что 'кушать подано'.
     Мне  отвели  теперь за столом новое место. Многие из молодого поколения
нашей  семьи  достигли  во  время  моего отсутствия того возраста, когда уже
можно  сажать  детей  за  взрослый  стол.  Это  подкрепление  не  расстроило
установившегося  в  центре  стола порядка, зато по углам образовались совсем
новые  группировки. Меня посадили между одним моим кузеном и старшим из моих
племянников.  Неподалеку  очутилась  моя  двоюродная  сестра Женевьева и моя
младшая невестка Элен-Валентин.
     Ибо  надо  вам  сказать,  что если многочисленные представители мужской
половины  нашего  семейства  отличались  друг от друга именами, а также тем,
что  один  назывался  дядя,  другой  кузен, третий племянник, то с их женами
дело  обстояло не так просто. Наше семейство слишком кичилось своим именем и
не  могло  стерпеть, чтобы к фамилии мужа прибавлялась еще и девичья фамилия
жены.  Выходя  замуж, девицы становились Буссарделями, что сводило на нет их
собственное  происхождение.  Хорошо  бы выглядела по соседству с тремя этими
слогами  любая  фамилия,  присоединенная с помощью брачных уз, да и для чего
все  это,  зачем  подражать  людям,  которые,  назвав  себя  Дюран-Мишар или
Морэн-Дюваль,   воображают,  будто  стали  невесть  кем.  Поэтому-то  у  нас
просто-напросто  присоединяли  имя  жены  к  имени  мужа. Фамилия Буссардель
подразумевалась.
     Мои   невестки,   и   кузины  именовались,  скажем,  Элен-Валентин  или
Сюзанна-Гастон.  Были  среди  нас  две, Жанны: Жанна-Симон и Жанна-Поль. Моя
мать  тоже звалась Мари-Фердинанд. Почти все они так и подписывались, совсем
как   другие   прославленные   в  истории  жены  ставили  своя  подписи:  Ла
Вернь-Лафайет или Полатрон-Полиньяк.
     Поскольку  состав  обедающих  на  конце  стола  заметно  омолодился,  я
надеялась,   что  в  обществе  моих  ближайших  соседей  я  обнаружу  больше
непосредственности  и  доброй  воли:  смогу  поговорить с ними об Америке. Я
вдруг  почувствовала  в  себе  талант  рассказчицы. О нет, вовсе я не искала
случая   блеснуть,  особенно  перед  этой  аудиторией,  состоявшей  из  юных
домоседов,  которых  нетрудно удивить. Нет. Мне просто хотелось поговорить о
стране,  которую  я  только  что  покинула,  произнести  названия  двух-трех
городов,  несколько  американских  имен.  Я  была  совсем  как те влюбленные
особы,   которые  любыми  окольными  путями  со  всей  наивностью  стараются
повернуть  беседу  на  предмет,  интересующий  лишь  их  одних,  чтобы иметь
возможность  повторить  дорогие  сердцу  слова,  назвать  походя  имя одного
'приятеля', словом, выдать себя наконец...
     Но  никто  из  моих  соседей не собирался меня расспрашивать. Мальчики,
конечно,  просто  не  смели или дичились. Я не могла поверить, что их совсем
не интересовало мое путешествие. Я решила заговорить первая.
     Но  не  успела. Тетя Эмма демонстративно положила ложку в тарелку супа,
который, очевидно, намеревалась доесть потом. И спросила:
     - Ну-ка, угадайте, что случилось со мной в автобусе?
     Она  метнула  быстрый взгляд сначала налево, потом направо, призывая ко
вниманию весь стол. Приходилось слушать.
     -  Ох,  дорогая  моя  Эмма,  - с наигранным испугом воскликнула мама. -
Надеюсь, ничего страшного не произошло?
     - Только потому, что я проявила твердость характера.
     - О, еще бы, мы же тебя знаем, - почтительно вставила мама.
     Когда все замолчали, тетя снова принялась за суп.
     Она  не  засовывала  ложку  прямо  в  рот,  как  простонародье;  будучи
деликатного  воспитания,  она  приставляла ее к краешку губ и потом довольно
энергично  втягивала жидкость, сопровождая эту операцию звуком, напоминавшим
бульканье кипящей воды в чайнике. Мы ждали.
     - Так вот;-- проговорила она наконец.- Я села на 'S'.
     И она очистила тарелку до конца.
     Тетя  Эмма  просто  обожала  городской  транспорт.  Хотя  при  особняке
Буссарделей  имелось три машины, тетя никогда не пользовалась ни одной. Иной
раз,  когда она после своих поездок по Парижу возвращалась, по ее уверениям,
без  ног,  я  спрашивала:  'А  почему  ты  не  велела  подать лимузин?' Тетя
отвечала:  'Потому  что  это  ни к чему!' - таким тоном, как будто приводила
неоспоримый довод, например сообщала: 'Потому что машину продали'.
     На  самом  же деле городской транспорт служил ей развлечением. Праздная
и  болтливая,  она  не знала, как убить бремя, и боялась, что день окончится
слишком  рано.  Кроме того, в автобусах она не страшилась никаких несчастных
случаев.  В  автобусе, по ее словам, она чувствовала себя увереннее всего. А
такси,  которые  она  звала  гробами, тетя прямо-таки ненавидела. Там всякие
миазмы,  да  еще  не  известно,  в  руки  какого шофера вручаешь свою жизнь.
Поэтому она предпочитала общественный транспорт.
     К  тому  же  тетя  принадлежала  к  числу  тех  особ, которые постоянно
заводят  склоки  в  магазинах,  в  банках,  в  метро.  Но,  излюбленное поле
деятельности   представляли   для  нее  автобусы.  Тем  более  что  там  она
приобщалась к человечеству.
     Там  она  узнавала  тысячи вещей, которых даже вообразить не могла. Для
нее  не  существовало людей, не случалось никаких событий, если только о них
не  доводили  до  ее  сведения.  Газеты  она  читала редко, зато слушала все
разговоры.  Так,  она  восклицала:  'А знаете, что сказала вчера дама в 37-м
автобусе?  Что  в  Испании  люди умирают от голода'. А до того времени этого
вопроса для нее не существовало.
     -  Села я на 'S'. Я возвращалась из Сен-Сюльпис: мне сказали, что там в
одном  магазине,  где торгуют церковной утварью, есть толстые витые свечи, а
мне  давно  хотелось приобрести такие свечи для жирандолей в гостиной. Разве
в  больших  магазинах их найдешь? Впрочем, и не удивительно; теперь все идет
кувырком.  Вот  я  и решила сама поехать в лавку, чтобы посмотреть на месте.
Ведь я себя не щажу!
     Тётя  сделала паузу и не подняла глаз ни на кого из своих собеседников,
чтобы каждый мог принять намек на свой счет.
     Потом  начала  рассказывать.  Пустяшная история: из-за ремонта мостовой
на  улице  Курсель  перенесли автобусную остановку. Таким образом, тете Эмме
не  удалось  сойти  у  фонаря,  где она имела обыкновение сходить. В тетином
изложении   получалась  целая  драма:  автобус  идет,  авеню  Ван-Дейка  уже
проехали,  остановка только на бульварах, пассажирка протестует, на площадке
разгорается  спор.  Тетя  Эмма  знает,  что она в своем праве: в автобусе не
было  объявления,  что  остановка  переносится...  Кондуктор  дает  сигнал к
отправлению.  Что  ж,  чудесно! Значит, это назло ей делается? Она доедет до
последней остановки, вызовет инспектора, подаст заявление по всей форме!
     Я попыталась обратиться к своему кузену.
     - Представь себе, что в нью-йоркской подземке...
     -  Тише! - шикнул он на меня. И даже рукой махнул - замолчи, мол. Он не
спускал с рассказчицы внимательных глаз. Он действительно слушал.
     Тут  я  подумала:  'Ну  и глупа же ты, дочка! Да разве когда-нибудь под
родительским  кровом  были  иные  обеды,  чем этот? Слышала ли ты хоть раз в
жизни  другие  разговоры, кроме бесконечных историй про прислугу, лавочников
и  детские  болезни? Неужто ты не понимаешь, что такие вот рассказы, которые
любому  из  сидящих за столом показались бы глупыми и скучными, ведись они в
другом  месте,  пользуются  здесь  особой привилегией, приобретают интерес в
силу  того,  что  касаются  Буссарделей.  Разве  ты  не знаешь, что это имя,
наделенное  магической  властью,  облагораживает  вещи  и  события? И что во
всем,  что случается с великими, есть величие? Если ты не можешь взять это в
толк,  если  в  твоем  воображении, склонном все переиначивать, эти рассказы
кажутся  просто  плоскими,  так  почему же тебе надо было сюда возвращаться,
почему надо здесь сидеть?'


     Обед  шел  своим  обычным  чередом,  роскошный  и  торжественный.  Если
говорить  только  о  кушаньях, винах, сервировке и прислуге, то вполне можно
было   подумать,  что  находишься  в  самом  изысканном  обществе.  Скатерть
камчатная,  с  вытканными сценками, изображающими сбор винограда. На крупном
узоре   особенно  эффектен  лиможский  фарфор  с  претенциозным  и  немодным
рисунком,  но  зато  удивительно  тонкий.  Хрустальные бокалы такой тяжести,
что,  когда  их берешь в руку и подымаешь, не сразу угадаешь, пустые они или
полные.  В  центре  стола  фрукты, уложенные горкой в серебряную чашу работы
Одио,  поставленную  на зеркальный поднос. А ведь это сервировка лишь 'номер
три'.  Я  знала,  что  в посудных шкафах, запертых на ключ, хранятся сервизы
китайского   фарфора,   севрская   посуда   с   двумя   переплетенными  'Б':

Буссардель-Битсиу,  на  которой  кушала  еще  княгиня  Меттерних.  И серебро
времен   Империи,  и  вазы  саксонского  и  уэджвудского  фарфора,  а  также
различные  диковинки,  уже  вышедшие  из  употребления,  но  тем не менее не
потерявшие  в  наших  детских глазах своей прелести; полоскательные чашки из
дымчатого хрусталя, сервиз для пунша из стекла опалового.
     Я  знала,  что  в погребах почиет коллекция прославленных вин. Это тоже
входило  в традицию Буссарделей наравне с великолепной кухней. Но в традиции
Буссарделей  также  заповедь,  требующая  грубой  пищи для ума. В нашем доме
утонченно  лишь  то,  что  касается  домоводства.  Едим  мы, как вельможи, а
беседуем, как привратники.
     Обед,  слава  богу,  близился  к концу. Подали следующее блюдо - фазаны
а-ля  Священный  Союз.  Сложнейшее  блюдо  удалось  на  славу. Дичь запивали
старым  кло-вужо.  Увы!  если  в  нашей  семье  считается обязательным слыть
знатоком  вин  и кухни, то смаковать их ни к чему. Наши, по-моему, поглощают
эти  изысканные  кушанья  лишь  для  того,  чтобы  укрепить  свои ораторские
таланты.  Но  о  чем  они  ораторствуют! Искусно приготовленная дичь, старое
бургундское  исчезают в их ртах, чтобы, совсем как в волшебной сказке, выйти
оттуда в виде коварных намеков и разной чепухи.
     Я  перестала  слушать. Эти застольные беседы вновь беспощадно завладели
мной.  Погрузили с головой в буссарделевский чан, в буссарделевский навар. О
семейные  трапезы, сборища по два раза в день, вас, увы, не сделаешь короче!
Семейные  трапезы!  Трапезы  зависти,  распрей, унижения и злобы... Именно в
столовой  дети  слушают,  Наблюдают,  судят.  Именно тут родители показывают
себя  без  маски.  Здесь  дочери начинают опасаться своих матерей. Если бы я
провела  рукой по стенам столовой, обитым прекрасной кордовской кожей, более
достойной  украшать собою иные сборища, на кончиках пальцев осталась бы пыль
моих  давнишних  иллюзий,  никому не нужной моей нежности и погубленной моей
юности.
     Теперь  стал  ораторствовать дядя Теодор. Он тоже говорит очень громко,
как  и  все  наши.  Этот  голос,  крикливый, внушительный, спокойный, и есть
истинный  глас  самой  семьи.  А дядя говорит громче всех прочих потому, что
говорит  хорошо  и  знает  об этом. Он намного превзошел свою сестру Эмму, и
выражается   он,   ей-богу   же,  почти  так,  как  писал  Вольтер.  И  этот
великолепный  французский  язык, поставленный на службу подобному скудоумию,
производит впечатление незаслуженного дара божия, несправедливости судьбы.
     Наш  великий  охотник  был на редкость лохмат, зарос бородой чуть ли не
до   самых   глаз.   Растительность  его,  некогда  рыжая,  стала  с  годами
желто-белой.   Дядя   Теодор  сам  похож  на  старого  лесного  зверя...  Он
представитель  той особой охотничьей породы, оживающей только осенью. С утра
до  вечера  он  курит  крепчайшие  сигары, и на его бесцветных усах и бороде
выступили  от  табака  темно-ржавые пятна. Руки у него мохнатые, и шерсть на
них  тоже  рыжая. Кроме охоты, дядя не признает никакого спорта. Но об охоте
он  вещает,  словно о некоем обряде, заказанном черни. Когда он рассказывает
о  своих  охотничьих  подвигах,  тетя  Эмма  подает ему реплики. Она тоже из
числа  посвященных:  она  тоже  охотится; без страха смотрит на кровь убитых
животных,  как  мужчина,  может  сама затравить зайца, и любимая ее история,
которую  она  рассказывает  с язвительным смехом, - о том, как одной молодой
даме  оказали  честь:  преподнесли на охоте заячью лапку, а она, взяв в руки
еще теплый обрубок, упала, видите ли, в обморок.
     Я невольно прислушалась к дядиным словам, он говорил:
     -  Был  у  меня сеттер, по кличке Ласковый. Делал он стойку бесподобно.
Помню, в Солони я как-то собрался восвояси, дело шло уже под вечер...
     Я  отвлеклась мыслью от этой истории, которую, впрочем, знала наизусть.
Заставила  себя думать о другом. И, оказывается, слово 'Солонь' не вызвало в
моем  воображении  нашего поместья на берегу Беврона, а по контрасту вернуло
к  совсем  иным лугам. К тем, что отныне я называла про себя прерией и где в
первый  раз  мне  открылась  во всем ее величии и странности судьба пионеров
Нового  Света,  где впервые я поняла истинные черты героев Фенимора Купера и
Майн-Рида,  о  которых  раньше  судила  неверно.  Когда в Соединенных Штатах
начинается  весна,  пустыня  в  течение нескольких недель бурно цветет. Сюда
приезжают  из  города  на  машинах,  чтобы  полюбоваться этим чудом. Сотни и
сотни  миль  приходится  катить через царство бесплодного одиночества, чтобы
наконец достичь цели - царства одиночества цветущего.
     Машину  останавливают  на  краю  этого  пестрого  ковра,  как на берегу
озера.  Бескрайний  ковер,  уходящий  в  беспредельную  даль... И если почва
чуть-чуть  волниста,  он  сливается  с горизонтом и сам становится составной
частью закатного спектра.
     Вы  можете участвовать в десятках таких паломничеств, и всякое окрашено
по-своему,  в  свой  цвет. В пустыне Мохаве цветет синий лупинус и оранжевые
poppies   *   {маки  -  англ.},  которые  пригибает  к  земле  ветер;  возле
Бекерсфилда  -  розовые  вербены,  а возле Силвер Лэйк - низенькие беленькие
цветочки, название которых я забыла...


     - Да слушай же, кисанька!
     Призыв  этот  исходил  от  тети, Эммы, которая опять взяла слово! У нее
имелся  наготове второй рассказ. Каждый из сотрапезников, вернувшись вечером
к  себе домой, непременно вздохнет, подняв глаза к потолку: 'Ох, уж эта тетя
Эмма,   каждый  обед  такие  муки!'  Но  сейчас  ее  слушали  внешне  вполне
почтительно  и,  пожалуй,  это  было даже искренне, ибо такова чудо стадного
чувства.
     Но  это  мне  было  адресовано  слово  'кисанька'. Считала ли тетя, что
новый  ее  рассказ послужит мне уроком, или же по моему виду она догадалась,
что мыслями я не с ними?
     Подали  новое блюдо: обед, видно, никогда не кончится. Тетя Эмма начала
рассказ  о  своем  возвращении  из  Ардело.  В  Ардело  у Симона была вилла,
доставшаяся  ему  после  смерти  первой  супруги. Каждое лето наше семейство
сплавляет  туда  всех  своих ребят и даже взрослых. К примеру, нынешнее лето
там  отдыхали  шестеро  моих  племянников  и  племянниц  с нянями, мама, моя
беременная  невестка.  Все  эти  чада и домочадцы в полном составе принимали
морские  ванны,  в  то  время  как  мой  старший  брат,  счастливый супруг и
счастливый   отец,   совершал   путешествие  по  Востоку  вместе  с  Элен  и
Валентином,  пока  наш  батюшка  в  Париже  вел  дела,  пока бабуся дремала,
повернувшись  спиной  к  парку  Монсо, а дядя Теодор охотился в Солони. Тетя
Эмма  тоже  охотилась  с  ним. Но добровольно пожертвовала сутками из своего
отдыха,   чтобы   прийти   на   помощь   несчастной  Мари  и  вместе  с  ней
транспортировать  весь  этот  детский  сад,  англичанок и бедняжку невестку,
бывшую на последних месяцах беременности.
     Тетя  Эмма  заранее  заказала  в  Булони  два  купе,  одно  из  которых
предназначалось  для  детворы  и нянек. И так как тетя умела путешествовать,
она  выбрала  для  отъезда субботу. По субботним дням в Париж почти никто не
ездит.  Правда,  ребят  на  день  раньше  лишили морского воздуха, поскольку
старшие  дети  пойдут  в  школу  только  в  понедельник;  но какое это имеет
значение?  Зато  в  поезде  меньше  народу.  В  Этапле  по субботам никто не
садится. Женщинам будет втроем очень удобно.
     Им  открыли  купе; все разместились, поехали. Все шло как нельзя лучше.
Только  двоих  самых  маленьких  стошнило.  Но  это  не  в счет. Жанна-Симон
держалась  молодцом.  Подъезжают.  Уже  Сен-Дени.  Но  что  это такое? Поезд
останавливается.  И  вовсе  не  на вокзале, а в городе. Проходит пять, потом
десять  минут...  Нет уж, извините. Тетя Эмма опускает окно, высовывается по
пояс  и озирает окрестности. И представьте - никого из железнодорожников, ни
одной  живой  души.  Никто  даже  не  выглянул  из  окна,  буквально  некого
спросить.  Да  и  вообще... Ага, только одна тетя Эмма и беспокоится во всем
поезде...  До  чего же беспечны люди!.. Вот так-то и происходят столкновения
поездов...  Но  вдруг  тетя  Эмма прислушивается, еще больше высовывается из
окна...   Что?..   Что   такое?   Неужели   она  не  ослышалась?  Боже  мой!
'Интернационал'!
     При  этом  слове,  при этом воспоминании, перед лицом этого чудовищного
видения  тетя  Эмма  на  минуту  даже  потеряла  голос. И, желая поэффектнее
изобразить свои чувства, добавила:
     -  Гм-гм!  У меня прямо дыхание перехватило! Впрочем, поставьте себя на
мое   место...   На   мне   лежала   ответственность   за   десять  человек.
'Интернационал'!  Мари  просто  не  хотела мне верить. Я тебе вовсе это не в
упрек  говорю,  душенька.  Это действительно уму непостижимо. Целых двадцать
лет  я  твержу:  путешествовать сейчас опасно. Ну, теперь ты сама убедилась:
пели  'Интернационал'!  И  так  пронзительно, прямо как бесноватые! Тут я не
растерялась.  Я  схватила Мари за руку, я ей сказала: 'Сестрица, - говорю, -
я  тебя  не  покину!'  И  села. Велела позвать в наше купе детей, нянек: мне
хотелось,  чтобы  все  наши были при мне... О, о, я была готова на все! Я бы
уж  сумела пустить в ход кулаки. Застращать чернь! Смутьяны так легко нас не
взяли бы.
     -  Смутьяны?  -  переспросила  я  - Значит, этой осенью во Франции были
волнения?
     -  Ясно,  газеты  об  этом  словом  не  обмолвились. Для того чтобы они
соблаговолили  писать  о  таких  вещах,  должна  пролиться  кровь!  И то еще
вопрос!
     -  Может  быть,  просто  рабочие, молодые люди, пели 'Интернационал', и
это вовсе...
     -  Вот  она! - воскликнула тетя, прерывая меня. - Вот она! У тебя вечно
найдется  для  них  оправдание!..  Сразу  видно,  что ты приехала из страны,
которая дружит с Советами...
     - Ты ошибаешься, тетя Эмма. Уверяю тебя, что Соединенные Штаты...
     -  Которые  меня  ничуть  не интересуют, кисанька, - поспешила вставить
тетя.  -  Поверь,  что  и  Соединенные  Штаты,  и все, что там делается, мне
глубоко  безразлично!  С  меня вполне хватает того, что делается у нас. Я-то
ведь француженка!
     Тетя  поправила воротничок и метнула в мою сторону убийственный взгляд.
Потом широким жестом руки отмела все второстепенное.
     -  Впрочем,  не  в  этом даже дело, - добавила она. - Засвидетельствуй,
пожалуйста,  Мари, пели они 'Интернационал' или нет? Пели! Остановились мы в
самом  центре 'красного пояса'? Остановились! Запоздал поезд с отправлением?
Запоздал!  Разбежались  куда-то  кондуктора?  Разбежались.  Вот как обстояло
дело!
     Тетя  наслаждалась  своими  ораторскими  приемами и всеобщим молчанием,
которого ей удалось добиться. И заключила свою речь следующим афоризмом:
     -  В  теперешние  времена,  когда  покидаешь Париж на месяц или даже на
сутки, никогда нельзя знать, каким обнаружишь его по возвращении.
     ...Привожу   дальнейший   тетин   рассказ  в  сокращенном  виде:  поезд
трогается,  благополучно  минует  Сен-Дени,  прибывает  на Северный вокзал и
доставляет  к  месту  назначения  осоловелых  ребятишек,  маму,  нянек и мою
беременную невестку.
     -  Что  же  в  конце  концов  произошло?  -  осведомилась  я. Тетя Эмма
наставительно подняла указательный палец и отчеканила по слогам:
     - Э-то-го... ни-кто... так... и... не уз...нал!
     Тут   Элен-Валентин,  которая  славилась  в  нашей  семье  способностью
говорить невпопад, рискнула заметить:
     - Но ведь... Бонна мне сказала...
     Тетя  Эмма  так  взглянула  на  говорившую,  что слова застряли у той в
горле.
     -  Н-да!  -  произнесла  тетя. - Знаю, знаю! Мне об этом тоже говорили.
Один  кондуктор  якобы объяснил вашей бонне, что в Сен-Дени ученики светских
школ  затягивают  эту  мятежную  песню всякий раз, когда встречают приютских
детей,  которых  выводит  на  прогулку  священник...  Верно  ведь?..  Другим
расскажите,  милочка!  Я-то,  слава  богу,  не  такая  простофиля,  как ваша
бонна!..  Которая,  заметим  кстати,  сделала  бы лучше, если бы не малевала
себе  физиономию  на  манер вывески, хотя, душенька, это касается только вас
одной...


     В  конце  концов,  что  я  могла  поделать?  Не могла же я в самом деле
закрыть  уши  ладонями,  чтобы ничего не слышать, или читать про себя стихи,
как  я  читала их в детстве, лежа без сна в постели: 'Приблизьтесь, о Нерон,
и  ваши  подозрения  рассею  я  сейчас...'*{слова  матери Нерона из трагедии
Расина  'Британии'.-  Прим.  ред.}  Правда,  можно  было  заняться крошками,
рассыпанными  по  скатерти, но их от меня убрали: лакей прошелся щеточкой по
столу,  так  как  подали  сыр.  Что  ж!  Осталось претерпеть только фрукты и
пирожное.  Обед  скоро  окончится.  Я  взяла  в одну руку большой бокал, а в
другую  маленький.  Хрустальные  грани  вбирали  свет люстр и отбрасывали на
скатерть  два  крошечных разноцветных веерка, большой и поменьше. Я могла их
вертеть, сталкивать, смешивать...
     И  снова во мне ожила былая Агнесса, Агнесса-девочка. Она подымалась из
самых  потаенных  уголков  моего существа, разрасталась, как мыльный пузырь,
который  вдули  в оболочку другого пузыря, побольше; она изнутри завладевала
мной,  уже  давно  взрослой женщиной, заполняла меня собой... Ах, неужели же
нужно  было  переплывать  моря  и океаны лишь затем, чтобы вновь породить на
свет  собственную  свою  тень,  мнительного, угрюмого, одинокого ребенка, на
свой лад, пожалуй, даже сентиментального?
     ...Но  ...Но  какое  имя  произнесли  вдруг  за  столом!..  Чье это имя
поразило  мой  слух,  вывело  меня  из оцепенения и оторвало от воспоминаний
детства?  Оно обошло весь стол. Сейчас о нем пойдет разговор... Но нет. Тетя
Эмма указала глазами на лакеев и загадочно шепнула:
     - Я хотела сообщить вам кое-что по секрету... Не теперь... В гостиной.
     Все  навострили  уши. И я вдруг поняла, что на сей раз дело пойдет не о
ерунде.  И  впервые  за  сегодняшний день я оказалась в плену тех же чувств,
какие владели всеми обедающими. Словом, я заинтересовалась.
     Имя  это  было  у  всех  на  устах. Оно вызвало в моей памяти одного из
членов  нашей  семьи,  впрочем  весьма  отдаленно  отвечавшего классическому
буссарделевскому  типу.  И  я  сама  удивилась,  как  это не вспомнила о нем
раньше.  Подумать  только,  что  в  Гавре  я расспрашивала Симона о том, как
поживает такая-то, что поделывает такой-то, а о нем...
     Тетя  Эмма объявила о скором прибытии этого нового действующего лица. И
так  как мой кузен не расслышал, о ком идет речь, он перегнулся через стол и
спросил наш угол:
     - Да кто приедет? На вопрос ответила я:
     - Ксавье.





     Ксавье  Буссардель  доводился  мне  дальним  родственником.  Между нами
существовала  разница  всего в три года: ему было двадцать три, мне двадцать
шесть.  Однако  по семейному счету мы принадлежали к разным поколениям. И он
и  я  шли по прямой линии от наших предков Буссарделей-Битсиу, но Ксавье был
на  одну ступень дальше от них, чем я. Эта младшая ветвь Буссарделей с таким
рвением  вступала  в  браки  и  размножалась,  что  вскоре перегнала старшую
ветвь.  Однако,  как  бы  в  наказание  за это, болезни и трагическая смерть
поражали  ее  быстро  множившееся  потомство;  и теперь остался лишь один ее
представитель, к тому же весьма хрупкий: Ксавье.
     Ибо  богатство  не единственное достояние Буссарделей. Существует у нас
и  свой  пассив,  причем  он  не фигурирует в наших банковских книгах. У нас
наследство  крепче,  нежели  наследники. Среди членов нашего многочисленного
семейства  ходит  старинная  болезнь; у иных она совсем не проявляется, зато
нападает  на  других.  У  моих  родственников по восходящей линии со стороны
отца  исчезли  последние  следы  этого  недуга. Бабуся, дочь баронов Клапье,
здоровая  и  крепкая  девушка,  не только расширила наши городские владения,
присоединив  к  ним  владения своего семейства, но и влила в наши жилы новую
кровь.  Но  затем  достаточно  оказалось  одному  из ее сыновей, моему отцу,
вступить  в  брак  со своей двоюродной сестрой, чья мать тоже принадлежала к
роду  Буссарделей,  как  снова  создалась  благоприятная  почва для опасного
недуга:  моя  сестра  умерла  от  чахотки, у Валентина были слабые легкие, и
приходилось постоянно следить за здоровьем его детей.
     Все-таки  болезнь особенно яростно обрушилась на породу Ксавье. Его дед
скончался  от  туберкулеза в возрасте тридцати лет, а отец Ксавье, сраженный
под  Ипром немецким снарядом, тем самым был избавлен от общесемейной участи;
у  единственного его сына еще мальчиком обнаружилось предрасположение к этой
болезни.  Тем  временем  мать Ксавье вторично вышла замуж не за члена нашего
семейства,  как  бы  желая  избежать злокачественного недуга. Она сочеталась
браком   с  крупным  колониальным  чиновником.  И  в  один  прекрасный  день
последовала  за  ним в заморские страны. Стало быть, несчастного сиротку все
бросили? Отнюдь! У него была крестная. Тетя Эмма.
     Разве  не  обладала  она  средствами,  а к тому же значительным запасом
нерастраченной  любви?  Она взяла на себя заботы о мальчике при единственном
условии,  чтобы  ей,  как  она заявила, предоставили 'карт бланш'. И при том
условии  -  об  этом,  однако,  она промолчала, - чтобы новая взятая на себя
обязанность не нарушила ни одной из ее привычек.
     Прежде   всего   здоровье!..   Названая   мать   приглашала  крупнейших
специалистов.  Все  складывалось  как  нельзя  лучше  -  Ксавье  в два счета
отправили в Давос.
     Он  прожил  там  долгие  годы.  Время  от  времени  он появлялся у нас,
растерянный,  непривычный  к  нашей  жизни,  к парижскому грохоту, к нравам,
царящим  в  низинах.  С  каждым  годом он чувствовал себя все лучше. Болезнь
прошла;  он  может  вернуться. Как бы не так! Безоговорочно верить врачам?..
Нельзя  же  быть  таким  наивным.  Тетя  Эмма, решила сделать все для своего
крестника,  и  ей  не  в  чем себя упрекнуть. О, конечно, ребенок теперь уже
взрослый  юноша,  но он никого не стеснит в таком огромном доме. И, конечно,
его  крестная,  которая  'обожает  мальчика,  как  родного сына', была бы на
седьмом  небе,  если  бы  он  остался  при ней, но... Но в парке Монсо такая
сырость!  А  что, если у него будет рецидив? Тетя Эмма в жизни себе этого не
простит!  Нет,  благоразумие требует, чтобы Ксавье вернулся в горы! Пусть не
в  санаторий.  Чудесно,  ему  снимут  шале,  найдут  среди местных жительниц
какую-нибудь славную женщину, чтобы она ему готовила...
     И  тетя  Эмма  отослала  крестника  в  горы.  На год. Потом еще на год.
Наконец  после  одиннадцатилетнего  пребывания в горах приходилось брать его
домой.  Так советовали врачи. И кроме того, может создаться впечатление, что
семья  просто  хочет  от  него  отделаться. Во всяком случае, найдутся люди,
которые способны так подумать.
     И вот на сцене появился Ксавье.


     Но  все  это я знала уже давно. Возвращение моего молодого родственника
угрожало  его  приемной  матери еще до того, как я уехала в Америку. Если бы
тетя   Эмма  с  таким  остервенением  не  держала  Ксавье  в  горах,  я  бы,
вернувшись,  обнаружила  его  в  нашем  семейном  особняке.  И вот тетя Эмма
объявила  о его возвращении; нетрудно представить' через какую сложную гамму
чувств  она  при  атом  прошла. Повезло же, нечего сказать, Навязала себе на
шею  мальчика, вернее, взрослого мужчину. Он уже достиг совершеннолетия; что
ей  с  ним  теперь  делать?  Под  каким  предлогом выпроводить его? Куда его
отослать?..  По правде говоря, я даже заинтересовалась. Заинтересовалась его
судьбой.
     Тетя  Эмма  объявила  за  столом, что разговор состоится в гостиной. Но
когда  я  вместе  с прочими родственниками прошла в гостиную, я так ничего и
не  узнала.  Как только слуги удалились, тетя Эмма собрала вокруг сидевшей в
кресле  бабуси  группу  взрослых.  То есть тех, кому было больше пятидесяти.
Ибо  большинство  отцов  и  матерей  и  все  прочие  ходили  еще  'в детях'.
Появление  на  свет  нового  поколения  Буссарделей,  следовавшего за нашим,
вовсе  не  переводило  нас  в  клан  взрослых.  За исключением одного только
Симона.  Он-то  и стал расспрашивать тетю. Движимая любопытством, которому я
сама  дивилась, я приблизилась к креслу бабуси, держа в руках чашку кофе. Но
мама  заметила  мой маневр. Она бросила на тетю Эмму предупреждающий взгляд,
и та замолчала.
     -  Ты  прости  нас,  душенька,  -  обратилась ко мне мама со слишком уж
лучезарной  улыбкой.  -  Тете  надо  с  нами поговорить.- И многозначительно
добавила: - Конфиденциально.
     Старшие уставились на меня.
     -  Это я должна просить прощения за свою нескромность, - сказала я. - Я
принесла вам чашку кофе.
     - Всем, кто хотел кофе, уже подано, кисанька, - бросила тетя Эмма.
     Я  ретировалась.  Но  когда  я  проходила мимо тети Луизы, та, протянув
руку,  избавила  меня  от  чашки  кофе  и  бросила  мне  робкое 'спасибо'. Я
присоединилась  к группе моих кузенов и невесток. Свято чтя семейные обычаи,
они держались в стороне.
     А  там  ареопаг,  собравшийся вокруг кресла бабуси, таинственно понизил
голоса.  Из  этого  я поняла, что разговор идет о деньгах. Ибо это тоже была
одна  из  самых  примечательных черт нашей семьи. Подобно тому, как в других
домах  удаляют  детей, когда разговор заходит на эротические темы, так у нас
удаляли  детей,  когда  беседа  касалась  доходов,  приданого, наследства. С
самого  раннего  детства  нам  привили  культ  денег, как таковых, и научили
гордиться  капиталами,  которыми  мы  обладали, но нам отказано было в праве
касаться  их  даже  словом.  Разговоры  на  эту тему полагалось вести только
старшим,  только посвященным, только держателям капиталов. Участь молодежи -
неведение.  И  во  всех сферах. Я, например, знала, что тетя Луиза считается
бедной,   а   тетя   Эмма   богатой,   но  не  имела  даже  приблизительного
представления  об  их доходах. Основное семейное достояние сосредоточивалось
еще  в  бабусиных руках, но не известно было, в чем оно выражается. Двадцать
или  тридцать  миллионов? Или сотня миллионов? Все возможно. С одной стороны
-  внешние  признаки  богатства,  широкий образ жизни, а с другой - комичная
экономия  сахара и свечей, так, словно без этого мы вряд ли бы свели концы с
концами!  И  когда  мы  задавали  вопрос,  нам  отвечали: 'Тебе это вовсе не
обязательно  знать'.  Меня  хотели  выдать  замуж,  и,  поскольку я отвергла
предложенных   мне   кандидатов,   мне   говорили:   'Хорошо,  тогда  назови
кого-нибудь  сама,  а  мы  подумаем...'  Но  цифру  моего  приданого  мне не
сообщали.
     Чем    объяснялась    подобная   тактика?   Какими-либо   нравственными
принципами?  Но  как  примирить  их  с  идеей  тщеты  богатства, каковую нам
старались   внушить?   Быть   может,  нас  просто  хотели  вооружить  против
возможного  разорения,  подготовить  к скромной жизни? Но ведь нам все время
твердили,  что  капитал во Франции на веки вечные сохранит свое могущество и
что  вопреки  всем  финансовым  кризисам  и  налоговому  бремени состояние в
умелых  руках всегда будет приносить доход; и подкрепляли эту догму историей
семьи  Буссарделей.  Или, быть может, в уме наших родителей жила мысль, что,
поскольку  мы  не  знаем  точных  размеров  нашего  будущего  состояния, оно
ускользнет  от  нас  и  останется  при  них? Или же молчаливость объяснялась
скупостью?
     Вспоминаю,  какие  странные  были  лица  у отца с матерью, когда они по
достижении  мною  совершеннолетия давали мне отчет в денежных делах. То, что
мне  осталось  по наследству от дедушки плюс еще от двух-трех родственников,
было  помещено  в  бумаги,  которыми  распоряжался  отец.  Мама торжественно
усадила  меня в кресло. Она угрожающе насупилась, глаза ее бегали. Вид у нее
был  такой,  словно  ей предстояло сделать трудное признание. Папа покачивал
головой,  желая подчеркнуть свою полную покорность судьбе. Я решила, что мое
небольшое  состояние,  должно  быть,  исчезло,  превратилось  в пустой звук.
Ничего  подобного.  Я  оказалась  богатой.  Меня  сделали  богатой без моего
ведома. И об этом-то в конце концов приходилось мне сообщать.
     -  Ну  что  же,  чудесно!  - воскликнула я, обрадованная самим фактом и
тем, что мои мрачные предчувствия не сбылись.
     Тут мама произнесла с оттенком досады - до сих пор слышу ее интонацию:
     - Да... результаты блестящие, просто блестящие!
     И,  поняв,  что  я,  оправившись  от  удивления, сейчас поблагодарю их,
поспешила испортить мне весь эффект:
     - Ты могла бы сказать нам спасибо!
     Правда,  мама  уже  тогда мне завидовала. Она, конечно, радовалась, что
сумела  создать дочери богатство, но радость объяснялась любовью к деньгам и
простой  порядочностью, меж тем как в душе ее злой демон грустил и досадовал
по тому же самому поводу.


     Однако  случай  с  Ксавье был совсем иной и много проще моего. Лично он
ничем  не  владел. Из таких негативных сведений в нашем доме тайн не делали.
Но  крестной  матерью  обойденного  судьбой  мальчика была тетя Эмма, и я ее
отлично  знала:  то, чего она не сделает из любви и великодушия, она сделает
из  мелкого тщеславия и самолюбия. Разве не несла она единолично все расходы
в  течение долгих лет пребывания Ксавье в горах, сначала в лучшем санатории,
а  потом в комфортабельном шале. Разве она скупилась на средства, выделяемые
для  родственных  благодеяний?  Нет,  и  в самом деле не скупилась. Это тоже
вполне  по-буссарделевски.  И,  конечно,  она продолжит дело милосердия, она
обеспечит Ксавье: она хочет, чтобы щедрость тети Эммы славили потомки.
     Но  почему  же  тогда  устроили  настоящий заговор, ведь ясно, что дело
идет  о  деньгах,  коль  скоро  взрослые  понизили голос и удалили молодежь?
Особенно  же  я тревожилась, видя в числе заговорщиков Симона и маму. При их
участии  разговоры  не останутся платонической болтовней. Я наблюдала за ним
и  краешком  глаза.  Симон то и дело вмешивался в общую беседу. Чему пытался
он препятствовать? Или какой предлагал ход?
     Я  так  ничего и не узнаю. Но вопрос этот будет мучить меня весь вечер.
Когда,  сославшись  на  усталость  после  долгого  пути, я выйду из гостиной
вслед  за  тетей  Луизой,  которая  всегда покидает семейные сборища первой,
когда  я поднимусь к себе, разденусь, лягу в постель, потушу свет, мысль эта
все еще будет назойливо стучать у меня в висках.
     И  вдруг  я  очутилась  вместе  со  всем  семейством на буссарделевском
балконе.  Но  не в первом ряду, от перил меня отделяла могучая мамина спина,
могучие   ее   бедра.   Все  главные  действующие  лица  перевесились  через
балюстраду.  Удивительно, как это она еще выдерживает такую тяжесть! Как это
они  все  не  рухнут  вниз, держась друг за друга, как girls из мюзик-холла.
Ничего  подобного  не  произошло,  они благополучно стояли на балконе, бок о
бок,  с  видом людей, которым до всего есть дело. Напрасно я искала между их
спинами  просвет. Как, скажите на милость, могла я видеть то, что происходит
там,  внизу? Я знала, что там, по глубокой расселине улицы, проходит кортеж,
до   смешного   уменьшенный   расстоянием,   -   это  какая-то  знаменитость
возвращалась  из  путешествия.  Между  buildings*  {здания  - англ.} порхали
конфетти,   которые  разбрасывали  по  пути  следования  кортежа.  Крохотные
кусочки  бумаги,  проносясь  над моей головой, залетали в дом. Я хотела было
подняться  в  свою  комнату,  чтобы  поймать  несколько  конфетти,  но тут я
заметила,  что это вовсе не конфетти, а голубиный помет. Придравшись к этому
обстоятельству,  я выскочила на лестницу. Я спустилась, не касаясь ступеней,
просто  опиралась  рукой на перила и перепрыгивала с площадки на площадку. Я
так  всегда  делала.  Внизу  прогрохотал  трамвай.  Я прыгнула и очутилась в
трамвае.  Я  была босиком, но никто этого не заметил, я держалась в воздухе,
примерно  на  расстоянии  нескольких  дюймов  от пола. Когда трамвай вошел в
туннель  Тайн  Пике,  я  увидела  вдали светящуюся полукруглую арку. По мере
тоги  как она росла, я поднималась все выше над решётчатым настилом. Поэтому
других  пассажиров  трясло,  а  меня  нет. Когда трамвай вышел из туннеля на
самой  вершине Сан-Франциско, моя голова уже касалась потолка. Мне нравилось
смотреть  отсюда  на  город. Я видела все разом: и мой Президио, и мои пляжи
на океанском побережье, и мое бунгало в горах.
     Труба  его  дымит  прямо  у  края  дороги, там, где сходятся две белые,
словно  мраморные,  стенки,  наваленные  снегоочистителем.  Голова  моя  все
сильнее  и  сильнее  стукается о потолок трамвая, как теннисный мяч, который
резким  ударом  послали  в  угол.  Вот-вот  я  пробью  крышу. Скорее, скорее
прижаться  к  этой  груди,  к  выемке  этого  плеча.  Кожа на плече чересчур
горячая и жжет мне щеку... Бум, бум, бум, стукаюсь я головой...
     Я  с  трудом  проснулась. Кровь пульсировала в висках; меня лихорадило;
щека,  прижатая  к  голой руке, горела огнем. Слава богу, хоть половина ночи
прошла.  Я  так  боялась бессонницы. Я зажгла свет. Без четверти двенадцать.
Проспала я всего полчаса...
     Не  надо тушить свет. Не надо пытаться вернуть сон. Сон убежит от меня.
А  лихорадка,  она  меня не оставит; поведет меня куда ей заблагорассудится,
через  этот  полусон,  полубдение,  удвоившее  силу  кошмаров.  Я  встала  с
постели;  мне захотелось обмыть лицо холодной водой. Будь я еще американкой,
я   могла   бы   взять  из  холодильника  в  моей  кухоньке  большой  стакан
апельсинового   или   грейпфрутового   сока,   который   я   обычно  ставила
охлаждаться.  Иной  раз  сок  сверху  замерзал.  Мне  нравилось  грызть  эту
тоненькую корочку, этот фруктовый ледок.
     За  неимением  сока  в моем распоряжении было одно лишь средство, равно
пригодное и для питья и для умывания: вода из-под крана.
     В  свое время мне запрещали пить воду из-под крана; может быть, поэтому
она  казалась  мне  гораздо  вкуснее,  чем  кипяченая.  Конечно,  я могла бы
позвонить,  сказать,  чтобы  мне принесли виши или какой-нибудь настой: было
совсем  еще  не  поздно.  Но  одна мысль, что придется снова видеть их лица,
пусть  даже  на  звонок явится слуга... Нет, вода из-под крана. Но для того,
чтобы  она  стала  холоднее,  надо сначала ее спустить. Придется ждать, пока
она  подымится  в  мою комнату, пока пройдет через все этажи этого солидного
здания.  И  вновь  я  физически  ощутила  размеры,  запутанное  расположение
родимого муравейника.
     Вода  еще  недостаточно  охладилась.  Вот  идет  та,  что застоялась на
втором  этаже,  вот  эта  с  первого; в эти часы воды в особняке расходуется
мало:  наша семья посвящает водным процедурам лишь утро, да и то без особого
пыла.  Еще  минута  терпения,  и  я  дождусь  живой  воды,  той, что течет в
подземных  трубах  за  пределами  нашего  жилища, дождусь не буссарделевской
воды.
     Наконец  я  большими  глотками  выпила стакан воды. И приняла таблетку.
Она  осталась у меня еще от Америки. Мне приятно было думать, что во Франции
нет  таких  лекарств,  действительно  великолепных.  Тамошние  патентованные
средства  выше  всех  похвал.  Взять  их  кремы  против веснушек - действуют
чудесно.   И   в   них  даже  нет  ни  капли  жира.  Нечто  вроде  эмульсии,
алюминиево-серебристой  пены.  Совершенно  справедливо  утверждают,  что эти
средства  смягчают  кожу и не приносят никакого вреда. В Америке не редкость
встретить   в   группе   school-girls   из  самых  шикарных  девицу,  которая
расхаживает  с  ослепительно  белым  носом.  Вид  у  нее  такой,  словно она
приклеила   на   переносицу   кусочек  бумаги  или  нацепила  для  карнавала
приставной   нос.  Вот  что  действительно  удивительно  в  Америке:  полное
отсутствие всякого ложного стыда, эта откровенная бравада.
     Таблетка  подействовала  не  сразу.  Я  подошла  к окну. Потушила свет,
чтобы  лучше  видеть  парк.  Луны  не  было, но сквозь затягивавшую ее дымку
просачивалось  слабое  сияние,  заливавшее  все  вокруг таинственным светом.
Просторная  лужайка  казалась отсюда вогнутой, как чаша, и ничто не нарушало
ее  однообразия, кроме холмика посредине, там, где подымалась купа каштанов.
Ветви  их  цеплялись  за  туманную  дымку,  и мне почудилось, что именно эта
стайка  деревьев  приподымает и держит на весу ковер газона, а он тянется во
все  стороны  и  колышется,  как  драпировка.  С  самого  детства  я мечтала
очутиться   в   парке,  окутанном  вечерним  сумраком,  когда  гуляющие  уже
разошлись  по  домам,  и  побродить  здесь  в  одиночестве.  Туда можно было
попасть  через  наш  собственный  сад,  но парк Монсо запирали сразу же, как
только  начинало  темнеть,  да,  кроме  того,  я боялась сторожей, регулярно
делавших  обход,  особенно  одного,  с  мрачной  физиономией, который, как я
знала, живет в старинном павильоне.
     Сотни  раз  мне  рассказывали  историю  парка.  История  его  связана с
историей  нашей  семьи,  поскольку  в  1852  году  при конфискации имущества
Орлеанского  дома  его  земли  в Монсо перешли частью в распоряжение города,
частью  банкиру  Перейре,  и  тот  увидел,  что над некоторыми его участками
господствуют   земли   От-Руля,   принадлежавшие  братьям  Буссардель.  Этот
немаловажный  эпизод  положил  начало  их  обогащению,  и с помощью обменных
операций  нашей  семье  был  уступлен  тот  самый участок, на котором в один
прекрасный  день  началась  постройка  особняка.  Но  все  эти подробности я
запомнила  лишь  потому,  что  мне их вдалбливали в течение многих лет. Меня
лично  привлекали  иные  сведения,  которые  я почерпнула в старинном труде,
подписанном  самим Кармонтелем и обнаруженном мною в наших семейных архивах.
Я перечитывала его десятки раз с неослабным интересом.
     Он  вел  меня,  как  зачарованную,  по  старинному  Фоли. После Замка я
осматривала   Башню,   Голгофу   и   Крепость,  представлявшую  собой  груду
живописных  руин  в средневековом вкусе. Храму Марса, название которого меня
чуть-чуть  пугало,  я  предпочитала  карусель  с  кольцами. Я усаживалась на
сказочного  павлина, которым заменяли тут обыкновенных деревянных лошадок, и
карусель  начинала  вращаться. Спускалась на землю я только тогда, когда мне
надоедало  кружиться.  И я отправлялась бродить по трем садам, расположенным
в  геометрическом  порядке:  один  был  голубой, другой - желтый, а третий -
'цвета  розы'.  Извилистая  дорожка  приводила  меня  к затянутому цветочным
ковром  болоту, к 'саженому лесу', к вольерам, к итальянскому винограднику и
к каштановой аллее, о которой было
     написано  следующее:  'Сия местность господствует надо всеми окрестными
просторами'.
     Я  замирала  от  восхищения, любуясь этими картинами. Они оживали перед
моими   глазами   с   удивительной   легкостью,   но  только  ночью,  когда,
проскользнув  потихоньку  в  одну из темных гостиных особняка, я убеждалась,
глядя  в  щели  ставен,  что  в  парке  не  осталось ни души. Тогда он вновь
обретал  свои исчезнувшие красоты, свою особую прелесть, ту, что открывалась
мне  в  снах,  и  в первую очередь - царственное уединение среди полей, куда
еще не ступала нота Буссарделей.













     И  как в те далекие годы, я стояла у окна. Неужели мне суждено провести
всю  свою  жизнь  в этой вот позе, неужели навсегда я отрезана от своих грез
невидимой и холодной на ощупь преградой?
     Лихорадка  моя,  по-видимому,  немного  улеглась.  Теперь  мне  уже  не
казалось,  что  все раскалено, как несколько минут назад. Пульс стал ровнее.
Я  перешла  из  одного состояния и другое. Когда мы с Норманом спускались на
машине  с  наших  гор  в  пустыню  Викторвиль  или проделывала тот же путь в
обратном  направлении,  мы  оба  физически  и  одинаково резко ощущали смену
давления  в  ушах,  в  груди,  под  ложечкой.  Если  мы не очень спешили, мы
нарочно  останавливались  раза  два-три,  чтобы  подготовиться  к спуску или
подъему.  А  возможно,  чтобы  насладиться  минутой.  На  обратном  пути  мы
оборачивались  к  Люцерновой  долине, где заходящее солнце яростно смешивало
гамму  цветов.  И мы мечтали о нашем бунгало, которое ждало нас совсем рядом
и  совсем в ином мире, погрузившись в снега, словно придавив их своим весом,
словно растопив их своим теплом.
     Проехав  всего  двенадцать  миль,  мы  подымались  на высоту двух тысяч
метров.  Мы  наспех укрывались пледами, надевали пальто. Через четверть часа
наши  глаза, воспаленные от рыжей пыли прерий, освежал холодный ветер высот,
и  мы  щурились  от  неподвижной  белизны. И хотя в пустыне и в снегах царит
одинаковая  тишина,  нам  казалось,  что  и  она  становится  иной,  сменяет
тональность.
     Увы,  оставленные  мною  небеса,  воспоминания  об  этих  днях и юноше,
созданном  по  их подобию, вновь властно завладели моей мыслью, отвлекали ее
от  меня.  Что  значу  я  сама меж этих недавних воспоминаний и воспоминаний
детства?  И  те  и  другие  тянут меня в разные стороны, стараются отвоевать
место  в  моем  мозгу.  Они  избрали его в качестве арены своих нескончаемых
споров;  и  я  чувствую,  знаю  - никогда не наступит успокоение, никогда не
опустится  занавес, пока персонажи не произнесут от начала до конца все свои
тирады.
     Норман не доиграл своей роли. Так выслушаем же его.





     Архитектор,  с  которым  Норман  подписал  контракт,  предоставил в его
распоряжение  форд.  Впрочем,  это  был  всего-навсего маленький грузовичок,
переделанный  под  легковую машину. Он служил Норману для разъездов, а также
для  перевозки  чертежей  и  материалов,  необходимых для работ. А мы первым
делом  воспользовались фордом, чтобы добраться по шоссе до Сан-Бернардинских
гор.  Не  знаю, как говорил обо мне Норман со своим патроном, но только тот,
человек,  на мой взгляд, совершенно неспособный к иронии, стал называть меня
с  первого  же  дня  миссис Келлог и относился ко мне так же по-приятельски,
как  и  к  моему  спутнику.  Он  не потребовал от нас свидетельства о браке,
точно  так  же  как  его  от  нас  нигде не требовали, даже в отелях, где мы
останавливались   на   ночь.   Еще   одно  опровержение  европейской  версии
американских нравов.
     Более  четырехсот пятидесяти миль отделяло город Сан-Бернардино - место
нашей  первой  стоянки - от Сан-Франциско. Хотя форд был обкатан, Норман еще
не  привык к нему и поэтому счел благоразумным не делать за один раз семьсот
с  небольшим  километров. Чтобы не ехать по дороге на Фресно, я сослалась на
то,  что  она  слишком  однообразна  и  что  для  первого  дня нашей великой
авантюры  не очень-то соблазнительно любоваться непогрешимо ровными линиями.
На  самом  деле другой маршрут был мне дорог тем, что мы полгода назад ехали
этим  путем  в  Монтерей.  В этом направлении мы и тронулись, но к полудню я
заметила, что Норман свернул влево.
     -  Почему  бы  нам  не  проехать  через Монтерей? - сказала я.- Мне так
хотелось бы посмотреть эти места днем.
     Норман  не  улыбнулся  и  если  замедлил  ход, то лишь из вежливости, и
ответил,   что  дорога  по  берегу  моря  значительно  хуже.  Я  не  посмела
настаивать.  Я уже достаточно изучила Нормана и знала, что сентиментальность
в  любых  ее  проявлениях неизменно его удивляет. А главное - я тогда еще не
знала   пределов   своей  власти  над  ним.  Счастье  было  для  меня  столь
неизведанной  почвой,  что  я  чувствовала  себя  не совсем уверенно, я лишь
робко  пыталась  делать  первые шаги. Машина шла вперед. Я старалась утешить
себя  -  пусть  я  разочарована,  но  зато  сумела избежать неловкости. Этой
тактике,  которая мне представлялась венцом любовной дипломатии, вот этой-то
тактике мне и предстояло обучиться.
     Я  следила  за  нашим  путешествием  по карте. Объявляла вслух названия
городов,   через   которые  мы  проезжали.  Испанские  названия  мало-помалу
вытеснили  английские.  Да  и  сам пейзаж тоже напомнил мне, что мы катим по
земле,  которая  еще  век  назад принадлежала Мексике. Для первой ночевки мы
выбрали город, который звался Сан-Луис Обиспо.


     - Два номера, - сказал Норман.
     Нам  дали  две смежные комнаты. Норман предложил мне выбрать, но номера
так  походили  друг  на  друга,  что, если бы в одном дверь, соединяющая оба
помещения,  не  находилась  слева,  а  в  другом  справа,  их  можно было бы
спутать, даже не заметив.
     Норман  спросил, не нужно ли мне чего, сообщил, в котором часу мы будем
на  следующий  день  завтракать,  пожелал мне покойной ночи и прошел прямо к
себе.  Я  не  слышала,  повернул  ли  он  в замке ключ или нет, я неподвижно
стояла  перед  соединявшей обе комнаты дверью, не смея притронуться к ключу.
Мною владели самые противоречивые чувства.
     Я  ограничилась  тем,  что  закрыла  ванную  комнату  на то время, пока
мылась  на ночь. Когда я вошла обратно в свой номер, Нормана там не было. Я,
трепеща, скользнула под одеяло. Потушила электричество.
     Меня  разбудил  свет,  а  быть  может,  и незнакомая комната, было семь
часов.  Я  мирно  проспала  всю ночь до утра... Я села в постели. Я была все
той  же  Агнессой,  что  и  накануне. Мой взгляд все время обращался к общей
двери,  которая так и не открылась, которая могла бы бесшумно распахнуться в
темноте,- пропустив юношу в пижаме.
     И  все-таки  это  он  меня  разбудил.  Прощаясь со мной на ночь, Норман
сказал:  'Позавтракаем  в половине восьмого, хорошо? Значит, нужно встать не
позже  семи'.  Я и заснула, удержав в памяти эту цифру. И когда к концу ночи
стрелка  моих часиков, которые я положила у изголовья постели, дошла до этой
цифры, я покорно открыла глаза.
     С  Норманом  я  увиделась  только  внизу,  в холле. В его присутствии я
почувствовала  вдруг  такое смущение, что сама удивилась. Под его взглядом я
покраснела  до  ушей.  Отчего,  в  сущности?  Оттого,  что впервые проспала,
отделенная  от этого юноши расстоянием всего в несколько метров? Или оттого,
что он отнесся ко мне слишком уважительно?
     Снова  потянулась  дорога,  форд  снова катил вперед сквозь утро. Мы не
разговаривали.  Или, вернее, и я и он - мы оба вели молчаливый разговор сами
с  собой.  И  вдруг спокойным тоном, словно продолжая начатую беседу, Норман
прервал свои неслышные мне мысли и произнес:
     -  Понимаете  ли,  вы  слишком  отличны  от  всех прочих. Вы, Эгнис, вы
she-girl  и  даже  больше. Я особенно ценю в вас не то, что вы прибыли к нам
из  старой  Европы,  а  то,  что  ваш  ум  устроен  иначе,  чем у девушек из
университета  Беркли.  А  их-то  я  достаточно  хорошо  знаю. Понятно, я сам
пользовался  их  податливостью.  Впрочем,  не так-то уж часто. Не так уж это
меня  интересует.  Возможно,  я,  тоже  принадлежу  к  иной  породе, чем мои
товарищи.  Я  не  способен  уважать  в  них  девиц, которые отдаются молодым
людям,  лишь  бы  их  партнер  им нравился, и воображают, что благодаря этой
маленькой  оговорке  они  отличаются от проституток. А по-моему, они как раз
проститутки  и есть. Должно быть, .это во мне говорит кровь моей бабки, моей
расы.  Я  рассуждаю  не  по-современному,  и  многие  меня  высмеивают. Но я
уверен, что вы поймете, почему я все это вам говорю.
     Я  ничего  не  ответила.  Я  была  взволнована  до  такой  степени, что
потеряла  дар  речи,  потеряла  даже  способность  молчать. И заставила себя
взглянуть  на  Нормана,  Он  не  ответил  мне взглядом, не обернулся ко мне.
Дорога  требовала  всего  его  внимания.  Он  вел  машину, и над рулем четко
вырисовывался его звериный, его нежный профиль.
     Помню,  что именно в эту самую минуту я подумала: 'С моей стороны будет
безумием  принадлежать ему, но если я не буду ему принадлежать, я себе этого
никогда не прощу'.


     Наша  жизнь  в  горах  наладилась  не  сразу.  Прежде  чем приступить к
работам    на    берегу   озера,   надо   было   договориться   с   местными
предпринимателями.  Пребывание  в  Сан-Бернардино,  расположенном  в долине,
облегчало  эти  предварительные  переговоры,  а  прекрасная погода позволяла
легко   преодолевать   расстояние  между  городом  и  будущим  поселком.  Их
разделяла крутая дорога протяжением в сорок миль.
     Патрон  Нормана  должен  был  приехать  из  Сан-Франциско  только через
месяц;  он  отдал  нам  на  время  дом, который: снял в Хайлэнде, на окраине
города.  Дом  был  очень  миленький,  немножко  старомодный,  зато в хорошем
колониальном  стиле.  Уступая  тому,  что  Норман именовал моей 'французской
манией',  я  назвала  этот  домик  'Фронтоном', потому что на главном фасаде
имелся  каменный треугольник, который поддерживали четыре гладкие деревянные
колонны.  Архитектор  с женой и детьми намеревался провести здесь конец дета
и осень, а нам предстояло переехать на Биг Бэр и жить на стройке.
     Аристократию   этой  долины  составляли  владельцы  плантаций.  Местное
общество  сложилось  лишь  в  период  спада золотой лихорадки и было гораздо
приветливее  и  гостеприимнее, чем в других штатах. Патрон Нормана объявил о
нашем  приезде  двум-трем тамошним семьям, с которыми его самого познакомили
заочно.  В  день  нашего  приезда нам уже позвонили по телефону; и семейство
Джереми  Фарриша  без  дальних  слов пригласило нас к себе на уикэнд. Каждую
субботу  они  отправлялись  на  свою  виллу  в  Лагуна  Бич на берегу Тихого
океана.  Я  опять-таки  не могла не восхититься приветливостью американцев и
их готовностью помочь другому.
     Мы  с  Норманом приехали в Сан-Бернардино в пятницу; таким образом, нам
предстояло  провести  во  'Фронтоне'  только  одну  ночь. Ночевка в Сан-Луис
Обиспо   просветила  меня  насчет  той  тактики,  какой  решил  держаться  в
отношении   меня   мой   boy-friend.   Кроме   того,   путешествие,   первые
хозяйственные  хлопоты  нас  утомили.  Я  ничуть не удивилась, когда к концу
нашего  первого  дня тот, за которым я последовала в такую даль, распрощался
со мной на пороге своей комнаты.
     Но  что  произойдет  завтра?  Мы должны были провести у Джереми Фарриша
две  ночи  -  с  субботы  на воскресенье и с воскресенья на понедельник, - а
хозяева, без всякого сомнения, считают нас мужем и женой.
     Все  решилось  в  Лагуна Бич. Нас поместили в комнате для гостей; в ней
стояли рядом две одинаковые кровати.
     - Надеюсь, комната вам понравится, - сказала мне миссис Фарриш.
     Я  поспешила ее уверить, что нам тут будет хорошо. Но взглядом я успела
измерить  узкий  промежуток  между двумя кроватями; заглянула также в ванную
комнату,  такую  узкую,  что  в  ней  все равно не поместился бы матрас; и я
поняла,  что  я  уже перестала быть юной девицей. Образ Нормана, мысль о нем
вдруг  сразу  претерпели  изменения. Совсем иными глазами я стала глядеть на
того, кто долгое время был мне только милым товарищем.
     Я  испытывала,  усваивала  поочередно,  одно  за  другим,  все чувства,
которые   овладевают   девушкой   при   приближении  того,  кому  она  будет
принадлежать.  Затрудняюсь  сказать, стали ли они более приемлемыми для меня
из-за   этой  постепенности  или  же,  напротив,  благодаря  ей  предстоящее
испытание приобретало излишнюю утонченность.
     Вскоре   мы   осмотрели  всю  виллу.  Сад  выходил  непосредственно  на
отгороженный пляж, к которому спускались по особой лестнице.
     Было  только  одиннадцать  часов  утра.  Решили  идти купаться, но я не
сообразила  захватить  с  собою  купальный  костюм.  Старшая  дочь Фарришей,
довольно  крупная девушка, одолжила мне свой. Поэтому я смогла переодеться в
ее комнате.
     Но,  когда  мы с ней вместе сошли на песчаный пляж, я, заметив Нормана,
не  могла  отвести  от  него глаз. Он уже вошел в море, вода доходила ему до
лодыжек.  На  нем  были  лишь узенькие желтые плавки, в которых я уже видела
его,  когда он приходил в наш бассейн в Беркли. И тело его я тоже уже знала:
совсем  такое  же,  как у большинства молодых американцев, которые почти все
сложены  прекрасно,  но  как бы следуя определенному стандарту, и у всех них
мальчишеское  начало  преобладает  над  мужественностью;  все  они полностью
лишены  'сексапильности' и куда менее плотски, чем наши не особенно складные
французские юноши.
     И  тем  не  менее, заметив Нормана, я затрепетала. Я радовалась, что он
стоит  ко  мне  спиной  и не может видеть моего смятения. Ведь нас разделяла
довольно  узкая  песчаная коса, метров десять шириной, не больше. Сердце мое
замерло,  и  мне  никак  не  удавалось  отдышаться.  Боясь  подойти ближе, я
сделала  вид,  будто  в  мою  резиновую тапочку попала ракушка. Оттянув край
тапочки,  я засунула туда палец, подняла ногу и согнула ступню; и застыла на
одной  ноге  в глупейшей позе, совсем как цапля. Я не могла оторвать глаз от
этого  обнаженного  юноши,  от его плеч, от его мускулов, словно вылепленных
самим  солнцем;  после  того,  как  я  увидела  в  комнате две наши кровати,
стоявшие   рядом,   этот  силуэт  приобрел  в  моих  глазах  какую-то  новую
выразительность.
     Только  тогда я поняла: целуясь с Норманом, я оставалась целомудренной,
но  утратила  чистоту в Сан-Луис Обиспо и особенно здесь, в Лагуна Бич. Я бы
очень  удивилась,  если  бы  меня  сейчас  стали  убеждать,  что я еще юная,
неопытная  девушка.  Более  того, я считала, что могла, не совершая подлога,
подписываться: миссис Келлог.


