сль о сыне с новой силой овладела ею среди этих солдат. Она ничего не знала о нем. Дома она найдет его письма. Даниэль! Какая судьба ждет его? Она увидела его в красивом мундире, в сверкающей каске, верхом на коне у пограничного столба... Готовый к отпору защитник родины, находящейся под угрозой... Бог сохранит его! Бояться за него - значило бы недостаточно верить. На улице ни одного такси, ни одного автобуса. Дойти до дому пешком было не так уж трудно: радость, что она наконец у цели, мешала ей по-настоящему чувствовать усталость. Но что делать с вещами? У камеры хранения стояли в очереди более ста человек. Кое-как волоча свой чемодан, г-жа де Фонтанен перешла через площадь и заметила открытый ресторанчик. Беспорядок на столиках, заспанные лица официантов, несколько ламп, продолжавших гореть, хотя уже совсем рассвело, - все говорило о том, что кафе, вопреки правилам, не закрывалось всю ночь. Молодая женщина за кассой, покоренная располагающей улыбкой путешественницы, согласилась подержать у себя чемодан, и г-жа де Фонтанен, освободившись от ноши, направилась к улице Обсерватории. Конец ее мучений был близок: через полчаса она будет с Женни, у себя, перед своим чайным прибором. Ее усталость почти исчезла. Этот утренний Париж, Париж 2 августа, был уже так оживлен, что, подойдя к своему дому, она удивилась, что подъезд закрыт. Ее часы остановились. Проходя мимо швейцарской, на застекленной двери которой еще не были подняты занавески, она решила, что, как видно, сейчас не больше половины шестого. "Женни спит и, наверное, наложила цепочку, - подумала она, поднимаясь по лестнице. - Услышит ли она звонок в передней?" На всякий случай, прежде чем позвонить, она попыталась открыть дверь своим ключом. Дверь отворилась: замок был заперт только на один поворот ключа. Ее взгляд прежде всего натолкнулся в передней на мужскую шляпу, черную фетровую шляпу. Даниэль? Нет... Ее охватил страх. Все двери были открыты настежь. Она сделала два шага и вышла в коридор. Там, в глубине, горел огонь на кухне... Что это - бред? Она ничего не понимала. На секунду она прислонилась плечом к стене. Ни малейшего шума. Квартира казалась пустой. Однако эта шляпа, эта горящая лампочка... Мысль о налете грабителей промелькнула у нее в голове. Она машинально пошла по коридору, направляясь к кухне, но вдруг остановилась перед комнатой Даниэля, дверь в которую была открыта, и застыла на месте, устремив глаза в одну точку: на диване среди разбросанных в беспорядке подушек - два обнявшихся тела... На мгновение мысль о краже сменилась мыслью об убийстве. Но только на одно мгновение, потому что она сейчас же узнала оба запрокинутых лица - Женни спала в объятиях спящего Жака! Она поспешно отступила в темноту коридора. Она прижала руку к груди, словно биение сердца могло выдать ее присутствие. Единственной ее мыслью было бежать. Бежать, чтобы забыть о виденном! Бежать, чтобы оградить от жестокого унижения их... себя... Быстро, крадучись, она вернулась в переднюю. Здесь ей пришлось остановиться: она была близка к обмороку. Пожалуй, она уже готова была спросить себя, не галлюцинация ли все это, как вдруг ей снова бросилась в глаза фетровая шляпа Жака, дерзко кинутая на середину стола. Тогда она собралась с силами, осторожно отворила дверь на площадку, бесшумно заперла ее за собой и, цепляясь за перила, тяжело переступая со ступеньки на ступеньку, спустилась вниз. А теперь? Неужели ей придется стучать, чтобы открыли подъезд, разговаривать с консьержкой, рассказывать ей о своем возвращении и объяснять внезапный уход?.. К счастью, консьержка, которую она, как видно, разбудила своим