     Весь  этот  день  прошел,  словно  сон,  в оцепенении жары, ослепленный
солнцем,  оглушенный  могучим  ревом  волн.  Берег  круто  уходил  в море, и
купальщики  сразу  же  оказывались на значительной глубине, их захлестывало,
как  в открытом море. Неумелые пловцы, как, например, миссис Фарриш, уходили
подальше,  метров  на сто от нас, где остатки эстакады образовывали песчаную
заводь,  купаться  там было вполне безопасно, А я за прошлое лето уже успела
привыкнуть к суровому нраву Тихого океана.
     Часов  в  пять  начался  прибой,  и мужчины решили воспользоваться этим
обстоятельством  и  затеяли  спортивную  игру, в которой я побоялась принять
участие.  Эта  свирепая  игра  называлась  surf-board,  думаю, ее изобрели в
Гонолулу; обычно женщины воздерживаются от этой опасной забавы.
     Я  тихонько  сидела  на  песке вместе со своими новыми приятельницами и
смотрела,  как Нормая, Чарли Фарриш и один его товарищ, которого он привел с
собой  купаться, толкали, каждый перед собой, толстую доску. Когда они вышли
из  залива,  то  легли  на  доски  животом  и,  работая  руками,  выплыли на
импровизированных  плотах  в  открытое  море.  Там  они караулили - иной раз
довольно  долго,  -  когда  подойдет  попутная  волна.  Наконец, когда волна
приближалась,  они следили за ней, ждали, готовясь к состязанию; вот уже она
совсем  рядом,  вот  уже  под  ними.  Тут  юноши сразу выходили из состояния
пассивного  ожидания,  улавливали  ритм  волны  и  неслись вслед за ней, как
бежит  вольтижер  рядом  с  конем,  прежде чем прыгнуть ему на спину. Потом,
попав  в такт движению, дав себя подбросить стремнине, они вскакивали обеими
ногами  на  доску  и,  размахивая  руками,  как  эквилибристы  на проволоке,
каким-то  чудом  скользили  к  берегу, стоя на волнах, одетые ветром, обутые
водяными бурунчиками, похожие на неведомых богов морской стихии.
     Я  снова  вошла  в воду, чтобы приблизиться к Норману. Я мечтала быть с
ним  хотя  бы  в ту минуту, когда, попав в прибрежную зыбь, он бросит доску,
чтобы  немного отдышаться. Думаю, что в моей памяти надолго останется Норман
на  этом  тихоокеанском  берегу,  в  тот самый момент, когда, выпрямив торс,
весь  в  струнках  и  в  солнечных бликах, он откинул резким движением назад
мокрые волосы, разбрызгивая вокруг пену, солнце и счастье.
     - Чудесный спорт! - крикнул он.
     Ярко  блеснули  его  зубы,  ровный  ряд  зубов  с  маленькой ложбинкой,
разделявшей два передних резца.
     Я  понимала,  что  в  эти минуты он бесконечно далек мыслью и от нашего
совместного  приключения,  и  от  того  неверного будущего, что мы сами себе
уготовили.   Я   уже  успела  заметить  у  Нормана  эту  чисто  американскую
способность  мыслить  лишь  настоящей  минутой, не чувствуя за собой глубины
задних  планов.  И  напротив,  для меня истинную цену часам и минутам здесь,
как  и  везде,  придавали  самые  разнообразные  воспоминания,  ассоциации и
тревоги.
     Когда  Норман  вновь  выплыл  в открытое море, я поплыла рядом с ним. Я
тешила  себя  мыслью,  что  если  меня накроет волной, мой спутник подхватит
меня  Свободной  рукой  и  вытащит  на  поверхность.  Я  медлила среди волн,
стараясь  удержаться  на  месте,  чтобы меня не прибило течением к берегу. И
вдруг  я  услышала предостерегающий возглас Нормана. Его несло прямо на меня
на  гребне  разбушевавшейся,  подгоняемой  океаном  волны. И он был бессилен
изменить ход своей доски.
     - Ныряйте! - крикнул он.
     Доска  была  от меня в двух метрах. Обезумев от страха, я повиновалась.
Масса  воды, разрезанная плотом, прошла надо мной, как смерч, с силой ударив
меня  по  спине.  Я  была  в полном смятении. Расслабив мышцы, я нырнула еще
глубже.  Как  молния, мелькнула мысль: не задела ли меня доска, не раскроила
ли  мне  черепа,  не  погибну  ли я сейчас? Только инстинкт удерживал меня в
воде.  Нормана должно быть, отнесло уже далеко, а я все еще плыла под водой.
И  лишь  потому  вынырнула,  что  испугалась,  не встревожило ли Нормана мое
долгое  отсутствие.  Я  всплыла.  Поискала  глазами Нормана. Он был метрах в
двадцати  позади  меня,  состязание  окончилось,  он обеими руками взялся за
доску  и  поднял ее вверх. Заметив меня, он расхохотался и крикнул, стараясь
перекричать грохот волн:
     - Вам здорово повезло!
     И,  не прерывая своей забавы, от души наслаждаясь ею, он снова направил
доску в открытое море.
     Я  доплыла  до  берега. Когда я вышла на пляж, колени мои дрожали. Всем
своим  существом  я  ощущала  эту  лавину воды, обрушенную на меня Норманом,
смявшую меня, как ничтожную водоросль, и едва не лишившую жизни.
     Я  рухнула  на песок рядом с сестрами Фарриш; они ничего не заметили. Я
сняла  резиновую  шапочку,  но  все равно почти ничего не слышала, так как в
уши  набралась  вода.  Надеясь отдышаться, я легла на спину. Больше в море я
не пошла.
     В  эту  ночь  я  стала женщиной. Я была счастлива. Все распуталось. Все
разрешилось   в   этом   мирном  американском  жилище,  под  шум  океана,  в
упоительном  сознании,  что  никто  не  беспокоится  обо мне, странно и даже
разочаровывающе  просто.  Предвкушаемый  мною  душевный смерч не наступил, и
мысли  мои  были ясны и несложны. Натянув одеяло до подбородка - мы оставили
на  ночь открытое окно, - я удивлялась тому, что на смену жаркому дню пришла
такая  свежая  ночь,  и  старалась  объяснить себе это явление: под какой мы
находимся широтой? Особенно долго думала я почему-то над этим вопросом.
     Признаюсь,  думала  я  также  и  о моей матери. Если бы я вышла замуж в
Париже,  как  того  с  таким  нетерпением  ждала мама в предшествующие годы,
каких   бы   только   она   не   разыгрывала   сейчас   сцен,  причем  самых
многозначительных!  Сколько  бы выказала волнения! Сколько бы заставила меня
выслушать  речей, повинуясь традиции и лицемерию. Лежа в постели, я невольно
улыбнулась при мысли, что прекрасно обошлась без ее забот.
     Я  была счастлива. И этого юноши, который лежал так близко от меня, что
наши  тела  соприкасались,  и  этого  юноши  не  знала  моя  семья. И я была
уверена, что он тоже счастлив.
     Мне  не  спалось.  Я  с  удовольствием отдавалась на волю этих довольно
обычных  мыслей.  С  удовольствием  ощущала  в  ушах  биение  крови.  Ее шум
сливался  с  грохотом океана, где снова и снова сворачивались в трубку волны
и с размаху били о берег у подножия виллы.
     Временами  я  забывалась,  но  настоящий  сон все не приходил. В голове
теснились  образы  и  мысли:  отлакированное  солнцем  тело среди вспененных
гребней  волн,  наши  ни  о  чем  не догадывавшиеся хозяева, а в перспективе
недели  и  месяцы  жизни без помех... и мне чудилось теперь, что мое счастье
направляет  некто  или  нечто, некая всепримиряющая сила, кто-то живой; этот
некто   просто   слово,   но   не  поддающееся  определению...  быть  может,
всего-навсего слово 'тихий'.





     Однако  наша  совместная  жизнь приобрела свою подлинную окраску только
тогда,  когда горы, где нам предстояло жить, приобрели свою: в декабре в Биг
Бэр выпал снег и все стало белым.
     Несколько  рядов стандартных бунгало, выстроенных на берегу озера и уже
оборудованных,  ждали любителей зимнего спорта. Теперь в обязанности Нормана
входило  в  соответствии  с  сезоном обеспечивать сдачу внаем этих домиков и
поддерживать  порядок  в  лагере,  воздвигнутом  его собственными руками. По
распоряжению   своего   патрона   он   выстроил  для  себя  на  краю  дороги
очаровательный  домик,  выделявшийся  среди  всех  прочих.  Это, в сущности,
административное  помещение  служило одновременно рекламой лагеря, равно как
и удобным жильем для зимовщика. А также для его молодой жены.
     Наш  низкий,  одноэтажный  домик,  стоявший  между огромных секвой, был
сложен  из  горизонтально лежащих бревен. Единственной каменной деталью была
труба  из  крупных  кирпичей,  шедшая  по  старинной  моде  по фасаду дома и
подымавшаяся  над  крышей  в  виде  квадратной  башенки.  В  центре  дома мы
устроили  living-room*  {гостиная  -  англ.}, куда приходилось спускаться на
две  ступеньки.  Справа - единственная спальня и ванная, а слева - кабинет и
кухня. Пол был деревянный, некрашеный.
     Мне  захотелось  обставить большую комнату по-своему. И я даже возымела
смелость нарисовать эскизы. Норман стал внимательно их разглядывать.
     - Очень мило,- заявил он.- У вас есть вкус.
     Я   была   уже  так  захвачена  своим  чувством,  что  этот  комплимент
преисполнил  меня  гордостью.  Я  знала, что Норман, как и всё ему подобные,
меблируя  или  украшая  жилище,  способен  погрешить против вкуса, но не это
было важно.
     Впрочем, возвращая мне мои наброски, он добавил:
     -  Все  это  не  совсем  в стиле горного лагеря. И уж совсем не в стиле
американском.  Это  может  сбить  людей  с  толку.  Убранство нашего бунгало
создаст у нанимателей ложные представления о сдаваемых помещениях.
     Я   не   могла   не  признать  разумность  этого  довода,  предоставила
действовать  Норману  и,  таким  образом,  приобщилась к трапперскому стилю.
Бревенчатые  стены  были  украшены  медвежьими головами, доставленными одним
натуралистом   из  Невады,  рядом  висели  перекрещенные  лыжи  и  индейские
шерстяные  ковры,  и  хотя  они  были  достаточно  грубой подделкой, потомок
чероки  даже бровью не повел. Несколько университетских вымпелов, спортивные
трофеи  свидетельствовали  о  наклонностях  и  вкусах  хозяина.  Очаг, как и
стоявшая  напротив  классическая  кушетка,  был таких солидных размеров, что
шестеро  человек,  усевшись  рядом,  могли греться одновременно. Этот уголок
занимал  половину  комнаты.  Удивленная подобной диспропорцией, я указала на
это Норману.
     - Так и должно быть,- ответил он.
     Мало-помалу  я  привыкла  к  этой  обстановке. Впрочем, она не была мне
совсем   незнакомой.   Она   напоминала   неоднократно   виденные  декорации
американских  фильмов  и оперетт, и я постепенно свыклась с мыслью, что сама
похожа на одну из их героинь.


     Норман  с  огромным  рвением  приступил  к  новым  своим  обязанностям;
подобно  большинству  американцев,  которых  мне  доводилось  наблюдать,  он
вообще  относился к своей работе, к своему job, не без благоговения. А когда
начинал действовать, то распространял это чувство на себя самого.
     С  точно  такой  же серьезностью, с какой он на моих глазах относился к
университетским  занятиям,  затем  к  своим  архитектурным  проектам,  он  с
головой  ушел  теперь  в будничные дела и тщательно вел бухгалтерские книги.
Он  пропадал целыми утрами. Когда завтрак начинал подгорать, я бегом неслась
в  лагерь  на берег озера и обнаруживала .Нормана, деловито хлопотавшего над
какой-нибудь  мелочью.  Юный  чародей  не  щадил ни глаз, ни, рук, занимаясь
всякими  пустяками.  Вся ловкость и смекалка моего Быстроногого Оленя, моего
'последнего из могикан' уходила на ничтожные поделки.
     Утром  он  подымался  беспощадно  рано,  с  наступлением зимы вставал в
темноте. Я пеняла ему на это, даже хныкала. Он неизменно отвечал:
     - У меня много дел. А по утрам работа особенно спорится.
     Я  с  сожалением  покидала  теплую  постель,  однако  чувствовала  себя
счастливой,  хлопоча в нашей кухоньке, пока Норман приводил себя в порядок в
довольно  примитивной  ванной  комнате. Как-то я сделала ему сюрприз, сварив
крепкий кофе.
     -  О,  зачем?  -  сказал  он, увидев на кухонном столе чашку дымящегося
кофе. - Я сам могу себя обслужить.
     -  Верно,  Норман.  Но вам ни за что не сварить такого кофе. А я в этих
делах специалистка.
     -  Вот  как?  Какой-нибудь фокус? А я просто разогреваю вчерашний кофе.
Вот мой фокус.
     -   Даже  не  говорите  таких  вещей,  Норман!  -  вознегодовала  я.  -
Разогревать кофе? Но ведь его пить нельзя!
     - Какие вы все европейцы странные, - заметил Норман.
     И,  отхлебывая  горячий  кофе  небольшими  глотками, он поднял глаза от
чашки  и  посмотрел на меня. Я стояла возле полки под лампочкой, свисавшей с
балки.  Для  него  я,  в  пеньюаре, озябшая и еще сонная, представляла собой
классический  тип  европейской женщины, причем безразлично какой - гречанки,
норвежки, испанки.
     Именно  в  такие  минуты  я  особенно  остро  ощущала всю банальность и
одновременно  нелепость  своего приключения. Что я, в сущности, делаю здесь,
в  этой  хижине,  убранной в псевдотрапперском стиле, среди снегов, в десяти
днях  пути  от  родной стран'; с этим юношей, по собственному его выражению,
'на   двести   процентов  американцем',  в  глазах  которого  я  полубогиня,
полукухарка?
     Норман продолжал:
     -  Да,  все-таки  странные вы, европейцы. Мы, по вашему мнению, слишком
ребячливы  и  практичны.  А сами вы придаете бог знает какую важность ничего
не стоящим пустякам.
     - Значит, хорошая кухня, по-вашему, ничего не стоящий пустяк?
     -  Вы все это преувеличиваете насчёт хорошей кухни. - Не удержавшись, я
нравоучительно   заметила,   что   французы   сумели   превратить  жизненную
потребность в искусство, - что не такая уж мелочь.
     -  Искусство это, - произнес Норман безмятежным сном, - действует всего
лишь в течение нескольких минут, пока глотаешь кусок.
     Я  невольно  рассмеялась, но тут же замолкла. Ибо изрек он это с важным
и  загадочным  видом,  который  в моих глазах придавал ему особую прелесть и
приближал  моего  друга  к  его  предкам.  И  каждый  раз,  когда  у Нормана
становилось  такое  лицо,  я  была  уверена,  что обязательно услышу от него
какой-нибудь весьма глубокомысленный афоризм.
     Я  обошла  стол  и  встала  за  его табуретом, положила обе руки ему на
плечи   и   сквозь   шерстяную  рубашку  почувствовала  твердые  мускулы;  я
приблизила  свое  лицо  к  его лицу и ощутила щекой его горячую после бритья
щеку,  его  кожу  без  малейшего  изъяна, прикосновение к которой имело надо
мной почти, магическую власть.
     И смутная тоска, но все же тоска сдавила мне горло... Я произнесла:
     - О Норман, мне так бы хотелось... так бы хотелось...
     Он легонько прижал ладонями мои руки к своим плечам.
     -  Да,  дорогая?  -  спросил он более предупредительным тоном.- Чего бы
вам хотелось?
     Я  и  сама  не  знала точно, чего именно. Я предпочла бы стоять так, не
шевелясь,  не  произнося  ни слова. Какая-то цепенящая грусть овладела мною.
Однако, когда участником разговора был Норман, приходилось уточнять.
     -  Мне  хотелось  бы,-  сказала  я,  -  чтобы  вы поскорее, ну, скажем,
завтра, повезли меня в горы. Мы наденем лыжи.
     - Охотно, - отозвался он. - Но что мы там будет делать?
     -  Не  знаю,  Норман...  Просто  мне  хочется  посмотреть вместе с вами
пейзаж, который так на вас похож... Только не смейтесь надо мной.
     - Я вовсе не собираюсь смеяться.
     Я добавила:
     -  Если хотите, мы можем поохотиться... Голод выгоняет зверей из нор...
Пушных зверей.
     - Ведь вы знаете,- сказал он,- сейчас сезон охоты на уток.


     Как-то  в  январе  уже  к вечеру я подметала наше крылечко, погребенное
под  только  что  выпавшим снегом, как вдруг услышала голос Нормана: он звал
меня  в лагерь. Вслед за тем примчалась девочка из поселка и, не отдышавшись
от  бега,  сообщила,  что  миссис  Келлог  зовут  к  озеру,  потому  что там
произошел несчастный случай.
     Я  бросилась  бежать,  боясь  самого  худшего.  Небольшая  кучка людей,
сбившихся  у  двери  бунгало, где, как я знала, никто не живет, расступилась
передо  мной. В комнате я обнаружила Нормана: он был жив и здоров, но с него
ручьями  стекала  вода  и  валил  пар,  как от взмыленного жеребенка; он сам
рассказал  мне о происшествии. Сын рыбака, жившего на северном берегу озера,
решил  продать нашим туристам мелкую форель, которую его отец с трудом добыл
из-подо  льда. Но снегоочиститель работал только на южнобережной дороге, так
что  мальчуган  пошел  прямо  по  льду.  У  нашего  берега, там, где в озеро
впадает  ручей,  лед треснул. Норман услышал крики ребенка, который пошел ко
дну  и  уже  почти  совсем  задохся;  Норман  бросился к нему на помощь. Ему
пришлось  нырнуть  в  эти  грозившие смертью воды, и он вытащил искалеченное
маленькое тельце; лицо мальчика уже посинело. Я узнала пострадавшего.
     - Да это же Майк! - крикнула я.
     На  наше  горе,  среди  туристов  в  эту  неделю  не оказалось врача. Я
выставила  вон  зевак  и  попросила  остаться одну миссис Потер; эта славная
женщина  держала  у заправочной колонки небольшую бакалейную лавочку. Прежде
всего  я  велела  ей  развести  в  печке  сильный  огонь; и пока я раздевала
мальчугана,  я уговорила Нормана скинуть с себя одежду, потому что от холода
он уже начал стучать зубами; он закутался в одеяла и быстро согрелся.
     Но,  ворочая  неподвижно  лежавшего  мальчика,  я вдруг вскрикнула: обе
ноги  у  него  были  сломаны. Сумею ли я привести ребенка в чувство, не дать
развиться  воспалению  легких  и  вправить  переломанные  кости? На минуту я
приуныла  - слишком трудна была задача и слишком велика ответственность. Тут
я  подняла  голову  и  посмотрела на Нормана. После ледяной ванны волосы над
его  лбом завились колечками; они были похожи на мокрые стружки, да и цвет у
них  был  такой  же;  и  из-под этой путаницы кудрей смотрел на меня, на мои
хлопоты  тот,  кого  я  любила,  смотрел  с интересом, с верой, чуть ли не с
восхищением. Должна признаться, что это-то и подбодрило меня.
     Наконец  Майк  пришел  в  себя,  я  поставила ему горчичники, сделанные
миссис  Потер.  Но переломов оказалось несколько. Надо было принять решение,
и  принять  немедленно.  Нечего  было и думать предупреждать родителей: если
посланный  пойдет  прямо по льду, с ним может случиться то же, что с Майком,
а  берегом озера, хоть путь и безопасен, по глубокому снегу придется идти не
меньше четырех часов.
     Норман,  уже  надевший  сухое  платье,  за которым сбегали к нам домой,
очевидно,  благополучно  перенес  свое купание. Если он дивился, видя, как я
вожусь  с больным, то и я в свою! очередь восхищалась быстротой его реакции,
его великолепной неуязвимостью.
     - Вы в самом деле хорошо себя чувствуете? - спросила я.
     - Великолепно.
     -  Тогда,  Норман,  вам  придется  отвезти  меня  и мальчика на форде в
Викторвиль.
     Потом  я  обратилась  к  своему  маленькому  пациенту, который, стиснув
зубы, мужественно, как взрослый, старался преодолеть боль.
     - Ты согласен?
     -  Да,  -  ответил  он.  И  добавил  с  достоинством, которое не смогли
сломить даже страдания: - Я верю вам, миссис Келлог.
     - Спасибо, Майк.
     И я прибавила не только для него, но и для Нормана:
     -  В  Викторвиле  есть  рентгеновский  кабинет  и  небольшая клиника. А
миссис Потер не откажется туда позвонить и предупредить о нашем приезде.
     -  Конечно,  миссис  Келлог! - согласилась лавочница.- И я берусь также
сообщить о несчастном случае его родителям.
     -  Вы  хотите  послать к ним человека? Не забывайте, что через два часа
будет совсем темно.
     -  А  световые  сигналы?  -  весело воскликнула она. - Дайте только мне
подняться  на  гору,  вот  на  эту  скалу  у  хижины, я возьму фонарь, и, уж
поверьте, мы со стариком сумеем договориться.
     - По-моему, она права,- подтвердил Майк.
     -  Еще бы! - подхватила миссис Потер. - Не забывайте, я и сама с гор, и
предки мои были горцами!
     Она  засмеялась,-  я  не  удивилась, я поняла, что ей просто необходима
разрядка.


     Норману,  Майку  и  мне  долго  пришлось  пробыть  в  пути.  Вплоть  до
небольшого  озера  Болдуин  мы  катили,  не  боясь  ухабов. Снегоочиститель,
освобождая  дорогу,  не достигал земли и оставлял после себя ледяную трассу,
такую  же  гладкую,  как  два  вертикальных  снеговых вала по обеим сторонам
шоссе.  Мы ехали, таким образом, как бы по алебастровой траншее, вбиравшей в
себя предзакатный свет.
     Я  не  села, как обычно, в кабинку рядом с Норманом. Позади его сиденья
было  свободное  пространство,  так  как  из  грузовичка  вынули  скамейки и
приспособили  его  для  перевозки  материалов;  я  велела внести туда тюфяк,
наложила  на  ногу  моего  маленького  пациента  импровизированную шину, что
немного  облегчило  его  страдания. Усевшись подле мальчика прямо на полу, я
крепко держала между колен керосиновую печку.
     Когда  мы  миновали  перевал, Норман остановил машину - уже давала себя
чувствовать смена давления.
     - Посмотрите, - сказал мне Норман.
     Начиналось  обычное  чудо.  Из  одного мира мы попадали в другой. Внизу
расстилалась  пустыня,  и  казалось  почти  невероятным,  что  она лежит так
глубоко  под  нами  и так далеко от нас. Последние отблески заката заполняли
все  пространство  рыжей  пылью;  клубами  собирался  туман;  он  густел  на
горизонте,  становился  на  наших  глазах  плотной, непроницаемой завесой, а
совсем  вдали  лиловатые  горы  вздымали  свои  вершины  над  этой жемчужной
дымкой,  омывавшей  их,  как  море  омывает  острова.  Ни  звука.  Ничто  не
шелохнется.  На  западе,  там, где шла дорога на Кэджон, край небосклона еще
пестрел  яркими  красками,  смешавшимися  в неподвижный, без единого облачка
спектр.  Мне  почудилось,  что  день  медлит,  колеблется  перейти  в  ночь,
цепляется за эту минуту, достойную этой шири, достойную длиться бесконечно.
     Быть  может,  никогда,  даже  в наиболее интимные минуты, я не была так
близка  к  Норману.  Никогда,  быть может, я не была счастливее, чем на краю
вот  этой  дороги,  сидя, скорчившись, вот в этой машине, держа в одной руке
ручку  моего  пациента и опершись другой на плечо моего друга, чтобы удобнее
было  глядеть  в  окошко.  Норман протер стекло ладонью, и я осмотрелась. На
сердце   у   меня  теснилась  грусть,  которая  у  некоторых  женщин  служит
свидетельством  счастья,  и  подымается  она  из самых потаенных глубин, как
первое  предостережение.  И  я  тоже  переживала  тогда  минуты равновесия и
умиротворенности, которые никогда не возвратятся.
     Пора   было,   однако,   ехать  дальше.  Мы  уже  привыкли  к  разности
атмосферного  давления,  да и состояние Майка не позволяло нам мешкать здесь
без толку.
     Мы   стали  спускаться  к  пустыне.  Недолговечные  лупинусы,  вербены,
оранжевые  маки  -  весенний  ее  убор  - облетели, и только сухие стебельки
покрывали  сейчас  спящую  землю. А мы уже начали чувствовать тепло, веявшее
из  ее  недр. Приближение ночи запаздывало здесь на целый час по сравнению с
высокогорной  долиной,  откуда  мы  спускались.  Мы  променяли  наши снега и
секвои  на  гальку  и  кактусы,  на  юкку,  которые  только сумрак мешал нам
различить отсюда.
     Ехали  мы  теперь  медленно:  дорога,  шедшая  по непроезжей местности,
стала  труднее,  ухабистее;  шла  она  по  самому краю обрыва. Еще несколько
остановок  -  Норман  методически тормозил машину на обычных местах,- и форд
достиг равнины. Наконец, уже ночью мы прибыли в Викторвиль.
     Когда   мальчику   сделали   рентгеновский  снимок,  перевязали  его  и
поместили  в  клинику,  я  позвонила  миссис  Потер,  чтобы сообщить ей наши
новости.  Как  я  и  предполагала,  все семейство Майка в полном составе уже
собралось  у  лавочницы.  Я  сообщила  отцу  все  наиболее  важные  детали и
наиболее  существенные  сведения;  потом  меня  захотела  поблагодарить мать
Майка.  Она  раз  двадцать  называла  меня  honey, что в переводе - означает
просто  мед,  но  в  подобных  случаях и по-американски звучит совсем иначе,
гораздо прочувствованнее.
     После  чего  Норман  объявил,  что  умирает  с  голоду. Для телефонного
разговора  с  миссис Потер я зашла в кафетерий; Норман тут же занял столик и
с  апломбом  заказал  две порции окорока. Нам их принесли с пылу с жару, они
блестели,  как  лакированные,  были  украшены  каждая ломтиком ананаса, а на
ломтике   лежала   еще  ложка  творога.  Жесткий  окорок  сперва  упорно  не
поддавался ножу, затем зубам; но все мне показалось чудесным.
     Когда  мы  закончили  трапезу,  было  уже  более десяти. Я сказала, что
слишком  утомлена,  чтобы  возвращаться  ночью  в Биг Бэр, но усталость была
лишь  предлогом.  Мне хотелось как можно дальше отодвинуть минуту возврата к
нашей  повседневной  жизни.  Мне хотелось продлить, растянуть отпущенные мне
мгновения.
     В  отеле  Андерсона нам дали комнату на третьем этаже. Я открыла окно и
оперлась  на  подоконник.  Окно  выходило  в сторону наших гор, неразличимых
сейчас  во  мраке. У моих ног лежал обычный бульвар маленького американского
городка,  по обе стороны которого стояли двухэтажные домики, а вдоль главной
аллеи  тянулись  электрические  лампионы  и  дикие  груши. Верхушки деревьев
подымались  к  самому  нашему  окну;  их  легкая,  освещенная  снизу  листва
трепетала на расстоянии вы* тянутой руки.
     Когда  слуга вышел, Норман приблизился ко мне и обнял меня за талию. Он
молчал.  Я  тоже.  Я  устало  опустила  голову  к  нему  на  плечо  и слегка
пододвинулась,  чтобы  лучше  чувствовать  его  руку, руку, которая обнимала
меня,  прижимала  к себе, сильную руку, которая спасла человеческую жизнь. Я
подумала,  что едва не потеряла своего друга, что жизнь его тоже была дважды
в  опасности  -  сначала  в  ледяной  воде, а потом в бунгало, где промокшая
одежда  примерзла  к  его  телу.  Он  был  обязан  своим спасением вот этому
животному  теплу,  которое сейчас передается мне и приводит меня в волнение.
Я вздрогнула у открытого окна.
     Норман  закрыл окна. Однако он не ошибся насчет моей дрожи, не приписал
ее  ночной  прохладе.  Норман,  который в известном смысле проявлял излишнюю
наивность,  Норман,  который  меньше  всего  был  распутен в любви, обладал,
однако,  непогрешимым  физическим  чутьем.  Он  легче  улавливал взгляд, чем
слово, и еще легче прикосновение, чем взгляд.
     Итак,  он  понял  меня.  И  повел  к нашей постели. Прежде чем я успела
опомниться,  я  уже  лежала  с  ним рядом. И в объятиях Нормана я, которая с
некоторых  пор  уже  не  так  остро  воспринимала  его  ласки,  вновь обрела
счастье, дарованное мне в наш первый вечер.





     В  Биг  Бэр  все  пошло  по-старому.  Возможно,  что  Норман  уже забыл
несчастный  случай  с  Майком  и  все  сопутствовавшие ему обстоятельства, о
которых  я  рассказала.  Но  я  знала,  что  никогда не исчезнет в моей душе
память  о  последних  часах  этого  дня;  снегопад, начавшийся через день на
наших высотах, и тот был не в силах похоронить это воспоминание.
     Однако  воспоминание  это  не  ввело  меня в обман, тот вечер ничего не
прибавил к жизни, которую мы вели с глазу на глаз и, однако же, порознь.
     Я видела все слишком ясно.
     Когда  Бинни  -  младшей  из  двух  сестер  Фарриш - посоветовали после
болезни  пожить  в  горах вплоть до окончательного выздоровления и когда она
попросила  взять  ее  к  нам  погостить, я охотно согласилась на присутствие
третьего лица.
     -  Вы  будете  у  нас  желанной  гостьей,  -  сказала  я Бинни, когда в
Сан-Бернардино зашел разговор на эту тему.
     И я не солгала ни ей, ни себе.
     Семнадцатилетняя  Бинни  принадлежала  к  числу тех юных особ, которые,
по-моему,   водятся   в  Соединенных  Штатах  роями.  Она  шла  через  жизнь
решительным  шагом,  с  безмятежным  челом,  хотя  вряд ли за ним скрывалось
многое.  В  число ее добродетелей никак уж не входила способность удивляться
чему  бы  то  ни  было;  напротив,  удивлялась  я,  видя,  что  она ко всему
подготовлена.   В   ее   распоряжении   имелась   целая   система   реакций,
действовавших  чисто  автоматически; не было, кажется, такого обстоятельства
или  события, которое могло_бы застигнуть ее врасплох. Это свидетельствовало
или  о  наличии  весьма  определенного мироощущения, или о полном отсутствии
такового.
     Проще  всего  было  поместить  Бинни  в моей комнате, что сразу вернуло
меня  ко  временам  университета  Беркли  и  нашего sorority. Норман спал на
огромной  кушетке,  подложив  под  голову  подушку  и накинув на ноги ватное
одеяло.  Часто  вечерами  я  задерживалась  у  него.  Он  ложился спать, а я
устраивалась   прямо   на   медвежьей   шкуре,  брошенной  перед  очагом.  И
прислонялась спиной к кушетке, так, чтобы Норман мог обнять меня за плечи.
     Свет  я  тушила.  Огромную  комнату  освещали  только  трепетные язычки
пламени.  Я  смотрела,  смотрела  не  отрываясь на багровое зарево, покуда у
меня   не   начинали   слезиться   глаза;  от  нестерпимого  жара  меня  всю
размаривало,   голова,   ноги,   руки   -   все  тело  наливалось  тяжестью.
Обуглившимся  концом  палки  -  я  выбирала ее из дерева той породы, которое
почти   не   горит,   -  я,  как  кочергой,  ворошила  уголья.  Возможно,  я
рассчитывала  приручить  огонь. Возможно, надеялась, как надеялись некогда в
старину,  превратить  его  в  доброго  союзника, который защитит нас, меня и
моего  индейца,  отгонит  от нашего порога злых духов и убережет от грядущих
бед.
     Но   пламя  не  обладало  свойством  разгонять  меланхолию;  она  смело
переступала  через заколдованный круг и подбиралась к нам. Я хранила упорное
молчание,  опасаясь  нарушить чары, равно как опасалась убедиться в том, что
Норман  уже заснул. Я чувствовала, как его рука все тяжелее опирается на мое
плечо.  Я  не  оборачивалась,  стремясь  продлить  очарование,  уверить себя
самое, что он не мог оставить меня в одиночестве так быстро.
     И это тоже были хорошие минуты.
     Иной  раз  я  сама  начинала  дремать, опьяненная жарой и грезами. Меня
будил   холод:   в  очаге  догорали  два-три  последних  полена,  и  Норман,
погруженный  в  пучину  сна, бессознательно убирал руку с моего плеча, чтобы
спрятать   ее   под  одеяло.  Я  подымалась  с  полу  с  затекшими  членами,
подкладывала  в  камин  еще полена три и уходила от этого остывшего огня, от
этого  Норова,  отторгнутого от меня сном, бросив на него прощальный взгляд,
чувствуя, как щемит сердце.
     Я   шла   в   свою   комнату,   где  Бинни  -  еще  одна  разновидность
очеловеченного  животного  - была погружена в такой же крепкий сон. Открывая
двери  и  зажигая свет, я всякий раз рисковала ее разбудить, услышать вопрос
о  том, который теперь час; но я не рисковала услышать шутки по поводу моего
столь  позднего  возвращения.  Уже  давно  я перестала надеяться, что у тех,
среди кого я живу, может возникнуть даже тень задней мысли.
     Но  сама  я американизировалась еще не до такой степени, чтобы походить
на  них в этом отношении. Происшедшее в скором времени недоразумение - яркое
тому доказательство.
     В  тот  день Норману надо было отправиться по делам в Сан-Бернардино, и
Бинни,  обрадовавшись  случаю  нарушить  монотонный ход жизни, а также желая
похвастаться  перед  родителями  своим  цветущим видом, попросила взять ее с
собой.  Меня  удерживали в бунгало каждодневные дела; одиночество, которое я
любовно  взращивала во Франции, и в Америке было мне мило. Мне казалось, что
в   эти  часы  одиночества  мне  снова  становится  близка  другая  девушка,
непохожая  на их Эгннс; и эти возвраты прошлого с каждым разом были для меня
все менее неприятны.
     Дни  становились  длиннее.  Когда  я  покончила  с домашними делами, до
захода  солнца  в  моем  распоряжении  оставалось  еще  два  свободных часа.
Позвонив  по  телефону  Фарришам,  я узнала, что к ним только что заезжал за
Бинни Норман; я решила пойти пешком им навстречу.
     Я  шла  и  шла  по  шоссе,  очищенному снегоочистителем. Машин почти не
было,  и  наш  форд  тоже не показывался. Я добралась до плотины, замыкавшей
озеро  с  запада,  а его все не было. Дорогу через Рэдлендс занесло снегом и
Норман  мог вернуться в Бит Бэр только через Сити Крик Роуд, где я как раз и
находилась.
     Прежде  чем  пуститься  в  дальнейший путь, на что я, впрочем, не сразу
отважилась,  я  присела  на парапет, отгораживавший дорогу от шлюзов. Позади
меня  лежал  овраг;  по  ту  сторону  шоссе,  почти  напротив, озеро, как бы
вознесенное  над  естественным  ложем  всей  своей промерзшей до дна массой,
блистало   ледяным  зеркалом,  припорошенным  снегом.  Толстые  бурые  ветви
деревьев,  росших  на  берегу,  подчеркивали  эту незапятнанную белизну, еще
резче оттененную на первом плане коричневыми стенами хижины.
     И только глядя на нее, на эту хижину, я вдруг поняла, где нахожусь.
     Хижину  эту поставили между шоссе и озером как раз на том месте, откуда
Биг  Бэр открывалось во всей своей шири. Гуляющие охотно посещали ее. Каждое
воскресенье  здесь  размещался со своим товаром продавец сэндвичей; и даже в
будни  эта  площадка  со  столами  и облезлыми деревянными скамьями, врытыми
прямо  в землю, с водопроводными колонками и кирпичными печурками привлекала
любителей  пикников.  Рядом специальная территория была отведена под стоянку
машин, чтобы не загромождать шоссе.
     Сейчас тут стояла только одна машина, и это был наш фордик.
     Я  сначала  не тронулась с места. Я старалась разобраться в нахлынувших
на  меня  мыслях.  Итак,  Норман  и  Бинни,  доехав  до плотины, не пожелали
продолжать  путь  в  Биг Бэр. Они поставили здесь машину, вышли из нее, сели
на  скамеечку,  скрытую  от  меня стенами хижины, и вовсе не для того, чтобы
любоваться  пейзажем, который они знали наизусть, а для того, чтобы оттянуть
возвращение  в  бунгало  и  встречу  с  той,  что  ждала  их там. Случайно я
обнаружила  их  маневр.  Обнаружила их. И если я, стараясь не шуметь, сделаю
несколько шагов вперед, я обнаружу и их предательство.


     Однако  я  не  спешила  подняться  с  парапета. Я вопрошала себя. Что я
испытывала?  Гнев,  горечь, муку? Больно ли мне? Безусловно... Но среди всех
этих  мыслей  господствовала  одна: все это вполне объяснимо, все это вполне
справедливо,  и  я  не  имею никакого права на них сердиться. Как могла я не
предвидеть  то,  что  произошло?  Неужели я живу во власти химер, раз верю в
прочность  чувств  Нормана?  Достаточно было появиться первой же girl, чтобы
все  стало  на свои места. Разве Бинни, которую случайно свела с нами судьба
не является женской особью той же расы, что и Норман?
     Я  сама  сознавала,  как  велика  разница между ними обоими и мной! И в
мгновение  ока  меня  обступило мое европейское племя, все эти мужчины и все
эти  женщины,  шагу  не  делающие  без  задней мысли, эта загадочная в своей
немоте  бабка,  этот брат, образец самообладания, эта коварная мать, вся эта
семья,  не  превзойденная  по  части  хитроумных  козней...  И  с  ними-то я
надеялась порвать? Чтобы слиться с чужой породой?.. Я уже не понимала себя.
     И  напротив,  в какой-то мере я вполне понимала Нормана. Я вовсе не так
уж  на  него  сердилась.  Твердила  себе,  что его флирт с маленькой Фарриш,
обладательницей   солидного   приданого,   в  будущем  богатой  наследницей,
возможно,  кончится свадьбой, - потом, позже, когда я устранюсь с их пути. И
для Нормана это будет замечательно.
     И  наконец  в  голове  моей  мелькнула мысль, что этот инцидент всем на
руку.
     Я  направилась  к  хижине. Пушистый снег, выпавший накануне, не скрипел
под  ногами.  Поэтому-то  я  могла  приблизиться  и,  не прибегая к позорным
хитростям,  получить  доказательства  и  сохранить превосходство. Впрочем, я
знала,  что  представляют  собой  эта  girl  и  этот  boy, они и не подумают
отпираться,  будут  вести  честную  игру.  Я  уже  слышала их голоса, еще не
различая  слов.  Сейчас  я  обогну  угол хижины, сейчас они меня увидят... И
вдруг до моего слуха долетел обрывок фразы, и я остановилась.
     -  ...самая  соблазнительная  из  всех,  кого я только встречал за свою
жизнь.
     Голос  принадлежал  Норману. Я навострила уши. Бинни отвечала ему в том
же   тоне.  Между  ними  действительно  царило  согласие,  но  иное,  чем  я
подозревала.   Норман   не  скупился  на  похвалы.  Те,  кого  я  собиралась
разоблачить, дружно превозносили меня.
     Я  слышала,  как  Норман  воспевал свое чувство ко мне, превозносил мое
обаяние  и  уж  не  помню  какие еще мои достоинства; когда он дошел до моей
порядочности,  'столь  редкой,  -  как  он  выразился,-  для  иностранки', я
бросилась бежать прочь, как воровка.
     Я  снова  очутилась  на  шоссе. Я боялась, что теперь уже они обнаружат
меня  в  неположенном  месте,  и  сердце  от  страха громко стучало у меня в
груди.  Я  бросилась  по  направлению  к Биг Бэр. Потом услышала шум машины,
ехавшей  по  моим  следам,  быстро  настигавшей меня. Я остановилась, ожидая
заслуженной кары,
     Когда  машина  догнала  меня,  я  храбро повернулась к ней лицом... Это
оказался шевроле.
     Я  подняла  руку, шофер затормозил машину, посадил меня рядом с собой и
довез до бунгало.


     Через  несколько недель Бинни достаточно поправилась, чтобы предпринять
автомобильную  поездку с сестрой и ее друзьями. Мы остались с Норманом одни.
И  тут-то  я  стала  искать  настоящего одиночества; наше одиночество вдвоем
меня тяготило.
     Не  проходило  дня  без  того,  чтобы  я  не  обнаруживала в моем друге
какой-нибудь  новой  слабости,  нового недостатка. Другими словами, я теперь
открывала  их  для  себя один за другим и без боязни называла их. С какой-то
даже  недоброй  радостью  я  чувствовала,  что  мои  глаза наконец-то широко
открылись.   Словно   после   происшествия  на  плотине  мои  несправедливые
подозрения  разом  избавили  меня  от  всех  иллюзий, освободили от излишней
терпимости,  и отныне весь этот груз стал мне не по силам. Я точно сердилась
на Нормана за то, что он не изменил мне.
     Те  самые  черты,  которые были мне особенно дороги, теперь отталкивали
меня.  Уважение,  с  каким  он  относился  к своей работе, к любому пустяку,
вышедшему  из  его рук, к этим своим рукам и своему телу, все это раздражало
меня.  Его  важность  казалась  мне  ребяческой.  В  нем  я  обнаружила даже
педантизм,  к  чему вообще сама имела склонность и старалась бороться с этим
недостатком.  Норман,  к несчастью, привык употреблять ни к селу ни к городу
научные  и  технические термины. В случае расстройства желудка он никогда не
говорил,  что  у  него  болит  живот,  а  заявлял, что нарушена деятельность
кишечника,  и  заявлял  это  с  таким  многозначительным  видом,  что  я еле
удерживалась от смеха. Короче, я разучилась понимать Америку.
     Когда  во  время  одинокой прогулки я взбиралась на откос, откуда можно
было  охватить  взглядом  бунгало,  гнездившиеся  на берег озера; или когда,
спускаясь  к  Викторвилю, видела расстилавшуюся подо мной пустыню; или когда
в  Сан-Бернардино  я ждала, сидя в машине, пока Норман закончит в банке свои
дела,  и  рассматривала  дома, дорогу, людей, - в такие минуты мне казалось,
что  все  эти картины, которым я сама приписывала объемность и глубину, были
в  действительности  лишены  этих свойств и что все вокруг меня жило и живет
лишь  в  качестве  силуэта  и фасада. Я была бессильна бороться против этого
нового  наваждения. При виде любой горы, стены, двери, человеческого профиля
я  испытывала  ощущение,  что  ни позади, ни внутри них нет ничего. Символом
страны  как бы стали мои подружки по университету Беркли, которые почтя все,
к величайшему моему изумлению, обходились вовсе без нижнего белья.
     И  одновременно  с  тем,  как  я  приходила  к  таким выводам, я горько
упрекала  себя  за  то, что прихожу к ним. Обвиняла себя за то, что поддаюсь
чисто  французским  склонностям  и недостаткам, которые и повинны в том, что
путешествуем  мы,  французы,  так  мало  и  так  нелепо,  не можем научиться
говорить  на  иностранном  языке без акцента, туго схватываем чужие мысли и,
таким образом, замкнуты на острове нашего духовного мира.
     А  потом,  когда прошло еще несколько недель, я стала менее нетерпимой.
Период  повышенной  нервозности  сменился  периодом апатии. Местные нравы, к
которым,  попав  в  Америку, я старалась приспособиться, ради любопытства, а
потом,  когда  узнала  Нормана,  из-за  любовного влечения; нравы эти, столь
ненавистные  мне  порой,  стали  теперь  моими  силою  вещей  и  силою  моей
податливости.  Я  видела  ныне  в  Биг Бэр лишь Бит Бэр и ничего больше, а в
Нормане  лишь Нормана. Я пристрастилась к детективным романам и к сигаретам,
которые  курила  с  утра  до вечера, снова стала кататься на лыжах; безбожно
забросила  кухню;  и все чаще и чаще выпадали дни, вернее ночи, когда пылкие
объятия Нормана находили во мне лишь ничтожно малый отклик.


     Наступил  конец  марта.  В одно прекрасное утро плотно слежавшийся снег
начал  подтаивать снизу. Тысячи новорожденных ручейков побежали к озеру. Вся
гора сверху донизу забормотала.
     Целую  неделю  нам пришлось шлепать по грязи. По обе стороны еще стояли
белые  стены,  но проезжавшие машины забросали их черными комьями. Солнечные
лучи пробуравили всю поверхность снега. Биг Бэр поблек.
     И  опустел.  В  Викторвильскую  пустыню,  так  же  как  и  на плантации
Сан-Бернардино,  пришла весна. Возможно, там, внизу уже начался летний сезон
на  пляжах  и  в  бассейнах.  В  пятницу  вечером  и  в  субботу утром к нам
перестали ходить машины.
     Норман  по  целым  дням  оставлял  меня  одну,  у  него  была уйма дел:
требовалось  привести  в  порядок  и  запереть  бунгало и хижины, потому что
публика  разъехалась  и  новый  наплыв ожидался лишь с наступлением июльской
жары.
     Миссис  Потер  тоже  прекратила  дела,  прикрыла свою лавку. Она решила
провести  месяц  в  Лонг  Бич,  куда  переехала  после замужества ее сестра.
Норман  предложил  довезти  ее  до  Сан-Бернардино,  где  она  пересядет  на
автобус.  Но,  когда я увидела, как он грузит в форд чемоданы нашей соседки,
когда  я  увидела  приготовления  к  этому отъезду, у меня вдруг перехватило
дыхание  и я почувствовала, что даже лицо у меня исказилось. Мне почудилось,
что  я  вижу  не  миссис  Потер,  а  другую путешественницу, другую женщину,
готовую дезертировать.
     - Боюсь... боюсь, я не смогу вас проводить, - пробормотала я.
     - Ой, правда? - удивилась миссис Потер. - Очень жаль.
     - Вы себя неважно чувствуете? - спросил Норман.
     - Не особенно хорошо. Но...
     Я  смотрела, как исчезают в грузовичке чемоданы, я смотрела, как миссис
Потер  устраивалась  на  переднем  сиденье, где я десятки раз сидела рядом с
Норманом.
     Я  трусливо  ждала,  когда он возьмет последний тюк, лежавший на пороге
лавочки.  Тут  я  сделала  шаг вперед и схватила славную мою приятельницу за
обе руки. Голос мой слегка дрожал.
     - О, дорогая миссис Потер! Я сохраню о вас самые лучшие воспоминания!
     -  Что  такое?  -  удивилась  та.- Разве я вас здесь не застану? Ведь я
возвращусь через месяц.
     - Да, конечно, конечно. Но... отъезд - всегда отъезд.
     - Хорошо, миссис Келлог, хорошо... До чего же вы романтичны!
     Она  расхохоталась,  но  вдруг  замолкла,  не  спуская  с  меня глаз. Я
потупила  взор.  Тут  она заговорила непринужденным тоном, в котором звучала
обычная неназойливость и проницательность.
     -  Но  ведь вы знаете, что, если нам с вами не суждено будет свидеться,
я тоже всегда буду вас помнить,
     Я поцеловала ее. Подошел Норман.
     - Забудьте, что я вам сказала, - попросила я миссис Потер.
     - Конечно.
     Но тут же добавила почти шепотом и уже иным тоном.
     - И вы тоже.
     Я отвернулась.


     Когда  фордик  исчез  за  поворотом,  я вдруг поняла, что мне просто не
хватает  мужества вернуться в наше бунгало. Я сошла с шоссе, чтобы подняться
на  откос.  Сейчас  можно  было  обходиться  без лыж. Тропинка очистилась от
снега,  но  зато  ее  совсем  размыло.  То  и  дело ноги скользили, и подъем
оказался  не  из  приятных.  Становилось  жарко.  Мне  пришлось  расстегнуть
меховую  куртку.  И  все  же  я  добралась  до  того  места,  откуда  обычно
любовалась лагерем и озером.
     И  то  и  другое  изменилось  к худшему. Снега осталось совсем немного,
последние  и  единственно  нетронутые  белые  полоски  сохранились  только в
расселинах  скал,  лежали на ветвях сосен. И хотя я видела этот край прошлой
осенью, еще до снегопадов, я не узнавала его сейчас. Исчез мой Биг Бэр.
     Я  не  стала  здесь  мешкать. Четыре стены нашего жилища, где некогда я
нашла  свое  счастье и где сейчас найду лишь себя самое, пугали меня меньше,
чем этот лишенный своих зимних чар пейзаж.
     Я  начала  спускаться.  Увы,  я отлично понимала: оттепель как бы стала
рубежом.  Все,  что  было до сих пор зыбким, неясным, разом рухнуло, подобно
тому  как  почернел  и  растаял  снег  в крошечной моей вселенной, у которой
каждый  день  отнимали  частицу  ее  прежней  белизны и тишины. Я ненавидела
зеленые   побеги,   пробивавшиеся  из-под  земли,  и  журчание  ручейков.  Я
проклинала весну.
     Я  спускалась  к  нашему  бунгало, которое было видно отсюда и казалось
совсем  целехоньким,  но  я-то  знала,  что  оно лежит в руинах. В последнее
время  меня  грызла  еще  неведомая  мне  тревога.  Она жила где-то в тайных
глубинах  моего  существа,  терзала  мое  сердце,  не давала покоя голове. Я
боялась,  что  вскоре  окончательно  охладею к ласкам Нормана. Эта идиотская
боязнь  неотступно  преследовала меня, становилась сродни самовнушению и еще
больше притупляла мои чувства.
     В  минуты  самого  острого  страха  я  твердила  себе,  что  лучше уйти
подальше  от  этого  жилища,  от  этой  постели, от объятий этого юноши, чем
ждать  полного поражения. Мне хотелось убежать, прежде чем неприятель войдет
в  крепость,  и  я  знала,  кто  враг:  это  была  некая  Агнесса,  до конца
непокорная и до конца проницательная.
     Я  спускалась  не спеша... Боясь поскользнуться,- я цеплялась за стволы
деревьев,  росших по краю тропинки. И вдруг что-то до ужаса холодное, мокрое
и  мягкое  упало  мне  на  шею...  Я  вскрикнула...  С  куста,  за который я
ухватилась  слишком  энергично,  сорвался  кусок  слежавшегося  снега. Снег,
попавший  за  воротник  меховой куртки, уже таял на моей голой шее, проникал
под одежду, стекал струйкой по спине, леденил меня до костей.
     Тот  незначительный запас мужества, который еще оставался у меня, разом
испарился.  Это  уж  было  чересчур.  На  тропинке  стояла  сейчас маленькая
девочка  - взрослая Агнесса, и с ней судьба поступила слишком несправедливо.
Край тропинки уже просох; она присела на откос.
     Потом, закрыв лицо рукавицами, она громко заплакала.





     Как-то  в  пятницу  вечером  я  сказала  Норману, когда он пришел домой
ужинать:
     -  Дни  совсем  теплые,  Норман. А мы еще не купались. Давайте проведем
день в Лагуна Бич?
     - О! У Фарришей? Охотно. Позвоните им, пожалуйста.
     -   Вовсе   не   обязательно   ехать  к  ним.  Лучше  закажем  номер  в
Ньюпорт-клаб. Там нам будет спокойнее.
     - О, совсем как в медовый месяц, - добавил Норман с улыбкой.
     Он направился в ванную и спросил меня по дороге!
     - А что вы делали весь вечер?
     Взглянув  в  его  сторону  и  убедившись, что он стоит ко мне спиной, я
ответила, пожалуй, немного громче, чем обычно:
     - Убиралась.


     В  субботу  на  заре  фордик  увез  нас в долину. Туман, сопровождавший
зарождение  нового дня, еще окутывал пространство между городом и последними
уступами Сан-Бернардино Рейндж, мимо которых катила наша машина.
     Когда  мы проезжали через Хайлэнд, я заметила, что японец уже открывает
цветочный   ларек.   Вдоль   тротуара,   прямо   на  газоне,  он  расставлял
металлические ящики в водой, где покоились букеты.
     - Остановите машину! - попросила я Нормана.
     - Цветы? Вы хотите купить цветы? Кому?
     - ...Да так, мне пришла в голову одна идея.
     Я  выбрала  самые  различные цветы и велела связать их в огромный сноп.
Когда  я  вернулась  со  своей  покупкой  к машине, Норман не стал надо мною
подшучивать, чего я опасалась, но удивленно заметил:
     - Вы нынче утром, дорогая, какая-то странная.
     - Странная, потому что люблю цветы?
     -   Нет,   странная   потому,   что   у   вас   сегодня   нет  обычного
оптимистического вида.
     Но, верный себе, не стал добиваться дальнейших объяснений. Я сказала:
     - Давайте проедем мимо 'Фронтона', ладно?
     Норман  промолчал,  но,  когда  машина остановилась у виллы патрона, он
просто сказал;
     - В субботу он так рано не встает. И она тоже.
     - Тем лучше, никто нас не заметит. Просто оставлю цветы и записочку.
     И  в самом деле, этот очаровательный домик был еще погружен в сон. Стоя
на  равном  расстоянии от него и от машины, где ждал меня Норман, я мешкала,
держа,  в  руках  цветы.  Я  смотрела  на 'Фронтон'. Неяркое утреннее солнце
заливало его своим ласковым светом.
     Вот  именно  здесь, после первой ночи любви, проведенной у Фарришей, мы
с  Норманом  без  слов,  в  силу естественного хода вещей почувствовали себя
интимно  близкими. Здесь мне было суждено судьбою начать свою женскую жизнь,
провести  неслыханно  блаженный  месяц.  Здесь,  наконец,  'мой  грех',  как
сказала  бы  наша  семья,  обернулся такими потоками света, таким здоровьем,
такой  чистотой,  что  ни  разу  я  не  могла  обнаружить  в нем ни прелести
запретного плода, ни сладости краденого счастья.
     Я  глядела  не  отрываясь на этот домик, который всего несколько недель
был  моим.  Никогда  раньше  он  не  казался  мне  таким  милым.  Фасад его,
копировавший  американские жилища начала девятнадцатого века, был выдержан в
том  стиле,  который  искусствоведы Соединенных Штатов слишком пышно именуют
'греческим Ренессансом'.
     Но  особенно  меня  поражало,  и поразило в первый же день приезда, то,
что  привело меня и сейчас сюда с букетом цветов,- это узенький перистиль на
высоком  крыльце  с  четырьмя  ионическими колоннами, увенчанный треугольным
фронтоном.   Человеку  с  живым  воображением  он  напоминал  склеп  в  виде
чуть-чуть нелепого, но прелестного храма.
     Здесь   я   и  оставила  свой  цветочный  сноп.  Поднявшись  на  четыре
ступеньки,  я  возложила  букет  на  площадку  перед  закрытой дверью, порог
которой переступили прошлым летом 'мистер и миссис Келлог'.


     Однако  Норман  ничего  мне не сказал, и во время всего остального пути
до пляжа мы не открыли рта.
     Пользуясь  той  свободой нравов, которая царит на тихоокеанских пляжах,
я  вышла  из Ньюпорт-клаб в купальных трусиках и лифчике; за мной шел Норман
в  одних  лишь  плавках.  На  пляже  еще  не было так многолюдно, как летом.
Несколько  десятков  boys  и girls, столь же обнаженных, что и мы, играли на
песке  в мяч или принимали первые солнечные ванны. Мало кто рисковал войти в
море.  Норман  кинулся  в воду даже с каким-то восторгом и, очутившись среди
волн,  стал  звать  меня,  уверяя,  что  совсем  не  холодно. Но я предпочла
обождать полудня, когда станет теплее.
     Я  села на брезент, которым мы закрывали наш форд и который захватили с
собой  вместе  с полотенцами, термосом и сэндвичами. Я не спускала с Нормана
глаз.  Он  вышел  на берег. Как и тогда, я увидела его словно отлакированное
тело,  возникавшее  из  океана, все в россыпи солнечных бликов, увидела, как
шагнул  он  ко  мне.  Но  на  участке, разделявшем нас, трое юношей играли в
бейсбол.  И  этого  оказалось  достаточно,  чтобы  я была забыта. Норман без
приглашения  встал  четвертым,  ловко  перехватив на лету мяч, что восхитило
игроков. С этим новым партнером получалась настоящая игра.
     Самым  ловким,  самым сильным, самым умелым оказался Норман. Он делал с
мячом  просто  чудеса.  Мяч  для игры в бейсбол ужасно тяжелый и жесткий, им
ничего  не  стоит  отбить  себе руки, в чем я сама имела случай убедиться на
практике,  играя  с  Норманом, когда у него не было партнеров. Сейчас Норман
загонял  всех  игроков. Они восторженно заявили, что он terrific* {ужасающий
-  англ.).  Подошли  девушки  и тоже стали смотреть на Нормана, не щадившего
своих сил.
     Достаточно  ему было вступить на этот песок, как снова он стал кумиром,
стал  богом.  Его  обаяние  особенно  ярко  проявляло себя сейчас, когда он,
обнаженный,  слитый со стихией, наслаждался игрой. Ни один из здешних юношей
не  мог  с  ним  сравниться,  хотя все они были молоды, ибо на пляжах Тихого
океана  не  встречаются  купальщики,  будь  то  мужского  или женского пола,
старше  тридцати  лет.  Я  видела  только  его  одного. Он снова стал в моих
глазах  таким,  каким был год назад. Я пришла на пляж, чтобы бросить его, но
обрела его вновь.
     Состязание  в  мяч  прекратилось  за  неимением  партнеров.  Норман мог
подойти  наконец ко мне. Теперь уже его тело лоснилось не от морской воды, а
от  пота.  Он взял полотенце и тщательно стал вытираться. Потом сел и провел
полотенцем по ногам. И тут же чертыхнулся.
     - Смотрите-ка! - обратился он ко мне.
     На  подошве у него блестело черное жирное пятно. Я вдруг вспомнила наши
французские  пляжи,  где  сплошь  и рядом приходится шагать прямо по бляшкам
смолы,  отваливающейся  от  кормы  рыбачьих  баркасов и прибиваемой к берегу
морской волной.
     - Это легко стирается жиром, Норман.
     Он  возразил  мне,  довольно  уместно,  что у него под рукой нет сейчас
жира,  на  что  я  ответила,  что  придется  дождаться вечера. Но американцы
испытывают  священный ужас перед любым пятном. Вооружившись ракушкой, Норман
с суровой миной стал скрести пятку. И ворчал:
     - Всё эти проклятые нефтяные вышки!
     -  Какие  вышки?  -  удивилась я.- Они здесь ни при чем, Вы запачкались
смолой, а она стекает с рыбачьих баркасов.
     Норман  без  труда  рассеял  мое  заблуждение.  Виновны  в происшествии
именно  'деррики',  которые  в  нескольких  милях  отсюда заполонили берег и
шагнули  даже  в  море. По словам Нормана, его пятку обесчестила не смола, а
нефть,  плавающая  в  воде;  он  в  этом  уверен, если я сомневаюсь, то могу
навести справки... Я с улыбкой прервала его.
     - Ладно, Норман... Впрочем, это вопрос темперамента.
     - Как темперамента?
     -  Да.  Я,  например,  предпочитаю  думать,  что  в  вашей беде повинны
рыбачьи баркасы.
     - Почему?
     - Потому что так поэтичнее.
     Он повернул ко мне удивленное лицо.
     - В конце концов, что с вами сегодня происходит, Эгнис?
     Стараясь  заглянуть мне в глаза, он отвел руку назад и уперся ладонью в
песок.  При  этом  движении  торс  его  слегка изогнулся, подчеркнув широкий
разворот  плечей  и  тонкость  талии.  В  эту  минуту две мысли одновременно
пронеслись  у меня в голове: 'Как он может быть таким прекрасным?' и 'Как он
может не понимать?'
     Его  глаза, черные, как агат, впились, не моргая, в мое лицо. Впервые с
того  времени,  как  я узнала Нормана, я без малейшего смятения встретила их
лучи.  Я  даже улыбнулась, и улыбка эта тоже была для меня непривычно новой,
ибо  если до сегодняшнего дня к моей нежности и примешивалось порой сомнение
и  разочарование,  то впервые это случилось в присутствии моего друга, когда
он  находился  от  меня  на  расстоянии всего полуметра, когда его рука, его
взгляд,  его  губы  почти  касались  меня,  - я улыбнулась, и не будь Норман
Норманом,  он  сразу  бы  все  понял  и ничего бы мне не пришлось объяснять,
ничего сообщать.
     И я предпочла отложить объяснение.
     -  Мне  самой  неприятно,  Норман,  я,  видимо,  перенервничала.  Плохо
спала. - Это  было  истинной  правдой.  -  Поплаваю пять минут кролем, и все
пройдет.
     Я  поднялась,  ласково провела кончиками пальцев по его затылку и щеке,
что,  впрочем,  уже  давно  перестало  быть  для  меня  привычным  жестом. Я
подобрала волосы, надела резиновую шапочку и побежала к воде.
     Она  оказалась не такой холодной, как я боялась, и непривычно спокойной
для  Тихого  океана.  Я  не  торопилась  уплыть,  слабо  шевеля руками среди
негрозных  волн.  Ровно  настолько,  чтобы держаться на месте. Мне был виден
Норман.  Он  перестал  скрести  пятку и не лежал на песке по примеру прочих,
желавших  'набраться'  побольше  солнца. Он неподвижно сидел на корточках; я
мне подумалось, что он глядит на меня и о чем-то размышляет.
     Именно  в эту неповторимую минуту - помню это отлично, - лениво держась
на  поверхности  воды,  я  наконец  ясно  осознала  смысл  своей неудачи. До
приезда  в  Соединенные Штаты я не знала любви, не знала даже чувства любви;
как  же  я  могла  предвидеть,  что любовь к Норману заведет меня в тупик? Я
имею  в  виду  не  те  трудности,  которые помешали бы нашему браку. Так или
иначе,  я все равно вышла бы замуж без согласия своей семьи, я в этом всегда
была  уверена. Нет: самый характер нашей любви стал причиной того, что она с
первой  же  встречи  была  обречена. Я слишком любила красоту Нормана, и то,
что  он  такой  необычный,  и  его  новизну  в моих глазах. А вот внутренней
близости недоставало. Недоставало моему уму, сердцу, а особенно моим ночам.
     Норман  не  покорил  меня  целиком:  он  только  оторвал меня от родной
почвы.


     Заметив,  что  я  вышла  из  воды  и  уже вступила на узенькую песчаную
полоску  берега,  Норман лег на спину. Как сказать ему то, что я должна была
ему  сообщить  теперь  же,  ибо,  отсрочив объяснение, я рисковала поступить
бесчестно?
     От  меня  одной  зависело  наносить  или  не наносить удар этому юноше.
Лежавший  на  спине  у самых моих ног, Норман казался мне особенно уязвимым,
открытым  для  нападения,  вдвойне  обнаженным.  Стараясь  защитить глаза от
солнца,  он  прикрыл  лицо  тыльной стороной ладони и смотрел на меня сквозь
раздвинутые  пальцы.  Я вытерла плечи, ноги, сняла резиновую шапочку. Норман
подвинулся,   освобождая  мне  место  возле  себя,  и  это,  возможно,  даже
бессознательное  движение напомнило мне о нашем общем ложе; он вытянул левую
руку,  как бы ожидая, что на нее ляжет моя голова. Я опустилась с ним рядом,
чувствуя его горячий от солнца бок. Как ему сказать?
     И  тут  я  заметила,  что  я  уже говорю, это я-то, которая так боялась
сдать  в  последнюю  минуту... Получилось это само собой, без всяких усилий.
Само,  как  следствие  моих раздумий и моих бессонниц, как результат тайного
созревания  в  течение,  быть  может,  многих  месяцев: этот плод, напоенный
горечью, без посторонней помощи упал на землю.
     Я  не  начала  с  побудивших  меня  причин.  Я считала, что будет более
по-американски  объявить сначала о том, что решение бесповоротно, рассказать
о  различных  уже  принятых  мною  практических мерах. Я призналась, что еще
накануне  уложила  вещи.  Они  уже  запакованы  и ждут наверху, когда Норман
перешлет  их через транспортную контору в Сан-Франциско. Ибо завтра на нашем
фордике  он отвезет меня в Сан-Хуан Капистрано, который совсем близко отсюда
и  где  проходит  железная  дорога, идущая на север. Не правда ли, это самое
простое?
     Откровенно  говоря,  мне вовсе не улыбалось - хотя ни за что на свете я
не  сказала  бы  этого  вслух - вновь увидеть Биг Бэр вместе с Норманом, уже
знавшим всю правду, и расставаться с ним среди наших гор.
     Желая закончить разговор, я сказала неестественно громким голосом:
     -  Я  уже  попрощалась  вчера  с  озером, с секвоями и бунгало. Значит,
возвращаться туда незачем.
     Потом  я замолчала. Голова моя по-прежнему лежала на плече у Нормана, и
мы  не  повернулись  друг  к  другу  лицом,  Он  выждал  в молчании, а потом
произнес не шевелясь:
     - О! Теперь я знаю... Я понимаю.
     - Что понимаете, Норман?
     - То, что мне не удавалось себе объяснить.
     Что   он   сейчас   скажет?  Какой  неведомый  мне  внутренний  процесс
совершается  в  нем?  Неужели  наше объяснение, которое я надеялась свести к
самым  простым словам, чревато сюрпризами, станет испытанием, карой? Но в то
же время любопытство толкало меня на дальнейшие расспросы.
     - А что вам не удавалось себе объяснить?
     - Почему вы отнесли нынче утром цветы в 'Фронтон'?..
     И добавил:
     - Да... Жена моего патрона будет тронута. Очень милый знак внимания.
     Хотя  я  решила  ничего  не  скрывать,  я  не сочла необходимым вывести
Нормана  из  заблуждения,  не сказала ему, что цветы - впрочем, при них и не
было никакой записки - я возложила некоему призраку.


     Мы  по-прежнему  лежали не шевелясь. Солнце палило немилосердно. Юноши,
игравшие  поблизости  от  нас,  угомонились. Уже знакомая с обычаями здешних
пляжей,  я  не  глядя догадывалась, что они один за другим улеглись рядом со
своими  девушками  -  обычный  пляжный  флирт;  скованные  жарой, их объятия
утратили живость, не утратив бесстыдства.
     Точно  таким  же  движением,  как  Норман,  я  прикрыла  глаза  тыльной
стороной  ладони.  Наши  тела  покоились  бок  о  бок,  параллельно,  в  том
классическом   положении,  в  котором  воплощается  отдых,  если  даже  двое
отдыхают  вместе  последний раз; и, должно быть, со стороны казалось, что мы
оба  очень  спокойны  и  почти  ничем не отличаемся от остальных лежавших на
пляже. Я заговорила.
     На  этот  раз  я  изложила  все  свои  соображения;  все, кроме одного,
наиболее  верного;  ибо  я  отлично  знала:  будь  я  по-прежнему зачарована
миражем  первых  месяцев,  тогда  все  прочее утратило бы всякую весомость и
сила  счастья  была  бы  так веч лика, что свела бы даже наших Буссарделей к
ничтожно  малым  пропорциям.  Я  сама  еще  не  могла  разобраться:  было ли
причиной  моего  физического охлаждения к Норману душевное разочарование или
же,  напротив,  рассудок  мне вернула охлажденность чувств; одно я понимала:
обе  эти  незадачи  взаимно действовали друг на друга, и моя история - самая
банальная история девушки, охладевшей к своему любовнику.
     Но  могла  ли  я  сказать об этом Норману! У меня просто не хватало для
этого  мужества.  Более  того,  я  сама  была смущена случившимся и не имела
оснований  гордиться  собой.  Счастье  еще,  что  в  моем  распоряжении было
достаточно благовидных предлогов, которыми можно заменить истинные причины.
     Итак,  волей-неволей  мне  приходилось  произносить защитительную речь.
Норман  молча  слушал  ее,  параграф  за  параграфом.  И когда наконец я уже
начала  дивиться  его  упорной  немоте  и  в  качестве самого веского довода
сослалась  на почти полную невозможность акклиматизироваться ему во Франции,
а  мне  в  Соединенных  Штатах,  он  отнял  руку от своего лица и незаметным
жестом прервал меня:
     - Разрешите?
     - Конечно, Норман. Говорите.
     -  Простите,  дорогая,  но  вы так долго держите голову на моей руке...
она совсем затекла, кровообращение нарушилось...
     Я поднялась, села и посмотрела в сторону, - на горизонт.
     Я  чуть  было  горько  не  рассмеялась  над  собой. И впрямь пора было,
кажется,  заметить,  что  никогда  мы  не  говорили  на общем языке. А что я
сделала,  чтобы  сгладить  это  противоречие?  Напротив,  разве  не  я  сама
содействовала  ему,  упрямо  питая иллюзии? В сущности, все это было моей, а
не его ошибкой, моей огромной ошибкой.
     Внутренние  сетования,  которые  я  отгоняла от себя с самого утра, как
искушение,  победили  как  раз  в  ту  самую  минуту,  когда  я считала, что
переборола  их.  От  непереносимого стыда даже сердце зашлось, и при мысли о
собственной  подлости, о беспощадном ударе, который я собственноручно наношу
сейчас  этому юноше, глаза мои увлажнились. Зачем я напала на него врасплох,
зачем  поставила  его так сразу перед уже свершившимся фактом? Увы, лишь для
того,  чтобы  оградить  самое себя, избежать уверток и споров. Некрасиво все
это. И этим тоже гордиться нечего...
     - О Норман! - воскликнула я. - Норман!
     Я  упала  к  нему  на  грудь; уткнулась лицом во впадину этого мужского
плеча,  прижимаясь  к  которому  я  все-таки испытывала неведомое мне доселе
волнение. Коснувшись губами его плеча, я прошептала:
     -  Норман,  мне  будет не так грустно уезжать, если я буду уверена, что
вы на меня не сердитесь.
     И  я  снова  села,  стараясь  прочесть  ответ  в  его глазах. Он слегка
отодвинул  меня  в  сторону  с той присущей ему ласковой твердостью, которую
дает только сила.
     -  Дорогая,  -  произнес  он.  -  Для  нас  обоих  будет лучше, если вы
продолжите  разговор,  как прежде, не глядя на меня. Это будет гарантировать
нас от излишней растроганности.
     Он  круто  повернул  меня,  сам  гибким  движением повернулся тоже, и я
очутилась  именно в такой позе, какая его устраивала. Я снова лежала, но уже
под прямым углом к Норману; и теперь моя голова покоилась у него на боку.
     -  Так  вам  будет  лучше,-  сказал  он.-  Лицом прямо к солнцу.- И без
всякого  перехода:  -  Как  же я могу на вас сердиться, Эгнис, за то, что вы
избрали  лучший  для себя путь? Я вас хорошо знаю: прежде чем объявить мне о
своем  решении,  вы долго думали, и если вы все-таки его приняли, значит оно
наилучшее.  Я  отпускаю  вас  и сохраню к вам самые теплые чувства и от души
желаю  вам  удачи. Мы ведь таковы, разве вы этого не знали? Когда пора любви
проходит, мы никогда не упрекаем, никогда не жалуемся.
     И,  так  как я медлила с ответом, он, помолчав немного, спросил: все ли
я сказала ему, что собиралась сказать. Я ответила утвердительно.
     -  Тогда  разрешите в свою очередь мне сказать вам несколько слов, - Он
выдержал  короткую паузу, будто поставил двоеточие. - Эгнис, я знал, что это
у  нас  с  вами ненадолго. Вот вы мне пытались сейчас доказать, что наш брак
невозможен.  Совершенно  незачем было убеждать меня в этом. Ибо с первого же
дня  я понял, что вы никогда не согласитесь выйти за меня замуж. Заметьте, я
никогда  вам этого и не предлагал. Вы слишком многим отличаетесь от меня. За
это-то  я  вас  и любил и из-за этого вас теряю. И из-за этого также я пошел
на  ложь  позволил  называть вас миссис Келлог. Конечно, я нисколько об этом
не  жалею.  Однако  я знал, на что иду. Я рискнул. Меня удивляло другое: что
вы, по-видимому, совсем не думали о своем будущем.
     -  Норман,  было  вы  слишком  долго  вам  объяснять  то,  что  во  мне
происходило. Слишком долго и слишком трудно.
     -  И  я того же мнения... Говоря откровенно, когда я на вас смотрю... я
имею  в виду ваших соотечественников... я все больше убеждаюсь в том, что во
всех  вас  что-то остается для нас непонятным. Прежде всего потому, что сами
вы для себя непонятны.
     Он  говорил  теперь все медленнее, проникновеннее, что означало переход
к афоризмам.
     -  Вам  нравится,  очень  нравится создавать такое впечатление, будто в
вашей  душе хранится некая тайна. И вы сочли бы для себя позором, не будь ее
у  вас...  Вы  ее  тщательно взращиваете... Вы относитесь к себе с уважением
лишь тогда, когда чувствуете себя игрушкой неведомых сил.
     После   этих  слов  он  замолк.  Я  опиралась  затылком  о  его  бок  и
чувствовала,   как   меня   баюкает   мерное   его   дыхание,  лишь  изредка
прерывавшееся,  когда  он  одним залпом произносил длинную фразу. Но по мере
того,  как  Норман говорил, голос его казался мне все более и более далеким,
как будто исходил он из других уст, чужих на этом столь любимом мною лице.
     Это  тело  пока  еще  было  со  мной;  я  еще  прикасалась к нему; всем
затылком  сквозь  волосы я чувствовала, как оно дышит, живет. Мне захотелось
еще  полнее  ощутить его близость, коснуться его щекой; и, не подымаясь, тем
движением,  которым  спящий  поворачивает  голову на подушке, я повернулась,
потом  еще и еще, пока губы не коснулись кожи Нормана. Но под лучами солнца,
раскалившего   его  тело,  кожа  приобрела  тепло,  запах,  вкус,  приобрела
реальность, мне незнакомую.
     Тот,  мой  Норман,  уходил от меня все дальше и дальше; он уступил свое
место  положительному  человеку, резонеру. Тот, мой Норман, удалялся от меня
с  каждой  минутой;  без всякого сомнения, он вернулся во 'Фронтон'. И вот в
этом  убежище, далеко от меня, без моих забот, он вскоре исчезнет; и вскоре,
подобно струйке дыма, его поглотит беспредельность, но не забвение.
     Океан  с  грохотом  бил  о  берег.  Я  совсем  разомлела  от  жары.  Но
чувствовала  себя  хорошо.  'Печаль придет потом', - догадалась я. А пока на
меня снизошел небывалый покой.
     Так  я и лежала рядом с Норманом, прижавшись к нему, будто хотела лучше
запечатлеть  в  памяти  - в качестве эпилога нашей несовершенной любви - тот
рассеянный,   почти   бесплотный   поцелуй,  каким  я  прикоснулась  к  этой
безупречно прекрасной впадине живота.











     Но вслед за тем - провал. Больше ничего не произошло.
     Последние  часы,  проведенные  мною  в  Лагуна  Бич,  железная  дорога,
Сан-Франциско,  приготовления  к  отъезду  во  Францию,  три  дня  на 'Стрим
Лайнер'  - все это мертвые письмена. Боюсь, моя память не удержала ни одного
воспоминания  об  этом  отрезке  времени.  Америка меня не интересовала. Она
стала  для  меня  как  бы  спектаклем,  который  перестает существовать, как
только  актер,  играющий  главную  роль,  уходит  со  сцены. Норман исчез на
тихоокеанском пляже в субботу утром.
     Было  вполне  логичным,  что  первая же моя парижская ночь, проведенная
без  сна,  должна  была вновь воскресить передо мной его образ. Этой ночью я
увидела  его.  Что было весьма неосторожно: в этом лице, возникшем из такого
еще  недавнего  прошлого,  я  не  сумела  обнаружить  тех  достоинств, какие
рисовала  себе  в  воображении.  Слишком  свежи  были в памяти эпизоды нашей
жизни,  слишком  явственно  звучали  слова  в  моих  ушах; возникший с такой
четкостью  образ  был  не  столь благоприятен для моего американского друга,
какими  могли  бы  стать  случайные  смутные  воспоминания,  исконные  враги
спокойного женского сна.
     Эта  чересчур  верная перспектива умалила Нормана, а меня успокоила. Но
надолго ли?
     В  последние месяцы пребывания в Биг Бэр я, проводив Нормана на работу,
иной   раз   вздыхала   с   облегчением.  Потом,  оставшись  одна,  начинала
воссоздавать  образ Нормана сообразно собственным своим мечтам; день казался
мне  бесконечно длинным, тоска сопутствовала мне повсюду, и вечером я бежала
навстречу  форду; я, нетерпеливая возлюбленная, бросалась в объятия Нормана,
садилась  рядом  с  ним  в  кабину. Но, еще не доехав до бунгало, я начинала
испытывать горькое разочарование.
     Память   продолжала  подсказывать  мне  нашу  истерию.  Я  побывала  во
'Фронтоне',  в Викторвиле, в Биг Бэр; места эти ничуть не изменились и тут я
обнаруживала  настоящего  Нормана.  Окончив путешествие, я вновь очутилась в
своей парижской комнате, на время избавившись от чар.
     Но   колдовство  это,  помноженное  на  одиночество  и  на  расстояние,
колдовские  силы  сна, полного неожиданных видений, колдовские силы бегущего
времени,  которое  отмывает  и  преображает,  вновь  начнут свою работу, и я
вновь познаю власть чар.
     Кто  знает, устою ли я перед искушением, опять переплыть моря и океаны,
чтобы увидеть в его родной стране юного чародея с темно-малиновыми губами?


     Я   решилась  наконец  потушить  лампу.  Сквозь  щели  занавеси  в  мое
итальянское   окно   просачивалась   узкая   полоска   бледно-серого  света,
предвестника  утра.  Оно уже занималось над парком Монсо, над Парижем. Утром
я  смогу...  веки  мои  сливались...  смогу  выйти  из  дома... побродить по
улицам, побывать в гостях, как я задумала...
     Наконец  сон  смилостивился надо мною. Но когда я всего через несколько
часов  проснулась  и  подошла  к  зеркалу,  чтобы посмотреть, как отразилась
тяжелая  ночь  на  моей внешности, я заметила, что от глаз к вискам тянутся,
уходят  под волосы две серебристые полоски - наложенный самой природой грим,
- и потерев пальцем кожу, я в трудом стерла с нее соль.





     В   половине  двенадцатого  я  вышла  из  дома.  Я  не  чувствовала  ни
усталости,  ни  головной  боли.  Надо  полагать,  что  иные ночи, пусть даже
бессонные, приносят больше отдохновения, чем долгий сон.
     Каблуки  звонко стучали по тротуару; ни на асфальте, вина фасадах домов
нет  и следа ночного тумана; Он ушёл прочь из города. Неяркое солнце согрело
воздух.  Но чувствовалась близость зимы: утренняя пора продлится за полдень,
а после трех часов день вдруг сразу склонится к вечеру.
     Вдоль  бульваров  уже  не  росли  каштаны,  знакомые  мне с детства. Их
заменили  платаны,  зеленеющие  почти  до  самой  зимы; кое-где за ветки еще
упорно   цеплялась   листва,   а   маленькие  шишечки,  похожие  на  шарики,
подвешенные за нитку, так и перезимуют на дереве.
     Я  шла.  И  внезапно очутилась на улице Ренкэн. Здесь живет тетя Луиза.
На  углу  улицы  Ренкэн  и  Понсле,  которые  вместе с авеню Ваграм образуют
перекресток,  стоял  ее  дом,  одно  из  тех  уже устаревших сейчас зданий с
маленькими  узенькими  окошками,  где  все этажи похожи на антресоли. Дом не
приносил   большого   дохода;   он   находился  за  пределами  фешенебельных
кварталов, соседствуя с Терн. Но все-таки был расположен в долине Монсо.
     Привратница  заверила меня, что тетя никуда не выходила. Я поднялась на
четвертый  этаж.  Переоборудовав  свое жилище на более современный лад, тетя
Луиза  не  смогла,  однако,  установить лифта, потому что главная лестничная
клетка  оказалась  слишком  тесной  для  этой цели. Поэтому лифт устроили со
стороны  двора,  и,  так  как  его  остановки  не  совпадали  с  лестничными
площадками, приходилось выходить между этажами.
     Я  позвонила два раза. И сразу же услышала в коридоре торопливые шаги и
голос тети, крикнувшей кому-то:
     - Не ходите! Я сама отопру! Смотрите за мясом! Она открыла мне дверь.
     - Я была уверена, что это ты, детка!
     На  тете  был  передник  в  крупных цветах из провансальского сатина. Я
застала  ее,  так  сказать, в излюбленной ее униформе, потому что тетя Луиза
была  не  только  непревзойденной,  но и неутомимой кулинаркой. Эта невинная
тетина  слабость  вдохновляла  ее  родную  сестру  Эмму  на  самые  ядовитые
сарказмы.
     -  Стряпать самой! Неужели тебе не хватает денег нанять прислугу? Знаю,
знаю,  что  ты  мне  скажешь: что мы, мол, принадлежим, слава господу, к той
среде,  где  кухня  входит  в  программу воспитания юных девиц. Ну и что тут
такого?  Я  тоже  умею  готовить,  но разве я готовлю?.. Меня в детстве тоже
учили  рукоделью,  я  тоже умею подрубать, обметывать и штопать, однако же я
не  чиню  разное  тряпье!  Таким  вещам нас обучают для того, чтобы мы могли
впоследствии вести дом и не давали бы прислуге нас обирать!
     -  Бедняжка  Луиза!  -  медовым  голосом  добавляла  мама.-  Но раз это
развлекает бедняжку Луизу...
     И тетя Эмма заключала:
     -   В   том-то   и  дело!..  Других  удовольствий  у  нее  нет.  Каждый
развлекается по-своему.
     Тетя  Луиза  ввела меня в гостиную, слишком загроможденную разномастной
мебелью  и безделушками. Но я знала, что любой пустяк здесь связан с памятью
о  ком-то  или  о чем-то, в противоположность самым ценным предметам в нашем
доме, ибо на все мои расспросы мама неизменно отвечала:
     -  Откуда  эта  японская ваза? Откуда этот старинный поставец? Ей-богу,
просто не сумею тебе сказать, откуда он к нам попал.
     А  у тети Луизы все было полно значения и прелести, все пробуждало в ее
душе  отзвук.  И  не  было никакой нужды вызывать ее на разговор, потому что
она   сама   вынимала   из  какого-нибудь  старинного  столика  какой-нибудь
старомодный кошелек и протягивала его мне со словами:
     -  Это  твой  дядя купил мне в Венеции, когда мы там были в первый раз.
Хозяйка антикварного магазина была уже немолодая, но еще красивая.
     И,  распустив  шнурок,  затягивавший  кошелечек, она открывала потайной
кармашек и показывала мне сухие цветы, мирно старившиеся в своем убежище.
     -  Посмотри-ка, эти гвоздички обрамляли весь сад у нас в Бретани, когда
мы еще не продали половину участка.
     Тетя  Луиза  -  последний  отпрыск  бабуси - имела много сходных черт с
моим  отцом. Но то, что было у него бесцветным и безнадежно потухшим, у тети
казалось  лишь приглушенным. Бледным был не только взгляд, но и улыбка, даже
волосы  последние  пятнадцать  лет  не  были по-настоящему ни белокурыми, ни
седыми.  Она  напоминала мне ткани времен Людовика XV, наброшенные на кресла
в  ее  гостиной,  - рисунок чуть-чуть расплылся, оттенки чуть-чуть поблекли,
краски чуть-чуть выгорели но сама ткань по-прежнему драгоценна.
     Тетя  вышла  замуж  за  небогатого  архивиста. И так как ее собственная
доля   наследства   значительно  пострадала  в  результате  одной  неудачной
операции  с  недвижимым имуществом - случай беспрецедентный в нашей семье! -
чета  жила  скромно.  Но  ничуть  не  страдала  от  этого. А братья и сестра
неудачницы  Луизы  не  столько сокрушались об ее участи, сколько чувствовали
себя униженными.
     Свою  неприязнь  они  перенесли  на  тетиного  мужа  и так и не приняли
окончательно  в свое лоно этого нового зятя, никак уж не Буссарделя, который
предпочитал  свои  палимпсесты  проверке  денежных счетов. Говоря о нем, они
никогда  не  называли  его  промеж себя по имени, а употребляли раз навсегда
готовую  формулу,  вроде: 'наш зять, хранитель музея' или 'муж этой бедняжки
Луизы'.  Ибо  личность и значение Луизы были низведены до уровня, какого она
заслуживает.  Она,  которая  могла рассчитывать на лучшие партии, вступила в
этот  глупейший брак... Пусть не посетует и не удивляется, что ее с супругом
держат  на  расстоянии  даже  в  разговоре  и отказывают в кое-каких правах!
Признавалось,  впрочем, что это замужество не было прямым позором для семьи,
но  все  же  было  мезальянсом.  Ну,  как  если  бы,  скажем,  Луиза,  Луиза
Буссардель сочеталась браком с цыганом или актером.
     Впрочем,   мой  дядя,  хранитель  музея,  редко  показывался  на  авеню
Ван-Дейка,  легко  смирившись  с  остракизмом.  Он  переступал  порог нашего
особняка  только  в  тех  случаях,  когда  уж никак нельзя было отвертеться.
Сейчас,   выйдя   в   отставку,  он  продолжал  трудиться  над  пикардийским
диалектом;  и  всякий  раз,  манкируя  семейными  обедами,  ссылался  в свое
оправдание   на   этот   труд,   отнимавший   все   его  время.  Тетя  Луиза
неукоснительно  являлась  ко всем обедам, но уходила раньше других и шла без
провожатых домой, где ее ждал муж, склонившийся над письменным столом.
     Конечно,  тетя  совсем  не  походила  на  всех прочих родственников; ей
свойственны  были  кротость,  чуткость,  подлинная  доброта,  даже известная
веселость,  особенно  когда  она  доверяла  собеседнику.  Но  я лично всегда
считала,  что  тетя слишком склонна к всепрощению, слишком легко поступается
своим  я;  и  всегда  в  душе  упрекала  ее  за  то,  что она довольствуется
полумерами,   вместо   того   чтобы  сбросить  ярмо!  Хотя  вид  у  нее  был
лимфатический,  она  пользовалась  прекрасным  здоровьем; в конце концов она
вовсе  не  была бедной, муж ее любил; однако для семьи она существовала лишь
в  качестве  'бедняжки Луизы'. Сама тетя никогда не жаловалась, а ее жалели,
но не любили.
     Она  была,  я  в  этом  твердо уверена, единственной представительницей
рода  Буссарделей,  которая  если  не  достигла, то, во всяком случае, почти
достигла счастья. Зато судьба взяла реванш: у тети не было детей.
     Тетя  Луиза  опустилась  было  рядом  со  мной  на  кушетку,  но тут же
вскочила. Она открыла дверь и крикнула:
     -  Мирейль!  Ничего  пока  не  трогайте!  Не  переставляйте кастрюлю на
другую конфорку, а главное, не снимайте крышки!
     - Хорошо, мадам! - послышался откуда-то издали звонкий голос.
     -  Ох  уж  эта  мне молодежь! - вздохнула тетя.- Возьми хотя бы мою, ну
ничего  в  стряпне  не  смыслит...  А  как  только выведает все мои секреты,
сейчас же упорхнет.
     И снова открыв дверь, крикнула:
     - И не прибавляйте огня! Сейчас как раз в меру.
     Тетя снова уселась. И сообщила мне с заговорщицким видом:
     -  Мы, знаешь, готовим тушеную говядину! Твой дядя ее просто обожает...
Но  уж  слишком много с ней хлопот: как начали в восемь часов утра, так и до
сих пор возимся.
     - И еще вчера вечером ты с ней целый час провозилась, - подхватила я.
     Тетя даже руками всплеснула, она была на седьмом небе.
     -   Как?  Оказывается,  ты  помнишь  мой  рецепт?  Не  забыла?  -  Тетя
доверительно  понизила  голос: - Знаешь, что я тебе скажу? Главное тут вовсе
не в уксусе. Мой секрет... словом, мой секрет в том, чем нашпиговать мясо!
     -  А  я  знаю  твой секрет, - сказала я, желая ее поддразнить. - Каждый
ломтик   сала  ты  обваливаешь  в  мелко  рубленной  петрушке  с  различными
специями...
     - Верно. А ну-ка, скажи, что бы ты еще добавила, будь ты тетей Луизой?
     - Зубок чеснока?
     - Фу! Это всякий может.
     - Что же тогда?
     -  Ага,  видишь!  Может  быть,  в  один прекрасный день я тебе и открою
секрет... Кстати, ты попробуешь нашего тушеного мяса?
     -  Хм,  тетя Луиза! Понимаешь ли ты весь соблазн своего предложения для
человека, прожившего два года в Америке?
     -  Ах!  -  Тетя так заинтересовалась разговором, что даже схватила меня
за руку.- А действительно там так скверно кормят?
     - Нет, люди преувеличивают. И потом там очень здоровая пища.
     -   Браво!   Понятно!   -  воскликнула  тетя,  весело  рассмеявшись.  -
Представь,  я  тебя  спросила  бы:  'Красива  ли  мадам такая-то?'- а ты мне
ответила  бы:  'В  ней  есть  грация'. Всякий понимает, что это за грация...
Значит, ставить тебе прибор?
     -  Конечно, я только позвоню домой и предупрежу их. На моих глазах тетя
изменилась в лице и сразу заговорила смиренно-благоразумным тоном:
     -  Ах,  значит,  ты  не  предупредила?  Тебя ждут на авеню Ван-Дейка? В
таком  случае,  детка, не надо ничего нарушать. Так оно лучше... Особенно на
следующий  день  после  приезда: как это я не сообразила!.. Придешь в другой
раз.  Слушай-ка, я приготовлю тебе матлот из телятины, ты его всегда любила.
     Тетя  ничуть не переменилась. Как только возникала угроза скандала, она
тут  же  стушевывалась.  Вчера  она  осмелилась  пересечь гостиную, где меня
подвергла  остракизму  наша  семья,  и приблизиться ко мне - для нее это был
настоящий  бунт,  и должно было пройти немало времени, чтобы она решилась на
новый, столь же дерзкий шаг.
     'Нелегко  мне  будет,  -  подумала  я,  -  добыть  от  нее сведения, за
которыми  я пришла'. Однако я была полна решимости, тем более что терпения и
времени мне не занимать.
     Я   мужественно  выстояла  под  градом  вопросов:  ведь  мне  было  что
порассказать!  Но  сама  тетя  Луиза  избегала любого разговора, который мог
хотя  бы  косвенно  коснуться  нашей  семьи:  она-то не забыла, что лучше не
вступать  со  мной  на эту опасную почву. Конечно, я не рассчитывала на нее,
чтобы   узнать,  какие  именно  разговоры  велись  в  особняке  обо  мне  на
протяжении  двух  лет,  обо  мне,  пребывавшей  за океаном. К великому моему
счастью, эта тема оставляла меня равнодушной; не это меня тревожило.
     Я  продолжала болтать с тетей; чтобы отвести разговор от своей особы, я
стала  расспрашивать  о  родных.  Прежде  всего,  как здоровье дяди, который
вчера не присутствовал на обеде.
     -  Славу богу! - воскликнула тетя Луиза. - Ему никто не дает его лет! С
тех  пор  как  он стал работать над своей книгой, он прямо переживает вторую
молодость.  Сейчас  кончает первый том. У него уже есть издатель, понимаешь,
что  это  значит?  Теперь  он целый день проводит в Национальной библиотеке.
Часто  я  в полдень сажусь в метро, подхожу к дверям залы, вызываю его, и мы
завтракаем  в  столовке, как студенты. Но сегодня он придет домой: он знает,
что у нас будет тушеное мясо. Так что ты его увидишь.
     Я  осведомилась,  как в действительности здоровье бабуси, по-моему, она
очень  переменилась.  Тетя  Луиза  вздохнула, сказала что-то о ее преклонном
возрасте,  который один всему причиной... А мне сообщили, что дети Валентина
все по очереди переболели корью?


     Момент показался мне благоприятным. Я спросила:
     - А как Ксавье? Говорят, он поправился.
     -  Да,  поправился, детка. Скоро он окончательно распростится с горами.
Ты  же  сама  знаешь,  какая  Эмма  осторожная:  уж  если  она разрешила ему
приехать, значит, опасности больше нет.
     - Ему, верно, дадут бывшую комнату Симона?
     -  Ну  и  что  же?  Так  и должно быть, - сказала тетя Луиза. - Из всех
свободных комнат она самая большая и лучше всех расположена.
     Я  разрешила себе немного помолчать. Дело в том, что я вообще не знала,
будет  ли  жить  Ксавье на авеню Ван-Дейка. Я только предполагала это, а вот
теперь знаю точно. И, пожалуй, рада этому...
     Я  снова  заговорила,  будто  продолжая  ничего не значащую болтовню, и
делала  вид,  что  каждый мой вопрос просто случайно пришел мне только что в
голову:
     -  По-моему,  самое  главное,  не  будет  ли  он чувствовать здесь себя
чужим...  Как  знать,  может  быть,  даже  ему  будет  скучно?  Разве что он
займется...
     Я подождала.
     - Но ведь он, как я слышала, будет изучать право, - сказала тетя.
     Я  скрыла  изумление;  точно  так  же старалась я скрыть смущение из-за
того, что притворяюсь перед тетей.
     -  Вот  оно что! - произнесла я.- Что ж, неплохая мысль. Правда, он как
будто  вышел из студенческого возраста... Зато программа ему будет по силам,
и ему будет легче учиться.
     - Тем более что твой брат Симон лично им займется.
     - Симон? - Мое любопытство возросло.
     - Для начала он устроит Ксавье в контору нотариуса Мортье.
     На   сей  раз  завеса  разодралась!  Наконец-то  я  все  поняла!  Целью
семейного  комплота  было  поместить  моего  дальнего родственника в контору
нотариуса, который уже давно связан с нами деловыми отношениями.
     Тетя  Луиза  покачала головой, как бы желая придать своим словам больше
убедительности, хотя я поняла, что все это делается для виду.
     -  Контора  Мортье - это не первая попавшаяся контора! И верно. Мне это
тоже было известно. Солидная репутация.
     Большая  контора,  специализирующаяся  на делах акционерных компаний. И
сына  у  Мортье нет. Есть только дочь. Восемнадцать лет, ни малейшего блеска
молодости,  жидкие  волосы  и  короткие  ноги.  Зато  в качестве приданого -
контора.
     Что  ж  поделаешь,  надо притворяться до конца. Хотя мне стыдно было за
свои маневры перед бесхитростной тетей Луизой...
     -  Как  жаль,  что  у  Ксавье  ничего  нет,  -  сказала я. - Но если он
поступит в контору, перед ним откроются самые радужные перспективы.
     ...Как    ловко,    оказывается,   при   желании   могла   я   говорить
по-буссарделевски.
     -  Это у Ксавье ничего нет? - воскликнула тетя.- Детка, ты, стало быть,
не  знаешь тетю Эмму! Она же его крестная; она всегда говорила, что даст ему
миллион,  когда  он  решит вступить в брак. Это во-первых... Во-вторых, тебе
не  единственной  пришла в голову эта мысль... да, да! Я имею в виду брак, в
результате  чего  твой  кузен  станет  зятем  Мортье.  О, Эмма об этом прямо
сказала,  прямо  призналась,  что  это  ее  мечта.  А если мечта сбудется...
только  не  упади  со  стула,  -  Эмма  удвоит сумму! Но и это еще не все. В
случае  свадьбы остальная семья, то есть бабушка, Теодор и твой отец... увы!
не  мы  -  мы  не в силах - сложатся и дадут ему третий миллион. Твои братья
согласны...
     Этому  я  охотно  поверила...  Направив разговор на кузину Жюльену, чья
младшая  дочь  вышла  в  мое  отсутствие замуж, я перестала слушать и ушла в
свои мысли.
     Уже  очень  давно  семейство  Буссарделей  нацелилось  на дочку Мортье.
Разве  в  детстве  не слышала я десятки раз сетования на то, что она слишком
молода  -  сначала для сыновей дяди Теодора, а потом для моих братьев? Зачем
она  так  поздно,  не вовремя родилась... Мои родные сердились и негодовали,
что она так медленно растет.
     Но  теперь  она достигла совершеннолетия. Как раз кстати и как раз в то
время,  когда  семейство  Буссарделей откопало в своих запасниках еще одного
представителя  мужской  линий  -  холостого, подходящего по возрасту богатой
наследнице.  Упущенное всегда можно наверстать. Если, конечно, ловко взяться
за дело.
     Но  я  думала  сейчас не о моих родных, радостно взволнованных тем, что
близка  желанная  цель.  Я  вызывала  в  памяти  образ  Ксавье,  я  пыталась
представить  себе  Ксавье,  который  еще  не  знает,  что  его  судьбой  уже
распорядились   по-своему   барышники.  Ксавье,  ставшего  вещью,  разменной
монетой  на  этих  торгах, к которым каждый приложил руку и внес свою лепту,
потому  что каждый видел в этом свою выгоду. Ксавье, который ныне расстается
со  своими  вершинами,  со  своим  озоном,  с  белизной снегов и спускается,
спускается вниз к Буссарделям.





     Тетя Эмма хлопнула ладонью по столу и закричала:
     - Да послушайте вы хоть минутку спокойно!
     Всю  первую  половину  обеда она не переставала болтать, и сотрапезники
внимали  ее  речам  с привычным уважением. Нас сидело за столом всего десять
человек:  небольшая  группка постоянных обитателей особняка и оба моих брата
без  жен.  Мои  невестки  -  образцовые  матери и ни за что не допустили бы,
чтобы их дети, пускай даже взрослые, обедали дома одни.
     В  ответ  присутствующие  не  поскупились на знаки самого почтительного
внимания. Тогда тетя сказала:
     -  Мне  необходимо  знать, кто поедет со мной завтра на Западный вокзал
встречать Ксавье!
     - Я с удовольствием поеду с тобой, милочка, - вставила мама.
     - Спасибо, Мари... я очень тронута...
     Мама  меланхолически  улыбнулась  с  видом  человека,  который  ирад бы
сделать все для ближнего, да, увы, нет прежних сил.
     - Да, да, очень стронута... А кто еще? - допытывалась тетя;
     Папа поднял от тарелки голову.
     - Ты действительно хочешь, Эмма, чтобы я с тобой поехал?
     В голосе мамы прозвучали металлические нотки:
     -  Кто  тебя об этом просит, Фердинанд? Что тебе, завтра делать нечего,
что ли? В пять часов, в самый разгар рабочего дня!
     - Я поеду! - сказал Симон.
     Тетя с притворным изумлением подняла брови:
     - Чудесно! Чудесно! Но... впрочем, хватит нас троих.
     Тут заговорила я.
     - Если я не окажусь сверх комплекта, то и я с удовольствием...
     Мне   так   и  не  удалось  закончить  фразу.  Все  присутствующие,  за
исключением   бабуси,   повернулись  в  мою  сторону.  Потом  мама  с  тетей
переглянулись, словно говоря; 'Что это на нее накатило?'
     Наконец тетя Эмма снизошла до ответа:
     -  Надеюсь,  ты  понимаешь,  что  не  мне отвращать тебя от родственных
обязанностей.  Особенно  в  таких  исключительных случаях!.. Раз уж ты этого
хочешь, поезжай. Поскольку нас четверо, придется ехать в лимузине.
     Симон   заявил,   что   приедет   на   вокзал  с  работы,  и  я  решила
воспользоваться благоприятным моментом:
     - Я тоже. Я тоже приеду одна.
     -  Здрасьте!  -  произнесла  тетя.-  Значит,  ты не удостоишь нас чести
ехать с нами в машине? Я сразу подумала - откуда такая милость!
     Мама  вздохнула  и покачала головой. Сама не знаю почему, я пустилась в
объяснения: завтра у меня в три часа примерка.
     - Опять новое платье? - осведомилась тетя.
     -  Да.  Все мои туалеты уже двухлетней давности. Мне даже нечего надеть
на  вечер,  который  ты даешь на следующей неделе. Ведь ты сама сказала, что
будет целый тарарам!
     -  Конечно!  Если  я  устраиваю раут в честь окончательного возвращения
Ксавье,  то уж не сомневайся, все будет как надо! Два оркестра! Будет буфет,
а  за маленькими столиками пусть ужинают, я за модой не гонюсь! Велю открыть
комнаты  нижнего  этажа,  включая бильярдную, которую освободят от мебели, а
также библиотеку. А столы для бриджа расставим во втором.
     - А много будет народу, тетя Эмма?
     -  Что  за  вопрос,  кисанька! - Коль скоро я дала тете повод показать,
что  она  не  скупится  на  расходы,  она  заговорила  более теплым тоном: -
Во-первых,  наша  семья в полном составе. И потом все наши друзья и знакомые
по  бирже.  Короче, человек шестьсот, не меньше. Будет префект, два маршала,
старшина  сословия  адвокатов,  жена  бельгийского  посла, а возможно, и сам
посол!..  Да,  кстати: ты не составила еще списка своих приглашенных, я имею
в виду проект списка?
     -  Нет,  нет,  тетя  Эмма...  с  друзьями...  словом,  с  моими личными
друзьями мы обычно встречаемся в небольшой компании. Они не любят балов.
     -  Что?  Тем  лучше!.. Не смею настаивать! Уж не воображаешь ли ты, что
мне требуется подкрепление!.. Впрочем, теперь поздно их приглашать.
     Я обиженно замолчала.
     -  А  разреши  узнать, - спросила мама с притворно озабоченным видом, -
какое именно платье ты себе шьешь по такому секрету ото всех нас?
     -  Надеюсь,  не  особенно  открытое?  - подхватила тетя. - Предупреждаю
тебя, голизны не потерплю! Я тебя к себе приглашаю, так что уж не посетуй!
     -  Платье  будет  вполне  пристойное,  успокойся, пожалуйста. И в то же
время   шикарное.   Очень  простенькое,  обтянутое,  светло-зеленого  цвета.
Достаточно  закрытое  и  спереди  и  сзади,  но совсем без плечиков, и будет
держаться само по себе...
     - Как это без плечиков?.. Что за эксцентричность! Ну и вкус.
     Я  взглянула  на  тетю, величественно восседавшую против меня на другом
конце  стола,  на  ее  угловатую,  плоскую  фигуру - словно кусок деревяшки,
задрапированный  крепом.  Но  я  помнила,  что  мама слушает наш разговор. И
произнесла извиняющимся тоном:
     - У меня красивые плечи.
     И, конечно, тетя Эмма тут же съязвила:
     - Надеешься кого-нибудь соблазнить?
     Я  промолчала.  Тетя  решила,  что  сумела  меня сконфузить, осадить, и
негромко,  но  ехидно  хихикнула. Но мне нравилось молчать. Я смаковала свое
молчание,   которое,  правда,  лишь  для  меня  одной  должно  было  звучать
красноречивым  ответом  на тетин вопрос. Нет, последнее слово осталось не за
ней.


     -  Чуть-чуть  не  опоздала!  -  обратилась  ко  мне  тетя Эмма, когда я
подошла  на  перроне  вокзала  к семейной группе, состоявшей из мамы, тети и
брата Симона. - А если бы поезд уже пришел?
     Я  взглянула  на  вокзальные  часы:  до  прибытия поезда оставалось еще
больше   пяти   минут.   К   тому   же  Симон,  отправившийся  взглянуть  на
железнодорожное  расписание,  вывешенное  на  большой  доске,  сообщил  нам,
вернувшись,  что  поезд опаздывает на четверть часа. Было холодно, мы топали
ногами,  стараясь согреться; поэтому я предложила зайти посидеть в буфет. Но
тетя взорвалась:
     -  Нет,  ты  скажи,  ну  можно  себе  представить  маму  и меня в кафе?
Ей-богу, она совсем с ума сошла!
     -  Боюсь,  что  в кафе я просто не сумела бы заказать себе чашку чая, -
заметила мама, явно переигрывая.
     Я  осмелилась  возразить  и,  указав  на  внушительную  фигуру  Симона,
сказала,  что,  во-первых,  мы  пойдем  не одни, а во-вторых, сидеть будем в
вокзальном буфете - это не одно и то же, что сидеть в кафе.
     -  Знаю,  знаю!  -  сказала  тетя  Эмма.-  На  сей  счет  ты  обладаешь
редкостными  познаниями  и  можешь  смело  делать  сравнения.  Ты ведь у нас
великая  путешественница!  Но  представь  себе,  что  и  я  тоже  бывала  за
границей.  И не раз. Я знаю Женеву, знаю Брюссель. Только я посещаю музеи, а
не бегаю по кабакам!
     Сославшись  на то, что я озябла, и добавив, что не успела выпить чаю, я
в одиночестве отправилась в буфет.
     Сидя  у столика в ожидании, когда чай как следует настоится, я дивилась
своему  собственному  терпению  в  отношении родных. Я вела себя так, словно
пока  требовалось  щадить  их  и  беречь свои силы. Но с чего я взяла, что в
недалеком  будущем  мне  предстоит выдержать против них куда более серьезную
битву? Сама не знаю...
     А  ведь,  кажется, можно было бы это предвидеть. Но в ту минуту все мои
помыслы  занимала  сегодняшняя  примерка.  Я  думала  о ней с удовольствием.
Платье,  несомненно,  получается  удачным.  Прежде  всего  оно меня худит. А
кроме  того,  его цвет гармонирует с моим цветом лица, с легким загаром, еще
не  сошедшим  с  плеч,  и  с каштановыми волосами, которые всегда и при всех
обстоятельствах  я  упорно  отказывалась красить... Правда, желая усилить их
естественный  рыжеватый  блеск,  я  мыла голову специальным шампунем; но это
вовсе не значит красить волосы.
     Гости  найдут  меня  красивой. Я этого хочу; а чтобы быть красивой, мне
достаточно  только  захотеть  быть такой. Я и была красивой, только чересчур
классического   типа.  Но  моя  наружность  очень  выигрывала  от  прически,
украшений  и  искусного  грима;  зато  скучающий вид губил меня. Конечно, на
тетином  балу  я  буду  скучать, но постараюсь это скрыть; а ради того чтобы
блеснуть, стоит постараться. Гости найдут меня красивой.
     Я  вынула  из  сумки  зеркальце  и  убедилась, что без ущерба для своей
внешности  переношу  невыгодный  свет вокзального ресторанчика. Горячий чай,
теплое  помещение  сделали  свое  дело. Я попудрилась, подкрасила губы; и не
могла  сдержать,  улыбки  при  мысли,  что  мама  с  тетей  дрожат сейчас на
сквозняке; у них непременно покраснеют носы.
     Из  буфета  я  вышла  в  самую  последнюю  минуту и, проходя через зал,
убедилась,  что  никаких  объявлений  о  дополнительном запоздании поезда не
вывесили.  Своих  родных  я  застала именно в том виде, в каком представляла
себе,  сидя  в  буфете; один лишь Симон все-таки не так окоченел, потому что
курил сигарету за сигаретой.
     Показался поезд.
     - За мной! - скомандовала тетя.- Держитесь все вместе!
     Прибытие  или  отход  поезда,  а  возможно,  сама  вокзальная атмосфера
всегда  приводили  тетку  в  состояние  полного  смятения.  Она  нервничала,
бегала,  цеплялась  за  одного,  расспрашивала другого; мне всегда казалось,
что  она  уже  не может не совершать этого ритуального кружения; так собака,
очутившись  на  улице,  ни  с  того  ни с сего начинает вертеться, прыгать и
визжать.
     Тетя  Эмма  на рысях неслась вдоль состава, двигавшегося нам навстречу.
Пришлось  Симону ее придержать, иначе она увела бы нас слишком далеко. Поезд
остановился; показались первые пассажиры.
     -  Сейчас  я  вам опишу его приметы! - вопила тетя среди общего гама. -
Ведь  вы  его почти не знаете! Бедненький мой мальчик - белокурый, бледный и
тонкий как былинка!
     Поезд  постепенно  опустел.  Носильщики  складывали  у  наших ног чужой
багаж.  Мы  искали  Ксавье  в толпе и не могли найти. Пассажиры, направляясь
группами к выходу, проходили мимо нас.
     -  Ах,  боже  мой!  -  не  унималась  тетя.-  Нет его нигде! А вдруг он
опоздал на поезд! А вдруг что-нибудь случилось!..
     Я  встала  на цыпочки, посмотрела в конец состава, потом направо... И я
заметила  рядом  с  носильщиком  чью-то  удаляющуюся спину, длинный и тонкий
силуэт,  бежевое  пальто.  Еще сама не веря своей догадке, я, не предупредив
родных, бросилась вслед за этим пассажиром. И догнала его.
     - Ксавье!
     Казалось,  он  очнулся  ото  сна, остановился и поднял на меня светлые,
глубоко  запавшие  глаза.  Он  был  ничуть  не бледен. На его лице еще лежал
отблеск  тех одиннадцати лет, которые он провел на горных вершинах, вдали от
людей.
     - Я Агнесса... Твоя кузина...
     - О! О! - негромко произнес он.
     И улыбнулся. Я подошла к нему ближе.
     - Ну, давай поцелуемся.
     Он  молча  позволил  мне  обнять  себя  за  плечи, слегка нагнулся... Я
почувствовала  щекой его костистое лицо, прижалась к нему губами и отступила
на шаг.
     Он улыбнулся еще шире. Поглядел на меня внимательнее.
     - Теперь-то, теперь я тебя узнал, - произнес он.
     Голос  его,  ровный и глуховатый, казалось, шел откуда-то издалека, как
и его мысли. Он добавил:
     - Агнесса...
     И  снова  нагнувшись,  вернул  мне мой поцелуй. В эту минуту я невольно
отметила  про  себя, что, целуя, он не сбил набок моей шляпки. Я уже почуяла
в нем какую-то странную, пожалуй даже болезненную, деликатность.
     Желая отделаться от этого впечатления, я сказала:
     - А наши ждут тебя там...
     Я  помахала им рукой. Симон первый заметил меня. Пока они добирались до
нас, я снова повернулась к Ксавье.
     Он  все  еще  глядел  на  меня, и улыбка не сходила с его губ. И тут он
произнес:
     - Надеюсь, тебе понравилось в Америке?
     Но  к  нам  уже  подоспела тетя Эмма. Эта вторая мать, не узнавшая свое
дитя,  когда  оно  прошло мимо, набросилась на него с восторженными воплями,
однако,  не удержавшись, кинула на меня бешеный взгляд. Я отошла. Тетя взяла
Ксавье  под  руку;  с  другой  стороны его подхватил Симон. Мы направились к
выходу. Мама шагала рядом с Симоном. А мы с носильщиком замыкали шествие.
     Очутившись  на  улице,  я  отказалась  ехать  с  вокзала  домой в нашем
лимузине,  где,  я  знала, тетя окончательно завладеет Ксавье и заставит его
отвечать  на  свои многочисленные вопросы. Под тем предлогом, что в лимузине
всем нам будет тесно, я сказала, что поеду вместе с Симоном.
     Я  увидела,  как  наш  лимузин тронулся с места и проехал мимо. Ксавье,
сидевший  между  без  умолку  болтавшей  тетей  и упорно молчавшей мамой, не
взглянул в мою сторону.
     Я  пересекла  привокзальную  площадь и села в автомобиль Симона. Он сам
вел  машину. Я поместилась с ним рядом. Машина тронулась. Симон спросил меня
о  чем-то.  Я  не  ответила.  С  обычным  своим  равнодушием  брат  не  стал
настаивать.  Мы  молча катили вперед. Как я и предполагала, Симон направился
на  авеню  Ван-Дейка. Я сразу поняла, что он будет у нас обедать, а до обеда
не  отпустит  ни  на  минуту  Ксавье.  И совершенно ясно, что он, как лакей,
проводит  Ксавье  в  его  комнату,  пройдет  с  ним  в  ванную,  поможет ему
разобрать  чемоданы;  позвонит,  чтобы принесли портвейн. Завяжет первые узы
братской дружбы.


     Я  сильно  рассчитывала  на пребывание Ксавье в нашем доме. Хотя совсем
немного  времени прошло после моего возвращения под отчий кров и после того,
как  я  вновь  соприкоснулась  с нашей семьей, совсем немного прошло и после
той  бессонной  ночи,  которая  как-то  оглушила  меня, вместе с тем принеся
облегчение,  я  уже  успела  убедить себя, что по крайней мере от Ксавье мне
зла  не  будет. С удивившей меня самое горячностью я тянулась к этому новому
для  меня  лицу, ибо, хотя мы были с Ксавье на 'ты', я его почти не знала. Я
хотела  сделать  его  своим  другом.  И взамен тайно поклялась себе любить и
охранять  его,  быть  ему  поддержкой. Я не могла, просто не могла позволить
нашей  семье  на  моих  глазах  столкнуть  этого новоявленного Даниила в ров
львиный.
     Как  знать,  не  был ли продиктован мой план кампании отчасти эгоизмом?
Хотела   ли   я   в   действительности   уберечь   беззащитного   юношу,  не
подозревавшего  о  кознях  Буссарделей,  или  просто-напросто  мне улыбалась
мысль  оставить  наших  в дураках? А возможно также, пройдя через внутренний
кризис,   разрешившийся   смятением  и  одиночеством,  я  просто  радовалась
возможности уцепиться за что-нибудь или за кого-нибудь.
     В  первые  дни мне не удалось привести свой план в исполнение. Назавтра
после  приезда  Ксавье  отправился в Фонтенбло, где жили его дядя с теткой и
двоюродные братья по материнской линии.
     -  Погости  у  них  до  самого раута, детка! - посоветовала тетя Эмма.-
Отдай,  так сказать, родственный долг семье мамы, а затем будешь только наш,
только буссарделевский.
     Все  эти  дни  она  упивалась  приготовлениями  к рауту. Велела открыть
парадную  половину.  Церемония ее открытия происходила не более десяти раз в
году  по  случаю  периодически  повторявшихся больших семейных обедов, в дни
обедов,  которые  давались  деловым  людям, а также ради того, что тетя Эмма
вплоть до самой своей кончины будет именовать 'нашими раутами'.
     Парадной   половиной  назывался  весь  первый  этаж.  Состояла  она  из
картинной  галереи,  из двух салонов, причем один был огромный, из столовой,
бильярдной  и  библиотеки.  Эти  апартаменты  были наиболее характерными для
всего   особняка.  Именно  здесь  царил  орнаментальный  разгул,  еще  более
бредовый,  чем  на  фасаде  дома.  Целые  каскады вздыбленного кондитерского
крема,  да еще разукрашенного золотом, низвергались со стен, струились вдоль
Карнизов  и  вновь  сливались в середине плафонов. Эта чудовищная смесь была
нелепо  дозирована:  в  первом  салоне процветал стиль Помпадур, во втором -
Людовика  XIV,  тогда  как  столовая  была выдержана в средневековом духе, а
библиотека,  неизвестно  почему,  тяготела  к  Тюдорам;  весь  этот разнобой
объединяла  общая  безвкусица и бесконечное повторение определенных мотивов,
отражавших   личность  декоратора,  что  придавало  парадной  половине  даже
какую-то цельность.
     Тем  не  менее шесть комнат, разные по размеру, различно расположенные,
с  различным освещением, обладали множеством преимуществ: в маленьком салоне
весь  день  стояло солнце, из большого три стеклянные двери вели на каменное
крыльцо,  а  оттуда  в  сад;  столовая, которая тянулась через весь особняк,
выходила  одновременно  и  во  двор  и  в парк. Эта часть дома была наиболее
приятной;  но  обычно  стояла  она запертой. Семья жила на втором этаже, где
помещались  так  называемые  малая  столовая,  малая  гостиная и курительная
комната,  а  также  личные покои бабуси, и на третьем, где были комнаты тети
Эммы,  дяди  Теодора,  моих  родителей  и наши бывшие детские. Так как кухни
находились  в  подвале,  передняя  была единственным на первом этаже местом,
где в будни чувствовалось присутствие живых людей.
     Таким   образом,  все  здание  возносилось  над  анфиладой  пустовавших
комнат,  как обычный жилой дом - над пустующим торговым помещением. Нередко,
сидя  в  своей  келье  на  четвертом этаже, я при мысли о том, что подо мною
лежат  чуть  ли  не  пятнадцать  метров  пустоты,  ощущала  какое-то неясное
беспокойство, даже головокружение.
     В  ожидании  праздника,  который  затеяли  в  честь  Ксавье,  тетя Эмма
открыла   двери   этого   спящего  царства.  Оно  сразу  же  заполнилось  ее
торопливыми  шагами,  ее  трубным  голосом,  ее властными распоряжениями, ее
криками  на  прислугу  и  полотеров. А поскольку предполагались танцы, сняли
все  ковры,  унесли  мебель,  и в этом пустынном пространстве звонкое, как в
лесу, эхо отдаленным гулом отвечало на тетины вопли.
     Но  в самом дальнем конце анфилады, комнат продолжал мирно дремать один
весьма  своеобразный  уголок,  который  избежал общей побудки, ибо уже давно
впал в немилость и находился в запустения. Я имею в виду наш зимний сад.
     Стеклянные  его  стены  вздымались  между  северным  крылом  особняка и
соседним  домом,  который  фактически  представлял  собой тоже особняк, но в
отличие  от  нашего  был  скопирован  с  виллы  Боргезе.  Никто  из  нас  не
заглядывал  в  эту  душную  теплицу, за исключением садовника. А он гордился
своим  претенциозным  творением  -  ботаническим садом в миниатюре. Тут были
две  лужайки,  разделенные тропинкой, приводившей к гроту. Среди газона, где
не  водилось  насекомых и который был похож поэтому на декорацию, неподвижно
возвышались папоротники, араукарии и латании.
     Зимний  сад  жил  среди  одиночества, тишины, тепла и влажных испарений
компоста.  Здесь  пахло  осенью  и  затхлостью. Но входивший испытывал и еще
одно  ощущение:  чьего-то  незримого присутствия. Через несколько секунд это
неясное  подозрение  превращалось  в  уверенность,  и человек невольно искал
того иди ту, что спряталась здесь, кого он не видит, но кто видит его.
     Девочкой  я  не  раз  пробиралась сюда только ради того, чтобы испытать
это  приятное  и одновременно жуткое чувство, и тут же со всех ног бросалась
наутек.