приходом, уже встала и одевалась; за занавесками виднелся свет, и подъезд был открыт. Бедная женщина смогла выйти на улицу незамеченной. Куда идти? Где искать убежища? Она перешла на другую сторону и вошла в сквер. Он был почти безлюден. Она добралась до ближайшей скамьи и упала на нее. Вокруг тишина, свежесть. Вдали - глухой, непрерывный шум: грохот подвод и грузовых автомобилей, без конца проезжавших по бульвару Сен-Мишель. Госпожа де Фонтанен не пыталась понять. Она даже не спрашивала себя о том, что произошло в ее отсутствие, каким образом могло дойти до этого. Ей не удалось заставить себя рассуждать. Но она продолжала видеть. Картина, стоявшая перед ее глазами, обладала неоспоримой рельефностью действительности: диван со сбившимися простынями, обнаженная вытянутая нога Женни, облитая светом из окна; руки Жака, обвивающие грудь девушки, их поза, говорящая о самозабвении, и на их сблизившихся во сне губах выражение сладостного, мучительного восторга... "Как они были прекрасны", - подумала г-жа де Фонтанен, несмотря на стыд, несмотря на ужас. К ее негодованию, к ее инстинктивному возмущению уже примешивалось другое чувство, укоренившееся в ней так глубоко: уважение к другому человеку, уважение к судьбе, к ответственности другого человека. Почувствовал ли Жак сквозь сон, что в квартире было какое-то движение? Его веки дрогнули: он открыл глаза. В одну секунду он осознал все. Его взгляд, прежде чем остановиться на уснувшем лице, скользнул по обнаженной ноге, по округлости груди, по изгибу плеча. Сколько грусти в складке этого рта! Какое застывшее выражение страдания на этом неподвижном лице! Страдания - и в то же время покоя... Маска мертвой девочки, чья агония была ужасна... Он удерживал дыхание и не мог оторвать глаз от этих стиснутых губ. Жалость, раскаяние, страх были сильнее его нежности. Какой-то рок тяготел над ними. Рок? Нет. Все это произошло потому, что он того хотел. И только по его воле. Он всегда кидался на Женни, словно зверь на добычу. Это он сам навязал ей свое присутствие в Мезон-Лаффите, заставил полюбить себя, чтобы сейчас же исчезнуть, оставить ее во власти отчаяния. И вот этим летом он снова обрушился на нее - на нее, уже начинавшую приходить в себя, забывать... Непоправимое свершилось. Неделю назад она еще могла жить без него. Сегодня - нет. Она принадлежит ему. Он втянул ее в свою орбиту. Что будет дальше? Грозная неизвестность... Теперь без него вкус к жизни был бы утерян для нее навсегда. А будет ли она счастлива с ним? Нет. Он знал Это. Антуан был прав! Он не из тех, кто приносит другим счастье. Антуан... Инстинктивно он поискал глазами часы. Он обещал проводить брата на вокзал сегодня утром. Без двадцати шесть. Через пять минут надо вставать. В открытое окно вливался глухой, прерывистый шум. Жак поднял голову. Полки, обозы, орудия проезжали по городу. Война была рядом, она подстерегала их пробуждение. "Первый день мобилизации - воскресенье, второе августа..." В это утро война начиналась для всех. Он продолжал лежать, приподнявшись на локте, напряженно вслушиваясь; взгляд его был неподвижен, лоб влажен. Иногда шум затихал на минуту-другую. Волнующая тишина сменяла тогда лязг железа, тишина, нарушаемая щебетанием птиц или же слабым, как вздох, шелестом деревьев, колеблемых ветерком. Потом в отдалении снова зарождался зловещий гул. Новые отряды проходили по бульвару: их мерный шаг приближался, становился громче, заглушая тишину, покрывая чириканье воробьев, подавляя своим грохотом все вокруг. Рискуя разбудить Женни, он осторожно приподнял ее и обнял. Соприкосновение их тел заставило ее внезапно сжаться во