     Для  предстоящего раута мама изобрела себе один из тех сногсшибательных
туалетов, на которые она была такая мастерица.
     Все  женщины  в  нашей  семье,  перешагнувшие  за  пятый  десяток,  как
правило,  одевались  плохо.  Отстав  от  моды,  они могли бы остановить свой
выбор  пусть  не  на  современных туалетах, но хотя бы на не противоречивших
здравому  смыслу.  Но нет, дамы Буссардель обращались к лучшим портным, ибо,
занимая  определенное положение в обществе, необходимо много тратить на свои
туалеты;  выбрав  себе  шикарное платье, они требовали, чтобы к облюбованной
им  модели  добавили  какую-нибудь  фантастическую  деталь,  противоречившую
существующей  моде,  однако  же  воображали,  что  делают это как раз во имя
моды.
     -  Так  будет  гораздо  элегантнее!  - заявляли они старшим мастерицам,
которые,  зная  нравы этих своих заказчиц и уже устав от бесполезной борьбы,
не пытались им противоречить.
     Таким  образом,  каждая  из  моих  родственниц  сообразно  своим вкусам
хранила   неизменную   верность  какой-нибудь  нелепой  детали.  Тетя  Эмма,
которая,  сверх всего, ходила в девицах, требовала, чтобы каждое ее траурное
платье  было непременно с шемизеткой. Тетя Жюльена питала слабость к широким
рукавам,  которые  образовывали острый угол от плеча к запястью, и к отделке
из  венецианских  кружев,  ибо  в  ее  шкафах хранился их неистощимый запас.
Исключения  не составляла даже тетя Луиза, которая при первой же возможности
требовала   от   своей   дешевой  портнихи,  чтобы  та  пришивала  к  платью
бесконечный ряд обтянутых материей пуговиц.
     Маму  же  мучил  лишь  демон  пестроты.  Для  нашего  бала  она выбрала
довольно  миленький,  но сложный фасон. Однако, любуясь им на манекене, мама
решила,  что  ткань,  а  главное  -  цвет  недостаточно  броски.  Она велела
показать  себе  другие  материи  и  не устояла перед каким-то необыкновенным
расшитым  бархатом лиловато-пурпурного оттенка. Когда первоначальный замысел
платья  был  нарушен,  оно  стало пригодно лишь для городских танцулек. Одно
полотнище,  собранное  на  плече крупными складками, ниспадало вдоль спины и
образовывало  шлейф. В этом снаряжении мама достаточно ярко представляла тот
помпезный  стиль,  какой  был  узаконен  большинством моих родственников для
убранства   квартир   и  сообразно  которому  в  гостиной,  достойной  этого
наименования,  все  должно быть задрапировано тканями: и пианино, и ширмы, и
цветочные горшки.
     В  довершение  всего  она надела изумруды, действительно прелестные, но
слишком  крупные  и  в  немодной  оправе.  Бабуся  подарила  маме изумруды к
свадьбе,  сапфиры  достались  другой  невестке:  жене дяди Теодора, которая,
умирая,  завещала  их  своей  дочери.  У тети Эммы был жемчуг, но она его не
носила   по   причине  траура.  У  бабуси  имелись  бриллианты,  никогда  не
вынимавшиеся  из  шкафа.  И  все  мои  кузины,  невестки  и  я сама получили
причудливые  драгоценности вместе с категорическим запретом их переделывать,
и  поэтому  почти  любое  модное  платье  вступало  в  спор с этими камеями,
бриллиантовыми   крестиками,   рубиновыми   пчелками.   Таким  образом  было
распределено среди нас содержимое знаменитого ларца Буссардель-Клапье.
     Совершенно  неожиданным  для  меня результатом смешения стольких цветов
было   то,   что  маме  удалось  смягчить  свой  резкий  румянец  и  выгодно
подчеркнуть  плечи.  Корсаж тоже противоречил общему стилю туалета, но вырез
благоприятствовал  показу  того, что мама с притворной скромностью именовала
'своим   декольте'.   Бюст,   обычно  туго  затянутый  различными  лифами  и
кокетками,  на  сей  раз  был освобожден; и мамина крупная голова с обильной
шевелюрой  приобрела  более  естественную  посадку. Словом, мама казалась не
такой некрасивой.
     Я  спустилась  вниз задолго до назначенного часа, сразу же после обеда,
чтобы  помочь  тете  встречать первых гостей. Когда я вошла в уже освещенную
анфиладу  комнат первого этажа и столкнулась с мамой, я была поражена не так
ее  малиновой мантией, как видом ее обнаженных плеч. На мгновение я застыла,
глядя  на  нее, удивленная тем, что эта женщина, которую я так хорошо знала,
вдруг приобрела в моих глазах какую-то совсем новую для меня реальность.
     В  течение  долгих лет - не говоря уже о том, что я два года находилась
в  отъезде,-  я  ни  разу не видела, чтобы мама с такой щедростью показывала
плечи,  очевидно,  это  объяснялось  пышностью  даваемого бала. За это время
мама  постарела;  я  тоже;  я  стала  женщиной; наша взаимная неприязнь лишь
возросла;  короче,  я  сочла  бы  вполне  нормальным  увидеть увядшее тело и
старческую кожу.
     Пышность  и  блеск  этой  груди  показались  мне  даже шокирующими. Мне
пришлось  сделать  над собой усилие, чтобы вспомнить мамин возраст; я всегда
высчитывала  его  по  возрасту  Симона. В конце концов ей было лет пятьдесят
пять,  от  силы  пятьдесят  шесть. И я была рождена ею, я произошла от этого
существа;  эта  самая грудь - еще одна буссарделевская традиция! - вскормила
меня...
     При  этой  мысли  я  резко  отпрянула  назад всем телом, я вдруг поняла
значение  этой  сцены.  Затем  спохватилась: мама тоже испытующе осматривала
меня.  Я  постаралась,  придать  лицу оживленное выражение, выпятила грудь и
втянула  живот,  но не резко, чтобы моего движения не заметили. Я знала, что
я  в  форме и что это платье без плечиков мне идет. Желтые орхидеи, которыми
я  заменила  банальные гвоздики, так как все дамы непременно их прикалывают,
-  желтые  орхидеи на зеленом атласе и при моих загорелых плечах производили
впечатление  живописного  мазка.  Я  приколола  цветы к краю корсажа у самой
груди. Драгоценностей я не надела.
     За  то  короткое  время, что длился этот взаимный осмотр двух женщин, я
успела  понять, что он лишь усилит нашу вражду. Каждая из нас сумела удивить
другую.  И  мы обе равно почувствовали, что если я все дальше и дальше ухожу
от  прежнего  девического  облика,  то  я  отнюдь  не  приближаюсь к маминой
внешности, а, наоборот, еще глубже становится разделяющая нас пропасть.
     Тетя Эмма вывела меня из раздумья, она крикнула:
     -  Что  за  странный туалет, кисанька! По-моему, совсем не подходит для
молодой девицы, но...
     С несвойственной ей быстротой мама договорила:
     - Но такие платья больше всего идут Агнессе.


     Начался,  так  сказать,  пролог к рауту. Все члены семьи получили точно
такие  же  пригласительные карточки, что и гости; но каждого по телефону или
запиской  просили  прибыть  раньше  назначенного  срока... Никто не заставил
себя  ждать.  Благодаря  этой  мере первых гостей будут встречать Буссардели
всех  рангов  и  возрастов:  все скопом, иными словами, шестьдесят-семьдесят
человек,  да  еще  при  том  условии, что детей до шестнадцати лет решили не
допускать на раут.
     На  предварительном  приеме  председательствовала бабуся. После прихода
самого  младшего  из  ее  внуков,  в  тот  ничем  не  заполненный промежуток
времени,  который  естественно  образуется  до  появления  первого  гостя из
чужих,  бабусю доведут до лифта и лифт доставит ее обратно в спальню. А пока
что  она,  как  на  троне, восседала в кресле; тетя Эмма стояла, опершись на
спинку кресла, словно Тристан Отшельник позади Людовика XI.
     Каждый  из  входящих  родственников  первым делом направлялся к бабусе,
чтобы   поздороваться   с  ней,  следуя  некоему  церемониалу,  принятому  с
молчаливого  согласия  мех.  Приблизившись к бабусе, новоприбывший кланяется
или  здоровается  с  ней  за  руку или подставляет ей лоб для поцелуя, потом
отходит  в  сторону,  уступая  место следующему. Этот обряд напоминает не то
купеческий  этикет, не то похороны. Ближайшие родственники подходят первыми,
так  что  постепенно  по  обе  стороны  нашей  величественно безмолвствующей
прародительницы  выстраиваются ее потомки по прямой и боковой линии, их жены
и дети, строго соблюдая степень родственных отношений.
     На  раут  пришло  множество родных, самых разных. Я буквально никого не
узнавала.   Жанна-Симон,   за   спиной  которой  я  спряталась,  давала  мне
необходимые  справки,  проявляя  в  этом вопросе немалую осведомленность, и,
так  как  я  знала,  что  она  относится  ко  мне  безразлично, я не боялась
обнаруживать перед ней свое невежество.
     Вошла  тетя  Луиза. На ней было платье светло-серого цвета. У себя дома
и  в  интимном кругу она не боялась ярких оттенков, но когда приходила к нам
или принимала у себя наших, то неизменно надевала эту бесцветную униформу.
     -  Почему  ты  вечно в сером? - упрекнула ее тетя Эмма. - Ты-то ведь не
носишь по отцу траура! А раз так, ходи в цветном.
     -  Правильно,  -  робко согласилась тетя Луиза. - Но этот цвет идет мне
больше  всех  других,  особенно  при  вечернем  освещении.  -  И  добавила с
улыбкой,  которая  и  сейчас  еще не потеряла своей прелести: - Светло-серый
заменяет мне румяна.
     Мой  дядя,  хранитель  музея,  шел  за нею следом, огромный, сутулый, с
длинными  усами, с покрасневшими от чтения старинных манускриптов глазами. Я
догадалась,  что  его  привели  сюда  силой  и что, как только бабусю увезут
наверх, он тут же улизнет домой.
     Но Ксавье все еще не появлялся.
     Поймав  вопросительный  взгляд  тети  Эммы,  Симон  отделился от группы
родственников  и скрылся в галерее. Прошло несколько тягостных минут, прежде
чем вошел Ксавье.
     Я  боялась  за  него,  боялась этой его первой встречи с целым племенем
Буссарделей.  Такая  орда  могла  лишь напугать этого мальчика, привыкшего к
обществу  швейцарских  пастухов...  Я  ошиблась.  Улыбаясь,  он направился к
своей  прабабке  и,  миновав  середину  салона,  произнес громко и спокойно,
желая оправдать свое опоздание:
     - Я никак не мог справиться с фраком - совсем разучился.
     Воцарившееся  вслед за этими словами молчание не смутило его. Тетя Эмма
схватила  в  объятия  своего  крестника,  прижала к себе, к своему траурному
крепу  и  повела  показать  кое-кому  из  родных,  которые  не  видели его с
детства. Он покорился ей, приговаривая на ходу:
     -  Смял  подряд два пластрона. Я так хохотал один у себя в комнате. Без
помощи Симона...
     -  Хорошо,  хорошо,  - произнесла тетя Эмма, слегка сконфузившись. - Но
сейчас, слава богу, все в порядке... Забудь об этом.
     И  с этой минуты я затаила против тети еще одну обиду: она обращалась с
Ксавье,  как  со  слабоумным,  как  со  щенком,  когда хотят, чтобы он сидел
спокойно. Неужели она не разглядела в нем ничего другого?
     Но он возразил:
     - Нет, не все. В полном беспорядке мой галстук.
     - Погоди-ка! - скомандовала тетя.
     Обряд  представления  был  прерван.  Потеребив своими жесткими пальцами
белую пикейную бабочку, тетя довершила катастрофу.
     Ксавье   высвободился   из   ее   рук,   снова   прошел  перед  фронтом
родственников  так  непринужденно,  точно  находился  в гостиной один, встал
перед  зеркалом, висевшим над камином, посмотрел на свое отражение и от души
расхохотался над самим собой.
     Искушение  было  слишком  велико.  Я  в  свою  очередь прошла через всю
гостиную  -  без  ковра  она  показалась  мне особенно огромной, - подошла к
кузену,  не  спеша развязала ему галстук и перевязала заново. Мы стояли друг
против  друга,  лицом  к  лицу,  он - задрав подбородок, а я - высоко подняв
свои  обнаженные  руки.  Люстры с хрустальными подвесками заливали нас ярким
светом.   Я   чувствовала,   что   на  нас  глядят,  и  это  доставляло  мне
удовольствие.   Не  сомневалась  я  также,  что  тетя  Эмма  ехидничает  над
неуместной  моей  фамильярностью  и  над  моим  умением  завязывать  мужские
галстуки, но мне было все равно.
     Когда  операция  закончилась,  Ксавье  снова посмотрел в зеркало, желая
убедиться, удалось ли мне справиться со своей задачей, и объявил:
     - Вот это подлинный шедевр.
     Его  иронический  тон,  эта  сдержанная  веселость, которой я за ним не
знала,  озадачили  меня.  Но тут я вдруг увидела, что он глядит в зеркало на
мое отражение, и лицо его сразу стало серьезным.
     Ксавье  обернулся  ко  мне.  Очевидно,  только  сейчас  он  заметил мое
платье,   мои   обнаженные   плечи,   мою  прическу.  Я  побоялась  услышать
какой-нибудь  банальный  комплимент  и открыла было рот, чтобы предотвратить
его  первою  попавшейся  фразой.  Но  лицо  Ксавье  стало вдруг совсем иным,
словно  неприметно  сменилось внутреннее освещение. Глаза цвета морской воды
потемнели,  стали  серыми.  И  другая  улыбка, та, что очаровала и, пожалуй,
встревожила  меня  на  перроне  вокзала, эта улыбка, шедшая из самых глубин,
вновь  тронула его губы. Он произнес скорее для себя, чем для меня, просто с
удовольствием подумал вслух:
     - Ого! Да ты, оказывается, красивее, чем я полагал.


     Семейство  Мортье  прибыло довольно рано. Бабусю уже увели в спальню, и
Эмма,  старшая  ее  дочь, в качестве хозяйки дома встречала гостей от своего
собственного  имени,  а помогали ей в этом сестра и невестка. Внезапно лакей
пересек   гостиную   и   шепнул   что-то   на   ухо  хозяйке.  Тетя  Эмма  с
заговорщическим видом покачала головой. Я услышала, как она сказала маме:
     -  Это  Мортье...  Я  сама  ими  займусь...  А ты, милочка, замени меня
здесь.
     -  Не  беспокойся,  все  будет в порядке, - поспешила смиренно ответить
дама в пурпуре.
     Тетя  Эмма  исчезла,  но  не возвратилась в гостиную. Я заметила, что и
Симона  тоже  нет.  Поискала  глазами  Ксавье,  и его нигде не обнаружила; я
прошла   через  большую  гостиную,  где  уже  начались  танцы,  заглянула  в
библиотеку,  возвратилась  в  галерею:  теперь  я  не  сомневалась, что тетя
зарезервировала  в  особняке  какое-нибудь  особое  помещение  для приватной
встречи Ксавье с дочкой нотариуса.
     -  Вы знаете господ Мортье? - спросила я в вестибюле лакея, доложившего
тете Эмме об их прибытии.
     - Да, мадемуазель.
     - Где они?
     - На втором этаже.
     Но  я  не  нашла  их  в трех комнатах, отведенных для игроков в бридж и
курильщиков.  'Не может быть! - подумала я. - Неужели их повели к бабусе?' Я
подошла  к  ее спальне, приоткрыла дверь и просунула голову. Так и есть. Вся
группа  столпилась вокруг кресла бабушки, и тетя Эмма громко представляла ей
новоприбывших.  Я  вошла  вовремя.  Праматерь всех Буссарделей, не говоря ни
слова,  пошевелила своей непослушной рукой, которую поспешила пожать сначала
госпожа Мортье, затем ее супруг.
     -  А  вот  это, - проговорила тетя Эмма, нагибаясь к бабушке, - вот это
наша очаровательная Анна-Мари Мортье. Да ты ее должна помнить, мама.
     Я  оказалась свидетельницей чуда. Наша вечнодремлющая, сделав над собой
усилие,  покачала  головой  и  улыбнулась; протянула руки к молодой девушке,
привлекла  ее  к  себе,  поцеловала  в  лоб  и  приоткрыла губы. Неужели она
заговорит?..  Все  навострили  уши.  И  в неясном бормотании мы не без труда
различили слова:
     - Милая крошка.
     Тетя   Эмма   торжествующе   выпрямилась,   глаза  ее  блестели.  Симон
улыбнулся,  родители  Мортье  рассыпались  в почтительно-восхищенных фразах.
Дочка ничего не нашлась сказать, и Ксавье стоял с отсутствующим видом.
     С  этой  минуты  дальнейшая беседа стала уже ненужной, а бабушка никому
не интересной.
     -  Идем!  - скомандовала тетя Эмма, собрав вокруг себя всю свою команду
и подталкивая ее к двери.- Теперь пускай отдохнет.
     Я  отлично  знала,  что  бабуся никогда не засыпает так рано. Несколько
раз  в  течение ночи она посылает в буфетную Франсизу с приказанием принести
то сэндвичей, то печенья, то мороженого, то оранжада.
     Мы   перешли  в  курительную.  Едва  только  дверь  бабушкиной  спальни
захлопнулась  за  нами,  как  тетя  Эмма  жестом остановила супругов Мортье.
Многозначительно  поглядев  сначала  на  жену,  потом на мужа, она выдержала
паузу и сообщила:
     - А вы знаете, это редчайшее событие!
     Это сообщение было столь важным, что потребовало новой паузы.
     -  Что  за редчайшее событие, крестная? - осведомился Ксавье, о котором
забыли.
     -  То,  что  она  заговорила, дорогой. Ты что, с луны свалился, что ли?
Она заговорила!
     - О! О! - заохали Мортье.
     -  Спроси  Агнессу, - продолжала тетя Эмма, которая все еще не простила
мне  моего  вторжения, - спроси Агнессу, говорила ли с ней бабуся, когда она
вернулась из Америки?
     -  Нет,  - сказала я. - Могу это подтвердить... Она меня поцеловала, но
молча.
     - Ага! - подхватила тетя.
     - Ну что же, Анна-Мари, - сказала госпожа Мортье, - будем надеяться...
     Тетя  Эмма  самодовольно  выпрямила  стан,  будто укротительница львов,
награжденная   рукоплесканиями   публики.  Труднейший  номер,  который  надо
полагать,  потребовал  не одной репетиции и множества неведомых миру хлопот,
произвел желанный эффект.
     Тем  временем  я  обратилась  к  чете Мортье со словами приветствия: за
всеми  этими  событиями  мы  не  успели даже поздороваться. Мы направились к
лестнице.
     -  Анна-Мари,  -  произнесла  я  неестественно громким голосом, - у вас
очаровательное платье!
     -  Правда? - отозвалась она, не усомнившись в искренности моей похвалы.
- Оно от Эрмины Легран! Особая модель.
     Не  будь  здесь  Ксавье,  она сразу назвала бы мне цену, между молодыми
девушками...   Мы  спускались  по  лестнице.  Рядом  со  мной  она  казалась
низенькой,  короткой  и  уже  тумбообразной.  Платье  -  какое-то  пошлейшее
сооружение из тюля - не делало ее тоньше. Анна-Мари продолжала:
     -  Я  всегда твержу: только у дорогих портных можно одеться к лицу. А у
кого вы шьете, Агнесса? Мне ваше платье, представьте, тоже нравится,
     -  Но  оно  совсем в ином духе, чем ваше. Мне - увы! - не восемнадцать,
как вам.
     Она самодовольно улыбнулась.
     -  Но Эрмина Легран вас тоже прекрасно оденет. Особенно если я сама вас
к ней приведу, - добавила она.
     - Вот как?
     - Положитесь на меня.
     -  Но...  я  буду  просто  в  восторге.  Давайте  пойдем  выпьем  бокал
шампанского?..  -  Я  увела  ее  в  буфет,  Ксавье  за нами не последовал. -
Признаюсь,  что  после  длительного  отсутствия  я никак не могу освоиться в
Париже.  Мне  нужно  сделать множество покупок, и провожатый будет мне очень
полезен.
     Я   протянула   ей  бокал.  Коротышка  Мортье  пригубила  шампанское  с
неизменным своим апломбом. И проговорила:
     -  Но  для  меня оказать услугу - истинная радость! Давайте условимся о
встрече...  Вот увидите, с моей помощью вы опять превратитесь в парижанку...
А  скажите, Агнесса, правда то, что рассказывают об Америке? Правда, что там
женские  клубы чуть ли не всемогущи? А?.. И скажите еще вот что: правда, там
очень  дорогая  жизнь?  Сколько,  например,  платят  в  Нью-Йорке  приличной
горничной?


     Вслед  за  тем  вечер  потерял для меня весь свой интерес. Он стал лишь
непрерывной  чередой  танцев:  я  переходила  из  одних рук в другие, но без
малейшего  удовольствия;  просто я выполняла свою роль молодой хозяйки. Одна
из  моих  невесток,  та,  что  не была беременна, делала то же самое. Другая
сидела  в кругу дам и вела разговоры о своем интересном положении. Вдалеке я
видела Ксавье, который танцевал с девушками, но с ними не разговаривал.
     Убранство,  музыка, гости и особенно кавалеры - ничто не напоминало мне
танцевальных  вечеров  в  Беркли  или  в Сан-Франциско. Там - полуспортивные
мальчишеские  забавы,  менее  всего  светские,  где  все происходит, хотя бы
внешне,  по взаимному согласию, что характерно в Америке как для дела, так и
для  развлечений. Попав почти без всякого перехода на этот бал, типичный для
Третьей  республики,  я  невольно  испытывала  такое  чувство,  словно  меня
отбросили лет, на тридцать назад.
     Вполне  можно  было  поверить,  что  мы живем при президенте Фальере, а
минутами  -  при  Феликсе  Форе.  Наиболее  молодые из присутствующих, иными
словами,  танцующие  девушки  и  юноши,  еще  пытались  быть более или менее
современными.  Но  их  матери,  сидевшие  вдоль стен в галерее и особенно во
втором  этаже,  представляли собой поистине удручающее зрелище. Возможно ли,
чтобы  в  городе  Париже, в узком кругу избранных, в кругу чисто буржуазном,
имелось  столько  персонажей,  находящихся в вопиющем противоречии с эпохой?
Чтобы  было столько матрон и столько шиньонов, столько нелепых лиц и столько
подмышек,  не  знающих  депилатория,  столько  бархоток  на  шее  и  столько
допотопных  кулонов?  А  у  мужчин - столько бород и столько пенсне, столько
черных  жилетов  под  фраками и столько круглых манжет?.. Что бы сказали мои
американские  друзья,  которых  я  упрекала  за  то,  что их представления о
современной   Франции   смешны   и  старомодны!  Да  что  американцы!  Любой
наблюдательный  человек,  выросший  в  иной среде, сказал бы то же самое. Он
закричал  бы,  что  это  просто  кунсткамера:  не может в Париже сохраниться
столько экземпляров подобной породы.
     Однако  ж я видела их повсюду. Для этого было вполне достаточно держать
глаза  открытыми  и  смотреть направо и налево. И мне достаточно было видеть
собравшихся  здесь,  двигавшихся вокруг меня людей, чтобы понять их единство
и  их  могущество,  их  спаянность,  их кичливую замкнутость. Они составляли
особую  разновидность  внутри рода, особый класс в обществе: избранные среди
избранных.
     Я  не  слушала  светскую  болтовню своих кавалеров, большинство которых
меня  не  знали. Внутренним слухом я слушала сотни раз слышанные разговоры и
замечания  своей родни, которым я уже перестала придавать значение и которые
сегодня вечером, на этом рауте, звучали особенно громогласно и внушительно.
     Правда,  благосостояние  Буссарделей  устояло  в самые трудные времена.
Вопреки  войне. Ибо война не обогатила нашу семью - склонности и традиции не
позволяли  ей торговать солдатским сукном или изготовлять снаряды. В течение
нескольких  пятилетий  доходы от земельных операций и свободных профессий не
пользовались  у  нас особым почетом. Пусть иные утверждали, что следовало бы
переоценить  ценности, покориться очевидности и 'приспособиться'; пусть иные
подсмеивались  над неминуемым разорением отставших от времени тяжелодумов. В
сущности,  мои родственники, неповоротливые и упрямые, так долго раздумывали
и  колебались,  что  за  это  время  все  успело  перемениться.  Порядок был
восстановлен.  И  в  конце концов война, послевоенный период и кризис только
слегка  задели  нас.  Наше  состояние,  накрепко вросшее в почву метрополии,
потерпело  некоторый  ущерб,  но  устояло  среди окружающих руин. Наша фирма
сохранилась лучше, нежели все другие социальные ячейки.
     Дядя  Теодор,  тетя  Эмма,  мои  мать  и  отец,  даже сама бабуся, в те
времена,  когда она еще давала себе труд говорить, твердили нам сотни раз об
этом  феномене  послевоенного  времени,  анализировали  его, комментировали,
хотя  никто из нас, за исключением, пожалуй, меня, которая вообще не склонна
была  выражать свои мысли вслух, и не думал ставить ничего под сомнение. И в
самом  деле,  предположим,  что один из отпрысков Буссарделей соблазнился бы
легкостью  наживы  в  двадцатые  годы  и  объявил  бы, что всякая финансовая
предусмотрительность  бессмысленна  во времена, когда бог знает кто, не имея
ни  опыта,  ни связей, зарабатывает миллионы,- какой жестокий урок ожидал бы
'го в тридцатые годы.
     Отныне  маловеры  ничего  не  могли  противопоставить  этим стародавним
принципам,  которые  самим  ходом  событий  обрели  вторую  молодость,  были
блистательно  реабилитированы.  Конечно,  мои  братья,  невестки,  кузены  и
кузины  знали об этом; они склонились перед очевидностью. И, конечно, именно
поэтому  они  пребывали в полной покорности и прожили всю свою юность, так и
не познав ни независимости, ни романтики, ни самой юности.
     Когда  мне было лет десять-двенадцать и мы всей семьей проводили лето в
Солони,  вся  юная  шайка  -  мои  братья,  кузены и кузины - держала меня в
стороне,  поскольку  я  была  для  них  слишком  мала.  Я сама понимала, что
стеснила  бы  их,  но  мне  хотелось  знать,  чем именно. Как-то раз, сделав
огромный  круг,  я  подкралась к беседке, где они часто сидели и куда меня с
собой  не  брали.  Я  услышала  их  голоса:  наконец-то  я  узнаю, о чем они
говорят,  когда меня нет. Я навострила уши, сердце мое гулко билось в груди,
потому что я заранее чувствовала себя преступницей.
     -  А я, - сказала моя кузина Женевьева, - а я ни за что не оставлю свои
деньги в сберегательной кассе. Гроши какие-то, нет уж, дудки.
     -  Хочешь  их  хорошо  поместить?  -  спросил Симон.- У меня есть с кем
посоветоваться.
     Ему было тогда двадцать лет, а ей пятнадцать...
     В  этой  гостиной, где электрический свет играл на золотых украшениях и
парче,  где  редкая женщина рискнула бы появиться хотя бы без нитки жемчуга,
где  на  мощной  маминой  груди,  в  ее  ушах,  на  ее  запястье красовалось
изумрудов  на полтора миллиона франков, где, наконец, среди старых и молодых
трудно  было  обнаружить  даже  тридцать  супружеских  пар,  чьи  доходы  не
достигали  бы  полумиллиона,  -  вот тут-то я еще яснее, чем раньше, увидела
добродетели  и  пороки, присущие нашей семье. Я могла бы их все перечесть по
пальцам.  Но  мне  кажется, что более убедительно выразить их в двух словах,
которые  сами  мои  родители  любили  повторять  с  пафосом, прибегали к ним
кстати  и  некстати,  которыми  они победоносно потрясали и размахивали, как
стягом своей собственной касты: 'чувство денег'.
     Когда  кто-нибудь  из  наших  говорил: 'Мы обладаем чувством денег... У
него  развито чувство денег... У тебя совершенно отсутствует чувство денег',
-  этим  было сказано все. Во имя этого пресловутого чувства мы обязаны были
держаться  семьи, не любя друг друга; обязаны были встречаться, не испытывая
при  этом  никакого  удовольствия;  посещать  друг  друга  потому,  что  так
полагалось,  а не потому, что хотелось; выходить замуж и жениться без любви;
шпионить  друг  за  другом, но не доносить, мучить друг друга, но не вредить
друг  другу;  страдать  от  ярма,  но  не  сметь его скинуть; жить, наконец,
довольствуясь своей участью, не зная, что такое жить счастливо.
     Как-то  мама сказала мне - только она одна умела так говорить - с вялой
улыбкой и проницательным взглядом:
     -  Можешь  смеяться  над  нами, детка... Смейся сколько тебе угодно над
нашим  чувством  денег.  Однако  благодаря  ему  ты и твой братья никогда не
знали ни в чем недостатка.
     И  верно. Мы всегда имели то, что нам необходимо. Но не имели того, что
нам действительно необходимо было иметь.


     То  и  дело  я поглядывала на стенные часы. После двух часов утра я все
реже  стала  получать приглашения на танцы; не то чтобы я хмурилась, но и не
пыталась  удерживать  при  себе  кавалеров. Среди всей этой суеты я начинала
чувствовать  себя усталой или, вернее, одинокой, испытывала какое-то смутное
отвращение.   Я  решила  поискать  укромное  местечко,  где  можно  было  бы
отсидеться,  ибо  я  отлично понимала, что если подымусь к себе, это будет с
моей стороны грубым вызовом.
     Я  вошла  в  библиотеку. Здесь царило некое подобие покоя. Попасть сюда
можно  было,  только  пройдя  столовую,  где  устроили  буфет;  в этом крыле
особняка   музыка  звучала  приглушеннее,  и  тут  не  танцевали.  Здесь,  в
библиотеке,  сидя  вдоль  шпалер  шоколадного цвета, молодые девушки вкушали
радость флирта с сынками адвокатов.
     Я  усадила  две-три  наиболее  благовоспитанные парочки, вскочившие при
моем  приближении,  и  с  озабоченным  видом,  будто  спешила  по хозяйству,
пересекла  комнату.  В  углу библиотеки, за деревянной лестницей, выходившей
на  открытую  галерею, находилась стеклянная дверь, над которой была прибита
портьера, образуя как бы нишу. Через эту дверь я и ускользнула.
     И  очутилась  в  зимнем  саду.  Как  я и предполагала, здесь не сделали
никаких  приготовлений  к  рауту; в нашем особняке это был самый заброшенный
уголок,  не  привлекавший  никого  из  Буссарделей.  Так с какой же стати он
привлечет  внимание  гостей?  Даже  парадного  освещения  здесь  не пожелали
устроить.  Только  в самой глубине, над запасным выходом, как всегда, горела
лампочка.  Горела  она,  очевидно,  здесь  уже давно, никто не потрудился ее
сменить,  и  свет  стал  какой-то тускло-красный. Под стеклянной крышей были
разлиты  искусственные  сумерки, тот мертвенный полумрак, который ложится на
все неподвижными пятнами.
     Я  пошла по главной тропинке мимо двух лужаек к гроту. Я знала, что там
возле  миниатюрного  бассейна  стоят  три  гнутых  металлических  стула,  на
которых никогда никто не сидел.
     Сделав   несколько   шагов  и  глотнув  немного  воздуха,  я  сразу  же
почувствовала  спертую  атмосферу  зимнего сада, зловонный запах плодородия,
который  всегда  доводил  меня  здесь  чуть  ли не до тошноты. Сейчас, после
бала,  скучного  и  утомительного,  это ощущение было еще острее. Хотя грудь
мою  стеснило, я продолжала идти вперед прямо к гроту, словно там ждало меня
облегчение,  словно  там  должно  было  разрешиться  все,  словно  там  была
разгадка или призрак прошлого.
     - Ай! - вскрикнула я. - Кто это?
     На одном из стульев я разглядела неподвижный силуэт.
     Прежде  чем  я  пришла  в  себя,  сердце мое успело несколько раз гулко
простучать  в  груди,  измеряя,  как  маятник, бег минут. И я услышала голос
Ксавье:
     -   Вот   бы  никогда  не  поверил,  что  мое  присутствие  может  тебя
напугать...
     Именно  по  этой  фразе,  больше  чем  по  звуку  голоса, я узнала его.
Никогда  он прямо не отвечал на обращенный к нему вопрос. Его ответ проходил
сначала  через  логические эллипсы извилистым путем раздумья, что было столь
же   естественно   для   него,   как   естественно  для  некоторых  животных
передвигаться  зигзагами.  Возможно, он считал просто излишним и бесполезным
задерживаться  на  всех  промежуточных  связях  и переходах, необходимых для
развития  мысли,  в  отличие  от  большинства  людей, уточнявших как раз эти
связи во всех деталях.
     - Я думала, что я одна здесь...
     - Жалеешь? - спросил он.
     Я  поступила  как  Ксавье  -  не  ответила  и  села с ним рядом. Ксавье
вздохнул:
     - Ох! Слишком уж их много!
     - Особенно много 'их' женского рода.
     - Представь себе, Агнесса... В последний раз я танцевал там, наверху.
     - В горах?
     -  Да.  В  Сертигтале.  У  тамошних  моих  друзей,  небогатых фермеров,
которые выдавали дочку замуж.
     - Там, должно быть, совсем иначе танцуют.
     - Верно. Мои друзья танцевали лучше.
     Мы  помолчали.  Хотя  я  совсем  не  знала  кантон  Граубюнден, я легко
представляла  себе  Ксавье  среди  высокогорных  пастбищ,  среди лесорубов и
сыроваров.
     - Ты жил в стороне от Давоса?
     -   Слава  богу,  в  стороне!  -  ответил  он.-  Совсем  в  стороне.  В
Сертигдорфли. Чтобы туда добраться зимой, надо ехать три часа на санях.
     - Уверена, что ты редко спускался.
     -  Почти  никогда. Несколько раз был в Клаваделе. Это все, к чему я мог
себя  принудить. - Он негромко рассмеялся, потом заговорил прежним серьезным
тоном:  - Чаще я подымался в противоположном направлении - в Кюхальпталь или
в Дуканпас. Впрочем, эти названия тебе ничего не говорят.
     - Нет, представь себе, говорят.
     Я  заметила  в  полумраке,  что  Ксавье  посмотрел  на  меня  с большим
вниманием.  На  его  костистый  лоб  падали  тусклые  блики  света, но глаза
уходили  в  темные  провалы  орбит.  Оттого, что я не видела его зрачков, от
которых  у  меня сохранялось впечатление ясности, я запнулась, тем более что
сейчас взгляд его казался погасшим, но тут же сказала:
     - Уверена еще в одном, уверена, что ты никогда не скучал.
     Он  ничего  не  ответил именно потому, что я угадала. Мы уже говорили с
ним  на  одном  языке  и  понимали  друг  друга. - Ты ведь жил среди местных
жителей, - продолжала я. - И делил с ними их труды?
     Он стал слушать меня еще внимательнее.
     -  Странное  дело,  Агнесса...  Никто,  кроме  тебя,  меня  об  этом не
спросил. Выходит, хочешь меня приручить?
     - Нет. Просто спрашиваю, потому что мне интересно.
     Я сказала правду. Он добавил:
     -  Мы  мало знаем друг друга, Агнесса... Больше всего меня интересовало
скотоводство.  У  меня  к  этому  особый  талант.  Десятки  раз, например, я
помогал  при  трудных  растёлах.  А  летом  следовал за стадом; подымался на
высокогорные  пастбища  в  поисках  прохлады.  И оставался там целыми днями.
Спал  в  хижине  вместе  с  пастухом.  Питались  мы  черным  хлебом, который
приносили  нам из долины раз в неделю, и сыром, который делали сами. С собой
я  не  брал  ничего,  ни  сигарет,  ни  книг. Только мыло, чтобы умываться в
ручье.  Когда  в  окрестностях  появлялись  альпинисты,  я  прятался.  Я был
счастлив.  Пастухи научили меня песням, рассказывали местные легенды. Я тебе
потом спою. Я ведь знаю тамошний диалект.
     Я укоризненно погрозила ему пальцем.
     - Послушай, Ксавье, да ведь ты тоскуешь по Швейцарии.
     -  Ты так думаешь? - наивно спросил он, как будто я была лучше, чем он,
осведомлена о том, 'то творится в его душе.
     - Ты легко можешь вернуться туда.
     - Когда?
     - Да когда захочешь. Сошлешься на состояние здоровья.
     - Сейчас не могу, я ведь поправился.
     - Не будь ребенком, Ксавье. Ты совершеннолетний, ты сам себе хозяин.
     - Но у крестной есть на мой счет свои планы, - протянул он.
     - Вот как? Какого же рода планы?
     Неужели  они  успели ему сообщить свой проект брака с дочерью Мортье? А
он сейчас перескажет его мне? Ксавье продолжал:
     -  Речь  идет  о  том,  чтобы  я  записался на юридический факультет. В
санатории,  заметь, я учился. Там были очень хорошие профессора. И получил в
Гренобле аттестат зрелости.
     -  Тогда  в  чем  же  дело?  Какая тебе нужда в двадцать три года снова
садиться за парту? Разве что эта перспектива тебя соблазняет.
     -  Этого  нелегко избежать... Крестная считает, что надо. И Симон тоже.
Вся семья того же мнения.
     -  За  исключением  меня,  -  живо произнесла я. - За исключением меня,
хотя, конечно, моего совета не спросят... Не поддавайся и все тут.
     - Это нелегко, - повторил он.
     Впервые  на  моих  глазах  он  проявил  свой  самый главный недостаток,
единственный  свой  серьезный  порок:  я  имею  в  виду инертность. Подобная
неспособность   действовать   крайне  не  гармонировала  с  его  характером,
достаточно  твердым во всех прочих отношениях. Это свойство его не украшало;
оно  вдруг  открыло  в  нем  какие-то ребяческие черты, какую-то слабость; в
обаянии  Ксавье было что-то не от мира сего' и я прозвала его Нездешним. Но,
главное,  это тягостно напоминало о его физическом состоянии, о его недавней
болезни, которая могла вновь проявиться в любую минуту.
     Однако сейчас мне не хотелось ни на чем настаивать.
     - Пора нам с тобой возвращаться, - сказала я. - Скоро подадут ужин.
     Но  не  пошевелилась.  Он  тоже.  Должно  быть, он твердил про себя мой
слова насчет его тоски по Швейцарии, потому что вдруг спросил:
     -  А  ты,  после  двухлетнего  пребывания в Америке, ты сохранила о ней
добрую память? Можно тосковать по этой стране?
     -   Ксавье,  -  растерянно  произнесла  я,  -  по  любой  стране  можно
тосковать...
     -  О!  -  сказал  он,  подняв  голову  и  таким  тоном, будто мои слова
осветили неясную ещё для него мысль. - Ты там нашла друзей... друга...
     Он  был  просто  изумителен!  Я повернулась к нему. Именно в ту минуту,
когда  я  упрекала  его  в  ребячливости,  он  сумел  проявить свою душевную
чуткость.  Чуть  отодвинувшись,  он  откинулся  на  спинку  стула, и тусклый
электрический  свет лампочки, горевшей сзади меня, проскользнув в щель между
листьев,  упал  на  его  лоб  маленькой  круглой точечкой. Это золотое пятно
легло  как  раз на то место, где надо лбом начинают расти волосы. И невольно
мне  подумалось,  что, возможно, под черепной коробкой Ксавье работает мысль
ясная, но замкнутая в себе, как этот световой кружочек, как этот отсвет.
     Понизив голос, я сказала:
     -  Да,  Ксавье... Друга... Даже немного больше. Я тебе как-нибудь потом
расскажу.
     Я  замолчала. Он тоже не произнес ни слова. Музыка доходила сюда до нас
издалека,  словно из соседнего дома. Я наслаждалась этой минутой. Вспомнила,
что  среди  всех  злых чар зимнего сада самыми страшными казались мне всегда
его  тишина и неподвижность. Но сейчас в тишине и неподвижности я переживала
чудесное  мгновение.  Подле вновь прибывшего, почти незнакомца, подле юноши,
о  котором неделю назад я даже не думала. Ведь я жила, не переставая ощущать
в своем сердце другого.
     Конечно,  это  не  значило,  что  я полюбила вновь; я не любила Ксавье,
чувствовала  даже,  что  никогда  его не полюблю. Но я снова начала думать о
ком-то.
     Как?  Так быстро? Радостная и в то же время несколько разочарованная, я
спросила себя: неужели все женщины таковы?


     Когда,  отодвинув портьеру, я совсем было собралась войти в библиотеку,
я  заметила,  что  туда  уже внесли маленькие столики. Их расставили также в
бильярдной  и  в  столовой.  Кругом  суетились лакеи, а гости подбирали себе
приятную компанию для ужина.
     Жестом  я  остановила  следовавшего  за  мною Ксавье, затем сделала шаг
назад  и  опустила  портьеру.  Мы  стояли  теперь  между тяжелой портьерой и
дверью, ведущей в зимний сад.
     -  Не  стоит  возвращаться  вместе,  - шепнула я. - А то мы привлечем к
себе внимание. Может, нас уже ищут.
     Я  сама невольно улыбнулась этому шепоту, этому заговору и предложенной
мною   хитрости.  В  темноте  я  угадала,  что  Ксавье  тоже  заговорщически
улыбнулся.  Чтобы  открыть стеклянную дверь в зимний сад, которая находилась
за  моей  спиной, мне пришлось отвести назад руку. Мы стояли вплотную друг к
другу  в  нашей  тесной  нише,  и,  чтобы  легче было дотянуться до двери, я
взялась  за  плечо  Ксавье  и  прижалась  к  нему.  Застыв  в  этой  позе, я
произнесла еле слышно:
     -  Проберись  через  зимний  сад  и  выйди  задней  дверью.  Попадешь в
коридор,  ведущий  в  людскую.  Если  кто-нибудь  тебя  встретит  и спросит,
скажешь, что отдыхал у себя в комнате. - Ах, нет...
     - Почему?
     - Потому, что это неправда.
     Я прикусила губу и привела, как мне казалось, достаточно веский довод:
     - Это не страшно, это так называемая светская ложь.
     -  Я  скажу,  - ответил он, развивая свою мысль, - скажу, что мне стало
скучно в гостиной и что, проведя полчаса в зимнем саду, я воспрянул духом.
     - Скажешь потому, что это правда?
     - Ты сама знаешь.
     Нельзя  было  до  бесконечности стоять в этой неудобной позе, которая к
тому  же, возможно, стесняла Ксавье. Я повернула ручку двери. Выпустив плечо
Ксавье,  я  выпрямилась.  Темный силуэт шагнул за порог погруженного во мрак
зимнего  сада,  потом  повернулся  ко  мне...  И  с  невидимых губ сорвались
непонятные слова:
     - Grazcha fich per il gradevol moment!
     - Что? Что? - невольно воскликнула я,
     - Grazcha fich per il gradevol moment!
     - Но что это значит?
     - Это значит: спасибо за приятную минуту. Так говорят в Граубюндене.
     Он  тихо  рассмеялся.  Я  увидела, как он идет по дорожке. Шагов его не
было слышно.


     Этим  вечером  я  столкнулась с Ксавье, только когда стали разъезжаться
родственники.  Ужинал  он за одним столом с Анной-Мари Мортье, с крестной, с
дочкой  старшины  адвокатского  сословия  и с первым секретарем бельгийского
посольства - словом, здесь собрались самые почетные гости.
     Наконец  уехал последний гость, и тогда почти все Буссардели, жившие на
стороне,  которые  стойко  выдержали  до  конца  свою  роль  необходимых для
представительства  статистов,  стали  прощаться  с  Буссарделями, жившими на
авеню   Ван-Дейка.  Это  прощание  происходило  в  передней.  Уходя,  каждый
прикладывался  к  тете  Эмме,  поздравляя ее с успехом. А она ликовала; ей с
трудом удавалось скрыть свое торжество.
     -  Да!  -  гудела  она.- Могу сказать, все на славу! Правда, я боялась,
что  не  дожарят  гусиную  печенку,  но  нет!.. А главное, ни одна пробка не
перегорела.
     -  Ничего  удивительного, дорогая Эмма, - заметила мама, - ты ведь сама
за всем смотришь.
     -  Пардон!  - возразила тётя.- Справедливость требует отметить, что мне
помогали.  И в первую очередь ты, Мари... да, да! Потом обе твои невестки...
Да,  и  вы,  Жанетта,  несмотря на свое положение. И Луиза тоже, хотя она не
привыкла  к  светской  жизни. Бедная моя Луиза, я тебя не держу, беги скорей
домой и сразу в постель. Жюльена тоже выказала себя с лучшей стороны.
     Я  отнюдь  не  страдала  от  того,  что  меня  не  внесли в список лиц,
достойных  похвалы.  Впрочем,  и  мне также довелось выслушать оценку своего
поведения, ибо тетя Эмма добавила:
     -  Я  не  говорю  о  тех,  которые  только и делали, что танцевали; это
весьма  приятный род самопожертвования... О, я никого не собираюсь упрекать,
не хочу омрачать праздника!
     - Прими и  мои  поздравления,  Эмма, - сказала, прощаясь, одна из наших
кузин.- У тебя во всем такой размах.
     - Не говори этого, милочка, ты меня в краску вгонишь...
     И  она поцеловала родственницу чисто буссарделевским поцелуем - 'чмок',
'чмок' в воздух, не касаясь щеки.
     - Кстати, а где Ксавье? - спохватилась тетя.
     - Он здесь! - отозвался из галереи Симон. - Мы курим.
     - Иди сюда, детка! - крикнула тетя Эмма.
     Ксавье  покорно  явился  на  зов.  Названая  мать обняла его перед всем
семейным  строем, перед родственниками и родственницами, успевшими одеться и
явно терзаемыми завистью.
     -  Герой  бала!  - воскликнула тетя. - Надеюсь, ты доволен? Если уж это
не блистательное начало светской жизни, тогда я складываю оружие.
     Наконец  ушли последние гости, В вестибюле осталась только триумфаторша
тетя Эмма, мама, Дядя, папа, Ксавье и я.
     -  Ну,  а теперь спать! - скомандовала тетя Эмма. - Мы вполне заслужили
отдых. Сейчас, Агнесса, я подымусь и спущу тебе лифт.
     - Спасибо, - отозвалась я. - Мы подымимся пешком. Верно, Ксавье?
     Но за Ксавье ответила тетя:
     - Что за странная мысль! Можно подумать, что ты не устала!
     -  Ox,  ox,  ox, ox! Вот она молодость, - заохал довольно некстати дядя
Теодор.  -  Я тоже в их годы не знал, что такое усталость! Бывало, простоишь
целую ночь на тяге, но если попадется приятный компаньон, то...
     Конца  мы  не  расслышали.  Дверцы  лифта  с  грохотом за хлопнулись за
четырьмя   Буссарделями.  И  вдруг  в  этой  застекленной  кабинке,  которая
медленно  поползла  вверх,  тетя Эмма как-то сразу лишилась своего престижа:
тут  среди моих родных восстановилась истинная иерархия. Ибо рядом с папой и
дядей,  одетыми в черные фраки, и рядом с тетей, совсем уж безнадежно черной
в  своих  крепах,  мама  в  пурпурном  одеянии  была  похожа  на  кардинала,
окруженного своими коадъюторами.
     Лифт исчез со своим грузом.
     А  мы  тем  временем  не  спеша  подымались  наверх.  Когда мы дошли до
площадки  третьего  этажа, наши родичи уже водворились в своих апартаментах;
лифт  спустился.  Кто-то,  должно  быть  лакей, потушил огни в нижнем этажей
Особняк погрузился в тишину.
     Мне  осталось  только  попрощаться  с Ксавье, чья комната помещалась на
третьем  этаже.  Мне  же  предстояло  подняться  на  четвертый.  Я на минуту
прислонилась  к перилам. Ноги у меня гудели; слишком я натанцевалась. Однако
сегодняшний   вечер   не  разочаровал  меня,  и  я  пыталась  его  продлить,
преодолевая усталость.
     Ломота  во  всем  теле  и  сознание  победы,  смутная надежда на лучшее
будущее  -  в  таком  точно  состоянии  возвращалась я некогда с бала, если,
конечно, меня не сопровождала мама.





     Молоденькая   Мортье  безапелляционным  тоном  потребовала,  чтобы  нас
провели  в  салон,  где  никто  не  помешает нашей беседе, что отвечало моим
замыслам.  Впрочем,  было  довольно  раннее  утро,  так  что в прославленной
модной  фирме  Эрмины  Легран  можно  было  не опасаться чрезмерного наплыва
заказчиц.
     Дочка  нотариуса всерьез приняла роль моей покровительницы и советчицы.
После  знаменитого  раута  у  тети  Эммы  мне пришлось пойти с Анной-Мари на
концерт,  ибо  она  выдавала  себя  за  страстную  поклонницу  Баха, а после
концерта  мы отправились в мрачное кафе при магазине, где подавали настоящий
китайский  чай  и  где,  по  словам моей спутницы, можно быть спокойной, что
встретишь дам только нашего круга.
     Более  близкие  отношения, если тут уместно это выражение, установились
между  нами за три дня до встречи у портнихи. Семейство Мортье пригласило на
торжественный  обед  членов  семейства  Буссардель  с  авеню  Ван-Дейка,  за
исключением, понятно, бабуси, но включая Ксавье и меня.
     Обед  проходил  ужасно  тоскливо,  но  мне  было  забавно  наблюдать за
циклопическими  усилиями  хозяев  обольстить  гостей.  Наши  друзья занимали
огромную  квартиру  в угловом доме, выходившем окнами на улицы Франциска I и
Ля   Тремуй.   Это  помещение,  казавшееся  темным  из-за  пушистых  портьер
вяло-красного  цвета,  загроможденное  безобразнейшей  мебелью,  картинами и
бронзой,  ничем  не  напоминало  наш фамильный особняк, обставленный, должна
признаться,  с большим вкусом. И однако же в этом доме я могла наблюдать тот
же  самый образ жизни и те же самые мысли, те же манеры, те же традиции, что
и  у  нас.  Родители  Мортье  -  и отец и мать - выставляли эти преимущества
напоказ  с  напускной  непринужденностью,  плохо  скрывавшей  их  торопливые
потуги  ослепить  нас:  'У  нас  принято,  чтобы...  Единственно,  о  чем мы
заботимся...  Вот  в  этом  наша  Анна-Мари не имеет соперниц...' И все, что
выражалось  этими  словами,  было до неправдоподобия схоже с тем, что любила
наша  семья.  Я  окончательно  перестала удивляться тому, что мои родные уже
давно  остановили  свой  выбор  на  этом  соседнем  племени. И особенно меня
раздражало,  особенно  побуждало  расстроить  затеваемый  маневр  не  так то
обстоятельство,  что  наши  отдают Ксавье на съедение этим самым Мортье, как
то, что эти самые Мортье, которым отдают Ксавье, так похожи на Буссарделей.
     -   Нас   интересует  вечернее  платье,  мадемуазель  Эдме!  -  заявила
Анна-Мари.
     Совершенно  ясно,  что для болтливой и решительной барышни, выглядевшей
значительно  старше  своих  лет  и  такой  земной...  Ксавье... эта странная
душа... Но она не дала мне времени додумать мою мысль.
     -  Станьте  сюда,  Агнесса!  Спиной  к  окну.  Так гораздо удобнее: все
недостатки  сразу  видны...  Мадемуазель Эдме, я рассказывала приятельнице о
вашем  флорентийском платье; скажите, чтобы его принесли!.. А где вы будете,
Агнесса, заниматься зимним спортом?
     - Еще не думала.
     -  Почему  бы  вам  не  поехать  в  Арльберг? Вы мне возразите: в своем
поместье  лучше,  но, поверьте, это пустяки! Я ведь очень редко кому советую
это  место, а то там будет слишком людно! Но вам - другое дело!.. Я там была
с мамочкой в прошлом году. Вы, если не ошибаюсь, путешествуете одна?
     - Да. Или с друзьями. Мать не любит ездить, братья женаты, ну и...
     -  Как  странно,  Агнесса...  Я  говорю 'мамочка', а я заметила, что вы
всегда говорите 'мать'.
     - Дело привычки, - ответила я.
     Анна-Мари продолжала:
     -  До  последнего  времени  я ездила с мамочкой. И очень довольна: так,
по-моему,  гораздо  лучше.  Вовсе  я не тихоня какая-нибудь! Но молодые люди
такие нахалы.
     - Да что вы?
     -  Уж  поверьте!  Сразу  видно,  что  вас  два года не было в Париже. В
теннисных  клубах, дорогая, во время зимнего спорта и даже на самых шикарных
вечерах девушке все время приходится быть начеку! А иначе!..
     -  Мне  кажется,  Анна-Мари,  что  это зависит от того, как себя вести,
можно просто не допускать разных неприятных эпизодов.
     -  Конечно!  Поверьте, что со мной молодые люди всегда ведут себя более
чем корректно.
     Кинув  взгляд  на свою собеседницу, я охотно поверила. А она продолжала
многозначительным тоном:
     -  Но  всегда найдутся девушки, за которыми они ухаживают. А каково нам
смотреть на это!
     Тут вошли манекенщицы.
     -  Ах,  Агнесса!  Посмотрите,  вот  то  флорентийское  платье!  Ну, что
скажете?
     Платье   оказалось   одновременно   претенциозным  и  слащавым,  все  в
цветочках и бантиках, и называлось не более не менее, как 'Ботичелли'.
     -Ну,  а  на  пасху?  - не унималась болтунья. - Если не ошибаюсь, у вас
поместье в Ардело?
     -  У  моего  старшего  брата...  Вилла, которая досталась ему от первой
жены,
     -  Ах,  чудесно!  А  вот  посмотрите,  в  таком  платье я била у вас на
балу... Впрочем, на пасху там, Должно быть, собачий холод.
     Я  повернулась  к  ней  всем  корпусом,  чтобы она лучше расслышала мои
слова:
     - Да. А так как северные пляжи мне не особенно рекомендованы...
     -  Почему?  Они,  очевидно, действуют на нервную систему. Вот взгляните
на это платье, видите, темно-розовое, оно мне тоже очень нравится.
     -  Очень  миленькое...  Нет, нервы мои выносят тамошний климат, но ведь
вы знаете, что для слабых легких он слишком суров.
     - А разве у вас слабые легкие?
     - Пока что все в полном порядке... Но я предпочитаю избегать...
     -  О!  Лишняя предосторожность никогда не помешает... - Она помолчала с
минуту. - Скажите, это потому, что в вашей семье есть предрасположение?
     -  В  моей  семье  -  нет.  Хотя... Возможно, у Валентина. И я потеряла
сестру,  совсем еще девочку, которая умерла от злокачественной пневмонии. Но
пусть это будет между нами, Анна-Мари...
     - Но ведь...
     -  Вы сами знаете, каковы люди: такого наговорят, что и не обрадуешься!
Да  я  вообще  наша  ветвь  от  бабуси  почти не затронута... А разве нам не
покажут платья для послеобеденных визитов?
     - А ваш кузен, Агнесса?
     - Какой? Ксавье?
     - Да.
     - А что именно?
     - У него есть... Он тоже предрасположен?
     - О, он выздоровел.
     - Выздоровел?
     - Иначе, вы сами понимаете, он бы сюда не вернулся.
     - Откуда не вернулся? Из Швейцарии?
     - Да, из Давоса.
     -  Подождите,  подождите,  я что-то вас не понимаю. Мне называли другое
место, называли деревушку...
     - Верно. В течение трех лет Ксавье жил в шале, в соседней долине.
     - А до того? Значит, он все-таки был в Давосе? В санатории?
     - Ну конечно, Анна-Мари.
     Воцарилось молчание, которое нарушила Анна-Мари Мортье, бросив:
     - А я и не знала.


     В  следующую субботу, спустившись к завтраку, я не обнаружила за столом
ни дяди Теодора, ни тети Эммы.
     -  Они  уехали в Солонь, - объяснила мне мама. - Охотиться. Отправились
нынче  утром  на  машине Симона, он их я обратно доставит. - И мама добавила
слащавым  голосом:  -  А тебе не хотелось бы поехать, мое золотко? Хотя нет!
Что я! Ты не любишь охоты: слишком ты у нас чувствительная и добрая.
     - А много народу туда съехалось? - спросила я.
     -  Человек  десять.  Все деловые знакомства. Ты с ними не встречаешься.
Да,  кстати!  Там  отец  твоей  подружки  Анны-Мари. Дядя не видал его уже с
неделю и пригласил с собой.
     - А когда вернутся дядя Теодор в тетя Эмма?
     - Не раньше понедельника. А то и позже!
     Они приехали в воскресенье вечером, унылые-преунылые.
     Оба  в сопровождении Симона прошли прямо к бабусе. Мама, которую они из
пригорода    Парижа   предупредили   по   телефону,   уже   поднялась   туда
заблаговременно.  Совещание  затянулось.  Затянулось настолько, что пришлось
даже  перенести обед на более поздний час - неслыханное у нас отступление от
правил.
     Оставшись  наедине  с Ксавье в нижней гостиной, я старалась скрыть свое
нетерпение.  Мой  длинноногий  кузен  растянулся на кушетке, уставив глаза в
потолок.  Я  наблюдала  за  ним. Совершенно очевидно, он даже не знал о том,
что  все  происходящее  имеет  к  нему самое непосредственное отношение. Это
неведение,  это  пассивное  приятия  всего  не только не внушало мне желания
сдерживать  свои  порывы,  а  напротив,  настраивало  на  боевой лад. Кто же
заступится  за  этого беззащитного, если не я, более искушенная во всем, что
касалось  нравов  и  обычаев Буссарделей, лучше натренированная для семейных
битв?  Что  поделаешь,  если  в  моем  распоряжении  нет  более благородного
оружия?
     Я  позвонила  и велела принести портвейн, сославшись на то, что так нам
будет легче скоротать время. Я выпила рюмку, потом другую.
     Наконец  дверь  распахнулась, пропустив нашу родню, и с первого взгляда
я  поняла  все.  Мы  пошли  к  столу.  Наши  охотники  сидели  с  печальными
физиономиями,  не раскрывая рта. Воздух Солони что-то не пошел им на пользу.
В  этот  вечер  мы  не  услышали обычных рассказов о затравленных зайцах. Но
зато  говорила  я,  говорила  одна за всю семью. В конце концов тетя Эмма не
выдержала и сердито крикнула:
     - Да замолчи ты, Христа ради! И без того голова болит!
     Все  это  дело  разворачивалось  втайне  от меня, не на моих глазах. По
кое-каким  приметам  я  лишь  изредка  догадывалась, что оно не окончательно
заглохло.  Отзвуки  его доходили до меня, как круги, идущие по глади стоячих
вод и свидетельствующие о том, что в глубине все клокочет и кипит.


     Как-то  на следующей неделе, когда мы пили кофе, тетя Эмма обратилась к
Ксавье с вопросом:
     - Что ты собираешься, детка, сегодня делать?
     - Агнесса хочет идти на выставку Вюйара, крестная. А я пойду с ней.
     Тетя  Эмма  допила  уже  свою  чашку,  но на дне оставалось еще немного
кофе,  которое  она  взболтала,  чтобы  зря не пропадал сахар, и с хлюпаньем
втянула в себя.
     -  А что, если я присоединюсь к компании? - воскликнула она.- Что вы на
это скажете?
     Я  с  удивлением  взглянула  на  тетю. Она ненавидела выставки и музеи.
'Меня  там  зевота  одолевает,  -  жаловалась  она,  - не от скуки, а просто
потому,  что  все  время  приходится  стоять на ногах. Зевнешь, наглотаешься
тамошнего  воздуха,  и  сразу живот схватит'. К тому же она смешивала в одну
кучу  всех  современных  художников,  равно  их  всех  презирая. Для нее что
Сезанн,   что  Пикассо  -  все  были  просто  'кубисты'.  Когда  я  пыталась
восстановить  истину, она заключала спор восклицанием: 'Оба большевики, и не
смей мне про них говорить!'
     Тетя  Эмма  велела  подать лимузин, что подтвердило мои подозрения. Она
что-то  задумала,  потому-то  она  так  мила, хочет расположить к себе, надо
полагать,   Ксавье,  а  не  меня.  По  этим  мелким  хитростям  легко  можно
представить  себе  характер  моей  тетки:  ни  настоящего  ума, ни настоящей
злости.
     На  свое  горе,  она  открыла огонь только в самую последнюю минуту. Мы
осмотрели  на  выставке  все  картины, а тетя Эмма все еще не выдавала своих
планов  и  лишь  изредка  бросала  с  невиданной  доселе снисходительностью:
'Честное  слово,  краски  очень  миленькие...  Ничего не скажешь, тогда были
очаровательные  моды...  Я  лично за миллионы не повесила бы такую картину в
нашей   гостиной,   но   тем  не  менее,  должна  признаться,  это  все-таки
живопись...'
     -  Ах, - вздохнула она, когда мы вышли из Залы для игры в мяч, - сейчас
не холодно; давайте я угощу вас шоколадом в вафельной.
     Тетя  считала,  что  кафе  под  открытым  небом  в  парке Тюильри или в
Булонском лесу даме посещать вполне прилично.
     Мы  сели. Тетя Эмма заняла место между Ксавье и мною. Она сделала заказ
и  тут  же  повернулась  к  своему  крестнику,  сначала  наклонилась,  потом
выпрямила  стан,  даже  подбоченилась,  будто  желая  разглядеть его со всех
сторон  и  подметить  в  нем  то,  что  могло  ускользнуть  от глаза простых
смертных. Наконец она изрекла:
     - Вот что, милый, я нахожу, что у тебя неважный вид.
     Я  поняла, что настала минута, когда нужно внимательно слушать и сидеть
смирно.  Я  попросила  официанта подать мне кусок хлеба и начала крошить его
голубям  и  воробьям. Птицы, не такие избалованные сейчас, как летом, охотно
откликнулись  на  мой зов и слетелись стаей, чтобы помочь мне разыграть свою
роль.
     -  Вот  этого-то  я  всегда  и боялась! - продолжала тетя.- Ты в Париже
дышишь  скверным воздухом. И чего ради, я тебя спрашиваю? Чтобы слоняться по
дому,  как  неприкаянный  грешник, и попадаться всем под ноги?.. О, вовсе ты
нас  не  стесняешь: на авеню Ван-Дейка одним больше, одним меньше... Но чего
ради?..  Я  знаю,  что ты мне возразишь: вы ведь сами хотели, чтобы я изучал
право.  Верно!  Но  куда  нам спешить! Ну, предположим, ты кончишь учение, а
дальше  что?  Не  может быть и речи о том, чтобы выделить тебе часть в нашем
деле:  оба  твои дяди, слава богу, живы и здоровы, а твой кузен Симон вполне
подходящий  преемник. Что же дальше? Если мы захотим создать тебе положение,
у  нас  есть еще время подумать; и чем меньше мы будем торопиться, тем лучше
сумеем  выбрать...  Впрочем,  я  тебя  знаю,  детка:  ты  не протестовал, не
возражал  против  юридического  факультета,  потому  что  ты  нас  любишь  и
уважаешь;  но  в  глубине  души  это  тебе  не  так уж улыбается. А, верно я
говорю?  Ага, видишь... Твоя старая крестная еще умеет разбираться, в людях,
особенно  в  тебе...  Пейте,  детки, шоколад, пока он горячий. Кто хочет еще
вафель?
     Тетя передохнула, сделала паузу. Первая часть ее речи была окончена,
     -  Ты  спросишь:  'Тогда что же, крестная?' И ты прав... Вот в чем весь
вопрос...  Отправить  тебя  обратно в горы, - гм! гм! гм! - но это мне не по
душе.  В конце концов, станут говорить, что ты по-прежнему болен. Кто знает,
может,   уже  сейчас  говорят!  Кто  знает,  может,  твое  почти  постоянное
пребывание...  я  ведь  тебя, детка, силой туда не посылала, тебе там самому
нравилось...  уже произвело плохое впечатление и только тебе навредило! Ведь
как  доказать людям, что они ошибаются? Нет, никаких гор! Это решено! 'Тогда
что  же,  крестная?'  Так  вот,  сынок,  у  крестной есть свой план. Ага, не
терпится  узнать?  Пожалуйста:  я  тебя  томить  не  собираюсь.  Не  пошлешь
крестную  к  черту,  если  она  подарит тебе мыс Байю?.. Не помнишь, что это
такое?   Мыс   Байю,   да   будет  тебе  известно,  составляет  юго-западную
оконечность  одного  из трех Гиерских островов. Наша семья им давно владеет,
еще  со  времен  моей  бабки  Клапье. Когда твоему дяде досталось поместье в
Солони,  я получила мыс Байю. Но, признаюсь, это не место для такой женщины,
как  я, слишком привязанной к семье. После смерти обожаемого папочки я много
раз  мечтала  уехать туда, похоронить там себя заживо до конца своих дней...
Но  человек  предполагает,  а  бог  располагает!..  Маме было так одиноко на
авеню  Ван-Дейка!  У  меня  не  хватало  духу  ее оставить... К тому же в те
времена,  чтобы  добраться  до  острова,  надо было ехать на лодке целых два
часа;  а  меня  укачивает  до  обморока... Короче, дарю тебе мыс. Воздух там
целебный.  И  нет  такого  столпотворения,  как на Ривьере. А ты ведь любишь
одиночество,  там  тебе  будет  рай:  Байю расположен прямо на берегу, моря,
кругом  настоящая  пустыня,  особенно  с  той  стороны,  которая  обращена к
Франции...  Есть  там дом, по моему распоряжению его поддерживают в порядке;
хорошее  строение  в  старинном  стиле  и,  поверь  мне  на  слово,  всего в
километре  от  моря,  и  земли предостаточно. Я знаю, там есть защищенные от
ветра  уголки, где разводят ромашку и левкои. Как видишь, жаловаться тебе не
приходится!  Именно  так! Поезжай, когда захочешь, поживи недельку-другую, а
если  понравится,  -  это  Эльдорадо твое. Для формы я тебе продам его за ту
сумму,  которую  вручу  тебе из рук в руки, чтобы в дальнейшем избежать трат
по  вводу  в наследство. Уж чего-чего, а солнца тебе хватит. Можешь там жить
круглый год и не чувствовать, что ты кому-то в тягость... Вот и весь фокус.


     И  фокус  этот удался. Ибо никто не собирался вообще женить Ксавье, его
хотели   женить   именно  на  Анне-Мари  Мортье.  А  когда  дело  сорвалось,
несчастный  сирота  вновь  стал  для  нашей семьи балластом. Не так-то легко
будет  подыскать  ему  столь  же  выгодную  партию,  особенно такую, которая
стоила  бы трех миллионов. А без этого куша на какую, в сущности, партию мог
претендовать  Ксавье?  Вера в его будущее угасла. Решили, впрочем, что он не
так  уж  горел  желанием  вступить  в  брак,  что  было справедливо; и, дабы
оправдать  его  ссылку  на юг, наши вдруг нашли, что он с трудом привыкает к
Парижу  -  впрочем,  после его десятилетнего пребывания в Швейцарии это тоже
соответствовало истине.
     Юноше  мог  вполне  полюбиться  мыс Байю, со временем он там обживется;
сам  Ксавье  с  обычной  его покорностью заранее рисовал себе прелести этого
пустынного  уголка;  он  решил  собственноручно  разводить ромашку и левкои,
вести там простую жизнь и дружить с местными рыбаками.
     Наконец  он  уехал.  Дом  моих  родителей избавился от его присутствия.
Моральная  пыль,  поднятая  его  появлением и недолго поплясавшая в огромных
покоях  особняка,  улеглась,  снова  осела на вещах я людях, снова заволокла
мое существование.
     Скоро  мне  стало  казаться, что Ксавье вообще не приезжал. И то, как я
перенесла  его  отъезд, и его отсутствие, легкость, с какой я продолжала без
него  жить  обычной  своей  жизнью,  должны были убедить меня, показать мне,
что, я вовсе не начала его любить; впрочем, мне и без того это было ясно.
     И  вопреки  всем  моим рассуждениям, всей моей неприязни, вечному моему
бунту  это  показало  мне  также,  до  какой  степени  среди  Буссарделей  я
чувствовала себя дома.













     На  время  вытесненная  моим  кузеном  Ксавье  из поля зрения родных, я
вновь   стала   предметом  их  неусыпного  внимания.  Им  вечно  требовалось
какое-нибудь  занятие  семейно-династического  характера,  но  только одно в
каждый  данный  момент.  На  повестку  дня было вновь поставлено мое дело: я
чувствовала,   что   за   мной  исподтишка  наблюдают;  при  моем  появлении
немедленно  прекращались  разговоры. Тетя Эмма, неспособная сдерживаться, не
раз  выдавала  себя  своими  колкостями,  за  которыми  я чувствовала вечную
заботу о судьбе нашего клана.
     Но  я  не  боролась  с  ними  оружием  хитрости.  Игра меня не особенно
забавляла.  Возможно,  я  уже  вдосталь  надышалась  воздухом родного дома и
лучше  понимала  теперь  страхи семьи перед неподходящим моим замужеством; а
возможно,  ловкий  маневр,  который  загубил  их  проект  женитьбы Ксавье на
крошке  Мортье,  потребовал от меня чрезмерных усилий, и по сравнению с ними
различные мелкие перепалки казались мне пресными.
     Возможно,  наконец,  что,  оставив Буссарделей в дураках в одном туре -
хотя  они  даже  не  подозревали  о моем участии в этом деле, - я сочла себя
вполне   удовлетворенной   и   сейчас  лишь  снисходительно  забавлялась  их
интригами.  Я  предоставила побежденным размахивать оружием для собственного
их удовольствия.
     Поэтому  я отнюдь не старалась натолкнуть их на мысль, как в первые дни
моего  возвращения  под отчий кров, будто я вышла в Америке замуж. Столь еще
свежий  в  моей  памяти  призрак  Нормана  уже  не  требовал от меня никаких
оборонительных  действий.  Я  уже объяснилась с этой тенью, которая довольно
давно не беспокоила меня.
     Таким  образом,  семья  вскоре  перестала,  видимо,  тревожиться на мой
счет.  Мое  спокойствие  -  выезжала я редко, потому что, говоря откровенно,
обленилась  -  их приободрило. Проходили недели; и с каждым днем становилась
все  неправдоподобнее  гипотеза, будто непокорная дочь ждет столько времени,
чтобы   представить   родителям  своего  мужа-янки.  Тревога,  столь  жгучая
поначалу, улеглась. И я сама способствовала этому.
     Вместо  того  чтобы  огрызаться  на  замечания  тети  Эммы,  что  я  не
преминула  бы  сделать  еще  месяц  тому  назад, теперь я только улыбнулась,
когда она заявила мне особенно громогласно:
     -  Вот  ты,  кисанька,  никак  не  могла  расстаться с Новым Светом, а,
однако,  по  всему  видно, что там у тебя не так уж много друзей! Никто тебе
оттуда  не  пишет!  Вовсе я не слежу за твоей перепиской, я просто заметила,
что ты совсем не даришь своим племянникам и племянницам американских марок.
     В  этом  замечании,  равно  как  в  более  завуалированных,  но и более
действенных  атаках  мамы,  равно  как  в охотничьих рассказах дяди Теодора,
равно  как  в  усталом  молчании  отца  и  неясном  бормоте бабуси, я уже не
различала  больше  ни смысла, ни преднамеренности; это были обычные припевы,
под  звуки  которых  я выросла и которые я узнавала вновь, - просто это было
животное урчание, издаваемое нашей разновидностью, родимое наше мурлыканье.





     Однако  некоему  событию  суждено  было  мобилизовать  и  сосредоточить
способности  нашей  семьи  к единению и родственному вниманию, Одному из тех
событий,   благодаря   которым  вдруг  исчезают  эгоизм,  зависть,  взаимное
недовольство. Все переменилось.
     Отдельные  личности  утратили  свои  индивидуальные черты: остался лишь
единый   и   безличный   блок.  Этот  феномен,  обычно  вызываемый  толчком,
сотрясающим  все  семейные  слои: смертью, кризисом или войной,- возникает с
неизбежностью  биологических  явлений;  и  именно  его периодический возврат
восстанавливает общие законы и обновляет весь организм.
     Роды у Жанны-Симон начались с запозданием.
     В  первый  момент это никого не встревожило. Моя невестка только-только
начинала  свою  карьеру; она еще ничем себя не проявила, еще не была принята
в  ряды  Буссарделей  женского пола, которые, согласно традиции, созданы для

материнства,  и  славятся  умением  рожать  детей  без  всяких  осложнений и
хлопот.
     А  через  несколько  дней  поднялась тревога. Вспомнили со страхом, что
первая  жена  Симона,  родная  сестра  теперешней,  умерла  родами.  Правда,
случилось  с  ней;  это  только  при  рождении  третьего ребенка, а тут ведь
первые  роды... Думаю, что я не погрешу против истины, если замечу, что брат
мучился  больше  как  отец,  чем как супруг. Какими пунктами нового брачного
контракта  теперь,  когда  речь шла о младшей сестре, сумел он оградить себя
от  финансовых  неприятностей,  обрушившихся  на  него после смерти старшей?
Точно  я  этого  не  знала. Во всяком случае, я заметила, что наши, особенно
мать   и  брат,  тревожатся  скорее  о  столь  молимом  отпрыске,  нежели  о
несчастной  его  матери, обливавшейся потом, об этой обессилевшей посреднице
между  живым,  но  еще  скрытым  в  утробе плодом и родней мужа, требовавшей
скорейшего, появления этого плода на свет.
     Акушер   медлил  с  прогнозом  и  воздерживался  выносить  определенное
решение.  Схватки  у  роженицы прекратились. А тут еще стало сдавать сердце,
что   внушало   самые  страшные  опасения.  По  мере  того  как  приближался
трагический  исход  и  возникала необходимость хирургического вмешательства,
ибо  врач  уже  не  рассчитывал  на  помощь  природы,  поток  родственников,
стекавшихся  в  маленький особняк Симона, становился все мощнее. Каждый день
запоздания   приносил   новую   порцию.   Сначала  ходили  только  ближайшие
родственники,  затем  появились  двоюродные  братья  и  сестры,  потом пошли
свойственники,  сообразно  степени  свойства  -  более  близкие,  потом чуть
подальше  и,  наконец,  совсем  уже  дальние; словно, чем отдаленнее было их
родство  с  Буссарделями,  тем  больший  путь отделял их от особняка Симона;
глядя  на  них,  я  невольно  вспоминала средневековых крестьян, которых при
приближении  опасности  волна  за  волной  приносило в город из самых глухих
деревень.
     Наши  смыкали  ряды.  Председатель суда и его жена, то есть отец и мать
Жанны-Симон,  удивленно  взирали  на это явление агломерации. В первое время
они  усматривали  в  этом  нескромность;  но  самые  масштабы  стали внушать
уважение.  'Что за сплоченная семья! - твердил с утра до вечера председатель
суда.  -  Что  за  сплоченная  семья?'  И  впрямь,  в  тревожных  расспросах
визитеров,  в их беседах вполголоса, в их лицах и в их рукопожатиях никто не
уловил   бы   ни  малейших  следов  лицемерии.  Все  были  вполне  искренни.
Одновременное  присутствие  в  этом  доме неминуемой смерти и жизни, которая
должна  была  неминуемо  появиться  на свет, воодушевляло большую часть этих
людей.  Они  действительно  страдали  бы,  если бы им пришлось сидеть у себя
дома,  в  то время как на площади Мальзерб разыгрывалась драма деторождения.
Ведь  это  их  касалось  непосредственно.  Они-то  знали,  что их клан может
устоять  и  выжить в неблагоприятные времена только силою, своей способности
к  воспроизводству  рода.  Само собой разумеется, у них вошло в привычку без
малейшего   удовольствия   и,   даже   напротив,   с   завистью   и  скрытым
недоброжелательством  собираться  у  родственника,  если  у  того  случалось
какое-нибудь  счастливое событие; если один из них богател или разорялся, их
лица  под  маской  сочувствия искажала злобная гримаса; и когда они говорили
вслух: 'Какое ужасное несчастье!' - то про себя думали:
     'Значит,  существует все-таки на свете справедливость'. Но рождение, но
смерть! А уж если и то и другое вместе!
     Элен,  Валентин  и тетя Луиза принимали визитеров в нижнем этаже, давая
справки  более  далеким  родичам,  которые,  понимая,  чем  они обязаны всем
прочим,  не  пытались  подняться  на  второй  этаж.  Тетя Эмма, с сильнейшим
приступом  печени,  вдвойне умученная, служила связным между этажами и время
от  времени  останавливалась  на  лестнице,  судорожно прижав руку к правому
боку.
     -  Да бросьте вы, - говорила она тем, кто выказывал ей свое сочувствие.
- Разве сейчас до этого?
     Но  особенно  страдала  тетя от своей бесполезности. Она была девица, а
ее  единственная  сестра Луиза не имела детей; поэтому тетя Эмма пребывала в
неведении  относительно  всех  тайн  материнства.  Ее не допускали в спальню
моей  невестки,  куда время от времени удавалось проскользнуть за акушером и
сиделкой маме или Элен и где круглые сутки дежурила тетя Жюльена.
     Да,  да,  именно  тетя  Жюльена  оттеснила  тетю  Эмму  на задний план,
Жюльена,  которую  тетя всегда высмеивала и которую упрекала за неправильные
обороты  речи;  но младшая сестра моей матери, каких бы ошибок она ни делала
в  разговоре,  была, так сказать, повивальной бабкой всего нашего семейства.
Тот  факт,  что  она  произвела на свет и воспитала пятерых детей, которые в
свою   очередь  стали  отцами  и  матерями,  создал  ей  среди  нашей  родни
непререкаемый  авторитет;  и  сейчас  с  появлением  нового внука или внучки
престиж  пятидесятидвухлетней тети Жюльены вырастал с каждым годом. Мало кто
из  Буссарделей,  близких  или  далеких,  появлялся  на свет без ее советов,
предсказаний и помощи. Такие события возносили её на гребень волны.
     Мама  ни  на  минуту  не расставалась с Симоном. В гостиной, смежной со
спальней,  где  разыгрывалась  трагедия,  они считали секунды, минуты, часы,
переговаривались,  спрашивали  о  чем-то  друг  друга,  не  доканчивая фраз,
понимая  друг  друга с полуслова, одинаково реагировали на молчание и звуки,
сплоченные,  спаянные  тревогой  и  страхом  так  тесно, как маме никогда не
мечталось.
     Мама  поскреблась  в  дверь спальни; на пороге появилась тетя Жюльена в
белом халате.
     - Сейчас акушер выйдет. Ты, Мари, с ним поговоришь.
     Акушер  действительно  вышел из спальни. Я пошла за председателем и его
женой,   которые   ждали  в  кабинете  Симона.  Акушера  окружили,  засыпали
вопросами.   Он   ответил:  пока  еще  трудно  окончательно  высказаться  за
оперативное  вмешательство. Возможно, завтра... Он полагает, что накладывать
щипцы,  пожалуй,  бесполезно.  Значит...  И  в  тишине трагически прозвучало
слово,  которое  никто  не  осмелился повторить: кесарево сечение... Акушера
пришлось   увести   по  черной  лестнице,  так  как  парадную  забила  толпа
родственников.
     Прошел  еще один день, не принеся улучшения, ничего не разрешив. Родные
разъезжались  по  домам.  Мы  вышли на площадь Мальзерб, где гулял шквальный
ветер.   Мы   уже  с  трудом  различали,  где  тротуар,  где  мостовая,  где
перекресток.  Изнуренные  усталостью,  перешептываниями и страхом, мы видели
сейчас  окружающий  мир  под каким-то особым углом. Мы пересекли площадь, мы
шли  пешком,  'чтобы  немного  отдышаться'.  Думали  о  бедной страдалице, в
одиночестве  угасавшей  на  смертном  своем ложе. И холодная ночь усиливала,
удесятеряла  этот  ужас  перед  неизбежным. Ведь это было куда страшнее, чем
обычная агония.
     На  авеню Ван-Дейка мы снова собрались все вместе у бабуси, которая еще
не  спала.  Когда  мы  стали расходиться по своим комнатам, чтобы поспать, а
возможно,  и провести бессонную ночь, мы все перецеловались друг с другом, и
я - как все прочие.
     Наконец  мы  узнали,  что  наступает  решающий час. Несчастную роженицу
теперь   уже   опасно   было  перевозить  в  больницу;  в  особняк  привезли
операционный стол, хирургические инструменты.
     Дело  близилось  к  вечеру.  Явились  два  ассистента  хирурга и вторая
сиделка.  Родные,  которых  не пускали выше первого этажа, умолили, чтобы их
здесь  оставили,  и  набились  в двух комнатах. Мы, человек десять, сидели в
столовой  на  втором  этаже,  так как нас изгнали из гостиной, примыкавшей к
спальне.  Я  держала  в  своих  руках  руки матери Жанны, потому что все уже
забыли   о   супруге  председателя.  Врачи  заперлись  в  гостиной...  Через
несколько  минут  на  пороге  столовой  появилась  тетя  Жюльена,  белая как
полотно, и смущенно произнесла:
     - Не позволили остаться... только разрешили мне самой дать хлороформ.
     - Ну как, она уснула? - осведомился Симон.
     - Да... Вообще она ведет себя очень мужественно.
     -  Боже  мой,  боже  мой,  - прошептала мать Жанны, дрожа всем телом, и
добавила: - Ничего не слышно...
     И  верно.  После  непрерывной  ходьбы,  после  стонов и криков, которые
через  определенные  интервалы  доносились  сквозь все перегородки, внезапно
все  затихло.  Неестественная  тишина  завладела  особняком.  И  вот  тут-то
Валентин,  к  общему  удивлению,  вдруг  заплакал.  Я  сразу  подумала о его
хрупком  здоровье,  о  его  впечатлительности;  и  не  знаю почему, подумала
также, что в пятнадцать лет он был прехорошеньким мальчиком.
     Валентин  рыдал.  Элен  увела  его  в  соседнюю  комнату. Кто-то громко
высморкался.  Это  сборище,  разбитое  на три группы: дальние родственники в
нижнем  этаже,  мы,  ближайшие,  в  столовой и хирург в спальне, - почему-то
было  в  моих  глазах  лишенным  логики,  бессмысленным.  Поздний час, чужая
квартира,  люди,  разделенные на кланы, со своими различными переживаниями,-
все  это,  казалось, ничем не скреплено, вот-вот распадется. Неожиданно тетя
Эмма с явным запозданием спросила:
     - У них-то хоть все есть, что нужно?
     -  Конечно, - отозвалась тетя Жюльена, так и не снявшая халата. - Вы бы
посмотрели!   Настоящая  операционная.  Стены  обтянули  стерильной  марлей.
Приспособили также ванную комнату. Уж поверь мне: эти свое дело знают.
     -  Ах!  -  вздохнул  председатель  и обратился к своей жене: - Слышишь,
милая?.. Слышишь, что говорят понимающие люди?
     Симону  не сиделось на месте. Он то вставал со стула, то начинал шагать
по  столовой,  покусывая  усики. Он что-то шептал, и я различила только одну
фразу:
     - Ничего не понимаю, нет, просто ничего не понимаю...
     И  он  пожал  плечами,  как  бы  свидетельствуя  о  своем простодушии и
бессилии.
     Внизу  вдруг  послышалось приглушенное шуршанье шин. Вопреки всем своим
тревогам брат сразу разобрался в домашних звуках:
     - Как? В ворота?
     - Фердинанд, - обратилась мама к отцу, - пойди, посмотри.
     Отец,  вернувшись,  сообщил  нам:  это  на  лимузине прикатила бабуся с
Франсизой.   Бабуся  велела  поставить  машину  под  арку;  затем  приказала
запереть  за  ней  тяжелые  ворота.  Из  машины  она не вышла и, закутанная,
неподвижная, безмолвная, с грелкой на ногах, решила ждать конца событий.
     Бесконечно  тянулись  минуты.  Никто не осмеливался заговорить. Прошел,
должно  быть,  час.  Тут  тетя  Эмма  согнулась  вдвое и, прижимая к больной
печени  обе  руки,  забыв о сдержанности, начала стонать и охать. Тетя Луиза
увела  ее из комнаты, как раньше Элен увела Валентина. Через две минуты тетя
Эмма вернулась.
     - У тебя сейчас вид гораздо лучше, - сказала мама*
     - Да, душенька Мари, меня вырвало желчью.
     И  она села. Но через минуту снова поднялась; глаза всех присутствующих
невольно  последовали  за ее взглядом: изнутри, из гостиной тихонько тронули
ручку   двери,  и  язычок  задвижки  негромко  щелкнул;  потом  ручка  резко
повернулась,  открылась  дверь, и в столовую проскользнул ассистент хирурга,
закрыл за собой дверь и прислонялся к ней спиной.
     - Ну, как? - хором осведомились мы, - Что слышно?
     Ассистент объявил:
     - Мальчик, и живой.
     В порыве чувств мама привлекла к себе Симона и крепни его обняла.
     - Сынок... сынок... - бормотала она. - Сынок мой.
     И впервые в жизни я увидела, как мама плачет.
     - А она? Она? - умоляюще спрашивали председатель и его жена.
     - Мы еще надеемся спасти ей жизнь, - ответил ассистент.
     Тетя Жюльена схватила его за руку,
     - Я не слышу детского крика!
     Мама, снова поддавшись тревоге, выпустила из объятий Симона.
     Молодой человек в белом халате приоткрыл дверь,
     - Прислушайтесь! - сказал он.
     Из спальни доносился сердитый крик.
     На  заре  нас  всех  окончательно успокоили. Я прошла в кабинет Симона.
Там  никого  не  было,  и,  чтобы  глотнуть  свежего  воздуха, я, не обращая
внимания на холод, открыла окно.
     У  подъезда  уже  начали  появляться,  расходясь  по  домам,  родные из
нижнего  этажа.  Выехал  из  ворот  лимузин и медленно пересек тротуар между
шпалерами   родственников:   мужчины   снимали  шляпы,  женщины  почтительно
кланялись.  Это  приветствовали бабку Буссардель, ставшую этой ночью еще раз
прабабкой.
     Родные  разбились  на  группы. Никто не решался уйти к себе. Не обращая
внимания  на  предрассветный  холодок, они мешкали у подъезда. Они прощались
друг с другом, потом прощались снова и снова,- им не хотелось расходиться.





     Новость,  принесенная  дядей  Теодором,  повергла  в замешательство всю
нашу семью.
     Я  уже  говорила,  что  моя  бабушка  по  материнской линии дважды была
замужем.  Звали  ее  Ноэми.  Она  была  младшей  дочерью  моих  прадедушки и
прабабушки, у которых было шестеро детей.
     Я  почти  ее  не  знала.  Она скончалась, когда мне не было и семи лет.
Помню  только,  что  лицо  у  нее  было куда более человечным, чем у бабуси.
Прошло  много  лет, и все-таки я вижу ее в платье, обшитом басонной тесьмой,
в  корсаже  со  стеклярусом,  вижу  старую  даму,  прожившую  долгую  жизнь,
обремененную   потомством,  помню  бесконечные  ее  рассказы.  Девять  детей
произвела она на свет.
     Материнство  было  ее  единственной  страстью,  и,  оставшись  вдовой с
четырьмя  детьми  от  первого  брака,  она  снова захотела иметь потомство и
вторично  вышла  замуж.  От этого нового брака родилась моя мать, три сына и
тетя Жюльена.
     Эти  два  брака  были  и  остались  великой династической ошибкой нашей
семьи:  они  явились  как  бы  дельтой, открывшей чужим семьям доступ в наше
море.   Родовое   имущество   Буссарделей-Битсиу,  от  которого  моей  бабке
досталась  всего шестая часть, было, таким образом, раздроблено. Одному лишь
бабушкиному  чаду  удалось  уцелеть  среди  этого потока бедствий: моя мать,
выйдя  без  любви  за  моего  отца,  нашла  тем  самым  способ приобщиться к
преуспевающей линии Буссарделей.
     Ее  сводные  братья  и  сестры считались отрезанным ломтем. О них у нас
говорили  только  во  множественном числе и только в пренебрежительном тоне.
Они  были просто 'Гуйю', по фамилии первого бабушкиного мужа. Окончательно с
ними  никогда не порывали, потому что не было явных поводов для разрыва; но,
уж  конечно,  никто не ждал от них буссарделевских добродетелей. Эти люди не
были  ни  биржевиками,  ни  нотариусами,  ни стряпчими. А только инженерами,
промышленниками, адвокатами - профессии почтенные, но не более того.
     Однако  мои  родные  никак не ожидали услышать ту новость, какую принес
дм  дядя  Теодор, рассказавший со всеми подробностями свою встречу с маминым
племянником  молодым  Франсуа  Гуйю.  Рассказ  был  преподнесен нам за кофе,
после  завтрака; было это в четверг, а по четвергам мои невестки приводили к
нам  завтракать  своих ребятишек. На этот раз была приглашена и тетя Жюльена
в  награду  за  свою  преданность. Она явилась в суконном платье фиолетового
цвета с отделкой из венецианских кружев.
     -  Вообразите  только!  -  провозгласил  дядя,  который  как оратор был
сегодня  особенно  в  ударе. - Нынче утром является к нам в контору Франсуа;
просит  провести значительную денежную операцию. Конечно, я вам не сообщу ни
ее  размеры,  ни  в  чем она состоит: профессиональная тайна. Когда все было
закончено,  он  захотел  меня  видеть.  Его  вводят  ко  мне.  И  вот, желая
объяснить  значение  этой  операции,  он  заявляет... Нет, вы просто ушам не
поверите!
     - Да в чем же дело? - спросила тетя Эмма.- Ты меня ужасно разволновал.
     -  Он  меняет  специальность. На лучшую, по его словам. Короче, бросает
мануфактуру. А теперь угадайте, ради чего!
     - Нет уж, дудки, поди догадайся! - воскликнула тетя Жюльена.
     Всякий  раз,  когда  тетя Жюльена не к месту вмешивается в разговор или
бросает вульгарную фразу, тетя Эмма свирепо на нее оглядывается.
     -   Боже   мой,   Теодор!   -  проговорила  мама,  которая  с  огромным
удовольствием  отрекалась  от  своих братьев и сестер, хотя они были рождены
ее  же  матерью.-  Боже  мой,  уверена,  он  взялся за какое-нибудь позорное
ремесло! Вот-то обрадовал!
     Тетя Эмма даже задохнулась от любопытства.
     - Но какое ремесло?
     - Он будет директором фабрики,- ответил дядя.
     - Все зависит от того, какая фабрика...
     - Совершенно верно, дорогая!
     - А какая же именно?
     - По стрижке мехов.
     После  краткого  молчания,  вернее,  даже  оцепенения, раздался дружный
крик.  Среди  общего  гула  выделился  голос  тети  Эммы, заявившей, что это
мерзость.
     -  А что же это за штука такая будет? - осведомилась на своем жаргонном
языке тетя Жюльена.
     -  Во  всяком  случае,  это  мерзость!  -  повторила тетя Эмма, повысив
голос.- Уж поверьте мне!
     Дядя снизошел до комментариев.
     -  Если,  скажем, кроличья шкурка недостаточно высокого качества, чтобы
идти на меховые поделки...
     - Имитация! - взвизгнула тетя Эмма.
     -  ...в  таких  случаях  шерсть  срезают  и делают из нее фетр, а самую
мездру пускают на изготовление желатина.
     -  Ох!  -  воскликнула тетя Эмма, брезгливо сморщив лицо. - Час от часу
не легче. И Франсуа будет заниматься также и мездрой?
     -   Можешь   не   сомневаться!   Использование   всех   отходов   будет
рационализировано  и  поставлено на широкую ногу. Но важно другое: как можно
взяться за такое дело?
     Тетя  подняла руку, желтую руку, схваченную черным креповым манжетом, и
изрекла:
     -  Когда  речь  идет  о  том, чтобы заработать деньги, нынешние молодые
люди  окончательно  теряют  стыд! - и довольно некстати процитировала: - Sic
transit gloria mundi* {Так проходит мирская слава - лат.}.
     Хоть  и  умудренная  долгим  опытом,  я  не  выдержала  и, улыбнувшись,
вмешалась в разговор:
     - А не чересчур ли мы щепетильны?
     -  Так я и знала! - воскликнула тетя Эмма.- Странно было бы, если бы ты
не  возразила!..  Когда  ты  пойдешь смотреть его фабрику, постарайся, чтобы
твое обоняние не оказалось чересчур щепетильным.
     Мама громко рассмеялась.
     - В конце концов, - продолжала я,- не нам бросать в Франсуа камень.
     -  Будь  добра,  объясни,  почему  не  нам? Значит, по-твоему, биржевые
операции - менее почетное занятие, чем сбор кроличьих шкурок?
     - Нет, нет... Но ведь у нас было гуано...
     - Ну и дрянь ты несешь, - воскликнул дядя.
     - Она меня с ума сведет, - простонала тетя Эмма.
     И мама в трогательном согласии с остальными:
     - Фердинанд, может быть, ты усмиришь свою дочь?
     Наши  никогда  не  могли  спокойно  слышать  даже  самой невинной шутки
насчет  гуано. То, что граф Клапье, отец бабуси, владелец островов Чинча, за
десять  лет сумел нажить на гуано в пятидесятых годах прошлого века огромное
состояние, - это превосходно, но к чему вспоминать об этом?
     -  Впрочем,  твои остроты как всегда неуместны, - подхватила тетя Эмма.
-  Наша  семья  издавна  владела землей. Я надеюсь, тебе это известно и тебя
это  не  огорчает?  Дедушка  владел  островами  в  районе  Ики  в Перу; надо
полагать,  там  тоже  была  земля.  Случилось  так, что там стали заниматься
гуано,  как  в  другом месте занимаются каменным углем или рожью. Вот и все!
Что за глупости!
     -  А  главное,  при  чем тут манипуляции с органическими веществами, до
которых  не  побоялся  унизиться  этот молодой человек? Какое тут может быть
сравнение! - подхватил дядя.
     -  Вот  увидишь,  - заявила тетя в черном, - уж поверьте моему нюху, он
непременно разорится.
     -  Точно,  -  подтвердила  тетя  в  фиолетовом,  -  боюсь, как бы он не
поплакал.
     - Жюльена!
     И  тетя  Эмма  стукнула  ладонью  по  столу,  призывая  родственницу  к
порядку.
     -  Я  хотела  сказать,  как  бы  он  не  наплакался, - поправилась тетя
Жюльена.
     -  Вернее,  не  пришлось  бы  ему  плакать! Дорогая моя Жюльена, как ты
все-таки странно выражаешься.
     В столовую вошел слуга.
     - Мадемуазель Агнессу просят к телефону.
     - А кто просит? - осведомилась я.
     -  Прошу  прощенья,  телефонистка  просит лично мадемуазель к телефону.
Звонят из Гавра.
     Я  поднялась  и  быстро  вышла  из  комнаты.  Никто,  казалось, даже не
заметил моего ухода. Им хватало забот с этим Гуйю.
     - Алло? У телефона мадемуазель Агнесса Буссардель?
     - Да, это я.
     - Не отходите от аппарата. С вами будет говорить из Гавра мсье Келлог.
     Я без сил опустилась на стул.
     - Хелло, Эгнис!
     Итак, мне суждено было вновь его увидеть. Сначала я увидела его глаза.
     Поезд  медленно  прошел  мимо меня, и сквозь вагонное стекдо я заметила
антрацитово-черные,  блестящие глаза моего американского друга. Он меня тоже
заметил;  тут  я  увидела  его улыбку. Темные губы приоткрылись, обнажив два
ряда  блестящих  зубов;  я  с трепетом узнала ложбинку между двумя передними
резцами.
     Он спрыгнул на перрон. Он снова ворвался в мою жизнь.
     -  Agniss!  I'm  so glad to see you! You look marvellous! {Эгнис! Я так
рад вас видеть! Вы чудесно выглядите! - англ.}
     Он  даже  не дал себе труда заговорить по-французски. Я ответила ему на
его языке. И все началось сначала.
     Я  повела  Нормана  к  выходу.  Однако казалось, что это он меня ведет.
Свободной  рукой он схватил мою руку выше локтя. Прижал меня к себе, защищая
от  вокзальной  толкотни.  Я  вспомнила  свой  собственный  приезд несколько
месяцев  назад.  Этот  же  перрон,  эту  же суматоху, в которой мне чудилось
что-то  враждебное.  А  ведь тогда рядом шел мой брат, и он не взял меня под
руку.
     Сейчас  тепло  Нормана  проникло  даже  сквозь  рукав пальто, коснулось
меня.
     -  Такси?  -  спросил носильщик, который, услышав нашу английскую речь,
счел необходимым упростить свой словарь.
     - В каком отеле вы собирались остановиться, Норман?
     -  Подождите-ка,  мне  порекомендовали  один очень хороший. Норман стал
листать  свою  записную книжку. Я готовилась услышать название какого-нибудь
экзотического, неизвестного парижанам отеля, где-нибудь на Монмартре.
     -  Вот,-  сказал  Норман.  И,  стараясь  как  можно  лучше выговаривать
французские слова, произнес: 'Терминюс Сент-Лазар'.
     Я не могла удержаться и расхохоталась.
     -  Да  это  же  рядом!  Туда  можно попасть, даже не выходя из вокзала.
Пойдемте. Вот сюда.
     - Чудесно... А у вас есть свободный час, Эгнис?
     -  Не  один час, а целые сутки. Я совершенно свободна. Наши думают, что
я в деревне, у одной моей приятельницы, а ее я предупредила.
     -  Ого!  -  улыбнулся  Норман.  -  Как  это  по-французски! - И добавил
потише: - И как мило... Значит, мы вместе пообедаем?
     - Конечно. Хотите, я зайду за вами через час?
     -  Не  стоит. Я решил сразу же поездить по Парижу в такси. И вы поедете
со мной. Подождите минуточку.
     Норман  потребовал себе номер окнами на улицу, 'чтобы наблюдать Париж',
и  велел  отнести  туда  багаж.  Я  не отрываясь следила взглядом за гибкими
движениями  юноши  в  пальто спортивного покроя, точного в жестах, отдающего
приказания  уверенным  тоном,  сразу  обжившегося  в  чужой стране. Потом он
снова подошел ко мне.
     - Вы первый раз в Париже, Норман?
     - Да. Я хочу немедленно посмотреть...
     Снова  повторилась  сцена  с  записной  книжкой. Найдя нужную страницу,
Норман выпалил одним духом:
     -  Колоннаду  Лувра,  площадь  Вогезов,  Арену  Лютеции,  дом  на улице
Вольта.
     - Но уже темно, вы ничего не увидите.
     -  Приеду  еще  раз днем. Мне не терпится: я хочу сравнить подлинники с
репродукциями.
     Он  сел  рядом  со  мною  в такси. Я сказала шоферу, куда ехать. Видно,
такова  уж я от рождения, но меня обрадовал выбор Нормана. Хорошо, что он не
попросил  отвезти  его  сначала  на  Елисейские поля, или на Бульвары, или в
квартал Пигаль.
     -  Если  хотите, Норман, я буду вашим гидом. Покажу вам уголки, которых
никто  не  знает,  старинные  особняки, которые, очевидно, в вашем списке не
значатся. И непременно свезу вас в Версаль.
     - О! Версаль у меня записан.
     - Не сомневаюсь...
     Прижавшись  лицом  к  стеклу  машины, Норман открывал для себя Париж. Я
спросила:
     - А сколько времени вы здесь пробудете?
     -  Всего  три  дня! Но, вернувшись из Тироля, побуду здесь подольше. Вы
знаете,  я еду в Тироль изучать местную архитектуру. Сейчас речь идет о том,
чтобы  выстроить  тирольскую  деревню  на  берегу  озера Хантингтон. В конце
концов моя работа на Биг Бэр имела огромный успех...
     Еще  накануне  я  выслушала  бы  это  название,  не  потеряв  душевного
равновесия.  Но  вот  Норман  приехал  из  Америки.  И  сейчас эти два слова
вызвали  во  мне какой-то тайный отзвук. Я схватила своего спутника за руку,
чтобы не дать ему кончить фразу, и произнесла:
     - Норман, у меня к вам просьба: не говорите со мной о Биг Бэр.
     Слезы  выступили  у меня на глазах. Я отвернулась к окну. Теперь Норман
не  мог  заметить  моего  смятения;  тем  более  что  его  отвлекало зрелище
парижских улиц. Поэтому я без помех докончила:
     -  И  об  университете  Беркли,  я  о  Сан-Франциско, и о тихоокеанских
пляжах.


     Я  проснулась  утром  в чужой постели, чувствуя тяжесть в веках, ломоту
во всем теле, а на губах вкус пепла.
     Я,  которая  всегда  гордилась  тем,  что в конце концов делала то, что
хотела,  я, которая с самого детства равно принимала любые последствия любых
своих  поступков,  я,  которая в буквальном смысле слова не знала, что такое
раскаяние,  -  я  сейчас не могла заставить молчать горький упрек, зревший в
моей душе. На что же я, в сущности, надеялась?
     Конечно,  внезапное  появление  Нормана меня потрясло. Я не могла этого
предвидеть,  возможно,  даже  не  хотела, и тем не менее мне показалось, что
оно  несет  ответ  на  сотни  туманных вопросов, избавит от множества мелких
трудностей,  в  которых я барахталась. Подобно любому человеку, раздираемому
двумя  противоположными  силами  и  не  знающему, не решившему еще для себя,
какая  из  этих  сил  ему  предпочтительнее,  я  сразу же ухватилась за этот
случай,  дарованный  мне  судьбою.  А  вдруг  именно  он и есть? Ведь сама я
ничего  не  предпринимала для этого, и однако ж... 'А вдруг это знамение...'
Отговорка слабых! Я дошла уже и до таких уловок.
     Неужели  я  впрямь  надеялась, что из этой встречи может воспоследовать
нечто  счастливое?  Каковы были мои намерения, чем я обольщала себя? Вернуть
себе  Нормана?  Позволить  Норману  увезти  меня  с  собой? Оправдать худшие
опасения   моей   семьи,  которая  уже  успокоилась  насчет  моего  брака  с
американцем?
     Или  самым  банальным  образом,  безотчетно,  инстинктивно  я не сумела
смирить   волнение,  когда  неожиданно  появился  мой  индеец?  Ждала  ли  я
прикосновения  этих  губ,  объятия  этих  рук, предчувствовала ли я, что эта
ночь вернет мне хотя бы наслаждения тех ночей?
     Только их "она мне и вернула.
     А  он,  сейчас,  когда  проснется, что подумает он? Ибо и это тоже было
важно.  Как  истолкует  себе  мой бывший друг эту непоследовательность, этот
рецидив?
     Мне  удалось  пройти  в  ванную  комнату, не разбудив Нормана. Когда я,
одетая,  вернулась  в  номер,  Норман  в  пижаме  делал утреннюю зарядку. Он
прервал  свое  занятие и помог мне надеть пальто, которое я сняла с вешалки.
Но  я  не  вышла  из  номера,  а,  как была в шляпке, в перчатках, в пальто,
опустилась в кресло. И заговорила непринужденным тоном:
     -  Знаете,  Норман,  я  не  могу  быть с вами все эти дни... Впрочем, в
Париже  у  вас  есть, конечно, еще знакомые, кроме меня, а если у человека в
распоряжении  всего  лишь  три  дня... Правда, когда вы вернетесь из Тироля,
вас  не так будут рвать на части, но, к великому моему сожалению, боюсь, что
меня  здесь  в это время не будете. Конечно, вы можете всегда позвонить мне,
если  захотите;  если меня не окажется дома, мне передадут. Но главное, я не
хочу, чтобы вы думали, будто обязаны...
     Мне не удалось докончить фразу.
     - К чему вы мне все это говорите, Эгнис?
     -  Но  ведь...  -  прямота  Нормана, от которой я уже успела отвыкнуть,
лишь  усугубила  мое замешательство. - ...Но ведь наш вчерашний вечер... мое
присутствие  здесь...  может  создать впечатление, что я передумала, Норман,
что я хочу вернуть...
     Я  попыталась  улыбнуться.  Боюсь,  что результат моих усилий был не из
блестящих.   Норман   протянул  руку,  желая  меня  прервать.  Но  я  быстро
договорила:
     -  Нет,  нет... В конце концов это уже не так трудно сказать. С тех пор
как  мы  расстались, я много думала о нас обоих. И я по-прежнему убеждена...
Благоразумие подсказывает, что... Нас разделяет слишком многое, Норман!
     - Мы уже все это друг другу сказали...
     Жалким моим усилиям он противопоставлял здравую логику.
     -  Да,  Норман, я знаю... Но я была бы просто в отчаянии, если бы вы на
меня рассердились... И если бы вы ошибочно сочли, что...
     Увязнув  в  иносказаниях,  я неопределенно обвела рукой комнату, где мы
еще находились вдвоем.
     - Никакого недоразумения здесь нет, - сказал Норман.
     Я  подняла  на  него глаза. Он стоял передо мной со своим обычным видом
человека,  олицетворяющего  высший  разум. На мгновение я забыла эту пижаму,
эту  постель, этот номер, ранние уличные шумы, хотя я никогда не думала, что
сюда  в  номер  могут  проникнуть  звуки  извне. Тот, что стоял передо мной,
остался  все  тем же юным чародеем. Какие неожиданные слова скажет он, какую
разгадку узнаю я сейчас? Он сказал:
     - Я так все и понял. Впрочем, я помолвлен.
     Мне  удалось  молчать  не  больше  минуты,  и я сумела обратить себе на
пользу   американские   обычаи,  которые,  к  счастью,  не  предоставляют  в
распоряжение человека особого выбора формул.
     - О! В самом деле! - произнесла я.- Примите мои поздравления, Норман.
     - Благодарю вас.
     - А я ее знаю?
     - Нет. Я сам познакомился с ней два месяца назад.
     Я  очутилась  на  улице.  Не  помню, как я распрощалась с Норманом, как
спустилась по лестнице, как вышла из отеля.
     Когда  через  четыре или пять недель мой американский друг снова прибыл
в  Париж,  он  позвонил на авеню Ван-Дейка, и я велела сказать, что меня нет
дома,  он не стал расспрашивать слугу и ограничился тем, что назвал отель, в
котором  он останавливался в первый свой приезд. Я не решилась ни позвонить,
ни  тем  более  пойти  туда.  Я уже знала, что еще долго после его отъезда я
буду избегать этой части улицы Сен-Лазар.
     На  следующее  утро  я  послала  ему пневматичку, желая во что бы то ни
стало   избежать   новой  встречи,  и  сослалась  на  семейные  обязанности,
требовавшие отлучек.
     Я  сама  отнесла  на  почту  эту  ложь. Она была недостойна меня, я это
знала,   недостойна  Нормана  и  особенно  наших  счастливых  дней.  Но  что
поделаешь!..
     Возвращаясь  с  почты,  я  почувствовала  усталость. Не то чтобы я была
больна,  но  не  была  по-настоящему  и  здорова. После встречи с Норманом я
ощущала какой-то физический и умственный разлад.
     Домой  я  вернулась  перед  самым  завтраком.  Вся  семья  собралась  в
гостиной.  Я  поздоровалась  с  теми, кого еще не видела сегодня. Тетя Эмма,
разглагольствовавшая  уже не помню на какую тему, рассеянно поцеловала меня,
не  прерывая разговора. При этом она дохнула мне в лицо, и я удивилась тому,
насколько  гуще стал ее обычный нездоровый запах. По наивности я решила, что
у тети начался приступ,
     - У тебя печень болит?
     -  У меня? - возмутилась тетя.- Что за новости! Почему ты решила, что у
меня  должна болеть печень? Значит, у меня желтый цвет лица? Тогда почему же
никто мне об этом не сказал?
     Мне  удалось  загладить  свой промах, сославшись на скверное освещение,
из-за  которого  тетя  и  показалась, мол, мне несколько бледноватой. Однако
тетя   уже   давно  навострилась  оборачивать  себе  на  пользу  даже  самые
неприятные вещи.
     -  Впрочем,  кисанька, мы, несчастные печеночники, проводим в муках всю
свою  жизнь.  Но  я,  слава  богу,  не  провожу  ее  в  охах  и ахах: терплю
понемножку, вот и все... О чем это я говорила?
     Я  поднялась.  Мне  необходимо  было вдохнуть глоток свежего воздуха. Я
прошла в переднюю, где было прохладнее, так как она выходила на крыльцо.
     - Скоро подадут завтрак? - спросила я, приоткрыв дверь буфетной.
     Но  прежде,  чем  лакей  успел ответить, меня обдало чудовищным запахом
жареного  мяса.  Мне  чуть не стало дурно. Эта повышенная чувствительность к
запахам  свидетельствовала  о  том,  до  какой  степени  я  изнервничалась и
замучилась.
     Однако  я  была  голодна  и  с  удовольствием  села за стол. Но к концу
завтрака  снова  почувствовала недомогание; когда наши встали из-за стола, я
быстро поднялась к себе; меня мутило, я еле-еле успела добежать до уборной.


     Опустившись  в  кресло  перед  широко  распахнутым окном, хотя на дворе
была  зима,  я  сидела,  поникнув  всем  телом,  с мокрыми от пота висками и
бледная  как  мертвец.  Одна  назойливая мысль зрела в моем мозгу, ширилась,
как  круги, расходящиеся по воде... усталость, внезапные приступы отвращения
к  пище и запахам, тошнота, набрякшие груди, неполадки по женской линии... Я
вытерла мокрый лоб носовым платком: я поняла, что со мной произошло.
     Самый   процесс   думанья  давался  мне  с  трудом.  Обрывки  мыслей  в
беспорядке  проносились  в  голове.  Напрасно я пыталась собрать их воедино,
единственное,  что  мне  удалось,  это подумать достаточно четко: 'Ну вот...
мне  не  удается собрать воедино свои мысли'. Все мешалось у меня в уме, то,
что  надо  делать, то, чего делать не надо... Куда девалась волевая Агнесса,
смело  заявлявшая:  'Я  так решаю, я так решила'? Беспомощная, как дитя, она
страдала  сейчас  оттого,  что  никого  нет поблизости, к кому можно было бы
протянуть  ослабевшие свои руки. Если бы хоть оставалась надежда, пусть даже
несбыточная  надежда,  уцепиться  за кого-то, кому-то довериться... Спросить
совета и последовать ему...
     И  вдруг  какое-то  умиротворение,  точно  луч,  снизошло  на  меня:  я
подумала о Ксавье.





     Я  отправилась  на  почту,  расположенную  далеко от нашего квартала, и
вызвала  по  телефону  мыс  Байю. Ждать мне пришлось не так уж долго, но я с
трудом  разобрала южный говор своего далекого собеседника. Мне сообщили, что
'мсье  на  рыбалке, ловит мерлана'. Мне посоветовали позвонить еще раз после
захода солнца, то есть примерно в пять часов.
     Напротив  как  раз  находился  большой магазин; я вошла и села в уголке
чайной  комнаты.  Все  мои помыслы были направлены на Ксавье. Только от него
одного,  думалось  мне,  я могу получить поддержку, помощь. Вначале это была
просто  безотчетная  мысль;  теперь  я  могла  уже  выразить ее, обосновать.
Ксавье  меня  поймет. Не придется объяснять ему, что происходит в моей душе,
распространяться  о  своих  таких  противоречивых  чувствах, в число которых
входили  тревога  и  надежда, злоба и нежность, самоуничижение и вызов и еще
одно,  самое  сокровенное, органически слитое со всем моим существом,- вовсе
уж  неожиданная  гордость:  ведь  на сей раз я познаю все, что самой судьбой
положено испытать женщине.
     Ксавье  был  единственным  человеком,  которому я могла довериться. Мои
подруги?  Я  отлично знала, какого рода советы дадут они мне, и знала также,
что  я  останусь  глуха  к  их  советам. Тетя Луиза? Поскольку тут затронута
семейная  честь  и  семейные  интересы,  ждать  от  нее помощи бессмысленно.
Другое  дело  Ксавье!..  Островитянин Ксавье так далек от всех условностей и
привходящих  обстоятельств.  Кроме меня, Ксавье, пожалуй, единственный среди
всей  семьи  говорит  на  ином,  чем Буссардели, языке; Ксавье с детских лет
уберегся  от  буссарделевского яда, который я капля за каплей постаралась из
себя  выдавить...  И  все-таки  Ксавье носит то же имя, что и я, и в жилах у
нас течет одна кровь.
     Странный  поворот  событий:  я, которая еще так недавно защищала его от
происков  нашей  семьи, о чем он и не подозревал, именно я теперь ищу у него
заступничества против того же самого врага.
     За  пятнадцать  минут  до  назначенного  срока  я уже была в телефонной
будке. И скоро...
     Голос  Ксавье  был  настолько  его,  Ксавье,  голосом,  что  я  чуть не
выложила  ему  все  сразу.  Думаю,  что так бы я и поступила, прояви он хоть
немного  настойчивости.  Но, без сомнения, он, со свойственной ему интуицией
в  таких  делах, сам понял, что необходимо срочно прийти мне на помощь, даже
вопреки мне самой.
     -  Если  это так важно, - сказал он, - и если тебе некому довериться, я
сегодня же ночью выеду в Париж.
     -  Не  надо,  Ксавье,  не  такая  уж  я  эгоистка.  И, кроме того, твой
внезапный   приезд...   вообрази,   какой   переполох  поднимется  на  авеню
Ван-Дейка!  Это  вовсе  не  обязательно...  Нет,  вот что мы сделаем: я могу
выехать на юг. Найду для поездки какой-нибудь предлог...
     -  Давай  лучше сделаем так: я приглашаю тебя завтракать в Лион. Каждый
проедет  половину пути. Можешь выехать вечером? Чудесно. А я доеду на машине
до  Тулона,  а оттуда сяду на ночной поезд. Свидание назначается в ресторане
матушки Брико. Любое такси в Лионе доставит тебя прямо туда.
     Быстрота  его  реакции  восхитила  меня.  Этот зловещий день менял свои
тона...  Я  почти  с  удовольствием  подумала о путешествии... Чутье меня не
обмануло, когда я решила довериться Ксавье.
     -  Думаю, что приеду раньше тебя, - продолжал он. - Закажу завтрак. Что
тебе  заказать? Ого! - Я услышала совсем рядом над ухом его короткий смешок.
- Жареную пулярку... Все равно в Лионе от нее никуда не денешься.
     Пора  было  кончать  разговор;  мы  условились  обо  всем. Вдруг Ксавье
сказал совсем иным, серьезным тоном:
     -  До  завтра,  Агнесса.  И  спасибо  тебе,  что  ты выбрала меня своим
поверенным. Целую тебя. Слушай.
     И   он  действительно  издал  губами  звук  поцелуя,  который  послушно
повторила мембрана. Но я на другом конце провода даже не улыбнулась.


     Как  мне  ни тяжело следовать штампам, согласно которым Лион должен был
непременно  встретить  меня  дождем,  однако  истина обязывает меня сказать:
когда я прибыла в Лион, действительно начинал накрапывать дождь.
     Сверх  того,  мне  попался  шофер,  который,  должно быть, считал делом
чести  избегать  набережных;  таким образом, я проникла в город через улицы,
которые  не  имели  выхода  к  реке и где из-за дождя и тумана уже в полдень
было почти совсем темно.
     Официантки  в  ресторане,  хотя и не занятые в такой ранний час, но уже
во  всеоружии,  тотчас отвели меня к единственному клиенту, который, видимо,
предупредил  их  о  моем приезде. Ксавье сидел под фотографическим портретом
матушки  Брико,  почти  в  натуральную  величину,  где она была изображена в
классическом костюме поварихи начала века.
     Ксавье  мирно читал газету. Мне вдруг почему-то показалось, что ждет он
меня  здесь давным-давно, многие дни и недели, быть может, еще с тех времен,
когда мы почти не знали друг друга.
     Я  приблизилась,  стараясь не стучать каблуками, чтобы не прерывать его
чтения,  и  молча  встала  возле  столика.  Он  поднял  голову, увидел меня,
улыбнулся,  вскочил  и  расцеловал  меня в обе щеки. Все это он проделал, не
говоря  ни  слова.  Наконец  открыл  рот  и  осведомился,  нравится  ли  мне
выбранный им столик.
     -  Можно  было бы спросить отдельный кабинет, - пояснил он. - Но сейчас
в этом зале мы еще долго будем одни.
     Я  села  напротив него. Особенно я радовалась тому, что наше свидание и
моя  исповедь  не будут окружены тайной и секретами. Я боялась неожиданных и
ненужных  эмоций  из стыдливости, из благоразумия и, пожалуй, из тактических
соображений.  А  эта  общая зала, эти официантки, попросту говоря, прислуга,
этот  портрет  прославленной  поварихи, которая, казалось, бдит над нами, уж
никак  не  благоприятствовали излиянию чувств. Разговор пойдет здесь в чисто
практическом  плане,  а  ведь  это  единственная  возможность  найти  нужное
решение.
     Ксавье  заказал  коктейль. Я посмотрела на него. За время нашей разлуки
он  снова  загорел,  хотя  в  Париже  оказалось  достаточно всего нескольких
недель,  чтобы загар полностью сошел. Однако прежний высокогорный и слишком,
пожалуй,  резкий  загар  сменился  морским,  более  золотистым  и  мягким; и
голубые глаза его казались сейчас двумя озерцами синей воды.
     Отвечая  на  вопросы  Ксавье,  я  заверила его, что ничуть не устала от
путешествия.
     - Я ведь приехала на курьерском: надо же не отставать от века.
     Мы  помолчали.  Должна  ли  я  была  вот так сразу открыть свой секрет?
Оказывается,  нет.  Потому что Ксавье, не дав мне времени задать ему вопрос,
поспешно заговорил о своей жизни на острове.
     Все  наладилось в первые же дни. Жена рыбака, славная женщина, приходит
к  нему  по утрам, делает уборку и готовит. Но вечерами она уходит, иной раз
позже,  иной  раз  раньше,  смотря  по  тому,  когда кончит работу; и Ксавье
ночует один во всем доме.
     -  Дом  не  из  красивых,  - признался он.- У меня есть кое-какие идеи:
хочу  его  приукрасить.  Можно  изменить  форму  крыши, пристроить флигель и
выкрасить   стены   снаружи   в   темно-красный   цвет,   а  ставни  сделать
светло-красные. Как твое мнение?
     - Откуда же я могу знать?..
     - Погоди-ка, - сказал он.- У меня есть маленькая фотография.
     Он  протянул  мне карточку. Я увидела самое обыкновенное, прямоугольное
здание;  единственной  его особенностью были слишком узкие и слишком высокие
окна.
     -  Знаешь,  он  не  производит  впечатление  дома, глядящего на морские
просторы.
     -  Его  нарочно  построили  в  защищенном  месте.  Если  тебя не пугают
громкие слова, так знай, что это скорее резиденция, нежели рыбачий домик.
     Я  рассматривала  фотографию,  еще  не  зная, увижу ли когда-нибудь это
жилище, переступлю ли через его порог.
     Ксавье добавил с улыбкой:
     -   Резиденция,   никогда   не   бывшая  резиденцией.  По  утверждениям
старожилов, до меня там никто не ночевал.
     Тень  тети Эммы, дарительницы мыса Байю, упала на фотографию. Но только
для  меня  одной. Должно быть, Ксавье из благоразумия или наивности старался
не  замечать, что в щедрости его крестной таится самое неприкрытое тщеславие
и  самое  неприкрытое  равнодушие.  Напротив,  без  всякой  задней  мысли он
продолжал  рассказ  о  задуманных переменах, объяснил мне, что пустырь можно
будет превратить в площадку, а в пристройке можно будет устроить ванную.
     -  В  нынешнем  году,  -  добавил  он,  смеясь,  - все водные процедуры
ограничиваются  душем  на  открытом воздухе. И, поверь мне, я никого этим не
смущаю:  в  разгар  сезона,  когда  наши  островитяне  ездят  на материк, на
Лазурный берег, они еще не такого могут наглядеться.
     -  А  чем ты занимаешься, Ксавье, целый день? О том, что ты рыбачишь, я
уже знаю.
     -  Не  особенно часто. Времени нет. По дому столько работы. Да и кругом
тоже.  Я  намереваюсь  разбить  виноградник.  Если  бы в низинах было больше
влаги, стал бы разводить 'телячью ногу'... Во всяком случае, сделаю опыты.
     - Какую 'телячью ногу'? Что это такое?
     Он  широко открыл глаза; до чего же бестолковы эти жители континента. И
пояснил:
     - Обыкновенный аром.
     Я улыбнулась, прося прощения за свое невежество. Подали завтрак.
     - Все равно, - сказала я, - вот так вот одному все время...
     Я  положила  в  рот  кусочек  знаменитой  кнели.  И снова не без злости
подумала о тете Эмме. Я спросила:
     - Ксавье, значит, ты любишь жить в одиночестве?
     Он просто ответил:
     - Сам не знаю.
     - Как так не знаешь?
     - Вот так и не знаю, Агнесса: я слишком привык.