сне. Она прошептала: "Нет... нет..." Потом ее веки поднялись, и она улыбнулась ему - нежной и робкой улыбкой, меж тем как в глубине ее затуманенных глаз медленно угасал огонек испуга. С минуту они лежали не шевелясь, тесно прижавшись друг к другу. В жгучей неподвижности этого объятия тела их трепетали от воспоминаний ночи. Но эти воспоминания были неодинаковы у обоих... И когда Жак еще крепче прижал ее к себе, Женни, чья нежность была парализована страхом перед новой болью, инстинктивно попыталась уклониться. Побежденная наконец своей слабостью, своей любовью, жертвенным восторгом еще больше, чем собственным желанием, она уступила... Полное решимости самозабвение, в котором была как раз та доля страсти и даже радости, какая была нужна, чтобы Жак смог обмануться и не заподозрил, сколько страха, самоотверженности, воли скрывалось за этим согласием. Откинувшись на спинку скамьи, сложив руки на коленях, г-жа де Фонтанен смотрела прямо перед собой, не в силах ни о чем думать. Время шло. Сад, залитый утренним солнцем, пение птиц, зелень, цветы, белые статуи, отбрасывавшие на газоны длинные тени, - все это окутывало ее одиночеством. Мужчины, женщины, которые быстрыми шагами наискось пересекали улицу, проходили далеко от нее, не глядя на эту женщину в трауре, в изнеможении сидящую на скамейке. Деревья закрывали от нее окна ее квартиры, но сквозь кусты она видела подъезд своего дома. Вдруг она нагнула голову и опустила вуаль: Жак, а потом Женни показались на пороге... Они не могли увидеть, узнать ее на таком расстоянии. Но вдруг они пойдут в ее сторону?.. Когда она решилась наконец поднять глаза, они быстро удалялись в направлении Люксембургского сада. Она глубоко вздохнула. Кровь стучала у нее в висках. Она растерянно провожала глазами молодую пару, пока та не скрылась из виду. Еще несколько минут она сидела, не имея мужества встать. Затем поднялась и почти твердым шагом - несмотря ни на что, это бесконечное ожидание дало ей некоторый отдых, - направилась к дому. LXXIII - Полежи, - сказал Жак Женни. - Я провожу Антуана на вокзал. Потом зайду попрощаться с Мурланом, пройду в ВКТ, в "Юма". А потом уже, около полудня, вернусь сюда за тобой. Но Женни думала иначе. Она твердо решила, что в это утро не останется одна в квартире. - А когда же ты будешь укладывать вещи? Или устраивать дела, о которых говорила вчера? Тебе ни за что не успеть собраться к вечеру, - сказал он, поддразнивая ее. Она улыбнулась совсем новой, застенчивой и страстной улыбкой, затуманившей ее взгляд. - У меня другой план... Я пойду посмотрю еще раз наш скверик на улице Лафайет. Вы... ты зайдешь за мной туда, когда будешь возвращаться с Северного вокзала, - хорошо? Или позже. Они решили, что она проводит его до Университетской улицы через Люксембургский сад, пешком; а потом будет терпеливо ждать его у церкви св. Венсан де Поля И она побежала одеваться. Антуан расстался с Анной в три часа утра. Накануне он не устоял против неодолимой потребности снова увидеть ее, последняя и горькая радость, которую он позволил себе, не обольщаясь, как даруют последнюю милость приговоренному к смерти. Но жестокое отчаяние Анны в минуту прощания и раскаяние, которое он испытал, уступив искушению, оставили в нем чувство растерянности и уныния. Вернувшись домой, он провел остаток ночи на ногах. Разобрал содержимое ящиков, сжег бумаги, вложил в конверты небольшие суммы денег, предназначенные разным лицам: г-ну Шалю, служанкам, мадемуазель де Вез и даже двум мальчишкам-сиротам с улицы Вернейль - смышленому маленькому конторщику Роберу Боннару и его брату. (Он продолжал время от времени помогать им, и