     Завтрак  подходил к концу. А я еще ничего не сказала. Ни на минуту я не
забывала,  ради какой исповеди потребовала безотлагательной встречи вытащила
Ксавье с его острова.
     И  сама проделала немалый путь. Однако я с минуты на минуту откладывала
свое признание и сейчас еще медлила.
     Говоря  откровенно,  я почти совсем перестала волноваться. Я уже знала:
все  устроится.  Каким  образом?  А  вот это мне было неизвестно. Но в конце
концов не это же самое главное.
     Тем  не  менее, ощущение относительного спокойствия не переставало меня
удивлять.  Бывают  дни,  когда  порой  спрашиваешь себя: 'Да что это со мной
сегодня?  Откуда  эта  смутная  неотступная  печаль, эта тревога?' Так вот и
теперь  я  чувствовала,  что  здесь  со  мною рядом другая Агнесса, Агнесса,
уверенная  в  себе,  Агнесса-оптимистка,  которая  понимает  что-то, чего не
хочет мне поведать.
     Однако  пора было начинать разговор. Я почти жалела о том, что во время
обеда  не  испытывала  никаких неприятных ощущения, как накануне. Если бы я,
скажем  побледнела,  мой спутник, возможно, догадался бы обо всем; во всяком
случае, мне пришлось бы все ему объяснять.
     Я  отхлебнула  кофе,  он  оказался  превосходным,  и  я сказала об этом
Ксавье.  Потом  попросила  у  него  сигарету.  Он  протянул  мне  зажигалку;
прикуривая,  я  нагнулась  над  столом.  Я оперлась локтем о стол и осталась
сидеть в этой позе; потом выпустила струйку дыме и произнесла:
     - Ну вот...
     - Да, - отозвался Ксавье внешне очень спокойно.
     Но  по  тому,  как  вдруг  изменилось  выражение его глаз - затрудняюсь
определить,  что именно изменилось, то ли расширился зрачок, то ли потемнела
радужка,  -  но именно эта перемена показала мне, что Ксавье готов выслушать
меня с самым живым вниманием.
     Я начала:
     -  Видишь ли, я пытаюсь не принимать случившееся с трагической стороны,
но  то,  что  со  мной  случилось,  все-таки  не  может  не  волновать...  Я
заметила... Словом я ...
     - О, - произнес он.
     Он  понял  раньше,  чем  я произнесла решающее слово. Быстрым движением
руки  он  не дал мне договорить, пощадил меня. Он размышлял. Мы оба молчали.
Я  еще  не  догадывалась,  какова  будет  его  окончательная  реакция на наш
разговор,   но   уже   знала  точно,  какою  она  не  будет.  И  со  злобным
удовольствием  я старалась представить на его месте маму, тетю Эмму или даже
Симона,  слышала их неистовые крики, их гневные проклятия. Вероятно, Ксавье,
устремивший  взор  куда-то  вдаль,  уже  видел  этого  нового Буссарделя, не
совсем  законно  входившего  в  нашу  семью  с черного хода, вероятно, он не
усматривал  в  нем  ни  носителя  будущего  семейного  позора,  ни того, кто
нанесет ущерб семейному благосостоянию.
     Он  не  задал  мне  ни  одного вопроса. Когда он наконец заговорил, мне
показалось, что он просто продолжает развивать вслух свою мысль.
     -  И  поскольку  ты  находишься  в нерешительности, - пробормотал он, -
значит, вы не можете пожениться.
     Я открыла было рот. Но он снова остановил меня движением руки.
     -  Не  важно,  по  каким  именно  причинам.  Это  касается только вас и
ничего, в сущности, не меняет.
     Я  не  могла не восхищаться и в то же время удивлялась тому, как Ксавье
сумел  облегчить  мою  роль,  сведя  ее к двум-трем репликам, минуя ненужные
звенья.  Было  ли  это  с  его  стороны просто маневром, доказательством его
деликатности  в  отношении  меня?  Или просто такова была его обычная манера
мыслить?
     Устремив  вдаль  неподвижный  взгляд, говоря с самим собой и с той, что
сидела напротив него и могла теперь только слушать, он произнес:
     -  Чтобы  выпутаться из этого положения, надо было бы... Он не докончил
своей  мысли,  впрочем,  я и так догадалась, что он имел в виду, и перешел к
следующему вопросу:
     - И, само собой разумеется, ты должна сказать правду.
     Я выкрикнула одним духом:
     - Только не нашим!
     - Конечно, - подтвердил он.
     Я  еле удержала крик изумления: как! значит, и он тоже знает цену нашим
родным?..  Значит,  он  как  я?..  Я  открывала  в  нем  все  новые признаки
духовного сродства.
     Но  вдруг  его  лицо  изменилось.  Оно  просветлело, взгляд вернулся из
своих  далей  на  землю,  ко  мне,  он мне улыбнулся. Я поняла, что он нашел
решение  и  что  решение  это  ему  приятно, пожалуй, даже привлекает его...
Открыв объятия, он сказал с восхищенным видом:
     - Выходи за меня.


     К вечеру дождь перестал.
     Мы  сидели  в тесном салоне тихой гостиницы, где я решила переночевать,
а  уж  потом  отправиться обратно в Париж. Укрывшись здесь, мы со всех точек
рассмотрели  задуманный  нами  план.  Именно  потому,  что  дело касалось не
только  одного Ксавье, находившегося в запале самоотречения, он выказал себя
более  решительным,  чем я. Он взял в свои руки инициативу, проявив при этом
такую  властность  и  такое практическое чутье, что, хотя весь этот странный
день  преподносил  мне  сюрприз за сюрпризом, мне снова пришлось удивляться.
Он  торопил  события,  составил  целый  план для семьи, которой мы отправили
телеграмму  на  авеню  Ван-Дейка.  И  телеграмма  извещала не только о нашем
возвращении,  но  сообщила  также  о 'важном решении, принятом нами обоими',
которое, как мы надеемся, 'будет одобрено нашими родными'.
     Таким  образом,  мы подготовили себе плацдарм: телеграмма еще до нашего
приезда  станет объектом самых различных толкований. 'Слишком уж это было бы
хорошо',-   вздохнет  тетя  Эмма  при  мысли  о  браке  между  двумя  самыми
'неприкаянными' представителями нашего семейства.
     Когда  в  окна  нашего  крошечного  салона  просочился  бесцветный луч,
возвестивший  о  том,  что дождь перестал, я предложила пойти погулять. Сами
не  заметив  как, мы добрели до реки, потом вышли на мост. Я остановилась, и
Ксавье  остановился  тоже;  я  оперлась о парапет. Под нами Рона катила свои
желтые  обильные  воды,  оттуда  дул яростный ветер, с силой ударявший мне в
лицо и овевавший конец этого дня вольным речным воздухом.
     Прямо  внизу  вдоль набережной тянулась утрамбованная площадка для игры
в  шары,  но  сейчас  она пустовала; лишь кусочки голубого неба отражались в
лужах.  Но  вокруг  нас по мосту двигалась густая толпа и слышалось звяканье
трамваев.  Мы  находились  в  Лионе, в этом могучем и загадочном городе, где
жизнь тяжело оседает в четырех стенах особняков.
     Его  своеобразная  атмосфера  окутала  меня  сразу  же,  как я вышла из
поезда,   все  вокруг  было  затянуто  дымкой  гризайли,  которая  счастливо
смягчала  романтический  накал  нашего приключения и убеждала меня, что я не
грежу.
     Ксавье  облокотился  о  парапет  рядом  со мной. Только спустя минуту я
заметила,  что  невольно склонилась влево и оперлась о плечо Ксавье. Впервые
я  физически  ощутила близость своего кузена. Я отнюдь не пыталась вызвать в
нем  желание.  Скорее уж я сама взволновалась чистым, но глубоким волнением,
прикоснувшись к тому, кого мне суждено было назвать своим супругом.
     Мне  было  приятно вновь и вновь испытывать, восхищение: в самый разгар
наших  объяснений  он  даже  не попытался задать мне ни одного вопроса, хотя
любой другой начал бы с этого.
     'Ты  непременно  должна  его  поблагодарить за это', - приказала я сама
себе.  И,  не  отходя  от  нашего  парапета,  не  подымая  на Ксавье глаз, я
сказала:
     -  А  знаешь,  Ксавье, ты просто удивительная личность. Ты меня даже не
спросил, не придется да тебе краснеть за этого ребенка.
     В ответ я услышала:
     - Раз ты сама не будешь краснеть...
     И я могла истолковать эти слова так, как мне было угодно.
     Мы  глядели  вниз,  в  пустоту.  Стоя  плечо к плечу, как бы взвешенные
между  бурным  голосом  реки  и  бурным  голосом  города, мы говорили своими
обычными голосами.
     -  Ксавье,  ты меня не спросил и о том, достоин ли меня тот неизвестный
юноша, даже имени которого ты не знаешь.
     - Раз ты его избрала...
     -  Боюсь,  что  ты  слишком высокого мнения о моей рассудительности и о
моем характере! А ты уверен, Ксавье, что не переоцениваешь?
     - Раз я на тебе женюсь...





     Проект  нашего  брака  заслужил  всеобщее одобрение. Он устраивал всех.
Авеню  Ван-Дейка  приняло  праздничный  вид.  Никогда  еще мне не адресовали
столько    улыбок.    Тетя   Эмма   не   отдала   Ксавье   двух   миллионов,
предназначавшихся  ему  в  случае  брака  с  дочкой Мортье; поскольку проект
этого  брака  молниеносно  рухнул,  тетя  Эмма  рассудила, что мне ничего не
известно  о  сверхщедром  свадебном  даре или, во всяком случае, не известна
точная  его цифра; но, увлеченная потоком общесемейных восторгов, она скрепя
сердце  довела  сумму  щедрого  дара до полутора миллионов, помимо стоимости
мыса Байю.
     Но  особенно  радовались наши за меня. Именно от меня никак нельзя было
ожидать,  что  я  решусь  на этот брак. Ведь я давала родным столько поводов
для  беспокойства!  Уже много лет считалось, что я непременно выйду замуж на
сторону.  Девять шансов против одного, что эта сумасбродная Агнесса выскочит
за  какого-нибудь  чудака,  за  какого-нибудь проходимца, бог знает за кого!
Разве  не трепетали они при мысли, что я вернусь с берегов Миссури под ручку
в джазистом или гангстером! От нее всего можно ожидать.
     Ожидать  всего, даже самого невероятного. А она в конце концов остается
в  лоне  семьи.  Совсем  как все остальные. Выходит за Буссарделя. Сохраняет
свою  фамилию.  Ну,  значит,  мы  ее просто недооценивали. Во всяком случае,
забудем прошлое.
     Меня,  которую  недолюбливали  в  долине Монсо, меня теперь чествовали.
Меня  целовали чаще и искреннее, чем Ксавье, в котором, в сущности, никто ни
разу  не  усомнился.  Бабуся  подарила  мне  свои бриллиантовые серьги - два
камня  чистой  воды  по  пяти  каратов  каждый. Этот подарок, находившийся в
явном  противоречии  с  семейными  обычаями,  ни  у  кого  не вызвал никаких
возражений,  и  никто,  даже Симон, не сделали мне по этому поводу ни одного
неприятного  замечания;  именно  это помогло мне измерить масштабы всеобщего
ликования.
     Наша   семья  напоминала  мне  людей,  по  ошибке  получивших  посылку,
опасаясь,  как  бы  ошибка  не была замечена, они остерегаются выяснять, кто
именно отправитель: 'Возьмем ее, не стоит доискиваться кто да почему'.
     Только  мама, поздравляя меня с моим 'вполне благоразумным выбором', не
притушила  насторожённого  блеска  глаз.  Я  чувствовала, что в голове у нее
имеется   немало   задних  мыслей.  Каких  же?  Сначала  я  подумала,  почти
безотчетно,  что  мама  предпочла  бы,  чтобы я вступила в любой скандальный
брак,  поставила бы себя вне семьи, чем дала бы ей прекрасный повод навсегда
от  меня отделаться. Но, поразмыслив немного, я отказалась от этой, пожалуй,
чересчур  экстравагантной  идеи  и почувствовала тревогу. Очевидно, мама, не
раз  доказывавшая свою проницательность, не совсем поддалась обману и, узнав
об  этом  счастливом,  но  из  ряда  вон выходящем браке, возымела кое-какие
подозрения.  Однако  я  достаточно хорошо ее знала и не допускала мысли, что
она    поделится   с   кем-нибудь   своими   соображениями,   ибо   чересчур
заинтересована  сама  в  благополучной развязке, которая в конце концов была
всем на руку.
     Когда  в  утро  нашего приезда Ксавье объявил, что мы хотим обвенчаться
как   можно   скорее,   когда  он  попросил  сократить  до  минимума  период
жениховства,   наши  сначала  удивились,  потом  заулыбались,  но  почти  не
возражали.
     - До чего нашим деточкам не терпится! - воскликнула тетя Эмма.
     Глаза  ее блестели. Ее законное ликование, как тетки и крестной матери,
усугублялось  тем  особым  возбуждением, в которое приводило эту старую деву
все связанное с браком.
     Дядя   Теодор,  который  нередко  заканчивал  свои  охотничьи  рассказы
несколько   вольным   анекдотом,   так  как  полагал,  что  нескромные  речи
свидетельствуют  об  истинно  французской  крови,  не  побоялся  заявить  во
всеуслышание:
     - Ого! Значит, есть причины торопиться?
     Задетая  этими  словами  тем  более  жестоко,  что  дядя  не мог ничего
подозревать,  я  отвернулась,  желая  скрыть  от  присутствующих  свое лицо.
Особенно  же  я  боялась  встретиться  глазами  с  Ксавье. Но я услышала его
ответ, произнесенный тоном шутливого упрека:
     - Дядя, дядя! Такие вопросы можно обсуждать только в мужском обществе!
     -  Ха-ха-ха! - громогласно расхохотался дядя. - А ведь смотрите: ничего
шалун  не  отрицает!  Эмма, твой крестник просто ловелас! Если ты до сих пор
не знала, так позволь довести это до твоего сведения!
     -  Теодор,  не  дразни  детей! - остановила его тетя, которая весь этот
день  была  сама  доброта.  -  Раз  они  хотят  пожениться,  пусть  женятся.
Полюбуйся,  что  ты  наделал:  Ксавье покраснел как маков цвет, а Агнесса не
знает, куда глаза девать.
     Но  меня  привело в замешательство не столько предположение - искреннее
или  нет - дяди Теодора, даже не то, как отозвалось оно в моей душе, даже не
снисходительность  тети - 'пусть женятся', - а новый удачный дипломатический
ход  Ксавье,  поразивший меня не так своей уместностью, как теплым чувством,
которым он был подсказан.
     Я  не  могла  лишить  себя удовольствия самой сказать о свадьбе Симону,
который  приехал  к  нам  завтракать. Сообщив эту новость, я заключила, чуть
подняв голову:
     -  Вот  тебе  и  ответ  на  вопрос,  который  ты  задал  мне в Гавре. Я
заставила тебя подождать. Прости, пожалуйста.
     - Какой вопрос? Не понимаю, к чему ты все это говоришь.
     И  шагнул  было в сторону, желая от меня отделаться. Я удержала его. Мы
стояли в углу гостиной, и никто не мог слышать нашего разговора:
     -  Да брось. Ты отлично помнишь. Ты спрашивал себя, не вышла ли я замуж
в Соединенных Штатах.
     - Вовсе я ни о чем себя не спрашивал.
     -  Значит,  спрашивал  меня, Симон... Вот тебе доказательство, что я не
замужем.   Только  сейчас  выхожу  замуж.  Ибо  это  было  бы...  как  нужно
сказать...  для  мужчин  полигамия,  а  для  женщин? Ну-ка отвечай, господин
законник!
     - Полиандрия, - ответил самым серьезным тоном мой тугодум братец.
     -  Полиандрия... Надеюсь, вы не считаете, что я способна на полиандрию?
А?
     -  Конечно,  нет,  глупышка!  И  потом,  почему  это  тебе  вечно  надо
приставать ко мне?..
     Я  не  осадила его. К чему? Только я одна была в состоянии понять смысл
своих  слов...  И  в  самом деле, все страхи нашей семьи, которые я прежде с
умыслом  поддерживала,  я  теперь  старалась  поскорее  рассеять,  и к этому
вынуждало меня недавно зачатое дитя.
     Это  оно, еще не появившись на свет, пролило каплю умиротворяющего елея
между мною и нашей семьей.


     Сразу  же  после  брачной церемонии, когда гостиные нашего особняка еще
были  заполнены  родными, тетя Эмма с заговорщическим видом улизнула из дома
и поехала с нами на Лионский вокзал. Ксавье увозил меня на мыс Байю.
     Мы  решили перенести наше свадебное путешествие на более поздний срок и
поехать в Ханой, где жили мать и отчим Ксавье.
     -   А  почему  не  сейчас?  -  разочарованно  допытывалась  тетя  Эмма,
воображение  которой  уже  успело  разыграться.  -  Тогда  это  будет уже не
свадебное путешествие.
     И на сей раз Ксавье избавил меня от необходимости отвечать.
     -  Это  моя  вина,  -  поспешил  сказать  он,  - это я попросил Агнессу
подождать  до осени. У меня сейчас на мысе Байю слишком много работы, и я не
могу его бросить.
     Тетя  Эмма,  терпеливая  сверх  всякой  меры,  заявила, что мы свободны
располагать собой.
     -  Если  вы предпочитаете провести медовый месяц в одиночестве, сидя на
одном  месте,  -  дело  ваше... А теперь скажите: кого осенило, кто сохранил
для  вас  мыс  Байю?  Старая  твоя крестная мама! Ей-богу, когда я раз в год
уплачивала  налоги  и  каждые  три  месяца  вносила  деньги  на  поддержание
участка,  я  никак  не  могла  предположить, что мой остров послужит приютом
любви...
     И,  рассеянно  глядя  в  окно  лимузина,  мчавшего  нас  к вокзалу, моя
девственница тетя, в вечном своем трауре, мечтательно замолчала.
     На  перроне  она  плакала,  по-моему,  вполне искренне. Она восхищалась
нашими   одноместными   купе,   тем   более   что  никогда  не  пользовалась
вагонами-люкс.
     -  Я  только  днем  могу  ездить,  - твердила она. - А если бы пришлось
ехать  ночью,  ни  за  что  бы  я  не осмелилась раздеться. А вдруг случится
крушение  и  мне  придется  выскакивать в коридор в одной рубашке... Великий
боже!..
     Опершись  о  вагонную  раму  -  мы  спустили окно, - я слушала ее более
снисходительно,  чем  обычно.  Ксавье  пошел  в  мое купе за меховым манто и
накинул мне его на плечи поверх дорожного костюма.
     - Не простудись, - сказал он.
     Он  заботился  обо  мне,  он  окружал  меня  вниманием  и  заботой, как
больную, как выздоравливающую. Впрочем, я и была такой!
     Наконец   поезд  тронулся.  Фигура  тети  Эммы,  вставшей  на  цыпочки,
постепенно   уплывала  от  нас,  уменьшалась,  размахивала  большим  носовым
платком,  казавшимся  особенно белым на черном крепе. Поезд набрал скорость,
мы покинули Париж.
     Мне  никак  не  удавалось  заснуть.  Не  удавалось  мне и сосредоточить
внимание  на  книге,  которую  я  захватила  с собой. Над моей головой горел
ночник,  и  я  лежала  без  сна,  допытываясь  у  самой  себя, допытываясь у
будущего,  что  ждет  меня  теперь,  когда я соединила свою судьбу с юношей,
запертым в соседнем купе.
     А  потом при пробуждении, как только я открыла глаза, мне было даровано
обычное  чудо  -  ярко-оранжевое  утро,  блестящие, как синяя эмаль, заливы,
маленькие  городки,  расположенные  на  берегу,  изгрызенном волнами, - чудо
новой весны.
     Но  в Гиере, где мы завтракали, погода резко, переменилась. Трамонтана,
обрушившаяся  на  Средиземное  море,  гнала по уже нахмурившейся поверхности
вод  длинные  пенистые  полоски.  И  Ксавье предложил отложить на завтра наш
переезд, который должен был длиться чуть больше часа. Я отказалась.
     Я  с  честью перенесла это нестрашное испытание: ветер взбаламутил лишь
самые  верхние  слои  воды, к тому же я была, что называется, старым морским
волком и, наконец, потихоньку приняла две таблетки против морской болезни.
     Обнаружила  я  их  накануне,  укладывая  вещи. В маленькой американской
коробочке  они  с  самой Америки ждали своего часа в потайном кармашке моего
несессера.
     Мыс  Байю  ничуть не разочаровал меня. Более театральный пейзаж, жилище
более  декоративное,  безусловно,  насторожили  бы  меня. А этот дом, с виду
отнюдь  не  романтический и расположенный чуть ли не в самом укромном уголке
острова,  не  рождал беспокойства. И не впервые у меня возникло впечатление,
которое  вызывают  ничем,  казалось  бы,  не примечательные места, что здесь
нашла себе приют великая любовь, великая судьба и великая печаль.
     Через  несколько  дней  после  нашего  приезда  я  стала  женой Ксавье.
Произошло  это  само  собой,  и,  если можно так выразиться, почти без моего
ведома.  В  тот  день  мы  ходили  гулять  на северный обрывистый берег, где
бушевал ветер.
     Нас  совсем  разморило,  уши  горели,  веки  смыкались. Служанка, желая
поддержать  наши  силы,  подала  нам  жаркое,  которое  приготовила  сама, и
приготовила,   надо   сказать,  неплохо.  Очевидно,  это  блюдо,  заливаемое
корсиканским  вином,  и  послужило  причиной  того,  что  глаза у нас начали
окончательно  слипаться  и  мы,  то  и дело зевая, еле доплелись до широкого
дивана, стоявшего в кабинете.
     Затрудняюсь  сказать,  через  сколько  времени  меня  разбудило  чье-то
прикосновение,  чье-то  тепло,  которое  я  ощутила  плечом, спиной, бедром,
Ксавье  еще  спал,  но  во  сне,  очевидно,  почувствовал  смутное волнение,
придвинулся  ко  мне и меня окликнул. Я открыла ему свои объятия. Могла ли я
пренебречь  в эту минуту его желанием, о котором он не осмеливался сказать с
открытыми глазами?!
     Конечно,   вы   вправе  удивляться  как  самому  событию,  так  и  моим
запоздалым  попыткам  оправдать происшедшее, ибо поведение Ксавье в тот день
на  нашем  острове  не  очень-то  вязалось  с его речами в Лионе. Конечно, я
отлично  знаю,  насколько  уместнее  была  бы романтика фиктивного брака. Но
разве  я  не обещала самой себе быть правдивой, не приукрашивать ни себя, ни
других?  А  ведь  Ксавье  был  не  видением,  не  абстракцией,  не святым, а
мужчиной.  И,  проявив себя таковым в эти предвечерние часы на мысе Байю, он
не  только  не  разочаровал  меня,  но, признаюсь, стал мне дороже или, если
хотите, стал мне ровней: я поняла, что он сделан из той же глины, что и я.
     Чувствовала  я  себя  хорошо. Наша супружеская жизнь шла нормально. Мне
казалось,  что  Ксавье  счастлив.  И я радовалась этому. Я делила с ним, как
умела,  его  счастье,  не  разделяя,  правда,  его наслаждений. С первого же
вечера  я  поняла,  что  они  мне  заказаны.  Эта  напасть, не особенно меня
удивившая  -  более  того,  я  начинала подозревать, что она является уделом
многих  женщин,  -  эта  напасть,  повторяю,  не  оставляла  после  себя  ни
возмущения,  ни  горечи.  Я  все  равно  приняла  бы  ее  разумом, как некий
положенный  выкуп;  я сразу же приняла ее инстинктом. Нужно ли говорить: мне
казалось  вполне  естественным,  что  с  Ксавье  я  не  нахожу тех радостей,
которые познала с другим.
     Однако  стоило мне присмотреться к силуэту моего мужа, к его тонкой, но
гибкой  фигуре, к твердым линиям лица, а особенно к его удивительным глазам,
и  я тут же говорила себе, что этот юноша, отнюдь не тщедушный или неловкий,
вполне  может  внушить  женщине  любовь. Он обладал физическим обаянием, но,
странное дело, это физическое обаяние оставляло меня холодной.
     Почему?  И  почему  это казалось мне столь естественным? Почему я этого
ждала и, возможно, бессознательно даже готовилась к этому?
     Как-то  вечером  в  спальне,  лежа  рядом с уснувшим Ксавье, я снова, в
который  раз, задумалась над этим вопросом, и вдруг странный проблеск озарил
мой ум, или, вернее, мою память в самых ее наглухо запертых уголках.
     Этот  далекий,  чуть  забрезживший  свет выхватил из тьмы одну картину:
мама  и  тетя  Жюльена  прогуливаются  по  аллее нашего поместья в Солони; я
вспомнила  даже, что на них были короткие платья, с раздутыми наподобие шара
юбками  и  с  высокой  талией  -  в  том году эта неизящная мода была широко
распространена.  Они  болтали, прохаживаясь по аллее, и думали, что их никто
не  слышит.  А  я  сидела  в  кустах,  росших  по краю дорожки. Ибо в раннем
детстве  я  устроила  себе  среди  зелени кустов невидимый с аллеи шалашик и
обставила  свои долгие послеобеденные отлучки такими предосторожностями, что
братьям,  которым  ужасно  хотелось  знать,  куда  это  я  исчезаю, так и не
удалось обнаружить мой тайник.
     И  действительно,  я  просиживала в своем зеленом укрытии целые часы. Я
натаскала  отовсюду  разного  хлама,  кусок  коврика,  маленькую  колченогую
скамеечку,  выщербленные  блюдечки,  старую  грелку. Из трех сырых морковок,
чашки  водопроводной  воды  и  горбушки  хлеба  я  устраивала себе роскошные
обеды,  которые  съедала  в одиночестве. Иной раз по всему парку разносились
сердитые  крики братьев, они звали меня, подстроив мне какую-нибудь каверзу,
и  тогда  я вдвойне наслаждалась своим уединением. И в глубине моей цветущей
пещерки,  заполненной зеленым полумраком и запахом перегноя, я целыми часами
думала свои думы, думы маленькой невеселой девочки.
     Но  в  тот  день сквозь кусты до меня дошел голос, который пробудился в
моей  памяти сейчас, после долгих лет забвения, - голос мамы. Она говорила с
тетей   Жюльеной  доверительным  тоном  и  внимательно  выслушивала  реплики
сестры.  Она прошла несколько шагов. Остановилась. И произнесла совсем рядом
со мной:
     -  Я  понимаю  тебя  с  полуслова, дорогая Жюльена... Но что поделаешь?
Лично  я  не  испытываю  удовольствия,  словом,  никакого впечатления. И так
всегда. Что не помешало мне иметь детей...
     Услышав  эту  фразу,  я  навострила  уши. Тетя Жюльена безапелляционным
тоном  знатока  заметила,  что 'две эти вещи между собой не связаны'. А мама
продолжала:
     -  Поверишь ли, что в свое время, просто танцуя бостон с лейтенантом, я
испытывала куда больше... Но ты сама знаешь: о браке не могло быть и речи.
     Обе  дамы  медленно  пошли  по  аллее.  Сделали полукруг и вернулись. И
когда голос мамы снова донесся до меня, я услышала:
     - На мой взгляд, тут не может быть двух мнений: мужей любят по-иному.
     Вся  эта  сцена,  мамин  афоризм,  ее  слова  воскресли  в моей памяти,
выплыли  на  свет  божий.  Ибо  всегда,  еще задолго до этой спальни на мысе
Байю,  где  они  нашли  себе  лазейку,  они  жили  во  мне.  Они стали ядром
заблуждений,   которые  медленно  зреют  в  душе  каждого  ребенка  и,  даже
рассыпавшись  в  прах,  омрачают  зрелые  годы  мужчин и женщин. Кто скажет,
откуда  эти  защищенные  плотной  оболочкой  плоды  получают  обильные соки,
необходимые  для их произрастания, и откуда эта их способность к запоздалому
самораскрытию...  так, например, я долго считала, что всегда где-нибудь идет
война,  и  что  все юноши, которые проходят воинскую повинность, попадают на
фронт,  и  что  мои  братья  -  Симон и Валентин - имеют, таким образом, все
шансы быть убитыми в возрасте двадцати одного года...
     Самые    безобидные    или,    напротив,   злостные,   тайно   лелеемые
недоразумения,  ошибки,  недопонимание...  для  тех,  кто  дал им приют, они
вскоре  становятся  второй  вселенной,  где  туманная дымка обретает плоть и
форму,  где призраки живут своей независимой от человека жизнью, где женщина
может  познать  плотские радости только вне уз брака и испытывает физические
наслаждения только с тем мужчиной, который не стал ее мужем.


     Но  проследить  происхождение  ложной  идеи  не  значит  избавиться  от
наваждения.  Мое  тело  осталось  ей  верным.  Я  никогда  не загоралась под
поцелуями  Ксавье.  Подобная  и  в  этом  множеству  своих  сестер  -  ибо я
решительно  возвратилась  в  их  строй, - я тем не менее разыгрывала комедию
наслаждения,  и разыгрывала так удачно, что мой юный супруг - так по крайней
мере мне казалось - не встревожился ни разу.
     Особенно  же  я  старалась не показать Ксавье, насколько моя нежность к
нему  сродни  материнской.  С  утра  до вечера я следила за своими жестами и
интонациями. Я давала себе волю лишь ночью, когда Ксавье засыпал.
     Сон  преображал  Ксавье  -  он  становился  для  меня  тем,  кем  был в
действительности.  Засыпая  в  нашей  постели,  он  принимал позы маленького
мальчика.  И я, чувствуя рядом с собой его, пожалуй, чересчур хрупкое тело и
тяжесть  его  головы  на  своем  плече, думала, что мне поручено баюкать это
большое дитя - истощенный отпрыск собственного моего рода.












     Оставалось известить наших о том, что я жду ребенка.
     Мы  не  собирались  торопиться с этим сообщением. До того как мы решили
пожениться,  я  уже  две  недели  испытывала  недомогание. В сущности, между
ночью,  проведенной в отеле 'Терминюс', и моим путешествием в Лион прошло не
больше  месяца;  а на следующий день после возвращения из Лиона в Париж мы с
Ксавье  постарались  ускорить  ход событий и отпраздновали свадьбу через три
недели  после  этой  даты:  таким  образом,  мы  могли объявить, что событие
произойдет  в  конце  ноября,  тогда  как  на  самом  деле  оно  должно было
наступить  в  первой  половине  октября.  Самообладание Ксавье, а, возможно,
также  скабрезные  шуточки  дяди  Теодора  заранее  должны были рассеять все
недоумения   нашей  родни,  не  давали  никакого  повода  для  подозрений  и
позволяли мне относительно спокойно ждать дня моего двойного освобождения.
     И  вот  когда прошло достаточно времени и когда вокруг нашего домика на
мысе  Байю  уже зацвели левкои, распространяя свой кисловатый аромат, Ксавье
как-то  утром  отправил по телефону телеграмму на авеню Ван-Дейка. От порта,
где  находилось  почтовое  отделение,  до  нашего  дома  было километра три.
Телефонистка  в  свою  очередь  передавала  нам текст полученных на наше имя
телеграмм.
     В  тот  же  день  перед  обедом  зазвонил телефон. За последний месяц я
стала  какой-то  вялой,  и Ксавье старался избавить меня от лишних движений,
поэтому он сам подошел к телефону.
     - Да, мадемуазель, - сказал он. - Прочтите, пожалуйста, вслух.
     - Это ответ на нашу телеграмму? - спросила я, не трогаясь с места.
     Ксавье  утвердительно  кивнул головой. Сначала он слушал с интересом, а
потом, как мне показалось, с недоумением.
     - Будьте любезны, прочтите еще раз.
     Наконец  он  поблагодарил  телефонистку, повесил трубку и молча подошел
ко мне.
     - В чем дело? - спросила я.
     - Крестная просит, чтобы я приехал в Париж. Немедленно.
     - Что?
     -  Уверяю  тебя. В телеграмме говорится... - И он наизусть процитировал
ее  мне:  -  'Телеграмму получили прошу немедленно выехать важного разговора
целую крестная'... Ничего не понимаю.
     -  Должно  быть, какой-нибудь денежный вопрос, Ксавье... Или что-нибудь
в этом роде... А что, по-твоему, может быть другое?
     -  Сам  не знаю... Почему она даже не упомянула об известии, которое мы
ей сообщили?
     Ксавье,  видимо,  взволновался,  что  внушило  мне  тревогу,  и  в этой
тревоге  было  признание  того,  что  сама  я  не обладаю той чуткостью, той
интуицией, какой наделила его природа. - Ксавье, что ты собираешься делать?
     - Позвоню ей.
     Час  льготных  тарифов  для  телефонных  переговоров еще не наступил, и
Ксавье  легко  добился  срочного  вызова.  Однако слышно было очень плохо, и
поэтому  я  отдала  Ксавье отводную трубку, которую взяла было себе, и могла
следить за разговором только по репликам Ксавье.
     - Крестная, я получил твою телеграмму. В чем дело?
     - ...Даже не можешь намекнуть?
     - ...Это, действительно, так срочно?
     -  ...Хорошо, хорошо. Если нужно, я приеду. Но на вечерний поезд уже не
поспею.
     -  ...Завтра  утром?  Но  зачем же путешествовать днем? Я ведь всего на
два часа позже приеду...
     Он явно сдерживался, лаконично пообещал приехать и положил трубку.
     -  Теперь  уж  совсем  ничего  не  понимаю, - заявил он. - Она клянется
всеми  богами,  что  дело  срочное  и  важное,  а  сама  уперлась  и хоть бы
намекнула,  о  чем идет речь. Уверяет, что может сообщить мне это только при
личном  свидании,  а не по телефону. - И, как всегда, он угадал мою мысль: -
Нет...  Ничего  худого  для... для нас, для предстоящего события. С чего бы?
Ну сама подумай!
     Но  он  сам  начал  думать,  шагая  взад  и вперед по столовой. Закурил
сигарету  и  сразу  же  отбросил ее прочь; он гулко шагал по каменному полу,
прикрытому  тоненькой  циновкой.  Он  сразу  как-то  возмужал.  Внезапно  он
повернулся ко мне.
     - Надеюсь, никто ничего не знает? Ты никому ничего не сообщила?
     Я воскликнула:
     -  Никому, Ксавье! Я бы тебе сказала! Даже врачу... Даже... тот молодой
человек...  он  тоже  ничего  не  знает...  Ну, вот видишь: ты подумал то же
самое, что я.
     Он  присел  на ручку моего кресла и обнял меня за плечи. Не произнес ни
слова.  Служанка пришла звать нас обедать, мы обедали рано, днем. Поднявшись
с кресла, я сказала:
     - Пойдем, Ксавье.
     - Хорошо, пойдем,- отозвался он.- Ты проголодалась, а?
     Я  ждала  от  него телеграммы к вечеру следующего дня: не мог же Ксавье
не  известить меня сразу, как только узнал причину своего вызова в Париж. Но
я  ничего  не получила. Приходилось ждать утра, и только в одиннадцать часов
зазвонил телефон. Я бросилась к аппарату.
     Звонила телефонистка с почты.
     -  Мадам  Буссардель,  -  произнесла  она  с  южным акцентом, - для вас
телеграмма, прочесть?
     - Пожалуйста, прочтите.
     -  Дело  в  том,  что... новость не особенно хорошая. Вот я и подумала,
что лучше вас предупредить.
     - Какая новость? Что-нибудь с мужем?
     - Да, несчастный случай.
     - Читайте.
     -  Вот  что  там  написано.- И делая невпопад паузы, прочла: - 'Считаем
долгом   сообщить...  несчастном  случае  Ксавье  упал  из  окна...  звонить
бесполезно... телефон отключен...' подпись: Буссардель.
     Естественно,  что  я  тут  же позвонила. Никогда еще линия мыса Байю не
работала с такой нагрузкой, как в эти сутки.
     'Почему  они  пишут,  что  телефон  отключен?  - думала я, держа трубку
около уха. - Звонок самый обычный'.
     Там, в Париже, на авеню Ван-Дейка сняли трубку.
     - Говорит бюро телефонного обслуживания.
     - Что? Что?
     - Вы просите мадам Викторен Буссардель?
     - Мадам Викторен?..
     Тут  только я вспомнила, что телефон у нас на имя бабуси - своеобразный
знак уважения к ней.
     - Да, мадемуазель, соедините меня, пожалуйста, с ней.
     -  К  сожалению,  это  невозможно.  Мне дано официальное приказание. По
причине нездоровья телефон переключен на бюро телефонного обслуживания.
     - Хорошо... Говорят, речь идет о падении? Это так?
     - Мне известно только, что в доме больной.
     - Вам по крайней мере сказали о состоянии больного?
     - Больной чувствует себя более или менее удовлетворительно.
     - Но что с ним такое? Каковы последствия падения?
     - Не знаю. Кто говорит?
     - Его жена.





     Во  дворе  авеню  Ван-Дейка  ни души. Я это предчувствовала. В передней
только  один  лакей. Я дала из Марселя телеграмму, чтобы предупредить родных
о  своем  приезде,  и  в  результате,  именно  в  указанный мною час, каждый
обитатель  особняка  уполз  к  себе,  спрятался. Должно быть, старик Эмиль и
Франсиза  тоже  получили  соответствующий  приказ. Сомнения не оставалось: я
была  причиной всего. Я была к этому причастна. Известие о моей беременности
как-то связано с этим непостижимым происшествием.
     Пришлось удовольствоваться разговором с лакеем:
     - Где мой муж?
     - В первой гостиной.
     -  В  нижнем  этаже?  Почему  не в своей комнате или не в моей - там же
удобнее.
     -  Мсье  Ксавье  перенесли  в первую гостиную сразу же после падения, а
доктор  не  советовал  его  беспокоить,  там  его  и оставили. Туда принесли
постель.
     Я  уже  взялась  за  ручку  двери,  ведущей  в  картинную  галерею.  Но
обернулась к лакею:
     - А как он? Положение серьезно?
     - Мсье Ксавье чувствует себя более или менее удовлетворительно.
     Таков,  видимо,  был приказ. Я повернула ручку двери. Вошла в картинную
галерею;  я снова проникала в этот дом, где, не помню уж в который раз, меня
ждала  недобрая  встреча.  Но  я  уже  знала - то, что ждет меня нынче, хуже
любой ругани, игры в молчанку или бурной сцены: меня ждет беда.
     Я  коснулась  двери,  ведущей  в  гостиную. Что-то я найду там? Каким я
найду Ксавье? Я неслышно приоткрыла створку...
     На  белизне простынь лицо его было желтым, даже серым. Он, по-видимому,
спал  с  компрессом  на  лбу.  Сиделка  при  виде меня поднялась со стула. И
направилась  ко  мне.  Но,  прежде  чем  выйти вместе со мной в галерею, она
отстранилась, и я смогла еще раз заглянуть в комнату.
     Обычно  свет  в  гостиную  проникал через все четыре окна, выходившие в
парк  Монсо  и  на  авеню.  Но  сейчас опустили все занавеси, за исключением
одной,  которая  была  задернута  не  до  конца;  сквозь щель между двумя ее
половинками  пробивалась  узкая  полоска  света.  При  этом  освещении  я не
узнавала  нашей  гостиной.  Складная  железная кровать, вернее, койка, какие
ставят  в комнате для прислуги, придвинутая вплотную к обюссоновскому ковру,
делала  гостиную  окончательно  неузнаваемой...  Короткое  рыдание сжало мне
горло:  я  вдруг  увидела нашу гостиную в вечер знаменитого раута. Вот здесь
под  ярким  светом  люстр  я перед всей нашей семьей заново повязала галстук
Ксавье...  Ксавье, который сейчас умирает. Его голова тяжело ушла в подушки,
загар,  совсем свежий, наш прекрасный загар мыса Байю, еще держался, но стал
каким-то  странным,  пепельно-серым: быть может, это был загар уже иного, не
нашего солнца...
     Я  обернулась  к  сиделке. Я спрашивала ее, хотя из моего полуоткрытого
рта не вырывалось ни звука, хотя губы отказывались шевелиться.
     -  Он  спит,  - ответила она вполголоса. - С момента происшествия он не
приходил в себя.
     Она  придвинулась  ко мне, и я, пятясь, переступила порог. Мы очутились
в  длинной ярко освещенной галерее. Из предосторожности мы, не сговариваясь,
отошли  поближе  к  передней,  откуда  не  доносилось  ни  звука.  В тяжелом
безмолвии  особняка  мы  начали  шептаться. Я знала, что в доме встревожены,
напуганы  состоянием  Ксавье, и не только его состоянием, но еще чем-то, что
мне  неизвестно,  и  все они ждут, чтобы я убралась прочь. Тогда они откроют
двери  и  спустятся  сюда...  Эти  мысли, помимо моего желания, пронеслись у
меня  в  голове,  в  то  время  как настоящая Агнесса думала только об одном
Ксавье.
     -  Мадемуазель,  я  ровно  ничего не знаю. Объясните мне, прошу вас. Не
щадите меня. Вы знаете, кто я?
     -  Да, мадам. Меня предупредили о вашем приезде. У больного нет трещины
черепа, как опасались сначала.
     - Что?
     -   Но   продолжают  опасаться  повышения  внутричерепного  давления  и
кровоизлияния в мозг.
     - Боже мой... в таком случае...
     -  В  таком  случае,  мадам,  это  может быть очень серьезно... И можно
ожидать всего.
     - Боже мой...
     Это  все, что я смогла произнести. И подумать тоже. Помолчав немного, я
спросила:
     - А как это произошло?
     - Больной упал с четвертого этажа.
     - С четвертого?
     - Да, прямо в сад. К счастью, кусты смягчили удар.
     -  Кусты  под  окном?.. Но, значит, мой муж находился у меня в комнате?
Зачем? И как он мог упасть?
     -  Подробности  мне  неизвестны.  Меня  вызвали  после происшествия, по
рекомендации врача.
     - Но разве вы не спрашивали разъяснений?
     - Мне их не дали, мадам. А я не настаивала.
     Воцарилось  молчание.  Я  быстро  перебрала  в  уме всех родственников,
которые  должны были быть в курсе дела. Бесполезно пытаться увидеть маму или
тетю  Эмму;  они  уклонятся,  велят  сказать,  что  их нет дома; они заранее
выработали эту тактику.
     -  Мадемуазель,  - обратилась я к сиделке. - Сейчас я ничем не могу вам
помочь?
     -  Нет,  мадам. Больной вообще требует мало ухода. Пожалуй, за ним надо
просто все время наблюдать, и я легко справляюсь со своими обязанностями.
     - Хорошо. Тогда я уезжаю. Вернусь через полчаса.
     Я  уже  открыла  дверь, ведущую в переднюю. Но оглянулась. В три шага я
догнала белый халат, мелькавший в дальнем конце коридора.
     - Мадемуазель!
     Я  взяла  сиделку  за  руку.  -  Мадемуазель,  спасибо  за  все, что вы
сделали.
     - Но, мадам, я просто выполняю свои обязанности.
     -  Верю...  Но все равно я вам страшно признательна... Я доверяю вашему
опыту...  -  и,  пожав  ей  руку еще крепче, я добавила: - Если бы вы только
знали...
     Слезы  застилали  взор, все поплыло у меня перед глазами, но мне все же
почудилось,  будто эта незнакомая женщина посмотрела на меня с удивлением. А
впрочем,  пожалуй, и нет... Попадая в чужой дом, сиделки волей-неволей всего
наглядятся;  они  по  горло сыты различными семейными историями и достаточно
умудрены,   дабы   легко  разбираться  в  любых,  даже  наиболее  запутанных
ситуациях.  Кто  знает,  может  быть,  эту женщину уже просветили насчет нас
всех?  Кто  знает,  что  она  думает  об этом странном происшествии, об этих
странных  обстоятельствах?..  О  причинах  драмы,  которые  мне самой еще не
удалось выяснить, но которые я должна узнать и узнаю!..
     Я очутилась на авеню Ван-Дейка. Остановила, такси:
     - Улица Ренкэн, угол авеню Ваграм. Только поскорее.


     - О, я тебя ждала.
     Тетя  Луиза  сама  открыла мне дверь и впустила в переднюю. Я заметила,
что  она  вся  дрожит,  лицо у нее осунулось. Закрыв за нами дверь гостиной,
тетя  сложила  руки  и,  посмотрев  на  меня,  молча покачала головой. Но не
бросилась ко мне, как я ожидала. Не поцеловала меня. Ну и пусть...
     - Тетя Луиза, я рассчитываю, что ты мне все расскажешь!
     -  Но...  Агнесса,  ты  видела Ксавье... И знаешь, очевидно, в каком он
находится состоянии...
     - Да, сиделка мне сказала, что его жизнь в опасности.
     - Он мог бы убиться, несчастный наш мальчик, не будь кустов под окном.
     - Знаю! Но я не знаю, как и почему он выпал из окна моей комнаты...
     - Агнесса, когда это произошло, меня не было на авеню Ван-Дейка.
     - Да брось ты! Не можешь же ты не знать, что произошло на самом деле.
     Тетя Луиза и на сей раз постаралась ускользнуть от прямого ответа.
     -  А  почему  бы тебе не обратиться к маме или к тете Эмме? Уж если кто
должен тебе рассказать...
     Я не дала ей закончить фразы.
     -  Обе они стали невидимыми! Вся наша семья сейчас невидима! Мой приезд
привел их в панику. Они, как кролики, забились в свои норы.
     -  Смотри,  какая ты несправедливая: твоя мама после несчастного случая
неотлучно  сидит  при  бабусе,  которая  заболела,  Что касается тети Эммы -
надеюсь, ты не удивишься, - то у нее жестокий приступ печени.
     -  Конечно,  не  удивлюсь...  Слушай,  тетя  Луиза.  Я  знаю,  что ты в
семейных  делах предпочитаешь держать нейтралитет. Поэтому я и не прошу тебя
вмешиваться,  а  прошу  только объяснить. Ты должна мне все объяснить. Ты же
сама  понимаешь,  надо  быть  круглой  идиоткой, чтобы не видеть, что вокруг
всего  этого случая, вокруг Ксавье, вокруг нас обоих есть какая-то тайна. От
меня  что-то скрывают, это же яснее ясного... Ты представь себе, чего только
я  не  передумала,  не  перечувствовала за эти сутки! А во время путешествия
сюда!  А  утром  при виде Ксавье в постели, без движения... Я решила, что он
умер!
     Моя  жалоба  тронула тетю. Она могла еще сохранять хладнокровие, слушая
мои  доводы, но мой дрогнувший голос взволновал её, она взяла обе мои руки в
свои...  -  Бедная моя девочка! Ведь и правда ты очень несчастная! Что бы ты
ни натворила...
     -  Что  я  такое  натворила?  Умоляю,  тетя  Луиза,  скажи.  Скажи, что
произошло.
     -  Ну  ладно... Произошло, значит, вот что. Эмма вызвала Ксавье одного,
без  тебя,  с  мыса  Байю,  чтобы  сообщить  ему,  что  ты злоупотребила его
доверием.
     - Что?
     -  Эмма,  конечно,  в других выражениях, заявила, что ребенок, которого
ты ждешь, не может быть от Ксавье,
     - Я только повторяю ее слова...
     - Хорошо. Продолжай.
     -  Опять-таки  по  словам тети Эммы, ты вышла замуж за Ксавье, чтобы...
чтобы взвалить на него это отцовство...
     - А Ксавье возражал?
     -  Конечно, возражал. Он только пожал плечами и принялся тебя защищать.
Приводить  даты,  числа...  Я  знаю  все  эти  подробности  от  Теодора,  он
присутствовал   третьим   при  этом  разговоре  в  качестве  главы  семьи  и
свидетеля;  нельзя  же  было,  в  самом  деле,  подвергать  такому испытанию
бабушку.
     - Ну? Ксавье их убедил?
     -  Нет.  Эмма  держала про запас одно неоспоримое доказательство. Какое
именно,  я  не  знаю, Теодор мне не сказал; впрочем, еще вопрос, известно ли
оно  ему  самому...  Тетя  Эмма долго молила Ксавье верить ее словам: 'Ты не
можешь  быть  отцом. Клянусь тебе честью. Довольно с тебя этого?' Но с него,
видно, не было довольно...
     - Ещё бы!
     -  Короче,  отчаявшись его переубедить, она выслала на комнаты Теодора,
заперлась  с  Ксавье,  а  через  пять  минут он вышел бледный как полотно. И
молча  поднялся  на  четвертый  этаж  в  твою комнату. Его оставили в покое.
Решили,  что  он  хочет  побыть один, собраться с мыслями. Было это вечером,
часов  около  десяти.  Через  полчаса  Эмма  сказала: 'Пойду посмотрю, что с
ним!'  Она  поднялась  наверх.  Тут  все  услышали ужасный крик, бросились в
переднюю,  она  кричала, стоя на площадке лестницы, что Ксавье выбросился из
окна!   Побежали   в  сад,  нашли  несчастного  мальчика,  он  был  уже  без
сознания... Теперь тебе все известно.
     Я  видела  лицо  тети  Луизы,  по  которому  струились слезы и пот. Она
утерлась носовым платочком, с силой проведя им несколько раз по щекам.
     -  Да  ну  же,  ну  же, тетя... Значит, ты хочешь сказать, что Ксавье с
умыслом выбросился из окна?
     Тетина рука, утиравшая лоб, на миг застыла.
     -  Ну,  конечно,  бедняжка  Агнесса, тут, к сожалению, нет ни малейшего
сомнения.
     -  Ах  вот  как?  И  тем  не  менее это не так! Тетя Эмма ничего нового
Ксавье  не  сказала!  Я  не  знаю, какие именно важнейшие доказательства она
сообщила  ему  по  секрету,  но  я могу тебе точно сказать: Ксавье все знал!
Знал все насчет ребенка, которого я ношу.
     - Как?
     -  Он  сам  предложил мне выйти за него замуж, и сделал это лишь затем,
чтобы  вывести  меня  из  тупика,  в  который  я попала. Недели через две...
словом,  вскоре  после  совершенной мною неосторожности с человеком, который
не  мог  быть  моим  мужем...  впрочем, это слишком долго объяснять, да и не
время...  так  вот,  я  поняла, какие последствия будет иметь эта встреча; я
погибала;  я  поехала  в Лион, чтобы все рассказать Ксавье, попросить у него
совета; он мне сказал: 'Выходи за меня'. Понимаешь теперь?
     Напряженное  выражение,  не  сходившее  с  тетиного  бесцветного  лица,
несколько  смягчилось,  оно  даже  просветлело,  как  будто  в ее душе вдруг
проснулась  извечная  женская  солидарность, я поняла, что слова мои сняли с
нее тяжелый груз.
     -  Это мне гораздо больше по нраву, - произнесла она. - С твоей стороны
это порядочно! А с его просто великодушно!..
     -  Следовательно, у Ксавье не было никаких причин решаться на отчаянный
шаг.  Ясно,  он  не  собирался  ничего  с  собой  сделать...  Что  же  тогда
произошло?
     Мы  обе  сидели,  не  произнося  ни  слова.  Я  задыхалась  и старалась
собраться  с  мыслями. Но не сумела найти на свой вопрос иного ответа, кроме
нового вопроса:
     - Что же такое могла сказать ему тетя Эмма?
     -  Я  сама  ничего не понимаю, - пробормотала тетя Луиза. - Как все это
странно!
     Я поднялась и накинула меховое манто.
     - Сейчас пойду спрошу ее. Так будет проще.
     -  Спрашивать  у  Эммы?  О,  детка,  берегись! Она тебе наговорит много
неприятного: она уж и так по твоему адресу такие слова произносила!
     - Заблудшая дочь, надо полагать? Потаскуха, проститутка?
     -   Нет...   Называла   тебя  авантюристкой.  Кричала,  что  ты  хотела
'околпачить' ее крестника.
     - Ха-ха! Вот о чем она печалится! Бедная тетя Эмма!
     Я вышла в переднюю.
     -  Спасибо,  тетя Луиза, за твою доброту. И... хотя еще не пришло время
для  таких  выводов,  но  подожди  осуждать  меня...  Не будь ко мне слишком
сурова в глубине души.
     - О! - вздохнула тетя.- В глубине души, конечно...
     - Когда мы снова увидимся?
     -  Сегодня  вечером.  Я  приеду  на  авеню  Ван-Дейка, хочу узнать, что
скажут врачи.
     - Врачи?
     - Да, Мезюрер потребовал, чтобы вызвали специалиста.
     -  Тем  лучше!  Слава  богу!  Если Ксавье лечит только Мезюрер, то дело
плохо!
     И  в  моей  памяти  возник  образ  нашего домашнего доктора, бородатого
краснобая  Мезюрера, человека безынициативного, сторонника устарелых методов
лечения,  однако  обладателя  громких  врачебных  титулов  -  именно то, что
требуется  Буссарделям,  медицина,  вполне  достойная нашей юриспруденции. Я
сразу  же  отказалась  от  мысли  говорить  с  ним,  хотя он, несомненно был
посвящен  в тайну; но каких откровений могла я ждать от верного друга нашего
племени, наловчившегося за двадцать лет скрывать наши изъяны.
     -  Тетя  Луиза,  ты  знаешь специалиста, о котором говорила мне? Знаешь
его имя?
     -  Подожди-ка...  Ей-богу,  не  помню.  Но говорят, это очень известный
врач.


     Я  остановила  такси на авеню Ван-Дейка перед воротами нашего особняка.
Сама я не вышла. Я опустила стекло, отделявшее меня от шофера.
     -  Вы  окажете  ли  вы  мне  услугу? Войдите, пожалуйста, во двор этого
особняка,  идите по этой аллейке между домом и решеткой и тихонько постучите
в   стеклянную  дверь.  Выйдет  сиделка.  Скажите  ей,  что  я  хочу  с  ней
поговорить.  Покажите  ей  мою визитную карточку, вот она, держите. Если вас
спросит о чем-нибудь слуга, тоже покажете ему мою карточку.
     Сквозь  кусты  я  следила за маневрами шофера. Из такси я вышла, только
когда  показалась  сиделка:  встреча  с  мамой или тетей Эммой расстроила бы
теперь  мои  планы,  хотя  еще  совсем  недавно  я  во  что  бы  то ни стало
собиралась увидеться с ними.
     Я  сделала  знак сиделке, чтобы та приблизилась к решетке. И заговорила
с  ней.  Нас разделяла ограда, металлические ее прутья, превращавшие особняк
в неприступную крепость.
     -  Простите,  мадемуазель,  что  я  вас побеспокоила... Мне хотелось бы
знать  фамилию  специалиста,  которого доктор Мезюрер рекомендовал позвать к
моему мужу.
     - Доктор Роже Освальд, мадам.
     - Где я сейчас могу его найти? У него дома?
     - Нет, мадам. Доктор Освальд занят в первую половину дня.
     - А где он работает?
     - В больнице Ларибуазьер.






     Меня  попросили  обождать.  Если я останусь в коридоре, то наверняка не
упущу  доктора  Роже Освальда. Закончив обход, он так или иначе пройдет мимо
меня вот в ту комнату, где помещается его кабинет.
     Вокруг  меня  на скамьях и стульях неподвижно сидели мужчины, женщины и
даже  какой-то  ребенок. Они тоже поджидали выхода врача; их благопристойный
вид,  непринужденные  манеры даже удивили меня. Я мало что знала о парижских
больницах,  поэтому  теперь, несмотря на свои муки, я не могла не размышлять
обо  всем,  что  вижу.  Эти  люди,  такие же человеческие существа, как и я,
пришедшие  сюда  каждый  из  своего жилища, каждый со своей драмой или своей
болью,   являли   собой  для  меня  весьма  поучительное  зрелище.  Одно  их
присутствие  в  длинном  застекленном  коридоре раздвигало: рамки того мира,
где барахталась я.
     -  Вы  на  свидание?  - обратилась ко мне сиделка, оглядев мой туалет и
меха.
     - Нет. И жду.
     - Ваше имя?
     Я  вручила  ей  карточку,  она  скользнула по ней взглядом и спрятала в
карман халата.
     - Присядьте здесь.
     И  началось  ожидание. Я не осмеливалась особенно приглядываться к моим
соседям.  Дважды  дверь,  ведущая  в палату, распахивалась, чтобы пропустить
тележку,  на  которой  развозили  завтрак  и  которая  возвращалась обратно,
уставленная  грязной  посудой  и  пустыми  пузырьками. Я успела заметить два
ряда кроватей, женщин, которые лежали или сидели.
     Вдруг  в  дальнем  конце  коридора показалась группа людей, вышедших из
противоположной  палаты.  Они  направились  к нам. Яркий свет, проникавший в
коридор  снаружи, был ничуть не слабее, чем в саду, и поэтому я еще издалека
сумела  различить  приближавшихся  к  нам. Все они были молоды, все в белом.
Юноши  с  непокрытыми  головами  и  всего  три-четыре  девушки.  Мои  соседи
поднялись  с  места,  и  я последовала их примеру. Глядя на молодых людей, я
думала:  'Должно  быть,  это  ученики  доктора Освальда. А мои соседи уже не
новички здесь, они знают, что сейчас выйдет и он сам'.
     Сиделка  приблизилась к врачам и вручила мою карточку одному из молодых
людей,  очевидно,  главному  ассистенту  доктора  Освальда.  Молодой человек
прочитал  мое  имя, отделился от прочих я направился ко мне, вертя в пальцах
карточку из бристольского картона.
     - Мадам Буссардель? - спросил он.
     - Да, мсье. Я хотела бы, если возможно... - Я доктор Освальд.
     От  удивления  я на миг забыла все приготовленные заранее фразы. Передо
мной   стоял   юноша   нервического  склада,  в  узком  белом  халате;  лишь
проницательные  глаза,  усталые  веки и седина на висках свидетельствовали о
том, что его уже зрелый ученый, привыкший отвечать за свои решения.
     - Поверьте, доктор, я сама сознаю нескромность своего появления...
     Он прервал меня.
     - Я вас отлично понимаю и ничуть не удивляюсь.
     Я  тоже,  я  тоже все поняла сразу. Слава богу, это не доктор Мезюрер с
его  бородкой!  Этот  уверенный  голос,  эта речь без обиняков, весь его вид
говорили   о   полном   душевном  равновесии;  такою  гармонией,  но  только
физической,  веет от иных прославленных спортсменов... Я поняла, что он меня
выслушает.  Внимание,  которое я прочла в его взгляде, уже сейчас показалось
мне  не  просто  обычной  профессиональной  любезностью.  И  потом, мы почти
однолетки... Нет, я хорошо сделала, что пришла к нему.
     Он подвел меня к стеклянной двери своего кабинета, открыл ее.
     - Доктор, многие пришли раньше меня.
     -  Знаю,  -  ответил он и, как бы желая убедить меня, добавил: - Но вам
следует как можно быстрее вернуться к мужу.
     Слегка  надавив  ладонью мне на плечо, он подтолкнул меня к дверям, и я
послушно  переступила  порог  его  кабинета.  Ученики  почтительно  отошли в
сторону:  они  поняли, что это не обычная врачебная консультация. Сердце как
бешеное  билось  в  моей  груди, но биение его стало чуть спокойнее, когда я
уселась напротив врача, который сразу же заговорил.
     -  Мадам,  я  сумею  сообщить вам нечто более определенное только нынче
вечером.   Утром   во   время  консилиума  мы  не  обнаружили  пока  никаких
осложнений.
     -  Знаю,  доктор.  Сиделка, которая дежурит при моем муже, уже сообщила
мне  об  этом.  Но  я жду от вас сведений иного рода... Каждая минута вашего
времени  драгоценна,  поэтому  я  сразу  перейду  к  сути  дела... К доктору
Мезюреру,  по  личным  мотивам,  я  не  хочу  обращаться...  Простите  меня,
пожалуйста, я волнуюсь...
     Мне  стало жарко. Я скинула меховой палантин. Доктор Освальд поднялся и
шире   открыл   окно...   Струя   свежего   воздуха  подействовала  на  меня
благотворно.
     - Вы ждете от меня разъяснений? - произнес врач, садясь на свое место.
     - Да... Не стоит говорить, что все вами сказанное...
     Жестом руки он не дал мне докончить обычное заверение.
     - Разъяснений по поводу чего, собственно?
     -    Но,    доктор...   по   поводу   несчастного   случая...   вернее,
сопутствовавших ему обстоятельств.
     -  Боюсь,  я не сумею полностью удовлетворить вашу просьбу. О состоянии
больного  я  уже  высказался.  Что  же  касается  причин,  то вы сами должны
понять...
     Теперь,  когда  я  уже  немного  отдышалась,  я  была просто не в силах
сдерживаться,  мне  хотелось  поскорее  дойти до сути деда и облегчить моему
собеседнику его задачу; поэтому я почти крикнула:
     -  Но  ведь  меня  считают моральной виновницей несчастного случая! Мне
известна  версия нашей семьи: мой муж узнал, что ребенок, которого я жду, не
его, и, сраженный якобы этим известием, решился на страшный поступок.
     - Какой поступок?
     - Ах, значит, вы не верите?
     Он не ответил. Я продолжала:
     -  У  меня  самой  достаточно  веские причины не верить. Равно как я не
верю  и  в то, что тут сыграло роль открытие тайны, ибо для него это не была
тайна. Мой муж знал, что я беременна, и беременна от другого...
     - Мадам...
     -  Я отлично все понимаю, доктор. Я не настолько наивна, чтобы пытаться
заставить  вас  сказать мне то, о чем, я вижу, вы решили промолчать. Хотя, в
конце  концов, я его жена, и будь я здесь... Но это уж другое дело. Считаете
ли  вы,  что  я  имею  право знать если не причины несчастного случая, то по
меньшей  мере  как  он  произошел?  Как,  наконец, в действительности он мог
упасть  из  окна?  Не  можете  ли вы, не можете ли вы, как врач, ответить на
этот вопрос?
     Он  отвернулся.  Я  терпеливо  ждала.  Наконец  он заговорил, медленно,
взвешивая каждое слово:
     -   Вы   так   же   хорошо,   как   и   я,  знаете,  что  речь  идет  о
сверхчувствительной  натуре.  В комнате, куда он удалился, чтобы успокоиться
и  прийти  в  себя,  у  него  началась  тошнота.  Он  открыл  окно, оперся о
подоконник,  его вырвало, он высунулся сильнее, и его снова вырвало. От этих
потуг,  от  прилива  крови  к  голове сознание затмилось, он высовывался все
больше и больше и потерял равновесие. Вот и все.
     У  меня  перехватило  дыхание.  Перед  моими  глазами  встала  вся  эта
картина,  и  я почуяла за ней нечто большее, чем обычное волнение... Ксавье,
один,   у   моего   окна,  загнанный,  затравленный,  доведенный  до  такого
отвращения,  что  у  него  начинается  рвота  и он падает вниз... Я почти не
слушала  доктора, объяснявшего, как были установлены подробности катастрофы:
следы  рвоты  на  карнизе  третьего  этажа  и  также на кустах, куда рухнуло
тело...
     -  Но  что  такое  ему  могли  сказать?..  Что они ему сделали, что так
сломило его?..
     Доктор  Освальд  неопределенно  махнул рукой и тем напомнил мне о своем
присутствии.  Впрочем,  вовсе  не  ему я адресовала свой вопрос. И я отлично
знала,  что  больше  он  мне ничего не скажет. Этот человек знал то, чего не
знала  я,  и  я  была  бессильна  заставить  его говорить. Я чувствовала его
симпатию  ко  мне,  чувствую  ее  и сейчас, равно как и отказ его продолжить
разговор.
     Так  я  и осталась при своем неведении. Между сообщением доктора и тем,
что  сказала  мне  тетя Луиза, осталась зиять пустота. Несовместимы были эти
варианты.
     Я  поднялась с места и застыла, как час назад на улице Ренкэн. Пора мне
наконец  уйти.  Я  уже видела, как открываю, нет, вламываюсь в дверь спальни
тети Эммы; как это я могла не начать с нее!
     Я  поблагодарила  доктора  за  его любезность. Извинилась, что отняла у
него столько времени. Распрощалась с ним.
     Подошла к двери, открыла ее. На стуле в коридоре сидела тетя Луиза.
     -  Стало  быть, ты знала, что я здесь? Тебе сказала сиделка? Как мило с
твоей  стороны,  тетя  Луиза,  что  ты приехала сюда за мной, но нам с тобой
сидеть некогда, я очень спешу.
     - Куда ты едешь, Агнесса?
     - На авеню Ван-Дейка.
     Мы  шли  по  Длинному  коридору;  тетя  Луиза  семенила рядом, стараясь
делать шаги покрупнее, чтобы не отстать от меня.
     - Послушай, Агнесса... На авеню Ван-Дейка, к Ксавье?
     -   Нет.   Сначала   побеседую   с  тетей  Эммой.  И  не  пытайся  меня
отговаривать.  Мне  не удалось узнать правды, ее от меня скрывают, а от тети
Эммы я ее сумею добиться.
     - Не стоит вам встречаться!
     -  Я  знаю,  она  наговорит  мне разных неприятностей... Но она мне все
равно скажет, что произошло между ней и Ксавье.
     - Нет, Агнесса!
     - Поверь, скажет!
     - Нет! Не нужно вам говорить! Сама Эмма меня сюда послала.
     Я  остановилась, оглянулась. В спешке я обогнала тетю. Она остановилась
тоже  и,  тяжело дыша, положила руку на грудь. Я подошла к ней. Она оперлась
о   стеклянную   перегородку.   Тут   только  я  заметила  ее  волнение,  ее
округлившиеся  от  страха  глаза,  ее  небрежный туалет. Она накинула пальто
прямо на халат, в котором я видела ее час назад у нее дома.
     - Тебя тетя Эмма прислали? Ко мне - прислала?
     - Агнесса, давай уйдем отсюда. Здесь люди. На нас глядят.
     Я  открыла стеклянную дверь. Мы спустились по двум ступеням и очутились
в  саду.  Тетя  Луиза  добралась  до  скамейки,  стоявшей  у стены, и тяжело
рухнула на деревянное сиденье.
     - Говори, что тебе поручили мне сказать!
     - Потерпи секундочку, дай прийти в себя, умоляю...
     Тетя  жадно  глотала  воздух  широко  открытым  ртом,  она  вся  как-то
обмякла.
     -  Я  прямо сама не своя от всей этой истории... Не создана я для таких
драм...
     И  она  заплакала.  Я села рядом с ней. Я успокаивала ее, подбадривала.
Наконец тетя заговорила:
     -  Вот  что  я  тебе скажу, Агнесса... Как только ты ушла, меня в дрожь
бросило  при  мысли о твоем объяснении с тетей Эммой... Я помчалась на авеню
Ван-Дейка.  Тебя  там  не  оказалось.  Я  сочла благоразумным предупредить о
твоем  намерении  Эмму.  Она  ответила,  что  ни  за  какие  блага  мира  не
согласится  тебя  принять.  Я  ей  сказала,  что,  на  мой взгляд, ты на все
решилась.  И  потом  я  тебя  знаю: уж если ты что задумала... Тут Эмма тоже
встревожилась  ей  стала  искать  способа  избежать сцены. Ну и послала меня
переговорить с тобой.
     -  Бедная  моя тетя Луиза, напрасны все твои старания. Но раз ты ничего
не знаешь и лишь одна тетя Эмма может мне сказать...
     -  Подожди  ты!  Об этом и речь... Ах, господи, боже мой, ну зачем меня
понесло на авеню Ван-Дейка, сидела бы я лучше дома!
     - В конце концов, к чему ты клонишь?
     -  К  тому  и клоню. Но обещай мне, Агнесса, что ты спокойно выслушаешь
все до конца.
     - Хорошо, обещаю.
     - Эмма мне рассказала, что там у них произошло.
     - Как так?
     -  Да,  рассказала,  чтобы я тебе все передала и чтобы ей самой с тобой
не говорить.
     - И что же?
     -  То,  что  она  сказала  Ксавье,  и то, что его особенно взволновало,
это...  это  как  раз  то  доказательство,  о котором я тебе говорила. Желая
убедить  его,  что он не может быть отцом, она открыла ему одну очень важную
тайну,  которой  он не знал. Ну, как бы получше выразиться? Словом, Агнесса,
Ксавье...  Ксавье  не  обладает  всеми  необходимыми  для настоящего мужчины
качествами.
     -  Что ты мне рассказываешь? Просто смешно! Ксавье абсолютно нормален в
этом отношении! Он был моим мужем в самом настоящем значении этого слова.
     - Да, милочка. Но он не может иметь детей.
     И  хотя  мне  казалось,  что  я  брежу,  что  я буквально стала жертвой
кошмара  наяву,  в  мое  сознание  вторгались  слова, которым эта больничная
атмосфера   придавала   какое-то   ужасное   правдоподобие:  ...в  Давосе  в
отроческом  возрасте  появились  симптомы  туберкулеза гениталий... операция
блестяще   удалась,  но  не  прошла  бесследно,  осталось  сужение  семенных
каналов...   Мальчик   выздоровел,  вырос,  стал  мужчиной,  как  становятся
мужчинами  все  мальчики...  вполне  здоровым человеком, который и чувствует
себя  вполне здоровым и знает, что он настоящий мужчина, но который не может
быть  отцом...  вот  этого-то  он  не  знал...  Врачи решают, что он слишком
молод,  чтобы ему об этом сообщить прямо, и довольствуются тем, что сообщают
его крестной, заменяющей ему мать... а эта вторая мать...
     -  Ох!  -  вздохнула  тетя  Луиза,- я ни на минуту не беру ее слова под
сомнение:  Эмма  считала,  что  чем позже она поставит Ксавье в известность,
тем  будет  лучше.  Он  же такой впечатлительный! И потом из-за его здоровья
они  вообще  редко виделись! Эмма оттягивала, откладывала со дня на день, не
открывала  ему  тайны  -  и,  как  видишь,  не собралась. А позавчера, когда
обстоятельства так сложились...
     Я услышала, как кто-то сказал рядом со мной:
     - Да, чтобы открыть ему глаза на незаконного ребенка.
     Я  сама  произнесла  эти  слова,  чисто инстинктивно, найдя единственно
верное  объяснение.  Ибо  сознание  оставило  меня,  вместо  него  открылась
пустота.   Услышав   тетины  слова,  я  должна  была  бы  встать,  крикнуть,
схватиться  обеими руками за голову, упасть без чувств. Нет! Стало быть, все
это до такой степени неопровержимо и до такой степени логично?
     Я  не могла подняться со скамейки. Вдруг самым нелепым образом в памяти
всплыл  тот  маневр,  который  я в свое время применила против дочки Мортье:
призрак  болезни, вызванный мною, чтобы разрушить их брак... Ложь обернулась
теперь против меня. Более того: ложь оказалась правдой.
     Наконец  я  поднялась...  Я увлекла за собой тетю Луизу в самый дальний
конец  сада.  Но  и  здесь я все еще молчала, не подымала головы. Моя мысль,
следуя  давно  проторенным  путем,  сама,  без  посторонней помощи, нащупала
истинные побуждения нашей семьи. Я прошептала:
     -  А  поскольку  наш  брак  всех  устраивал,  все  улаживал, нас забыли
предупредить перед свадьбой... Ох, тетя Эмма, тетя Эмма!
     Я  сама  почувствовала,  что  еще  никогда  не произносила ее имя таким
голосом,  как  произнесла  сейчас,  с  такой проникновенной силой ненависти.
Тетя Луиза тоже уловила это.
     -  Боже  мой, - заплакала она.- Я знаю, о чем ты думаешь. Но пожалей ее
ради  меня.  Она  же  моя сестра. И если бы ты ее видела! У нее приступ, она
чуть  не  кричит  от  боли!  Ох,  только  потому  я и согласилась вместо нее
поговорить с тобой, ведь она так меня просила!
     -  Нет,  тетя  Луиза.  Вовсе  не  потому она тебя сюда отрядила, а сама
заперлась в своей комнате. А потому, что она боится.
     - Боится?
     - Да. Боится того, что я должна была бы сделать.






     - Никаких перемен, - сообщила сиделка. - Он все еще в беспамятстве.
     Она  видела,  что  я вернулась сраженная, сломленная. Теперь уже нечего
было  бояться,  что  мое удивление или страх проявят себя бурно. Я сама, без
ее  просьбы,  говорила  еле  слышным  голосом. Теперь уже не было причины не
пускать  меня в гостиную; вполне достаточно того, что мы сели в дальнем углу
комнаты.
     -  Что,  по-вашему, мадемуазель, означает это состояние, то есть почему
оно так затянулось? Нет, скажите откровенно, что вы сами думаете?
     - Мне кажется, мадам, что сейчас трудно делать прогнозы.
     -  Я  вижу,  вы  боитесь  сообщить  мне  ваше  мнение...  Возможно, вас
настроили   против   меня.   Сказали   вам,   должно  быть,  что  я  слишком
экзальтированная.
     - Мадам, в первую очередь я слушаюсь врачей,
     - Ах так? А кто вас лично пригласил? Доктор Освальд?
     - Да. Чаще всего я работаю с ним.
     -  Чудесно.  Я только что виделась с ним в Ларибуазьере. Он сказал, что
надеется   сегодня  вечером  вынести  окончательное  суждение.  Но  ведь  вы
наблюдаете за моим мужем все время, каждую минуту...
     -  Ничего  не могу вам сказать, мадам. По совести говорю. Кровоизлияния
пока  еще  нет,  но  оно  может  произойти  с  минуты на минуту и без всяких
предварительных  симптомов... Сам доктор Освальд не мог бы вам сейчас ничего
другого  сказать.  Возможно,  нынче  вечером, когда после несчастного случая
пройдет больше полутора суток...
     Передо  мной,  словно  туннель,  открывался бесконечно длинный день. На
другом  его  конце  брезжил свет - врачебный консилиум, но я не могла ничего
различить;  что-то  меня  ждет  там?  Катастрофа или умиротворение? А до тех
пор... Я продолжала по-прежнему шепотом:
     - Мадемуазель... простите, как ваша фамилия?
     - Бюри.
     -  Мадемуазель  Бюри,  я хочу остаться здесь, в этой комнате. Хочу быть
при  муже. Если вы считаете, что это по каким-либо причинам  неудобно, прошу
вас,  позвоните  доктору  Освальду и спросите его: я больше чем уверена, что
он даст мне свое разрешение.
     - Это лишнее, мадам. Вы вполне можете остаться здесь.
     Стало  быть,  мадемуазель  Бюри  поняла  меня  с полуслова, раз с такой
легкостью  стала  на  мою сторону. Значит, я не ошиблась; даже сквозь густую
завесу  загадок  и  тайных  сговоров,  которые  окружили  ее  в  нашем доме,
проницательность   и   опыт  позволили  ей  довольно  быстро  разобраться  в
происходящем;  во  всяком  случае, разобраться настолько, чтобы не совершать
ложных  шагов  и  беспрепятственно  выполнять свои обязанности. Возможно, ей
только  этого  и  требовалось, но именно благодаря этому я была избавлена от
необходимости  ставить  точки  над  'и',  от необходимости подчеркивать свои
права, напоминать, что я жена больного.
     -  К  тому  же,  как  только  дверь гостиной закрылась за мной, то, что
происходило  здесь,  то  страшное,  что  могло  произойти, целиком поглотило
меня.  Особняк  Буссарделей, где незримо присутствовали мои родственники, не
желавшие,  чтобы  здесь  присутствовала  я,  чьи чувства были враждебны моим
чувствам,  вдруг  потерял в моих глазах все то значение, которое я так долго
и  так  упорно  ему  приписывала.  Он  утратил даже свою реальность. Вся моя
замкнутая  в  себе  вселенная  свелась  теперь  к  этой  узкой  кровати, где
находился между жизнью и смертью тот, кому я вручила свою судьбу.
     И  откуда  вдруг  взялось  это благоразумие? Значит, то, что я узнала о
наших,  еще  больше  отдалило их от меня? Или они настолько перегнули палку,
что  стали  мне  окончательно  чужими?  Нет,  я  отлично  знала, что Ксавье,
распростертый  без  чувств  здесь, на железной койке, вроде тех, что стоят в
больнице   Ларибуазьер,   этот   искалеченный,   разбитый   Ксавье   смиряет
лихорадочный   мой   бред,   как   обычно,   не   прямо,  не  физически,  не
прикосновением  рук,  которые  уже не могут касаться, не словами, которые не
сказаны,  но  которые  мае  слышны,  не  глазами,  которые  он  не открыл...
Удивительные узы связывали нас! Странные мы с Ксавье супруги!
     Я  решила  не выходить из гостиной, превращенной в больничную палату. И
вовсе  не  потому,  что  могла оказать Ксавье помощь, сделать что-нибудь для
него,  я,  которая  взвалила  ему на плечи половину своей беды и ввела его в
свою  жизнь  в  самые  злополучные  ее  часы.  Но я чувствовала, что он меня
защищает.  Удерживая меня в четырех стенах гостиной, он защищал меня от меня
самой,  от  моей  семьи,  от  бурного  искушения,  все  еще мучившего меня,-
взбежать к ним наверх, распахнуть двери и оскорбить их...


     Мадемуазель  Бюри  молчала.  Мы  уселись  на  низеньких креслах, обитых
розовым  шелком.  Они  стояли  по  обе стороны стола в стиле. Людовика XVI и
составляли  в  этой  дальней  части гостиной так называемый интимный уголок.
Могла  ли  я  когда-нибудь  даже  вообразить себе, что буду сидеть здесь, на
одном  из  этих  кресел, и эта парадная гостиная в один прекрасный день даст
приют  моей тревоге; и единственному дорогому мне существу, чья жизнь сейчас
в опасности?
     Я   машинально   водила   пальцем   по   шелковым  рубчикам,  по  этому
подлокотнику,  к  которому  я не привыкла; и я окидывала взглядом эти стены,
зеленую  парчу,  эти  обюссоновские  ковры,  эту  обычно  пустынную комнату,
которую  открывали лишь в дни парадных приемов и которая в моих глазах стала
живой, обитаемой. С тех пор, как сюда внесли узкую железную кровать.
     -  Если  я устану, - вполголоса произнесла я, - то прилягу здесь. Вот и
все.
     И  я  показала  на  кушетку,  стоявшую  рядом; как раз там в знаменитый
вечер раута беременная Жанна-Симон принимала поздравления гостей.
     -  Хорошо,  мадам,  -  отозвалась  сиделка,  -  Вы,  должно быть, очень
устали. Лучше бы вам позавтракать, а то вы совсем ослабеете.
     - Я не хочу есть.
     - А все-таки подкрепитесь. Вам понадобится много сил.
     И, предвидя новое возражение с моей стороны, добавила:
     -  Пусть  вам  .подадут  в  галерее,  чтобы  я  могла в случае чего вас
кликнуть.  А  пока  вы  будете  завтракать,  я впущу сюда на четверть часика
мадемуазель Буссардель... Она пройдет через большую гостиную.
     Тетя  Эмма...  Я  не  сразу  нашлась, что ответить. Впервые после моего
возвращения  из  Ларибуазьера,  где мне открылась истина, я ясно представила
себе,  что я действительно могу с минуты на минуту в этом самом доме, в этой
самой  комнате  встретиться  лицом  к  лицу  с тетей Эммой... Ах, я вовсе не
собиралась  ни  ослеплять  себя  гневом,  ни щадить себя, взвалив на нее все
бремя  ответственности! Но разве сама она не признала своей вины, прислав ко
мне  тетю  Луизу  и  разве не избегала со мной встречи, избегая появляться у
изголовья  своего  крестника,  лишь  бы  не  встретиться  со  мной? Разве не
признала  она,  что  совершенный  ею  проступок во много раз превосходит мою
самую обыкновенную и в конце концов не такую уж страшную ошибку?
     Естественно,  я  не  думала,  вернее,  перестала  думать о том, как она
провинилась  передо  мною  лично, ничего не сказав мне перед нашей свадьбой.
Впрочем,  отныне  мне  это  все  равно. Возможно, в первые минуты смятения я
рассердилась  на  тетю  за  себя,  но  теперь Ксавье, распростертый на своей
кровати,  занимал  все  мои  помыслы.  О  нем  я  думала.  Он  стал  жертвой
преступления.  Он  мог  бы  быть  счастливым.  Для этого тете Эмме следовало
только  вовремя открыть ему глава. Если бы она решилась раньше, она могла бы
сама  выбрать  подходящую  минуту,  прибегнуть  к  околичностям,  но сказать
что-то,  посоветовать  ему. Возможно, мы с Ксавье все равно поженились бы. А
я  сумела  бы  найти  выход.  Не  знаю какой, но, во всяком случае, драмы не
последовало бы.
     Ибо  я  знала Ксавье. Позавчера вечером его охватил ужас не потому, что
ему   стало  известно  о  своем  изъяне,  в  сущности,  таком  безобидном  и
незначительном;  но  он  ужаснулся,  поняв,  что  дважды  распорядились  его
судьбой,  сохранив  от  него  в  тайне  ради выгоды этот изъян, как скрывают
физический   недостаток   лошади,  чтобы  сбыть  ее  повыгоднее.  Тетя  Эмма
поддалась  этому  расчету,  возможно,  в  такой  же  мере  из  недомыслия  и
беспечности,  как  и  из  цинизма, но так или иначе - поддалась. Та же самая
правда,  которую  тетя  считала  опасным  открывать  во  время  сватовства к
малютке  Мортье,  показалась ей вдвойне опасной перед нашей свадьбой, ибо за
это  время  еще  яснее стало, как трудно устроить женитьбу Ксавье; к тому же
невестой  была  эта  Агнесса, которую все уже отчаялись пристроить без шума.
Старая  крестная  мать  промолчала.  И  если  она  изменила  своей  политике
молчания,  если  она выдала тайну, то действовала под влиянием гнева, узнав,
что   в   лоне   семьи   появится   чужой   ребенок,   новый  претендент  на
буссарделевское  добро,  никаких  прав  на  то  не имеющий. Все ради этого и
только  ради  этого!  Не  было у нее запоздалых угрызений вдруг проснувшейся
совести, не испугалась она даже скандала. Испугалась материального урона!
     Ох,   ничего   не   изведавшая  старая  дева,  одинокая,  полубезумная!
Болтунья,  зловредная  благодетельница,  вторая  мать, всё отравляющая своей
желчью!
     ...Я  почувствовала,  что  щеки  у  меня  побагровели...  И я ничего не
ответила сиделке, которая предложила ввести сюда эту женщину.
     Мадемуазель Бюри повторила шепотом:
     - Ну как же, мадам?
     Она  произнесла  эти  слова  утвердительным,  чуть  ли не повелительным
тоном,  лишив,  таким  образом,  свой вопрос всякого смысла, ибо он означал:
таково  единственно  разумное решение - мадемуазель Буссардель пройдет через
большую гостиную, а вы будете завтракать в галерее, значит, решено...
     Я  взглянула  на Ксавье, который из дальнего угла своею неподвижностью,
казалось, подсказал мне ответ. Тогда я произнесла:
     - Хорошо, мадемуазель Бюри. Только пока я завтракаю.


     Я  села  завтракать  в  галерее.  Прибор поставили на ломберный столик.
Подавал  мне  не  Эмиль,  а  тот  молодой  лакей,  который  утром  дежурил в
передней;  тот  самый, что встретил меня с тем же равнодушным видом, когда я
вернулась  из  Америки. Его фатоватая физиономия, дважды появлявшаяся передо
мной  при  таких  обстоятельствах,  стала  для  меня как бы главной приметой
родительского дома.
     Я  щедро  отпустила  время  тете Эмме, сидевшей в соседней комнате. Я с
умыслом  задержалась  за  столом  и  велела  подать  себе вторую чашку кофе.
Будучи  рядом,  я  терпела  ее  присутствие  возле  больного, который не мог
страдать от этого присутствия, так как ничего не видел и не слышал.
     Ибо  я  уже  взяла себя в руки. Решила забыть о себе, во всяком случае,
старалась   забыть   свою   личную  обиду.  Все  мои  помыслы  отныне  будут
принадлежать Ксавье.
     Я  сидела  и  ждала, когда меня позовет мадемуазель Бюри. И вдруг дверь
раскрылась, и я услышала слова:
     - Он приходит в себя.
     Я  вскочила.  Меня  подхватил  порыв  чувств, еще неведомых мне доселе,
порыв  страстной  благодарности, сама не знаю к кому, к милостивой судьбе, к
внимательной сиделке, а главное к Ксавье, который наконец-то пришел в себя.
     Я  бегом  бросилась  в гостиную. Там никого не было, тетя при первых же
признаках  возвращения  сознания  предпочла  ретироваться.  Я склонилась над
бескровным лицом, запрокинутым на белой подушке. Я шепнула:
     - Это я... я приехала с мыса Байю... я здесь... это я, Агнесса.
     Он   еще  не  открывал  глаз.  Но  при  звуке  моего  голоса  веки  его
затрепетали,  полуоткрылись,  обнажив  белки;  я  в  течение  минуты  Ксавье
смотрел  куда-то  неживым  полувзглядом,  как  смотрят  люди после обморока.
Желая помочь этим усилиям, я повторила:
     -  Я здесь... Ты видишь, я здесь... Ксавье, дорогой мой. Тогда веки его
поднялись,  пропустив  лучик  внутреннего  света.  Он  увидел  меня, на меня
взглянул.  И  хотя  безжизненное  его лицо по-прежнему ничего не выражало, я
поняла,  что в каких-то глубинах своей души Ксавье улыбнулся. Слава богу! Он
меня  простил!  Простил  меня за то, что я причастна к тому злу, которое ему
причинили... Как я могла усомниться в этом?
     Я  дрожала  всем  телом. Мадемуазель Бюри силой усадила меня на стул, и
таким образом я очутилась немного в стороне от Ксавье.
     - Она шепнула мне на ухо:
     - Только не заставляйте его говорить.
     -  Хорошо...  обещаю  вам...  -  и  обратилась  к  Kcaвье:  - Только не
говори... не шевелись, будь благоразумен... я отсюда не уйду...
     Я  осторожно,  просунула  руку  между  простыней:  и  его  неподвижными
пальцами.
     - Видишь... Теперь, если я уйду, ты сразу почувствуешь.
     Он  уже  снова  опустил  веки.  Я  вздохнула  свободнее. Меня наполнила
безумная  надежда.  Ах, отныне я знала, на что надеяться, знала, что есть на
свете  лишь  одна-единственная важная вещь!.. Я старалась подавить волнение,
сопротивлялась  нервической  разрядке,  которая,  я  сама  чувствовала,  уже
надвигается...  Наконец  слезы  хлынула  из  моих  глаз,  покатились горячим
ручьем  по  щекам.  Слова,  когда-то  и  где-то  прочитанные,  пришли мне на
память:  'фонтаны  жалости'...  Я вся отдалась тихой усладе слез... 'Фонтаны
жалости'...  Но  желаемая  разрядка не наступала. Все нервы были натянуты. Я
начала   громко  всхлипывать.  Боясь,  как  бы  мои  судорожные  рыдания  не
потревожили  больного  и  не прервали его полусна, мадемуазель Бюри схватила
мою  руку  у  запястья,  крепко сжала пальцы и не выпускала; не знаю, это ли
прикосновение или страх потревожить Ксавье сразу успокоил меня.


     Ксавье  продолжал  спать.  Я  была  с ним одна. Теперь пошла завтракать
мадемуазель  Бюри.  Лакей  дежурил  в галерее и при первом моем знаке должен
был ее позвать.
     Рука  у меня затекла, и время от времени я меняла правую руку на левую,
а левую на правую и подсовывала ладонь под ладонь Ксавье.
     -  Прошел  немалый  промежуток  времени,  и  вдруг  мне почудилось, что
пальцы,  касавшиеся  моей  руки,  дрогнули,  как  будто  по ним слабым током
прошло  сознание.  А  еще через минуту поднялись веки. Ксавье снова поглядел
на меня.
     Я поднялась, наклонилась над кроватью, негромко произнесла:
     - Я здесь... не волнуйся...
     Я увидела, как его губы тоже дрогнули.
     - Ксавье, дорогой, не надо говорить...
     Вслед за веками ожили, расклеились плотно сжатые губы, затрепетали...
     - Хочешь пить? Тебе больно? Позвать сестру?
     В  глазах его промелькнул испуг, и я вовремя поняла, что ничего не надо
делать.
     Я  догадалась,  что  он  хочет мне что-то сказать. Дважды по этому лицу
волной  проходило  сознание,  и я уловила, как мучительно пробивалась наружу
струя  жизни.  Я  видела,  как  возвращается  душа  из  тех  далей,  где она
укрылась,  из  тех  тайных глубин, которые нам не дано измерить человеческой
нашей  меркой  и  которые, возможно, принадлежат иному миру, подчинены иному
порядку  вещей.  Именно  там,  в то недолгое мгновение, когда прервалась эта
внешняя  летаргия,  что-то  подготовлялось  -  признание или мольба, которой
необходимо  было  достичь  меня,  какая-то  важная мысль, для которой еще не
находилось слов... До моего слуха дошло лишь глухое бормотание.
     Я ничего не поняла.
     - Что ты сказал?
     По-прежнему  повторилось  неразборчивое  бормотание, но уже разделенное
двумя  паузами. Я отрицательно покачала головой: я опять ничего не поняла. И
меня  охватила  тревога;  чего  требовало  благоразумие  -  не позволять ему
напрягаться или же не раздражать его, понуждая к молчанию?
     Я  склонилась  над  ним  еще  ниже.  Всем  своим  разумом,  всем  своим
инстинктом  я  пыталась  вникнуть  в смысл этих незнакомых мне звуков, в это
подобие  слова  или  жалобы.  Мне  показалось,  что  я  различила два слога:
'...алый...  их'.  Но что это значит? Фальшь их? Фальшь в них? Меня испугало
другое:   а  что,  если  мысли  Ксавье  путаются,  что,  если  рассудок  его
омрачился?  Нет, взгляд, ясность этого взгляда меня успокоили... Взгляд этот
настаивал,  приказывал,  требовал... вплоть до того мгновения, когда наконец
Ксавье выдохнул с трудом три слова:
     - Дальше... от них.






     Консилиум  был  назначен  на шесть часов. Ждать еще очень долго, но три
произнесенных  слова  окрасили  это  ожидание  в  иной  цвет.  Ах,  я уже не
чувствовала  себя  в  длинном туннеле. Все озарилось новым светом. Я строила
сотни  проектов.  И в первую очередь обдумывала и прикидывала, как наилучшим
образом выполнить приказ Ксавье - удалить его от семьи.
     В  четыре  часа  я  снова вышла из гостиной, а потом и из дома. Когда я
вернулась,  моя  сумочка  была  битком  набита  различными  проспектами. Как
только  мой  дорогой  больной выйдет - не из состояния прострации, поскольку
он  из  него  уже вышел, а из своей дремоты, из своего сна - и как только мы
очутимся  наедине, я разложу перед ним эти иллюстрированные справочники, где
представлены  новейшие  модели  санитарных  карет.  Я  отыскала  одну фирму,
которая  специализировалась  на перевозке больных на дальние расстояния, там
был  огромный  выбор  машин  новейших  моделей  с  подвесными  койками  и со
свободной  подвеской кузова. Я велела показать себе одну из таких санитарных
карет,   которая  могла  отправиться  в  путь  в  любое  время;  внимательно
осмотрела   эту   просторную,   прекрасно   оборудованную   машину,  которая
представляла  собой  нечто  среднее  между  больничной  палатой на колесах и
семейным  автобусом. С меня запросили непомерную цену за переезд в девятьсот
километров,  и  мне  было даже приятно узнать, что поездка потребует столько
денег.  Я  даже хотела, чтобы она обошлась как можно дороже. Нет такой цены,
которую  я  не  заплатила бы после этой катастрофы за великую радость увезти
Ксавье 'дальше от них'.
     Пока  что я из благоразумия не открывала своих планов мадемуазель Бюри,
которая,  впрочем,  и не могла знать о просьбе Ксавье; но от меня, очевидно,
исходило  сияние  счастья, так как я несколько раз ловила на себе удивленные
взгляды  сиделки.  И  я  видела, как она наклоняется над больным, щупает его
пульс,  ухаживает  за  ним, все в той же броне суровости. Правда, ей было не
известно,  что события приняли иной оборот и что Ксавье уже мог снова что-то
решать.
     Но долго я выдержать не могла.
     -  Как  это я забыла вам раньше сказать, мадемуазель Бюри? - шепнула я.
-  Представьте  себе,  что пока вы завтракали, муж сказал мне два-три слова.
Успокойтесь, он тут же замолчал.
     - Ой! Ой!
     - Но ведь это хороший знак, то, что он заговорил?
     Вместо  ответа  она  молча  сжала  губы  с видом человека, не желающего
выносить  суждений;  я  отлично  знала,  что  сиделки вообще не любят давать
никаких личных заключений, которые могут не совпасть с высказыванием врача.
     Наконец  она все-таки заметила, что минуты просветления в таких случаях
не  исключают  возможной  опасности.  Я  живо  возразила  ей, по-прежнему не
повышая голоса:
     -  Просветление  просветлению  рознь!  Но  муж,  поверьте мне, высказал
весьма здравую мысль.
     Оба  врача  вошли  в  гостиную одновременно. Позади них в проеме двери,
ведущей в галерею, показалась фигура тети Эммы.
     Она  приближалась,  сейчас  она  войдет  сюда.  Пользуясь  присутствием
врачей,  она осмелилась встретиться со мной. Видимо, надеялась, что в данных
обстоятельствах  я  не решусь на какую-нибудь враждебную выходку против нее.
Она  ошибалась  только  в  одном:  в  мотивах  моей  сдержанности. Поэтому я
позволила  ей  переступить  порог и подойти ко мне, поскольку я стояла возле
Ксавье.
     Для  всех  членов  нашей  семьи  уже  давным-давно было определено свое
место   на   семейной   иерархической   лестнице,   сообразно  которому  они
располагались  в  церквах  и  салонах, поэтому мы с тетей самым естественным
образом  встали  в  ногах постели, одна справа, другая слева, она со стороны
доктора Мезюрера, а я - со стороны доктора Освальда.
     Но  сиделка,  хлопоча возле больного, оттеснила нас к середине комнаты.
Мы  одновременно  шагнули  назад  и остановились обе на равном расстоянии от
Ксавье.
     Я  повернула голову в сторону тети Эммы. Посмотрела на нее. Она стояла,
не  шевелясь  и  выпрямившись,  точно  в такой же позе, как и я сама, так же
сложив  скрещенные  руки  на  креповом  платье. Только она не сводила глаз с
обоих  врачей,  склонившихся  над  безжизненным лицом больного, и в уме моем
пронеслась  мысль:  чем  объясняется эта неподвижность взгляда - тревогой за
состояние Ксавье или ее решимостью не замечать Агнессу?..
     Оглянувшись,  я увидела, что в дальнем углу гостиной собралась еще одна
группа  родственников.  Прочие  члены семьи, осмелев в свою очередь, решили,
что  сейчас  я  воздержусь  от сцен, и тоже явились на консилиум; они стояли
теперь  чуть поодаль. Там были дядя Теодор, тетки Луиза и Жюльена и оба моих
брата.  Была там и моя мать. Первые пятеро персонажей ответили на мой взгляд
равнодушным,  преувеличенно  рассеянным  взглядом,  это  им  особенно хорошо
удалось,   ибо  в  такие  тяжелые  минуты  вполне  естественно  было  забыть
поздороваться  со  мной, хотя мы не виделись со дня моей свадьбы. Только моя
мать отвела глаза.
     Она  скинула  с  лица  вечную свою маску жизнерадостности и заменила ее
личиной  Клеофаса  на  Голгофе.  И  все  же  из-под  этой  личины пробивался
пронзительный  взгляд,  вот он скользнул по лицам сестры и золовки, призывая
их  в  свидетели  своего  горя,  обратился к старшему сыну с заговорщическим
выражением,   непонятным   для   непосвященных,   окинул   постель,  застыл,
обращенный   в   пространство,  потом  вновь  ожил  и  обежал  всю  комнату,
ухитрившись  ни разу не заметить меня. В продолжение всей этой и последующей
сцены  мне  так  и не удастся перехватить этот беглый взгляд, он по-прежнему
будет  избегать  меня.  Он не дает мне прочесть истинных чувств моей матери.
Однако  я  смогла  догадаться  о  ее  тревоге по тому, как под мышками у нее
медленно   расползались   все  шире  и  шире  пятна  пота,  похожие  на  два
полумесяца.
     Врачи,  закончив осмотр, удалились в соседнюю, большую гостиную. Прежде
чем  закрыть  за  собой  дверь,  болтливый доктор Мезюрер обратился к членам
нашей семьи: - Просим подождать нас. Самое большее пять минут.
     Когда  врачи  ушли,  мы с тетей Эммой приблизилась к постели; сама того
не  замечая,  тетя  опустилась  на мое кресло, а я села по другую сторону на
стул,  подставленный мне сиделкой. В этой классической позиции мы достаточно
точно  воспроизводили  сентиментальную  сцену:  две  соперницы примиряются у
изголовья  больного.  Но  ни  одна не протянула другой руку над безжизненным
телом Ксавье, разделявшим нас.


     Вернулись  врачи.  Они  не  подошли к постели, а сделали нам знак, и мы
все  потянулись  за ними в галерею. Первыми прошли врачи, за ними тетя Эмма.
Мама,   желая  дать  мне  дорогу,  но  не  желая  слишком  стушевываться,  с
наигранно-хлопотливым  видом  стала  переставлять какое-то сдвинутое с места
кресло.
     Врачи  подождали, пока мы собрались в полном составе. Мезюрер самолично
убедился,   что  дверь,  отделявшая  галерею  от  гостиной,  плотно  закрыта
Валентином, который замыкал шествие. Потом заговорил:
     -  Ну так вот, дорогие мои друзья, славные мои друзья, доктор Освальд и
я  сочли  бы преступлением скрыть от вас, что положение больного угрожающее;
более чем угрожающее: мы считаем...
     Я  вскрикнула,  прервав  разглагольствования  нашего домашнего врача. И
если  на  сей раз все взглянули на меня, мне это было глубоко безразлично. Я
схватила доктора Освальда за плечи; я инстинктивно потянулась к нему.
     -  Нет,  это  неправда!.. Доктор, скажите мне: это же неправда... Он со
мной говорил, ему лучше...
     Но  ответом  мне  было молчание, чересчур выразительный взгляд молодого
врача, которому я так доверяла.
     Мезюрер  отвел  все  наше  семейство  в  противоположный конец галереи.
Доктор Освальд мягко спросил меня:
     - Хотите, я побуду здесь еще немного?
     Обезумев  от  отчаяния,  я  даже  не  в  силах  была  ответить  на  это
растрогавшее  меня  до  глубины души, такое ценное для меня предложение. Тот
же голос добавил:
     -  А  может  быть,  хотите,  я загляну после обеда? Если только вы сами
раньше меня не позовете?
     Я пробормотала:
     - Что? Конечно! Конечно же! О, доктор, но это ведь ужасно...
     Он  взял  обе  мои руки в свои. Хотел ли он меня успокоить или выразить
мне  сочувствие?..  Высвободив руки, я схватила его за запястье и, приблизив
свое лицо к его лицу, шепнула:
     - Подумайте только! Он умрет здесь.


     Доктор  явился к нам в девять часов, он не оставил мне никакой надежды.
Осмотрев  еще раз Ксавье, он уточнил свой прежний диагноз в профессиональных
выражениях.  Непоправимое  свершилось.  Произошло запоздалое кровоизлияние в
мозг. Любое врачебное вмешательство бесполезно.
     -  Он  тихо  угаснет.  Не знаю, в какой мере определенно сказал об этом
вашей  семье  доктор  Мезюрер,  дал  ли  понять,  что  трудно  надеяться  на
счастливый  исход,  но  вам  я  предпочитаю  сказать  всю правду. То, что вы
считаете  сном,  на  самом деле начало коматозного состояния. С каждым часом
оно  будет прогрессировать. Было бы химерой надеяться на отсрочку в развитии
этого  процесса,  он  не  может  иметь  никакого  иного исхода. Единственный
совет,  который  я  могу  вам  дать,  - это не отходить от больного, если вы
хотите принять его последний вздох.
     - Вы сказали, что это состояние будет прогрессировать...
     Я  сама  удивилась, что, оказывается, могу еще выражать свои мысли. Вот
когда  я  поняла,  что  самые  трагические минуты жизни идут самым будничным
образом.
     -  Вы  сказали,  что  это  состояние  будет  прогрессировать, но я хочу
спросить, сколько времени это продлится?
     -  Трудно  сказать точно: процесс может затянуться. Лично я считаю, что
до  утра  ничего  не  произойдет, но не уверен, что больной сможет перенести
еще одну ночь.
     Я   не   могла   сразу   продолжить  разговор.  Но  доктор  Освальд  не
воспользовался  моим  молчанием  и  не ушел из галереи, он сидел в том самом
кресле,  на  которое  я его усадила, опершись на подлокотники и наклонившись
ко  мне  всем корпусом. И не спускал с моего лица пристального взгляда своих
умных глаз.
     -  Значит,  доктор,  нет  никакой  надежды... Я не говорю на улучшение,
нет...  я  слушала вас внимательно... но на проблеск сознания, хоть краткий?
Мой муж не может слышать моих слов и не услышит их больше?
     - Нет, - ответил он просто. - И не откроет больше глаз.
     -  И  вы  утверждаете,  что при любых обстоятельствах нельзя... словом,
нельзя хотя бы замедлить?
     На сей раз он молча кивнул головой.
     - В таком случае, - продолжала я, - присутствие сиделки...
     Я  не  докончила фразы, но он бросил на меня вопросительный взгляд: мои
слова его удивили. Я была обязана пояснить свою мысль.
     - Вот что я подумала, доктор...
     И я глубоко вздохнула.
     -  Так  вот.  Теперь, когда я знаю, что присутствие мадемуазель Бюри не
так уж необходимо... и если я могу ее заменить...
     - Вы предпочитаете быть при муже одна?
     - Да, доктор. Совершенно верно.
     -  Я  не вижу в этом больших неудобств, тем паче, что случай совершенно
ясный.  Исход,  увы, предрешен... Я поговорю с сиделкой. Она скажет вам, что
нужно  делать,  какие  соблюдать предписания, и вполне может провести ночь в
этой галерее.
     -  А  я намеревалась уложить ее в бельевой, там поставят кровать. Здесь
это  сложнее,  да  и почему она должна спать в кресле? Тем более что дежурит
она  уже  третью  ночь...  А  там  она  будет на этом же этаже, только по ту
сторону  передней,  как  раз  возле  звонка. При малейшей необходимости я ей
позвоню. Мы условимся, что я буду давать специальный звонок.
     Я  замолчала.  Он  не сразу ответил мне. Он посмотрел на меня, и я, что
было уж никак не в моих привычках, опустила глаза.
     -  Доктор,  мне  очень тяжело настаивать на своем, но, думается, я имею
право... Наконец, я вас прошу...
     Я  постаралась  произнести  эту  фразу  самым  убедительным  тоном, или
просто  она  сама  по себе убедила его, ибо, каковы бы ни были его мысли, он
быстрым жестом коснулся моей руки, и я тут же успокоилась.
     -  Только вот что, - добавил он, чуть смущенно улыбнувшись, - не в моей
власти помешать вашим родным...
     - О, не беспокойтесь, я сама это устрою!
     Я  сказала  это весьма решительно; и доктор, очевидно, обманулся насчет
моих подлинных чувств, так как поспешил добавить:
     - Впрочем, кажется, я коснулся вопроса...
     -  Да...  известного  вам  вопроса  о  несчастном случае... И наконец я
узнала  всю  правду.  Сегодня  утром. От той самой родственницы, которую вы,
очевидно,  заметили  в больнице... Да, доктор, волей обстоятельств вы попали
в самую гущу не совсем обычной семейной неурядицы.
     Он уже поднялся, я тоже, и мы стояли теперь лицом к лицу.
     -  Я мог бы вам сказать, мадам, что мы ко всему привыкли. Это стало для
нас  классическим  ответом.  Но  в  данном  случае  он кажется мне не совсем
уместным, потому что...
     Он  не  докончил  фразы.  Этот  молодой ученый был, очевидно, человеком
застенчивым  во  всем,  что выходило за рамки его профессии. Я протянула ему
руку:
     - Спасибо за все, доктор Освальд,
     - А сейчас я хочу дать вам еще один совет. Берегите себя.
     -  Хорошо.  Сиделка  мне  об  этом  уже  говорила. Вы имеете в виду мое
положение?..  У  меня  еще будет время, доктор, много времени позаботиться о
той жизни, что я ношу под сердцем.
     - Но не только она одна достойна ваших забот. Существует также...
     - Кто же еще?
     - Вы сами.
     Воцарилось  молчание,  глубокое  молчание возле безмолвной комнаты, где
лежал умирающий, и поэтому я смогла, понизив голос до шепота, ответить:
     - Спасибо.


     - Ты нас звала? - спросил Симон.
     -  Да.  Давайте  присядем  все  трое. Но не делайте таких настороженных
глаз:  не стоит. Я не собираюсь ставить вас в затруднительное положение, вам
не  придется даже высказываться за или против меня. Мне не нужны союзники, и
в  данный момент ваше мнение мне глубоко безразлично. Если я все же решила с
вами  поговорить,  с  вами обоими, то только для того, чтобы пресечь в корне
всякие  споры,  чтобы  кто-нибудь  не  устроил  мне  сцены и чтобы я сама не
устроила  сцены, а это, несомненно, произойдет, если я буду говорить с тетей
Эммой  или  мамой.  И потом на вашей стороне то преимущество, что я еще могу
сомневаться  относительно вас: разве не так? Вы ведь тоже не знали того, что
постарались скрыть от меня...
     И, заметив жест Валентина, я добавила:
     -  Впрочем,  не  хочу  этого  знать.  Во всяком случае, я хочу говорить
только с вами. Мы одного поколения, и в конце концов вы - мои братья.
     - Что дальше? - сказал Симон; - Мы слушаем.
     -  Да,  Агнесса, - подтвердил Валентин менее уверенным тоном. - Мы тебя
слушаем.
     -  Скажу  в  двух  словах  и побыстрее: Ксавье умирает, я требую, чтобы
заботу о нем целиком предоставили мне. Вот и все.
     Оба  моих брата переглянулись с разочарованным видом. Чего они ждали? К
чему  готовились?  Как  я  и полагала, разговор повел Симон. Характер у него
был тверже, чем у Валентина.
     - Надеюсь, - произнес он, - ты не намереваешься...
     Я прервала его. Пока еще мы говорили самым обычным тоном.
     -  Да,  представь  себе, намереваюсь. Намереваюсь сделать именно это, я
хочу,  чтобы  меня  оставили  наедине  с Ксавье до его последнего вздоха. Не
желаю,   чтобы   здесь   присутствовал   еще  кто-либо  третий.  Само  собой
разумеется, я имею в виду не сиделку.
     - Ты не смеешь так поступать в отношении тети Эммы.
     - Смею, и еще как! Да и то я с ней еще не сквитаюсь.
     Осторожный Симон, видя мою решимость, не стал настаивать.
     - Ну что ж, - сказал он. - Я передам твои слова. Мы передадим.
     - Передадим,- подтвердил Валентин.
     -  Так  вот  что,  -  продолжала  я,  -  если  с  моим желанием, с моим
требованием,   которое   я  через  вас  передам,  не  посчитаются,  я  сумею
обосновать   его   лично,   ибо   я   на   все  сейчас  решилась...  Но  мне
представляется,  что  все  предпочтут избежать мучительной сцены. Как я сама
предпочитаю ее избежать. Подумайте только, кому это будет на руку?
     -  Твое  благоразумие  меня  просто  удивляет, - сказал Симон, осмелев,
поскольку  я  говорила  так  трезво.  -  Впервые  я  вижу, что ты стараешься
избежать скандала. До сих пор, признайся...
     Я подняла руку.
     -  Бедняга  Симон, если бы ты только знал, если бы вы все только знали,
как  далеко  от  меня все это, как далеко я от всего этого ушла за последние
двое суток! Кстати, можешь передать им и это! Это их успокоит.
     Как  и  раньше,  как  и  всегда, мы, говоря о родных, употребляли слова
'они', 'им'. Я презрительно скривила губы.
     - Нет, правда, передай. Им больше вообще беспокоиться нечего.
     -   Что  ж,  великолепно!  -  проговорил  Симон,  упираясь  ладонями  в
подлокотники  кресла, словно собрался подняться с места. - В таком случае ты
больше нам ничего не намерена сообщить?
     -  Как  сказать,  Симон...  Ты торопишься? Давайте посидим еще немного.
Кто   знает,   сколько   времени  пройдет,  прежде  чем  нам  удастся  снова
побеседовать, как сейчас.
     - Что такое? Вечно ты все драматизируешь.
     -  Согласись,  что  не я одна!.. Пойди скажи им, Валентин, что если они
хотят  видеть  Ксавье, то пусть идут немедленно, пока меня там нет. Но пусть
проходят через большую гостиную.
     -  Ох!  - вздохнул Симон, закуривая сигарету. - В сущности, ты вовсе не
такая  уж  плохая,  что  я  всегда  и  утверждал!  Как  жалко,  что  столько
недоразумений...
     -  Давай, Симон, без этих глупостей. Ладно? Признайся же, что последнее
по  счету  из  этих  недоразумений  -  такого  масштаба... Но теперь-то хоть
поняли   вы   наконец...   я   хочу  сказать:  поняли  ли  они  наконец  всю
бесцельность,   всю  глупость  'открытия',  сделанного  ими  Ксавье?  Ксавье
отлично знал, что я беременна, вот и все!
     - Тетя Луиза им это утром сказала.
     - Ну как они здорово смутились? Никак не могут опомниться?
     - Послушай, но могли ли они себе даже вообразить?
     -  Неужели  они  так  плохо  меня  знают, что считали меня способной...
постой-ка,  как  это  выразилась  тетя  Эмма,  ах  да,  'околпачить' Ксавье!
Вообще-то  не  очень  в  моем  стиле  'околпачивать'  мужчин,  а  уж  Ксавье
подавно!..  Ксавье!  Значит,  выходит,  и  его  вы не знали! И почему, раз я
виновна  во всем, раз я совершила неблаговидный поступок, почему было карать
его,  а  не  меня?.. Знаешь, Симон, что я тебе скажу? В сущности, они всегда
наносят удар слабейшему. Мы с тобой это отлично знаем.
     -  Прости,  пожалуйста!  Тут  уж разреши возразить!.. Именно с Ксавье и
надо  было  побеседовать.  Только  это  и  имело  смысл.  Один  лишь  он мог
расстроить  козни... И прошу тебя, не придирайся к словам: я излагаю тебе их
точку зрения.
     - Слушаю. Говори.
     -  Ну  так  вот,  он  один  имел  право  уличить  тебя. А для этого ему
требовалось  дать  в  руки  оружие.  Когда  подумаешь,  что  во  время вашей
помолвки, все мы так радовались...
     -  Не  стоит тратить столько красноречия, чтобы объяснить мне то, что я
сама  отлично  знаю.  Сказать  тебе,  почему нашему браку так радовалась вся
семья?  Не  только  потому,  что нас обоих трудно было вообще поженить, а мы
взяли  и  поженились... Одним ударом убили двух зайцев... Но главное потому,
что  молодая пара заведомо не могла иметь детей. Вот она истинная удача! Вот
откуда  всеобщее  ликование,  широкие  жесты  и  великодушные дары. В данном
случае  капиталы  не  были брошены на ветер. Рано или поздно они перейдут...
ну, скажем, хотя бы к моим племянникам, Симон.
     - Ты так говоришь, будто мы все какие-то корыстные!
     - А что, разве нет?
     - Мы, мы корыстные?
     -  О,  Симон!  Что это с тобой? Спрашиваешь меня о таких вещах. И никто
нас не слушает.
     Он сердито выпустил в воздух струйку дыма.
     -  Вопрос денег тут не единственный, и ты это так же хорошо знаешь, как
и  я.  Речь  шла... ты, конечно, скажешь, что я прибегаю к громким словам...
речь  шла  о фамильной чести. Ну, ладно! Я не хотел говорить тебе неприятные
вещи,  Агнесса,  но  ведь  никто  ничего не знал об этом ребенке. Откуда он?
Тайна.  А  ты, однако, хочешь, чтобы он носил наше имя. Поставь себя на наше
место.  Именно  этому и хотели помешать. И ты не сможешь сказать что то, что
сделала наша семья в данном случае, было бессмысленно.
     - Как так?
     -  Да.  Мы  условились  не  числить  среди  членов нашей семьи ребенка,
который официально будет Буссарделем, а в действительности неизвестно кто.
     - Подожди...
     Я  провела ладонью по лбу. Мне показалось, что я ослышалась, недопоняла
чего-то.  На  что  он намекает? Эта беседа - и то, что подспудно таилось под
ней,  - тут, в этой картинной галерее, в десяти метрах от умирающего Ксавье,
о  котором  мы  уже  говорили  в  прошедшем  времени...  Только с трудом мне
удалось собрать мысли, связать их логически.
     -  Видишь  ли,  Симон,  ничто не помешает мне иметь ребенка. И случится
это в октябре.
     -  Пожалуйста.  И  твое личное состояние позволит тебе его поставить на
ноги.  Но  после  всего  происшедшего  мы  рассчитываем,  что  он  не  будет
фигурировать  в актах гражданского состояния как ребенок Ксавье. И, с другой
стороны, что касается тебя...
     - Что?.. Значит, вот на что вы надеетесь?
     Его  молчание  и  то,  что  в глазах его зажегся тревожный огонек, были
красноречивее  любого  ответа.  Мы с минуту помолчали, и я упорно глядела на
брата,  сидевшего  передо  мной  в  кресле, сильного, с квадратными плечами,
плодовитого, богатого законными отпрысками Симона...
     -  Значит,  если  я не брежу, этот ребенок, которого признал Ксавье и о
происхождении  которого  он  ни  разу не задал мне ни одного вопроса, потому
что  уважал  меня,  этот  ребенок,  которого он ждал и уже успел полюбить, -
вам,  конечно,  этого не понять... этот ребенок был бы нашим, и живой Ксавье
его  бы  признал,  а  вы  решили не признавать его от имени мертвого Ксавье?
Чтобы устроить ваши собственные дела?
     Душу  и  рот мне вдруг наполнила непереносимая горечь, словно поднялась
во  мне та же самая тошнота, которая в тот день подступила к горлу Ксавье, и
я  невольно  поднесла  руку  к  губам.  Но  с  них  сорвался лишь смех, смех
отвращения.
     - Ха-ха-ха!.. Никогда Буссардели не перестанут меня удивлять!
     Теперь  я  уже  торопилась  закончить  разговор. У меня не хватило духу
даже повысить голос.
     -  Ни  за  что,  Симон. Слышишь? Говорю тебе вполне хладнокровно: ни за
что.  Даже  не  рассчитывай  на  это.  Устраивайте  скандал, если вам угодно
устраивать  скандалы.  Возбудите  дело о лишении отцовства, кажется, это так
называется.  Или  примерно так. Свидетельствуйте, давайте показания. Заявите
муниципалитету,   что   вы,  ваша  семья,  обвенчали  нормальную  девушку  с
обреченным на бесплодие юношей, не предупредив ни того ни другого.
     -  Пожалуйста,  не извращай фактов! Предположим, ты не обманула Ксавье,
но  нас-то  ты  обманула. Как бы ты сейчас здесь ни изощрялась, все равно ты
совершила поступок...
     -  Избавь  меня  от  твоих  соображений,  Симон.  Никогда  в жизни я не
следовала  вашим  заветам.  Я  не  признавала и никогда не признаю, что хоть
один  человек  среди  вас имеет право судить о моем поведении, кроме Ксавье.
Он  один мог протестовать и судить поступки других. Поэтому-то я и попросила
у  него  совета.  На ваше горе, он предложил мне выйти за него замуж и таким
образом,  считался  бы  отцом  ребенка.  Смотри,  как  все  здесь связано...
События пойдут именно так, как он задумал.
     Я  встала  с  кресла.  Шагнула  к двери, ведущей в переднюю, как делает
хозяйка  дома,  которая  хочет деликатно выпроводить своих гостей. Валентин,
вернувшийся несколько минут назад, молча слушал конец нашего разговора.
     -  Прежде  чем мы расстанемся, я хочу задать тебе один вопрос, Симон. -
И повернувшись к нему, я спросила: - Мама знала?
     - Что знала?
     - Что Ксавье был такой.
     - Мне это не известно! И к чему сейчас подымать подобные разговоры?..
     -  В  самом  деле,  к чему? Очевидно, я еще не так равнодушна ко всему,
как  мне  казалось.  Такие  вещи  в один день не делаются. Но если я тебя об
этом  спрашиваю,  Симон,  то  лишь  потому, что в день нашей помолвки, как я
сейчас припоминаю, одна мама вела себя как-то сдержанно, неуверенно.
     - Ну и что?
     -  Возможно, она знала. И ее мучила совесть. Так? Теперь ты сам видишь,
что я приписываю ей не только одни корыстные побуждения.
     Симон,   раздосадованный   моим  отказом  подчиниться  их  требованиям,
старался улизнуть от прямого ответа. И пробурчал себе под нос:
     -  Э-э...  Подумаешь! Один-единственный раз! Ведь ты всегда вела против
мамы открытую войну!
     Он  замолк,  испугавшись,  что  сказал лишнее. Валентин, наш безобидный
Валентин,  с  детских  лет попавший к маме в рабство, решил поддержать брата
веским аргументом.
     -  Это правильно, - сказал он. - Ты всегда все обращала против мамы. Ты
словно забыла, что она твоя мать.
     -  О  нет, не забыла, Валентин! Никогда в жизни об этом так не помнила,
как сейчас... Но вы не ответили на мой вопрос.
     -  Оставь  маму  в  покое,  -  продолжал  младший  брат. - Слушай! Мама
догадалась, что ты ищешь с ней ссоры.
     - Ах так?
     -  Да.  Она  сказала: 'Теперь Агнесса может быть довольна. Наконец-то у
нее есть причина меня ненавидеть'.
     О,  глупец!  Я  чуть не кинулась ему на шею!.. Он повторил слова, столь
несомненно  мамины!  И слова эти были недвусмысленным, точным ответом на мой
вопрос!  Симону  не удалось помешать младшему брату произнести эту фразу, и,
чтобы   избежать  последствий,  он  захлопнул  за  собой  дверь,  ведущую  в
переднюю.  Но  я  почувствовала  себя  во  власти  былого  моего гнева. Или,
вернее,  мне показалось, что я сразу и наконец-то выбросила их всех из своей
жизни...  Она  знала! Эта мать не помешала тому, что произошло! И сейчас она
еще спрашивает...
     -  Довольна  ли я? - обратилась я к Валентину,- Скажи ей, что довольна!
И что я вправе простить себя.














     Боясь  возбудить  излишний  интерес  мадемуазель Бюри, я скрыла от нее,
что  ухожу. Впрочем, отсутствие мое продлится недолго. Мне надо было зайти в
одно-единственное  место,  да  и то неподалеку. Я вернулась быстро. Сиделка,
очевидно, решила, что я нахожусь в соседнем помещении или пошла в ванную.
     На  ее  глазах,  не  скрываясь,  я заперла обе двери, ведущие в большую
гостиную.  Потом,  тоже  на  ее  глазах,  уселась в ногах постели, Тогда она
покинула свое место и направилась к двери: доктор Освальд поговорил с ней.
     Прежде  чем  ее  отпустить,  я  попросила  повторить мне все инструкции
врача.  Они  были  несложны,  в сущности, уже не требовалось никакого ухода.
Мадемуазель Бюри добавила, что будет ждать моего звонка.
     - Так или иначе, зайдите сюда в полночь.
     Прошел   час.  Я  не  замечала  у  Ксавье  никаких  перемен.  Возможно,
объяснялось  это  тем,  что  я  не спускала с него глаз, даже тогда, когда в
голове  моей  бродили  самые  странные  мысли,  А  возможно,  и  потому, что
действительно никаких перемен уже не было.
     Я  ждала.  Полночь  пришла гораздо скорее, чем я могла надеяться. Вошла
сиделка,  я  взглянула на нее. И убедилась, что она еще не раздевалась, даже
не  прилегла.  Она  осмотрела  больного, пощупала пульс, заявила, что доктор
Освальд оказался прав: все произойдет, по-видимому, не так скоро.
     Я  настояла,  чтобы  она  пошла  спать.  Желая еще раз напомнить о моем
решении  остаться  одной  при больном на всю ночь, я извинилась перед ней за
свою  настойчивость,  за  свою  печальную  прихоть.  Сиделка  ответила,  что
прекрасно  меня  понимает.  Этот  фатализм  напомнил  мне наш послеобеденный
разговор: уже тогда она не строила себе никаких иллюзий.
     Она  осведомилась  также,  не  боюсь  ли  я  заснуть  от  усталости.  Я
запротестовала  -  я  уверена  в своих силах, я с умыслом выпила много кофе.
Что было истинной правдой.
     Я  довела ее до двери. Плотно прикрыла за молодой женщиной дверь. И, не
дожидаясь,  пока  она  отойдет  и  уже  не  сможет  слышать  скрип  замка, я
повернула ключ.


     Время шло. Пульс продолжал биться.