ему не хотелось оставить их без поддержки в эти первые недели всеобщей сумятицы.) Затем он написал довольно длинное письмо Жиз, советуя ей не уезжать из Англии, и другое письмо - Жаку, адресованное в Женеву: он был уверен, что брат не придет проститься с ним после вчерашней сцены. В нескольких дружеских словах он просил прощения за то, что обидел его, и умолял писать о себе. После этого он прошел в туалетную комнату, надел военную форму. И сразу его охватило спокойствие, словно решительный шаг был уже сделан. Застегивая краги, он произвел мысленный смотр всему, что намеревался сделать до отъезда. Ничто не было забыто. Эта уверенность окончательно его успокоила. Вдруг он подумал, что ему будет многого недоставать для настоящей, плодотворной работы военного врача. Без колебаний он быстро опорожнил сундучок, уложенный им с такой тщательностью, вынул добрую половину белья, туалетных принадлежностей, даже книг, которые имел слабость положить туда, а на их место положил все, что только смог найти в своих шкафах: бинты, компрессы, хирургические щипцы, шприцы, анестезирующие и дезинфицирующие средства. Обе служанки давно встали и бродили по коридорам. (Леон уже уехал из Парижа: ему захотелось, прежде чем явиться в свой полк, съездить на родину и повидать "стариков".) Адриенна пришла сказать, что завтрак подан в столовой. Глаза у нее были красные. Она упросила Антуана сунуть куда-нибудь жареного цыпленка, которого принесла уже завернутым в бумагу. Антуан встал из-за стола, когда раздался звонок. Он слегка побледнел; лицо его осветилось нежной улыбкой. Жак?.. Это в самом деле был он. Он остановился в дверях. Антуан неловко двинулся ему навстречу. От волнения у обоих перехватило дыхание. Они молча пожали друг другу руки, словно накануне ничего не произошло. - Я боялся, что опоздал, - пробормотал наконец Жак. - Все готово? Ты уже отправляешься? - Да... семь часов... Пожалуй, пора. Антуан силился говорить твердым голосом. Нарочито развязным движением он схватил кепи и надел его. Неужели голова увеличилась со времени последнего лагерного сбора? Или он отпускал теперь более длинные волосы? Кепи смешно торчало у него на макушке. В передней он увидел себя в зеркале и нахмурился. Пока он неумело застегивал портупею, его взгляд блуждал по сторонам. Казалось, он прощается с домом, со штатской жизнью, с самим собой; однако глаза его беспрерывно возвращались к малоприятному изображению, которое смотрело на него из зеркала. В эту минуту обе служанки, стоявшие друг подле друга с опущенными руками, вдруг зарыдали. Антуан рассердился, но все же улыбнулся и подошел пожать им руку. - Ну, ну, хватит... Его воинственный тон звучал немного фальшиво. Он сам заметил это и, желая ускорить отъезд, повернулся к Жаку: - Помоги мне, пожалуйста, снести это вниз. Они ухватились за ручки сундучка и вышли на площадку лестницы. Когда сундучок выносили через дверь, его угол задел за створку, и на свежем лаке появилась длинная царапина. Антуан посмотрел на повреждение, невольно поморщился, но тут же равнодушно махнул рукой; пожалуй, именно в эту секунду он острее всего ощутил разрыв между своим прошлым и будущим. Спускаясь по лестнице, они не обменялись ни словом. Антуан тяжело ступал в своих подбитых гвоздями башмаках; наглухо застегнутый мундир, жесткий воротник душили его. Внизу он пробормотал, задыхаясь: - Как это глупо! Я забыл, что есть лифт. Он предвидел, что не найдет такси, и, несмотря на то, что его шофер Виктор был с сегодняшнего утра мобилизован на реквизицию тяжелых грузов в Пюто, решил взять свою машину, захватив с собой из соседнего гаража старика механика, который должен был потом отвести автомобиль обратно. В воротах, под тенью арки, консьержка в белой кофте подстерегала отъезд Антуана. Со слезами в голосе она вскричала: - Господин Антуан! Он бодро крикнул ей: - До скорого свиданья! Затем пропустил механика на заднее сиденье, усадил Жака рядом с собой и взялся за руль. Улицы уже начинали заполняться людьми. Уличное хозяйство разладилось, и ящики, полные мусора, стояли у каждой двери. На набережной машину пришлось надолго остановить, чтобы пропустить вереницу пустых грузовиков и автобусов, которыми правили солдаты. На Королевском мосту - новая остановка: посреди мостовой толпа пешеходов, глядя вверх, весело размахивала шляпами. Жак взглянул: в прозрачном небе шесть аэропланов, летевших низко, треугольником, направлялись к северо-востоку. На нижних плоскостях ясно видны были трехцветные опознавательные знаки. На улице Риволи между двумя рядами любопытных, без музыки, в волнующем молчании, мерным шагом проходил полк колониальной пехоты в походной форме. Когда проезжали верхом командиры батальонов, все обнажали голову. На улице Оперы балконы были украшены флагами. Автомобиль обогнал колонну машин Красного Креста; затем - отряд солдат в рабочих блузах, с лопатами и кирками. На площади Оперы снова пришлось остановиться. Артиллерийский обоз, за которым следовало с десяток бронеавтомобилей, ехал по направлению к площади Бастилии. Бригады рабочих устанавливали на крыше Оперного театра прожекторы для охраны Парижа от ночных визитов "таубе"{320}. На Бульварах, невзирая на старания полиции поддержать порядок, любопытные стояли толпами перед германскими и австрийскими магазинами, которые были разгромлены этой ночью. Вокруг "Богемского хрусталя" земля была усыпана черепками и мелкими осколками стекла. "Венская пивная" выдержала, должно быть, целую осаду: через взломанную витрину виднелись разбитые зеркала, сломанные столы и скамейки. Жак безмолвно отмечал эти первые проявления патриотического фанатизма. Он жадно смотрел на улицу, на лица прохожих. Он охотно нарушил бы молчание, но ему нечего было сказать брату. К тому же присутствие механика, сидевшего сзади, могло послужить оправданием... В голове его с лихорадочной стремительностью проносилось множество различных образов: Женни, минувшая ночь, их близкий отъезд в Женеву... А потом? Тут его мысль всякий раз наталкивалась на преграду... Мейнестрель, "Говорильня"... Нет, он ни в коем случае не согласится снова начать эту жизнь, полную бесконечного ожидания, ненужных словопрений, игры в конспирацию... Тогда что же? Бороться, действовать, рисковать, - будет ли он иметь там эту возможность?.. Вдруг он вздрогнул. Антуан, который вел машину медленно - приходилось все время давать сигналы, так как на мостовой было не меньше пешеходов, чем на тротуарах, - пользуясь короткой остановкой, отнял руку от руля и, не говоря ни слова, даже не поворачивая головы, мягко положил эту руку на колено Жака. Но, прежде чем тот смог ответить на его дружеский жест, Антуан уже снова взялся за руль, и машина двинулась дальше. Улица Мобеж была черна от мобилизованных, которых сопровождали жены, родные... Тесными рядами они направлялись к вокзалу. - Как они торопятся! - прошептал Жак, пораженный. - И очень возможно, - с натянутым смехом отозвался Антуан, - что всем этим беднягам придется прождать полдня или больше, скучившись где-нибудь на платформе, прежде чем они смогут сесть в поезд! "Они хотят явиться вовремя, - думал Жак. - Им не терпится проявить дисциплинированность в первый же день войны! Почему же они не сознают, что их много? Что они могли бы стать господами положения, стойло