     Я  едва  сдерживала  нетерпение.  Однако я тщательно, пункт за пунктом,
обдумала  свой  план.  Я  принуждала  себя  не  отвлекаться, не переходить к
очередным  действиям раньше назначенного для того срока. Я свела возможность
риска к минимуму.
     Я  вооружилась  холодным  рассудком.  Я не желала ставить под угрозу ни
одно  из  звеньев  разработанного  мной  проекта,  даже ради того чтобы дать
роздых сердцу.
     Ровно  в  половине  второго  я  вынула  из  сумочки  маленький пузырек,
обернутый  в бумагу. Когда я вечером отлучалась из дома, я велела остановить
такси  перед  каким-то  кафе.  Я  вошла и попросила, чтобы мне дали немножко
растительного масла.
     Бесшумно  я  открыла  стеклянную  дверь, которая вела во двор. Вышла во
двор.  Одно  за  другим  оглядела все окна. Света нигде не было. Напротив, в
сторожке  привратника,  тоже  было  темно.  Я  вернулась. Направилась в сад,
разбитый  перед  домом.  Я шла прямо по газону, чтобы не заскрипел под ногой
гравий. Я снова подняла голову. Осмотрела фасад. И здесь все было темно.
     Итак,  я правильно угадала их реакцию на то, что доступ к Ксавье был им
мною  запрещен. Они спали. Братья уехали к себе домой, бабуся вечно дремлет,
а те четверо мирно уснули.
     Я  вошла  в  узенькую  аллею, обсаженную кустами. Этим путем можно было
проникнуть  из  нашего  сада  в  парк  Монсо. Я тронула калитку. Ночная мгла
будет  моей,  пособницей  позже,  а  сейчас  она мне только помеха. Ощупью я
полила  маслом  петли  калитки. Потом полила замок. Вынула из металлического
ящичка ключ и смазала его тоже.
     Я вернулась в дом. Никаких перемен. Пульс бился.
     Без  четверти  два  я  снова  вышла  в  сад. Ключ бесшумно повернулся в
замке.  Калитка  открылась,  я проскользнула в заросли парка Монсо. Примерно
метрах   в  тридцати  находились  высокие  ворота,  которые  замыкали  авеню
Ван-Дейка  и  превращали  его  в  тупик.  Я знала, что ворота не скрипят. Их
нередко  закрывали при мне на ночь и открывали утром. Ключа от них у меня не
было.  Но  я  прекрасно  помнила,  что  их  можно  открыть,  если отодвинуть
вертикальную  задвижку  справа и потянуть на себя разом обе створки. Сторожа
неоднократно  проделывали  эту  операцию на моих глазах. Снаружи сделать это
не  представлялось  возможным:  решетка  мешала  дотянуться до задвижки. Она
находилась с внутренней стороны, там же, где и я.
     Операция  удалась.  Но  я  не  раздвинула  створок,  и  ворота казались
запертыми.   Каждый   из  этих  необычных  жестов  -  впоследствии  я  буду,
перебирать  их  в  памяти с той недоверчивостью, которая окрасит со временем
мои  воспоминания  -  делался как бы сам по себе, его делали мои собственные
руки, но без участия разума. Я бросилась обратно в дом. Пульс бился.
     Я  не  присаживалась  больше.  Я  стояла  на  страже у окна. Снова, без
сомнения,  в  последний  раз  я,  запертая в четырех стенах нашего особняка,
стояла на страже, упершись лбом в оконное стекло.
     Это  время  ожидания  показалось  мне наиболее долгим. Наконец в начале
авеню  появился  фургон с застекленными стенками, он бесшумно, мягко, задним
ходом,  как  я  договорилась  заранее,  стал  приближаться к нашему дому. Он
остановился в указанном месте, и тут же мотор выключили, свет потушили.
     Я надела манто и шляпку. Взяла в руки сумочку.


     Стараясь  говорить  как  можно  тише,  я объяснила двум водителям, куда
идти  с  носилками,  какие меры предосторожности следует принять. Оба не без
удивления взглянули на меня.
     А я шептала:
     -  Разве  вам  ничего  не сказали? Разве ваш хозяин не предупредил вас,
что  вы должны следовать всем моим указаниям? Он согласился. Он знает, что я
увожу  своего  мужа отсюда, потому что здесь за ним плохо ухаживают. Хозяину
известно,  кто  я такая: я жена, единственная близкая родственница больного!
К тому же я подписала бумагу, так что ваша фирма ни за что не отвечает.
     Хотя  я  старалась  сдерживаться,  голос  мой  звучал  раздраженно. Как
странно,  что  так  оробели  эти  шоферы-санитары!  Однако  же с их участием
совершаются  всякие незаконные перевозки, даже похищения! Неужели мой проект
встретит неожиданную помеху с их стороны?
     -  А  это общественный сад? - осведомился один из шоферов, показывая на
парк Монсо.
     Я  вздохнула с облегчением. Оказывается, вот в чем дело! А я вообразила
бог  знает  что,  чуть  было  не  наговорила лишнего, желая убедить шоферов.
Кажется,  я достаточно успокоила их. Открывая ворота парка, я тем самым беру
на  себя  всю  ответственность...  Глупо  это  им объяснять. Без сомнения, я
считала  их  большими  формалистами,  чем  они  были  на  самом деле. Шоферы
обменялись  вопросительным  взглядом.  Свет  задних  фар  освещал снизу наши
лица. Перед вечером на всякий случай я заглянула в банк. Я открыла сумочку.
     -  Да,  чуть не забыла... Очень прошу постараться сделать во время пути
все,  что в ваших силах. Я хочу, чтобы мы ехали без остановок. Мне говорили,
что  вы сменяетесь за рулем. Все равно, для вас это будет утомительно... Вот
вам половина чаевых.
     Я протянула каждому по крупной ассигнации. Они взяли деньги.


     Когда   носилки  поместили  в  машину,  они  превратились  в  настоящую
постель.  Ксавье  покойно  лежал  на  ней,  высокие края предохраняли его от
падения.  Я  села  рядом с ним. Нас заперли. Из предосторожности я запретила
зажигать  внутри машины верхнюю лампочку и даже ночник. Я взяла безжизненную
руку, лежавшую рядом со мной поверх одеяла. Пульс бился.
     Шоферы,  сидевшие  на  переднем  сиденье,  ждали.  Я  махнула им рукой.
Очевидно,  они заметили мой жест, ибо я услышала, как, застучал, приглушенно
зафыркал мотор. Машина плавно без рывка двинулась с места.
     Несколько  оборотов  колес.  Мы  выбрались на авеню Ван-Дейка. Я отвела
глаза  от  лица  Ксавье  и  старалась теперь сквозь стекло машины разглядеть
особняк Буссарделей.
     Он был уже невидим. Исчез в темноте. Ни в одном окне не вспыхнул свет.
     Вдруг  четыре  блестящие  огненные  точки  возникли передо мной. Машина
проходила  под  монументальными  воротами,  которые  возвышаются  на границе
авеню  Ван-Дейка  и отгораживают этот мирок от всего остального мира. Четыре
стеклянные  шара  на  высоких  металлических  столбах мелькнули передо мной.
Машина  осторожно  огибала  угол  улицы  Курсель.  Я  оглянулась, мой взгляд
притягивали  эти  четыре  светящихся  лика. Они приветствовали меня, когда я
вернулась  из  Америки,  теперь  я  покидала  их.  Они  сияли мне в дни моей
юности; они освещали ныне бегство и похищение.
     Мы  завернули  за  угол. Светящиеся шары переместились во мраке. Машина
незаметно  набирала  скорость.  Яркие  точки  стали  совсем маленькими. Угол
здания  скрыл  их  от меня одну за другой: три, потом две, потом одна, потом
ни одной.





     Я  покидала  Париж,  увозя  с  собой Ксавье, который еще дышал. В числе
прочих  предосторожностей  я  опустила  все  шторм,  и  свет  в  нашу машину
проникал  только  сквозь  них,  в ровные промежутки, когда мы проезжали мимо
уличных  фонарей.  Отогнув  пальцем  угол ближайшей шторки, я убедилась, что
шофер  благоразумно  ведет  машину  по главным магистралям, поскольку в этот
поздний  час  они  были  почти пустынны. Таким образом, мы избегали ненужных
поворотов   и   остановок.   Впрочем,  я  не  ощущала  хода  машины;  только
прислушавшись   к  работе  мотора,  я  поняла,  что  скорость  переключается
автоматически.
     Расхваливая  мне  свой  транспорт,  хозяин  фирмы  не  погрешил  против
истины.  По  Парижу  мы ехали с установленной скоростью, а после Итальянских
ворот  водители  набрали  скорость  и  держали  ее  неизменно;  тут только я
оценила  все  преимущества свободной подвески. Я не почувствовала толчков на
набережных;  не почувствовала их и на мостовых парижских окраин. Точно такое
же   чувство   полнейшего  неведения  испытала  я  лишь  в  каюте  парохода,
скользившего   по   невозмутимой   морской   глади,   когда  теряешь  всякое
представление  о  скорости;  только  выбежав  на  палубу  или высунув руку в
иллюминатор  и  ощутив  силу  ветра, выходишь из этого состояния и понимаешь
то,   что  происходит.  Я  чуть  приподняла  штору;  мимо  проносились  дома
предместья,  и, глядя, как они поспешно отступают назад - мы проезжали через
еще  освещенную  фонарями  зону,  - я поняла, что машина делает пятьдесят, а
возможно, и шестьдесят километров в час.
     Я  встревожилась.  За  Ксавье.  Я  отдавала  себе  отчет в том, что уже
долгие  часы я как бы витаю в ином измерении, где меня не могут коснуться ни
усталость,  ни  горе;  но  тем  не менее мой мозг работал вполне нормально и
напомнил  мне,  что  Ксавье еще дышит; пульс бился... Забыв безапелляционные
высказывания  врача,  я  чуть было не постучала в переднее стекло, чуть было
не  сняла  трубку  внутреннего телефона, связывавшего меня с кабиной шофера:
пусть  они  едут  медленнее.  Но, положив руку на койку, я убедилась, что ее
даже  не  трясет.  Странная  мысль  пришла  мне в голову: 'Если бы Ксавье не
находился  в коматозном состоянии, если бы можно было еще что-то сделать для
него,  я сумела бы его напоить, дать ему ложку лекарства так что ни капли не
пролилось бы',
     Я  с  наслаждением рисовала бебе эту картину, которая самой судьбой уже
была далеко отброшена назад.


     Весна   вступила   в  свои  права.  День  занялся,  когда  мы  достигли
Пон-сюр-Ионн.  В  свете  бледно-желтой  зари  я  узнала  маленький  городок,
который  еще спал за закрытыми ставнями. А несколько минут назад я прочла на
дорожном  столбе  название города, давно восхищавшее меня своим звучанием, -
Вильманош.  Отправляясь  на  машине  на  юг,  я  никогда не забывала бросить
взгляд  на  эти  места, послать им мысленно привет. Сейчас я вновь проезжала
мимо  дорожных  столбов, они, как знакомые вехи, отмечали мой путь. Шторку я
не опустила.
     Но  ни  разу  я  не бывала здесь в такой ранний час. Еще спал за своими
древними  воротами  Вильнев-сюр-Ионн, спал Оксер. Авалон проснулся первым, и
в  Сен-Филибер  де  Турню  нас  встретило  солнце, такое, каким оно бывает в
десять  утра.  Мы  проделали  большой  путь,  уже  давно  на авеню Ван-Дейка
обнаружили   исчезновение   умирающего,   которого   ночью  тайком  похитила
сумасшедшая.
     День начинал постепенно убывать, сокращаясь с каждым поворотом дороги.
     Когда  машина  въехала  в  предместье Лиона, такая острая боль пронзила
мне  сердце,  что  я  задохнулась.  Я  не  могла дышать, я оцепенела, мне не
удавалось  овладеть  собой.  'Если  бы хоть я могла заплакать, - думала я, -
мне  было  бы тогда легче взять себя в руки'. Слез не было. Но когда, словно
в  озарении  молнии,  я  увидела  Ксавье таким, каким он ждал меня у матушки
Брико,  увидела  его  спокойное, загорелое, почти красивое лицо, его светлый
взгляд  и перевела глаза на это восковое, пепельное лицо с закрытыми веками,
на  запавшие  щеки,  словно их втягивала внутрь какая-то неведомая сила... я
вдруг  поняла, как бесповоротно покинул он эту землю, поняла, что напрасно я
увожу  с  собой останки, которые тоже покинул Ксавье. Я со страхом протянула
руку. Пульс бился.
     Я плотно закрыла шторку, чтобы не видеть лионские улицы и набережные.
     Тот  из  шоферов,  который сейчас отдыхал, спросил меня по телефону, не
хочу  ли я сделать остановку и позавтракать. Когда я отказалась, он попросил
у меня разрешения остановиться перед колбасным магазином.
     - Я куплю сэндвичей для себя и моего напарника. А поедим мы по дороге.
     Мы  остановились,  и нашу великолепную санитарную машину сразу облепила
толпа  зевак  и  ребятишек,  которыми  кишела улица в этот полуденный час. Я
предпочла  бы вообще не выходить из машины, не покидать Ксавье ни на минуту.
Однако  пришлось  и  мне сойти. Один из водителей вошел в магазин, другого я
поставила  на  страже  у дверцы машины и попросила позаботиться о том, чтобы
кругом было по возможности тихо.
     Когда  я  вернулась  из  заднего  помещения лавки, водители уже сделали
покупки.  Мы  тронулись  в  путь.  Я  отказалась  от  сэндвича,  который мне
предложили  мои  спутники,  но, передумав, опустила переднее стекло, приняла
от  них  термос  с  горячим  кофе  и выпила две полные кружки. Еще никогда в
жизни  мне  не  приходилось  подвергать  таким  испытаниям  свою  физическую
выносливость,  и теперь я поняла, что вполне могу не думать о том, хватит ли
мне  сил,  выдержат  ли  нервы.  Десятки  раз во время долгого путешествия я
радовалась  этому  незаслуженному  дару  небес.  В конце концов, я стала так
часто  щупать  пульс Ксавье, что этот жест превратился в чисто маниакальный,
как  будто  я  хотела заклясть судьбу. Усилием воли я приказала себе считать
пульс   только  через  каждые  полчаса.  Когда  прошли  первые  полчаса,  я,
повинуясь  какой-то  болезненной  робости,  решила  подождать еще пятнадцать
минут.  Именно эти странности и доказывали всю глубину моего смятения. Когда
прошли  положенные  пятнадцать  минут,  я  снова  дала себе четверть часа. Я
просто не смела щупать пульс.
     Машина  катила по долине Роны. Но я не подняла шторку, которую опустила
еще  в  предместьях Лиона. Мне больше не хотелось видеть сел, городов, через
которые  мы проезжали. Я не хотела вновь узнавать знакомую дорогу и знакомые
места,  не хотела производить в уме расчеты - сколько еще осталось до Гиера,
не  хотела  больше подмечать признаки угасания Ксавье. Я умышленно старалась
затянуть  состояние  неуверенности.  В  действительности я желала только как
можно  позже  узнать,  в  каком  состоянии  я  довезу Ксавье до мыса Байю. Я
больше  не справлялась ни со знакомой дорогой, ни со своими часами, ни с его
пульсом:  взвешенная  где-то во времени и пространстве, я была теперь чем-то
безнадежно  инертным,  прикованным  к  инертности  Ксавье,  была заключена в
движущийся ящик, в болид, несущийся на полпути между жизнью и смертью.
     'Ну,  ну,  - подбадривала я сама себя, - лишь бы не потерять головы, не
поддаться бреду. Этого только не хватало...'
     Я  понимала,  что  меня  лихорадит.  Но  я  не  собиралась  щупать свой
собственный  пульс...  Уже  несколько  минут  я  боролась против обморочного
состояния... И вдруг я вскрикнула, вскрикнула негромко...
     Прижав  обе руки к животу, чувствуя, как напряжена во мне каждая жилка,
как  прихлынула  к  сердцу  горячая  волна крови, я прислушивалась к себе, к
этому   ощущению  невиданной  новизны,  что  всколыхнуло  самые  сокровенные
тайники моей души... Впервые под сердцем у меня шевельнулся ребенок.
     Когда  я  оправилась,  я протянула к Ксавье дрожащую руку. Пульс больше
не бился.


     В  Тулоне  мои  водители  сказали,  что они надеются добраться до Гиера
часам  к  одиннадцати  вечера.  Поэтому они предложили остановиться лишь для
заправки  бензином.  А пообедают они потом, когда наконец больного перенесут
на  катер...  Если  только  я  не  нуждаюсь  в  их услугах во время морского
переезда и для переноски больного в дом.
     -  Надеюсь,  вы  согласны  помочь  мне,  я буду вам очень благодарна, -
сказала я.
     В  самом  деле,  я предпочитала до конца пути пользоваться их услугами,
тем  более  что  теперь  я  уверилась в их умении держать язык за зубами. Их
профессиональная  сноровка  многое  облегчит мне, и в первую очередь морской
путь  из  Гиера,  так  как  я  решила,  несмотря  на  поздний  час, добиться
немедленно моторки.
     -  И  потом, - добавила я, - лучше переложить больного прямо из носилок
на постель.
     Они  согласились  с  моим  предложением.  А про себя я думала, что тело
Ксавье успело уже окоченеть.
     Тем  не  менее, я упросила их не обедать в Тулоне и обещала накормить у
нас  дома, перед тем как они отправятся в обратный путь. Теперь - увы! - уже
ничто  не  вынуждало меня торопиться, но я опасалась любых случайностей, при
которых  могло  бы  открыться,  что  я  везу  мертвеца.  Сразу  же  начнутся
расспросы, объяснения, формальности. Нет! Нельзя делать ни одной остановки.
     Когда  я уловила, нет, не последний вздох Ксавье, которого не услышала,
а  первую  примету  его окончательного ухода, я не накинула ему на лицо края
простыни.  И  я  знала  также,  что  во  время  погрузки на катер и во время
выгрузки  ему  предстоит пересечь ночную толпу с открытым лицом, как принято
на  похоронах в Испании. Но сегодняшней ночью его обступят иные тени, не те,
что  обступали  его  прошлой  ночью.  Изменилась погода и изменилась широта.
Погода  изменилась  в Бургундии. Сквозь мертвые свои веки Ксавье увидит свод
латинских   небес   и   созвездия;   барабанные   его  перепонки  еще  будут
вибрировать,  когда волна, грохоча, ударит о брюхо катера; и морской ветерок
будет играть его волосами, которым суждено еще два дня бессмертия.


     На  острове  мы  очень  медленно  прошли пешком путь от порта до нашего
дома.  Я  догадалась  по  внезапному  молчанию  своих водителей, что они все
поняли;  поняли  еще  на  катере, а может быть, и раньше. Несколько рыбаков,
разбуженных  нашим  прибытием,  поспешили  к  нам присоединиться, ибо Ксавье
здесь  любили.  Они проводили наши носилки до конца поселка. Потом, спросив,
не нуждаюсь ли я в их помощи, разошлись по домам.
     Два  человека в санитарной форме, несшие покойника с открытым лицом, да
женщина  в  дорожном  костюме,  не  проронившая  ни слезинки, составили весь
траурный  кортеж.  Но  он шествовал по немощеной дорожке, среди благоухающих
кустарников,  под покровом чудесной весенней ночи, и цикады громко распевали
свою песнь.
     А  поблизости  от  Птит-Комб  мы  услышали  также лягушек. Мы двигались
бесшумно,  поэтому  они  смолкли лишь в самую последнюю минуту. И как только
мы прошли, они немедленно возобновили свой концерт.
     Когда  его  положили  на  широкий  диван в нашей комнате, когда здешняя
чересчур  экспансивная служанка отправилась на кухню, где ее ждали водители,
когда  я  очутилась  запертая  в  этой  комнате  наедине с моим мертвецом, я
наконец разрешила себе не действовать и стала ждать.
     Мне  казалось,  что  постепенно я вся выкарабкиваюсь из каких-то глубин
на  поверхность.  Происходило  это  вопреки  моей воле, органически. Горькая
печаль,   умиление,   огромная   жалость   к   самой   себе,  благодетельные
предвестники  длительного  горя,  женская  моя  слабость  -  все эти чувства
наконец  возвращались  ко  мне  одно  за  другим.  Я вновь научилась владеть
обычными  человеческими чувствами. И научилась также плакать, в чем было так
жестоко  отказано мне во время двадцатичасового пути. Рыдая, я упала рядом с
неподвижно лежавшим телом.
     Теперь  я  оплакивала Ксавье и только Ксавье. Все прочее было забыто. Я
оплакивала  в  нем не ушедшего навеки любовника и даже не мужа; я оплакивала
того,  кто  протянул  мне  руку,  кто  спас меня от других и от себя самой и
сделал  меня  чуть-чуть  лучше.  Ах, какой же малостью ответила я на все эти
благодеяния.  Доверившись  Ксавье,  я  беспечно  положилась  на будущее и не
спешила  расплатиться  за  все,  что  он для меня сделал. Что принесла я ему
взамен? Ужасную смерть.
     С  тоской  думала  я о его скрытой от меня жизни, в которую я не сумела
проникнуть и не проникну уже никогда. Которая ускользнула от меня...
     На  смену горю, на смену угрызениям совести пришло полное изнеможение и
подкосило меня. Я заснула, словно рухнула в пропасть.


     Когда  я  проснулась,  было уже совсем светло. Я так и проспала рядом с
Ксавье.  И  проснувшись, не сразу вспомнила, что Ксавье мертв, ибо левое мое
плечо,   как   обычно,   затекло   от  привычно  милой  тяжести.  Во  сне  я
бессознательно  положила  голову  Ксавье себе на грудь, и мы проспали так до
утра.





     Он  покоится  на  маленьком  кладбище возле порта, где уже не хоронят и
где  мне  удалось  купить  место. Я сама ухаживаю за могилой. Примерно через
месяц  после  смерти Ксавье однажды утром я обнаружила на памятнике огромный
бисерный  венок.  Не  долго  пришлось мне раздумывать, чтобы догадаться, чья
рука  возложила  его.  Моя  служанка  заменяла мне местную газету; множество
подробностей,  в  которые  я  не вслушивалась, подтвердили мои подозрения. Я
ничуть  не  взволновалась.  На  венке  не  было  ни ленты, ни надписи, и эта
скрытность  тети  Эммы,  которая очевидно, рассчитывала на то, что я стерплю
анонимное  подношение,  эта  ее дипломатия показалась скорее уж наивной, чем
бестактной.  Кончина  Ксавье,  последовавшие за ней дни поселили в моей душе
какое-то  скорбное  умиротворение,  не  благоприятствовавшее злопамятству. К
тому  же  я  отяжелела,  что тоже меняет женщину. Я пощадила бисерный венок.
Должна  признать,  что  эта мозаика цветочных лепестков, не обладавших живой
прелестью  природы,  где одни только анютины глазки действительно напоминали
цветы, была в своем роде даже мила.
     Каждый  год венок аккуратно заменяли новым. Но сама тетя Эмма приезжала
на  остров  только дважды. Кажется, теперь это паломничество поручили одному
из  служащих  гиерского  агентства,  который  в  назначенную  дату  посещает
кладбище и возлагает венок.
     Это  единственная  точка соприкосновения с нашей семьей. Все наши связи
свелись   к  этим  бисерным  кружевам,  к  этому  давно  вышедшему  из  моды
кладбищенскому украшению.


     Я  решила  никогда  не  возвращаться на авеню Ван-Дейка; и по сей день,
когда  я  рассказываю  вам  свою  историю, я ни разу там еще не была. Как-то
утром  в  начале октября бабуся незаметно уснула вечным сном. Кто-то, думаю,
тетя  Эмма  или  мама, пустил в семье слух, что она умерла с горя: что это я
ее,  мол, убила. Выдумка не особенно правдоподобная, принимая во внимание то
обстоятельство,   что  последние  годы  бабушка  жила  в  состоянии  полного
равнодушия  к  окружающим,  и  то,  что  девяносто три года - возраст, когда
вполне можно умереть естественной смертью.
     Меня  известили  о  похоронах  телеграммой,  но через посредство одного
нашего  родственника Жарно, бывшего семейным нотариусом Буссарделей. До этих
пор  никто  из  наших,  даже тетя Луиза, не подавал никаких признаков жизни.
Следовало  ли,  таким  образом,  считать эту телеграмму, извещающую о смерти
бабуси,  приглашением  на похороны? Я колебалась. Приближался срок родов. На
них-то  я и сослалась. Телеграфно я выразила свои соболезнования моему отцу,
дяде  Теодору,  тете Эмме и тете Луизе, детям покойной; я с умыслом написала
четыре  телеграммы  почти  в  одних  и  тех же выражениях, из страха, как бы
вопреки  моему  собственному  желанию  вариант,  адресованный  тете Эмме, не
получился  слишком  сухим.  А  братьям  я  отправила  по телеграмме, где без
рисовки,  но  и  без  околичностей  объяснила,  почему я не могу рисковать и
пускаться в утомительное путешествие. Мое дитя уже служило мне защитой.
     Примерно  месяца  через  два  я  получила  письмо от тети Луизы. В этом
письме,  где  в  каждой  строчке  приводились  вполне  разумные  доводы,  не
скрывавшие,  впрочем,  внутренней  растерянности  моей корреспондентки, тетя
объявляла,  что собирается посетить мыс Байю; если, конечно, писала она, 'ты
не  сообщишь,  чтобы  я  не  приезжала,  так как тебя может, к несчастью, не
оказаться  в  этот день дома'. Ее вечная боязливость облегчила бы мне отказ.
В  качестве объяснения своей поездки она ссылалась на то, что ее муж получил
академическую  премию  и они решили воспользоваться новогодними каникулами и
побывать в Монако. Я ответила тете, что жду ее.
     По   своему   обыкновению   тетя   сумела  избежать  в  разговоре  всех
животрепещущих  вопросов.  Когда  я  упоминала  имя  Ксавье, что происходило
почти  ежеминутно  и  вполне естественно, тетя Луиза конфузилась и старалась
переменить  тему.  Только на кладбище, заметив, что бисерный венок тети Эммы
на  месте,  она  немножко  приободрилась. Язык у нее развязался, и я поняла,
что  тетя  приехала  с  единственной целью меня обнять. Она надеялась, что я
сохраню  с  улицей  Ренкэн  самые добрые отношения. Когда я буду в Париже, я
непременно  должна  зайти  к  ней  позавтракать. Но речь шла только об одной
улице  Ренкэн,  что  само по себе уже являлось весьма смелым шагом с тетиной
стороны.
     Единственный  намек,  если  только  так  можно выразиться, на мою драму
тетя  сделала  в  форме вопроса: не нуждаюсь ли я в чем-либо и не тяготит ли
меня одиночество? Я ответила, что у меня есть сын.
     На что тетя воскликнула:
     -  Ах,  правда!  Ведь  у  тебя ребенок! Я десятки раз повторяла эти два
месяца твоему дяде: 'По крайней мере у нее есть ребенок!'
     Вероятно,  говоря  так,  тетя  Луиза думала скорее о себе - супруге без
потомства, нежели обо мне - матери без супруга.


     Когда  мы  возвращались  с  кладбища,  дочка моей служанки выбежала нам
навстречу: дома меня ожидает какой-то господин.
     -  Знаю,-  ответила  я  и,  указав  на  тетю, добавила: - Это муж нашей
гостьи.
     Дядя  сильно  постарел  за  последние  месяцы,  и,  когда  я предложила
супругам  пойти  прогуляться  -  дойти до кладбища по южной дороге, наиболее
живописной, - он испугался такого расстояния и предпочел остаться дома.
     -  Да-а!  -  протянула  девочка.  -  Вовсе  это не тот господин! Совсем
другой,  из  Парижа,  и  с  дамой. Они приехали из порта в машине Сатюрнена,
пока  вы  гуляли.  -  И,  приберегая  на  закуску  самое сенсационное, по ее
мнению, сообщение, выпалила: Он говорит, он ваш брат.
     - Брат? - Я повернулась к тете. - Какой?
     -  Только  не  Симон.  Он  уехал  кататься  на лыжах. И пробудет там до
пятнадцатого  января...  Да,  кстати,  по  причине траура Эмма не устроила в
этом году тридцать первого декабря большого семейного обеда.
     -  Значит,  Валентин?  С  Элен?  Что  им  от меня надо? Приехать сюда в
разгар зимы, даже не зная, застанут они меня дома или нет...
     -  Но  ведь  сейчас  новогодние  каникулы,  Агнесса. Вчера начались. Мы
сами...
     - Да, но Валентин!.. Ты знала?
     - Нет.
     Я  поняла,  что  тетя  говорит правду, однако я видела, что ее тревожит
какая-то задняя мысль.
     Мы  ускорили  шаг  и  уже не разговаривали. Это совпадение двух визитов
заставило  меня  призадуматься.  Неужели Валентин с женой, так же как тетя с
дядей,  явились сюда ради того, чтобы вновь завязать семейные связи? Этого я
никак  не  могла  предвидеть.  Напротив,  я  была убеждена, что я умерла для
семьи  и если будут поддерживать со мной отношения, то лишь через посредство
нашего  родственника  Жарно или, вернее, его первого клерка. И вдруг одна за
другой   две   четы,   правда,   не   такие   закоренелые,  как  вся  прочая
буссарделевская  шайка,  вышли  из  повиновения  и  приехали меня навестить.
Может  быть,  они  посланы  сюда  в качестве лазутчиков? Может быть, за ними
последуют  другие?  Уж  не  начало  ли  это  семейного  раскола?.. Возможно,
кончина  бабуси,  персонажа  чуть  ли  не  символического, повлекла за собой
раскрепощение   от   рабства.   Возможно,  когда  семейное  здание  лишилось
фундамента, наиболее нестойкие камни рухнули и все пойдет прахом...
     И  все  это из-за меня одной... Не могу сказать, чтобы при этой мысли я
испытала  злорадное  удовлетворение, которое наверняка испытала бы в прежние
времена,  но  все  же  в  глубине души я сочла, что это превосходно, что это
неслыханная   удача.   И   во  всяком  случае,  я  недооценила  Валентина...
Доказательство...
     И  впрямь  он  встретил  меня  шумным  изъявлением радости, и Элен тоже
обняла  меня,  крепко  прижала  к  своей  груди. Они не собирались держать в
тайне  причину  своего  визита:  им  просто  очень  захотелось  меня видеть,
нагрянуть  ко мне неожиданно, без предупреждения. Сейчас они путешествуют на
своей  машине  по  Лазурному  берегу,  возможно, заглянут по пути в Канн, но
истинная цель их поездки - это я.
     - Мы решили проехать по дороге Наполеона, - заявила моя невестка.
     - А потом присоединитесь к Симону и тоже будете кататься на лыжах?
     Очевидно,   Валентин   рассчитывал,   что  мне  ответит  Элен,  а  Элен
рассчитывала   на  Валентина;  короче,  оба  промолчали.  Наконец  мой  брат
решился.
     - Нет, - сказал он, - в нашем распоряжении слишком мало времени.
     Я  велела  подать  чай.  Вечерело. Мы сидели вокруг стола, все пятеро в
глубоком  трауре,  ибо  ради приезда тети я надела черное платье, и в голову
мне  пришла  мысль:  по ком мы носим этот траур? По бабусе, по Ксавье или по
ком-нибудь другом?
     Валентин, сидевший рядом со мною, нагнулся и тихо сказал:
     - Мне надо с тобой поговорить.
     Я  быстро  обернулась  к  нему.  Произнося эту фразу, он понизил голос,
заговорил  своим  обычным шепотом, который был мне так хорошо знаком и сразу
насторожил  меня.  Но  ведь  я  могла  и  ошибиться.  Если  мой  брат  хочет
сблизиться  со мной и придать своему визиту интимный характер, ему и в самом
деле надо 'со мной поговорить'.
     - Когда тебе угодно, - ответила я.
     Тетя Луиза услышала наш разговор. И обратилась к Элен:
     - Допивайте свой чай, я поведу вас посмотреть младенца.
     -  О,  нет!  - возразила моя невестка и, желая смягчить резкость своего
отказа, добавила: - Я боюсь его разбудить.
     Сконфуженная   своим   чересчур   дерзким   предложением,   тетя  Луиза
потупилась.   'Ну,  ничего,  -  подумала  я,  -  пока  Элен  еще  не  успела
эмансипироваться, но это придет'!
     Элен продолжала:
     -  Я  предпочитаю,  тетя, чтобы вы мне показали сад, пока еще не совсем
стемнело.
     - С удовольствием.
     Дамы поднялись.
     - Пойдемте с нами, дядя, - предложила Элен.


     Мы остались одни, и Валентин начал:
     - Так вот. Тебе известно в подробностях завещание бабуси?
     Чтобы  скрыть  лицо  от брата, я подняла руки, делая вид, что поправляю
волосы.  Мне  ужасно хотелось смеяться. Впрочем, скорее над самой собою, чем
над Валентином; скорее над своими иллюзиями, чем над его маневрами.
     -  Нет, Валентин. Ты же отлично знаешь, что я не могла приехать в Париж
на  похороны:  не  позволяло  мое  положение.  И  уж  я  вовсе не собиралась
приезжать,  чтобы  присутствовать  при  вскрытии  завещания.  Кстати, ты сам
видел, что меня там не было...
     - Верно, но я думал, может быть, впоследствии.
     -  Отвечу тебе в двух словах, поскольку это тебя интересует. Я получила
уведомление  только  о  причитающейся  мне  части. Ты и сам это знаешь: дело
идет  о  пожизненной  ренте.  Естественно,  я  поняла,  чем  объясняется эта
довольно  странная  оговорка:  мне  ведь уже двадцать семь лет, наши хотели,
чтобы  я  получала  свою  небольшую  долю,  но не хотят, чтобы она досталась
моему  сыну. Я поняла также, что за время, прошедшее с того дня, когда нашим
стало  известно,  что  я  беременна,  и  до смерти бабуси, она изменила свои
распоряжения, вернее, кто-то заставил ее их изменить...
     -   Безусловно!  Ты  сама  не  знаешь,  до  чего  верны  твои  слова...
Продолжай, пожалуйста.
     - Это все. Я написала в контору Жарно, что отказываюсь от наследства.
     - Как? Как?
     -  Именно так. Впрочем, с моей стороны тут нет никакой заслуги. Я и так
достаточно  богата.  Возможно, это меня и тяготило бы по ряду причин, если б
я  не  твердила  себе,  что при том образе жизни, который я избрала, мой сын
станет  еще  богаче  меня.  Поэтому,  сам  понимаешь:  пожизненная  рента!..
Конечно,  я  ничего  никому  не верну. Я не святая. Кроме того, львиная доля
того,  чем  я  владею,  досталась мне от дедушки и крестного... И от Ксавье.
Есть  еще  два  бриллианта, которые бабуся подарила мне к свадьбе... Взвесив
все  'за'  и  'против',  я  их  себе  оставила. Ксавье их любил. Он отдал их
ювелиру, чтобы мне сделали кольцо. Узнаешь?
     Но  брат  не  взглянул в мою сторону, и я опустила руку себе на колено.
Валентин  начал  подробный  рассказ,  из  коего  я  заключила, что завещание
бабуси,  по  которому  ее  родные дети получали равную долю наследства, было
составлено  в  пользу  Симона,  в  ущерб  интересам  всех  прочих  внуков  и
племянников.  Мой  старший  брат  очутился  в  выигрыше по различным явным и
скрытым пунктам завещания.
     - Ах, вот в чем дело, - сказала я. - Что же теперь? Ты с ним говорил?
     -  Должен  признаться,  Агнесса...  Мы  с  Симоном  сейчас  в  холодных
отношениях.
     - Ого! Даже так?
     -  Именно  так,  ведь ты себе и представить всего не можешь! Помнишь, к
примеру, бабусины Суэцкие акции?
     -  Нет. Я ведь никогда не была в курсе дела. Однако верю тебе на слово.
А какова во всем этом роль мамы?
     -  Ох,  бедная  мамочка!  Она  не  хочет принимать сторону ни одного из
своих  сыновей.  Впрочем, все эти вещи не в ее власти! Лично я не позволю со
мной  так  поступать! У меня жена, дети!.. Установлено, что последние месяцы
Симон  часто запирался с бабусей. Оставался с ней наедине. Он всегда умел ее
развлечь,  отсюда  и  эта  привилегия,  которой  он широко пользовался. А на
самом-то  деле  вовсе  он ее не развлекал... Просто-напросто принудил внести
изменения  в  завещание.  Франсиза,  которую  я незаметно сумел расспросить,
сообщила мне весьма интересные подробности... Улавливаешь ход моей мысли?
     -  Да,  да,  продолжай...  Прости  меня, я отчасти отстала от всех этих
дел. Значит, ты сказал?..
     -    Я   сказал,   что,   с   одной   стороны...   все   родные   могут
засвидетельствовать...  что  в  течение  последнего  года бабуся была уже не
совсем   в   себе.  Таким  образом,  ей-богу  же,  можно  поднять  вопрос  о
посягательстве  на чужую часть наследства. С другой стороны, ущемлен в своих
интересах  не  я  один.  На моей стороне семья дяди Теодора, то есть Гастон,
Поль,  Рауль  и Женевьева, Они прямо в бешенстве. Наконец, Агнесса, случай с
тобой. Эта смехотворная рента...
     - Ты рассчитываешь на меня, Валентин?
     Я  задала  этот  вопрос без всякого возмущения, нисколько не удивляясь,
скорее из любопытства; мне стало даже весело.
     -  Конечно,  -  подтвердил  он.  -  О,  успокойся, я вовсе не собираюсь
обращаться  в  суд.  Это  не  в моем духе. Мы просто поговорим с Симоном. Но
чтобы  это  принесло  результаты...  Ты  же  сама  знаешь  Симона! Мы должны
поговорить с ним твердо, а главное, все вместе.
     -  И  ты рассчитывал на меня?.. Но, Валентин, ты, очевидно, не подумал,
как  будет  выглядеть  мое  появление  на сцене по такому поводу после всего
того,  что  произошло между мной и ими... На что это будет похоже!.. Если ты
приехал  сюда с единственной целью добиться моего участия в кампании, то мне
очень  жаль,  что  тебе пришлось зря потрудиться и проделать такой путь. Это
бесполезно... Ты разочарован, ведь верно?
     Я  поняла,  что Валентин все же не отказался от мысли меня убедить, ибо
тут  же  заговорил  еще  пространнее  о  том,  что завещание имело другие не
известные  мне последствия. Все Буссардели перессорились. Каждый из двадцати
потомков   бабушки   заявил,   что  его  обошли,  и  открыто  высказал  свои
требования.  Все  вплоть до тети Эммы, которая целую неделю не разговаривала
с  сестрой Луизой, что та по своей сердечной доброте от меня скрыла. Причина
раздора:  когда тетя Эмма спросила сестру, какие из вещей, принадлежавших их
матери,  она  хочет взять себе на память, тетя Луиза заявила, что ей было бы
очень приятно иметь бабушкиного большого Лафонтена.
     - Но это же огромная ценность! - закричала старшая сестра.
     Луиза   запротестовала:   она   выбрала  Лафонтена  вовсе  не  из  этих
соображений,  а  повинуясь  голосу  чувств  -  когда она была девочкой, мать
учила  ее  читать  по  этой  книге.  Эмма  ничего  не  желала  слушать.  Она
предназначила   для   раздела   между   родственниками   флакон   с  солями,
бонбоньерку,  словом,  разные  пустячки  из бабушкиного обихода, но вовсе не
ценные  предметы...  Отдать  Лафонтена  с  иллюстрациями  Удри и в старинном
сафьяновом переплете? Но ведь ему цены нет!
     Наша  скромница,  к великому удивлению сестры, твердо стояла, на своем.
Не  сомневаюсь,  что  ее  упорное  желание  получить  на  память знаменитого
баснописца  объяснялось  не столько приверженностью к милой бабушкиной теня,
сколько  воспоминаниями  о  крошке  Луизетте,  о  пятилетней  девочке. Ибо я
отказываюсь  верить,  что  в  тете  Луизе вдруг тоже заговорила таившаяся до
времени алчность и что раздел наследства мог вызвать это чувство к жизни.
     Тетя  Луиза  предложила  в  качестве  наиболее веского аргумента, чтобы
после  оценки  экспертами  Лафонтена  с  нее вычли соответствующую сумму. Но
бабушка  оговорила  в  завещании,  что  вся  библиотека переходит к старшему
сыну.  Эмма  поэтому  не  желала  терпеть нарушения воли их покойной матери,
этого   беззакония,   ущемления  прямых  интересов  Теодора,  которому,  как
человеку  несведущему  и  уж  никак  не  библиофилу,  плевать  было  на  все
библиотеки. Тете Луизе пришлось признать себя побежденной.
     Надеясь  избежать  повторных  случаев  семейного  неудовольствия,  тетя
Эмма,  после  того  как  родные  получили все причитающееся им по завещанию,
постановила  поделить оставшиеся вещи на четыре части: так будет куда проще!
И  никто не посмеет возразить! Начала она со столовых сервизов. Право выбора
предоставлялось  старшим. Дядя Теодор взял себе севрский сервиз, тетя Эмма -
китайский,  наш  отец  -  из  лиможского фарфора; самой младшей, тете Луизе,
пришлось   довольствоваться  отвратительным  сервизом  поддельного  датского
фарфора,  который  появился на свет божий из глубины шкафов, хотя никто даже
не  подозревал о его существовании, кроме самой распределительницы фамильных
сокровищ.
     Точно  так  же  поступили  и  со всем прочим. Мебель, картины, серебро;
даже  кружева,  которые были совсем ни к чему мужчинам, - все было разделено
на   четыре  части,  разрознено.  Такая  же  участь  постигла  статуэтки  из
саксонского  фарфора,  и  ценная коллекция, после того как ее поделили между
наследниками,  перестала  существовать,  превратилась  в простые безделушки.
Были  обнаружены  старые  фотографии,  снятые  еще в прошлом веке, - тусклые
снимки,   надклеенные  на  бристольский  картон  с  закругленными  уголками;
дедушка   в  свое  время  привез  из  путешествия  репродукции  с  различных
произведений  искусства,  собранных в музеях. Точно так же поступили с этими
фотографиями,  не имеющими никакой ценности и ни для кого не представлявшими
ни  малейшего  интереса;  их  разделили  на  четыре  части,  и  каждый  стал
владельцем ненужной ему груды картонок.
     Но  было  еще  кое-что  и  похуже.  Валентин,  с  обычным  своим  видом
хранителя  семейных  тайн, сообщил мне, что когда вскрыли бабушкин секретер,
содержимое  его оказалось для родных сюрпризом. Дяде Теодору и папе пришлось
унести  целые пачки писем, написанных женским почерком, и взаперти разобрать
их.  Большинство  из  них они сожгли. Что они там открыли? И касались ли эти
открытия   самой  бабуси  или  дедушки?  Валентину,  несмотря  на  все  свои
следовательские  таланты,  не  удалось  это  точно  установить.  Но, так или
иначе,  все  опять  заговорили  о папиной кормилице, которую бабушка некогда
изгнала  из  дома.  На  семейном совете решили проверить, находится ли еще в
живых  самый  младший  сын  этой  женщины; бывали случаи, когда деловые люди
продолжали  выплачивать  назначенное  содержание  подопечным, которых уже не
было  в  живых.  Разыскали  этого  человека.  Он  достойно старился где-то в
деревенской глуши. И у него тоже было потомство.
     И  затем  еще  одно  событие:  после  описи  бриллиантов  наши насмерть
разругались с тетей Жюльеной.
     -  Да,  невесело!  -  вздохнул  Валентин,  который на свой лад тоже был
философом.-  Бабуся  скончалась, и вот все родные начали повсюду совать свой
нос, спорят, ссорятся! Я перестал разговаривать с Симоном...
     -  Да  успокойся,  - сказала я. - Все образуется гораздо скорее, чем ты
думаешь.  Ты  поругался  с  Симоном?  Ручаюсь,  через  месяц  вы помиритесь.
Найдете  общую  почву  для  соглашения.  Ведь  мама  осталась при вас. А что
касается  всех  прочих... Это все равно как гроза, поверь мне. Сейчас вы все
немного  взбудоражены.  Кончина  бабуси все взбаламутила, сбила вас с толку.
Вы  и не подозревали, какое огромное место она занимала в вашей жизни, пусть
даже  ей  было  девяносто  лет. Вы постигаете ее роль именно по тому зиянию,
какое  она  после  себя  оставила.  Но  ваши  ряды  скоро  сомкнутся.  Снова
возобновятся  семейные  обеды. Вам слишком бы их недоставало. Так что на сей
счет  я  не  беспокоюсь, Валентин. Наша семья - великая сила. Всякая семья -
сила.





     Глядя  вслед увозившей всех четверых моторке, я не могла отделаться от,
вероятно,  ложного  ощущения,  что  они  вовсе  не  поедут  ни  в Канн, ни в
Монте-Карло,  а  дружно  отправятся  в  Париж, чтобы тут же спешно собраться
всем кланом на авеню Ван-Дейка после своей крамольной вылазки в мой лагерь.
     Я  смотрела,  как  удаляется  катерок, хотя в сгустившемся мраке видела
лишь   огни  на  его  корме.  Я  попыталась  оставить  их  у  себя  обедать,
извинившись,  что  не  могу  предложить  ночлега,  так как в доме было всего
четыре  комнаты  и  две  из них занимали ребенок и няня. Впрочем, Валентин с
женой,  потерпев  неудачу,  не стали мешкать, а тетя Луиза, которая считала,
что  наносит  мне  визит тайком от семьи, должно быть, почувствовала, что на
мысе Байю запахло порохом.
     Не  обращая  внимания  на трамонтану, на поздний час, я присела на краю
мола,  чтобы  видеть,  как  уходит  все  дальше и дальше их катерок. Легкая,
отнюдь  не  грозная  зыбь,  чуть покачивала суденышко. То и дело я теряла из
виду   белый   и   зеленый  огонек,  а  красный  огонек  все  время  моргал.
Расплывавшиеся,  светящиеся  точечки  на  гребне  мрака  -  вот  и  все, что
осталось  мне  от  моих  гостей. Они возвращались на материк, в тот странный
мир,  о  котором  они  напрасно  старались  напомнить  мне. Я знала, что они
ограничатся  этой  попыткой  и  что  их примеру никто не последует. Возможно
даже,  по  молчаливому  сговору  тетя Луиза и Валентин сохранят в тайне свою
совместную вылазку.
     Самые  разнообразные  мысли  закружились  у  меня  в голове, как бывает
после  встречи,  вновь приоткрывшей врата воспоминаний, откуда хлынули давно
забытые  ароматы.  Передо мной возникали картины и застывали в неподвижности
среди  черного  ветра. Я перебирала их в памяти, совсем так, как при разлуке
с  Нью-Йорком.  Два  этих мгновения перекликались. Но сейчас другие, а не я,
уплыли  по  морю, а я осталась здесь, в гавани, давшей мне приют. И внезапно
меня  охватило  восхищение перед быстротечностью столь несхожих событий - не
прошло и года, а круг уже замыкался.
     Четыре   моих   родича  увозили  с  собой  на  катере  Агнессу-девочку,
окончательно  освободиться  от  которой  мне помогли лишь сами события. Ибо,
возможно,  если окинуть взглядом всю мою историю е начала и до конца, в моем
лице  выжила Агнесса тех лет, когда вырабатываются наши наиболее несомненные
наследственные черты; возможно, я была лишь взрослым ребенком того ребенка.
     Они  увозили  с  собой  также  мою  мать,  ту, что в течение долгих лет
твердила  мне:  'Боже,  какая  же  ты  дурнушка,  бедная  моя  девочка'  - и
повторяла  таким  же  категорическим тоном, что у меня 'несносный характер'.
Чему  я,  пожалуй,  даже  верила, пока в один прекрасный день какая-то дама,
пришедшая  к  маме  с  визитом,  не  сказала  ей,  а  я  случайно  оказалась
поблизости:  'У  вас  очаровательная  дочка;  она  будет  прехорошенькая'; и
вплоть  до  того дня, когда scool-girls из Беркли, а потом Норман не заявили
мне,  что  они  удивляются  моему  умению  ладить  со  всеми,  хотя  родом я
француженка...  'Дурнушка', 'несносный характер'... Кто может сказать, какое
пагубное  воздействие  оказали  на  девочку эти слова, которые слишком часто
повторялись  в  ее  присутствии,  которые  она  воспринимала  слишком  легко
ранимой  душой  и  которые  двадцать,  сто  раз приходили ей впоследствии на
память, все более я более отягчаемые зловещим смыслом, горечью, ядом...
     Они  увозили  с  собой мою мать, чьи загадки перестали быть загадками в
свете  моих загадок, мою мать - тоже жертву своей собственной матери, жившую
полусиротой  среди  сводных  братьев  и  сестер  от первого брака. Мою мать,
вышедшую  замуж  не  по  любви, мать, брезгливо сжимавшуюся от прикосновений
мужа,  которому  она сумела дать почувствовать свою холодность, дабы сильнее
его  унизить  и  больнее  покарать.  Мою мать, которая возненавидела меня не
потому,  что я 'дурнушка' и у меня 'несносный характер', а потому, что я, ее
дочь,  находилась в таких же условиях, как некогда и она сама, и должна была
поэтому  претерпеть  те же самые муки, какие выпали на ее долю... Моя доля -
твоя доля! Разве в этом не было своей логики справедливости?
     Во  всяком  случае,  это  было в порядке вещей. Моя мать принадлежала к
тому  сонму  матерей,  которые  отыгрываются  на  своих дочерях, а те в свою
очередь  отыгрываются  на  своих.  Только  этим и можно объяснить, что в тех
семьях,  где авторитет матери стоит слишком высоко, держатся самые устарелые
взгляды  и  самые  отсталые  представления. Каким чудом удалось мне избежать
этой  закономерности?  Бесспорно,  прежде  всего  благодаря простейшей магии
любви.  Но если вот уже в течение двух месяцев не было никакого риска, что я
продолжу  эту  традицию,  то  не  являлось  ли  причиной  этого  также и то,
произвела я на свет сына, а не дочь?


     Огни  моторки  скрылись  из  виду.  Они  исчезли  вдали,  а может быть,
слились  с  мигающими  огоньками порта. Нить оборвалась. Я вновь становилась
островитянкой  и останусь ею навсегда. Этот островок, этот мол, где я сидела
сейчас,  представлял собою отныне символ всея моей жизни. Я чувствовала его,
если  так  можно  выразиться,  всей  спиной, как некую первобытную стихию, в
состав  которой  входит  почва  и  растительность,  и те три километра, что
отделяют  мол от моего дома, и самый дом, и детская, которую я там устроила,
и  маленькое  существо,  которое  спало  в  детской.  Я  поднялась.  Мне  не
терпелось вернуться к себе. Спектакль окончился.
     Он  не  окончился.  Или,  вернее,  начался новый, которому суждено было
длиться  и  который  длятся  и  по сей день. Содержание его - это та ошибка,
которую  я  допустила, решив, что я полностью освободилась. На самом же деле
я  повторила промах троянцев: я впустила врага в крепость и заперла его там.
Я   поверила,   что  ушла  от  буссарделевщины.  Но  на  острове  было  двое
Буссарделей: я и мой сын.
     Ныне  я  не  могу призвать разумным то, что я ужаснулась, увидев, какие
пометы  оставлял  на мне коготь времени. И впрямь, годы текли в одиночестве,
мне  уже за тридцать, я старилась, и старилась по-буссарделевски. Проявилась
фамильная  склонность  к  полноте,  она  подстерегала  меня;  я  веду  с ней
ежечасную,   ежеминутную  борьбу.  После  первых  лет  сидячей  жизни  вдруг
появилось  неожиданное, ошеломляющее, грозное сходство между мной и матерью.
Когда  я  была  маленькой, знакомые и родные обычно произносили классическую
фразу:  'На  кого она похожа? На папу или на маму?' И каждый высказывал свое
мнение,  которое меня всегда огорчало - мне вовсе не хотелось походить ни на
того, ни на другого. А теперь я прекрасно знала, в кого пошла.
     Боролась  я  и  с этим. Гимнастика, строгий режим, непрерывные заботы о
поддержании  себя  в  форме,  кокетство,  причем  оно отнюдь не преследовало
своей  обычной  цели,  -  и  мне  удалось  отбить еще одну атаку нашей семьи
против  моей  личности.  Постепенно  я  восстановила  прежние  линии фигуры,
талию,  плечи,  шею.  Мне  посчастливилось  сохранить  руки,  черты лица. Но
ноги!..  Я  нередко  оплакивала  их. Длинные мои ноги, которые так нравились
мне  самой...  Теперь  я  их  прячу.  Даже от себя; особенно от себя. Поверх
купального  костюма  я  непременно  надеваю  юбочку,  а мои шорты доходят до
колен... Не улыбайтесь, пожалуйста, мужчине этого не понять...


     Но подлинная драма разыгрывалась не во мне, а рядом со мной.
     Понятно,  я  гораздо больше тревожилась о своем ребенке, нежели о себе.
Он  рос,  как  росли  все  младенцы  в  нашей  семье, которых мне доводилось
видеть.  Ровно  ничто  в  нем  не обнаруживало иного происхождения. Тщетно я
ждала хоть самых ничтожных признаков. Их не было.
     Очевидно, я не сумела уменьшить долю материнской крови.
     Против  этой опасности я борюсь иным оружием и с еще большей отвагой. И
посейчас   я   веду   ежедневную   упорную  борьбу.  Я  стала  педагогом  по
необходимости  или,  вернее, со страха. Мне в этом помогает няня-англичанка,
которую  я  оставила  у нас; она научила мальчика читать по-английски, а я в
то   же  время  учила  его  французской  грамоте.  Местность,  климат  также
облегчают  мне задачу; я хочу, чтобы мой сын твердо стоял на реальной земле,
а  не на нереальной почве принципов, хочу внушить ему, что он одновременно и
силен  и  слаб.  Наконец,  я вовсе не намереваюсь дать ему воспитание, прямо
противоположное  тому,  какое  дали  мне,  что  было  бы просто глупо... Мои
воспоминания мне тоже подмога.
     Вопреки  всем  этим  стараниям  не  могу  сказать, чтобы мальчик сильно
отличался  от других детей. В иные дни я строю себе иллюзии, в иные дни вижу
все  в  черном  цвете,  но  если  быть откровенной, он скорее Буссардель. Не
стоит  передавать  вам  в  подробностях  десятки  мелких открытий, которые я
сделала на сей счет и которые лишь подтверждают мое мнение.
     Вот  как  закончилась  или,  вернее,  не закончилась история, в которой
главную  роль  играет моя семья; история, в которой ни одно важное событие в
моей  жизни  не  обходилось  без  нее,  все  шло  через нее, свершалось в ее
недрах,  где  не  звучит  ни  одно чужое имя, кроме наших фамильных имен, за
исключением  имени  Нормана,  но  ему как раз и выпало играть среди нас роль
чужеземца.  И  все это завершилось вот как: крошечный мальчик возрождает для
меня нашу семью.
     В  год и два месяца, когда у него стали прорезаться зубки, он заболел у
меня  бронхитом,  который  перешел  в  воспаление  легких.  Легкие  в  таком
возрасте!..   Я  боялась  его  потерять.  В  часы  самой  жестокой  тревоги,
окончательно  обессилев  -  ибо  я  не  спала  и  все время его болезни меня
лихорадило,  - я ловила себя на том, что твержу: 'Маленький Буссардель очень
болен... Маленький Буссардель может умереть...'
     Он  выздоровел,  болезнь прошла бесследно. В установленные сроки я вожу
его  к  самым  лучшим  рентгенологам,  и  снимки  говорят,  что он полностью
оправился.  Однако  в  плохие  дни я поддаюсь тревоге. Передо мной возникает
грозный   призрак  нашего  фамильного  недуга,  склонившийся  над  маленькой
кроваткой...  И  когда  мальчик  дремлет или просто сидит у меня на коленях,
положив  свою  тяжелую головенку мне на плечо движением, уже вошедшим у него
в  привычку,  я  тоскливо прижимаю его к себе и порой думаю, уж не родной ли
он сын Ксавье.





                                * * *


     С  этими  словами  Агнесса  Буссардель поднялась с места, сославшись на
то,  что  ее  срочно  требуют  домашние  дела  и, стоя, ждала моего ухода. Я
удалился.
     Я  понимал, чего стоил ей этот многодневный рассказ; ей хотелось теперь
побыть  наедине  с  собой.  Но я рассчитывал, что дня через два-три мы снова
встретимся.  Эта  женщина,  которая  привлекала  меня  сначала своей тайной,
окончательно  покорила  меня,  лишившись  тайны.  Такое  случается не каждый
день. Я надеялся, что мы станем друзьями.
     Последующие  дни  рассеяли  мои иллюзии. Агнесса Буссардель сторонилась
меня.  Сын  ее  вернулся  домой,  но  она мне его не показывала. Я послал ей
огромный  букет  в римской амфоре, которую один рыбак, по его словам, выудил
сетью  из  моря  и  которая показалась мне подлинной, я купил ее для Агнессы
Буссардель...  Она  прислала  мне  через  свою  служанку  записку со словами
благодарности.
     Я  свято чтил ее одиночество. Я и сам приехал сюда, чтобы быть подальше
от  людей.  Снова  потекла  привычная  жизнь: прогулки, солнечные ванны, для
которых  я  облюбовал  себе  меж  двух  утесов из рыжего песчаника небольшую
бухточку,  куда  можно  было  попасть  только с моря. Уединенный этот уголок
граничил  с  частным  пляжем,  мимо  которого  я проходил по дорожке прямо в
воду.  Дом, который Ксавье успел перекрасить в красный цвет, стоял на другом
конце  залива,  достаточно  далеко  от  моего пляжа, так что я мог, не боясь
показаться навязчивым, следовать выбранному мною маршруту.
     По  утрам,  когда  я  приходил  в  свой  уголок,  я всякий раз видел на
песчаном  пляже  Агнессу  Буссардель.  Растянувшись  в полотняном шезлонге с
книгой  или  с  вязаньем  в  руках,  она теперь была лишь примерной матерью,
наблюдавшей  за  своим  сыном. Он, совсем голенький, играл у берега в волнах
или лазил по скалам.
     По  прошествии  некоторого времени я решил, что достаточно доказал свою
скромность,  и  однажды, проходя по тропинке, помахал ей рукой; она ответила
мне тем же. Но наши отношения этим и ограничились.
     Как-то  раз говорил я с ее сынишкой. Он собирал на берегу моей бухточки
морских  ежей  и, заметив, что я плыву мимо мыса, поздоровался со мной самым
естественным  образом,  потом добавил, что плавает лучше меня. Я согласился,
что  это  вполне  возможно,  и  похвалил  его  за  ловкость.  Но любопытство
оказалось  сильнее.  Я вскарабкался на утес, чтобы продолжить нашу беседу. У
меня  сложилось впечатление, что мать его слишком требовательна. Но зато она
сумела  воспитать  своего сына свободным ребенком. На мои вопросы он отвечал
независимым  тоном  и в свою очередь охотно спрашивал меня сам. И я подумал,
что  такое  непосредственное  соотношение  между мыслью и словом наблюдается
только  у  английских  детей;  однако  то,  как  он  без  малейшего смущения
расхаживал  нагишом,  а главное - гибкость мысли были совсем, не английские.
У  него  выпадали молочные зубы, и разговор его казался еще забавнее потому,
что слова со смешным пришепетыванием выходили из щербатого рта.
     Но  больше я его не видел. То ли мать посоветовала мальчику не ходить к
этому  господину,  то  ли  он  сам счел меня малоинтересным собеседником. Не
знаю.
     Как-то  утром,  когда  я, лежа между морем и моими утесами, мужественно
терпел  солнечные  лучи,  меня вдруг вывел из полуоцепенения громкий крик. Я
приподнялся.  Крик  повторился,  и  я  сразу  решил,  что  это голос Агнессы
Буссардель.   Что   произошло?  Несчастный  случай?  Не  тонет  ли  мальчик?
Отвесными  стенками  утеса  я был отрезан от мира. Я вошел в воду. Несколько
взмахов,  и  я доплыл до пляжа. Мальчик возился в воде у берега и не обращал
никакого  внимания  на свою мать. Но она звала меня. И, увидев, бросилась ко
мне.  Я  вышел на берег. Она пробежала уже немалое расстояние. Я поспешил ей
навстречу.  Бежала  она, пожалуй, тяжело, но быстро, одной рукой придерживая
костюм  на  груди,  и  протягивала  мне какой-то предмет, который я на таком
расстоянии  не  мог  разглядеть.  По  своему  обыкновению  поверх купального
костюма   она   надела  коротенькую  юбочку.  Ее  не  очень  длинные  волосы
развевались  на  ветру. Мне казалось, что я слышу, как под ее мощными шагами
скрипит  песок. Путь ей преградила лужа; она не заметила ее вовремя, угодила
в нее ногой, и брызги воды взметнулись, заиграв на солнце.
     Хотя  я  был почти обнажен, она, задыхаясь, бросилась ко мне на грудь и
схватила  меня  за  плечи.  Я почувствовал, как она прижалась грудью к моему
телу.  Она  не  могла  вымолвить  ни  слова,  у нее перехватило дыхание. Она
протянула  мне  ладонь,  на  которой  лежало  недоеденное  яблоко,  и что-то
пробормотала.
     Я разобрал только:
     -  Я  должна...  должна  была  с кем-то поделиться... А с вами в первую
очередь.
     По  ее  лицу  струился  пот.  Все  ее  тело сотрясалось от рыданий. Она
смеялась и плакала - вся облитая солнцем. Она твердила:
     -  Он ел яблоко... Потом позвал меня, чтобы показать какого-то зверька,
какого-то  рачка,  которого хотел поймать. И сказал: 'Подержи яблоко'... При
молочных  зубах  ничего  видно не было, но теперь, когда растут настоящие...
Посмотрите!
     Она  поднесла  яблоко  к  моим  глазам.  На  белой  мякоти, надкушенной
ребенком, был виден след двух резцов, разделенных маленькой ложбинкой.
     - У него такие же зубы! - крикнула она.
     Запрокинув  голову  к  раскаленному  небу  и в страстном порыве поднеся
яблоко  к  губам,  она  поцеловала  след,  оставленный  зубами  ее сына, она
впивала сок плода.

Популярность: 20, Last-modified: Wed, 26 May 2004 17:56:27 GMT