им только захотеть?.." Деревянный забор, выросший за эту ночь, окружил вокзал высокой стеной, охраняемой солдатами. Здесь было такое скопление народа, что нечего было и думать подъехать на автомобиле. Антуан затормозил. Жак помог ему перевести сундучок через дорогу. Узкий проход охранялся взводом пехотинцев с примкнутыми штыками. Доступ за ограду имели только мобилизованные. Фельдфебель проверял военные билеты. Он взглянул на погоны Антуана, отдал честь и сейчас же приказал солдату отнести багаж "господина врача". Антуан повернулся к брату. Каждый прочел во взгляде другого тот же вопрос: "Удивимся ли мы снова?" На глаза у них одновременно навернулись слезы. Все их прошлое, вся история их семьи, незначительная и неповторимая, история, которой они обладали сообща и которой обладали они одни во всем мире, в ряде образов пронеслась перед ними. Одинаковым жестом они расставили руки и неловко обняли друг друга. Фетровая шляпа Жака толкнула козырек Антуана. Годы, долгие годы прошли с тех пор, как они в последний раз поцеловались: это было в раннем детстве, которое оба только что пережили вновь в одно короткое мгновение. Но солдат завладел сундучком и уже уносил его на плече. Антуан поспешно высвободился. У него была теперь лишь одна мысль: идти вслед за солдатом, не потерять из виду свой багаж - единственное в этом новом мире, что еще принадлежало ему. Он больше не смотрел на брата. Наугад он протянул руку, схватил руку Жака, до боли сжал ее; затем, слегка пошатываясь, шагнул вперед и пропал в толпе. Со слезами, застилавшими глаза, Жак, которого то и дело толкали прибывающие, отошел в сторону и прислонился к забору. Один за другим, не останавливаясь, мобилизованные входили в огороженное пространство. Все они были похожи друг на друга. Все были молоды. На всех была надета старая одежда, с которой не жалко расстаться, грубая обувь, фуражки. У всех висели через плечо одинаковые туго набитые сумки, одинаковые новенькие мешки для провианта, откуда выглядывала краюха хлеба, горлышко бутылки. И почти у всех было на лице одинаково сосредоточенное и покорное выражение - не то отчаяние, не то страх. Жак смотрел, как они наискось переходили дорогу, держа в руке военный билет, уже одни. На полпути некоторые оборачивались и взглядывали на тротуар, с которого только что сошли. Прощальный жест, порой быстрая молодецкая улыбка, предназначенная тому или той, чей растерянный взгляд они чувствовали на себе, - и, стиснув зубы, они, в свою очередь, бросались в мышеловку. - Не стойте здесь! Проходите! Часовой, коренастый детина в походной форме, с винтовкой на плече, ходил вдоль ограды, гордо выпячивая грудь; его короткая рука сжимала ружейный приклад: усики у него едва пробивались, детские глаза бегали по сторонам, на застывшем лице было написано сознание важности выполняемого приказа. Жак подчинился и пошел по мостовой. Мимо проехал нарядный лимузин; к переднему стеклу была прикреплена коленкоровая лента с надписью: "Бесплатный транспорт для мобилизованных". Шофер был в ливрее. Внутри набилось около полудюжины молодых людей с мешками для провианта: они орали во все горло, словно рекруты: "Вернем Эльзас и Лотарингию! Вернем Эльзас!" На тротуаре, куда перешел Жак, расставалась супружеская пара. Муж и жена в последний раз смотрели друг на друга. Возле матери играл ребенок, четырехлетний малыш: уцепившись за ее юбку, он прыгал на одной ноге и напевал песенку. Мужчина нагнулся, схватил мальчугана, поднял его и поцеловал так порывисто, что ребенок стал яростно отбиваться. Мужчина поставил мальчика на землю. Женщина не двигалась с места, не произносила ни слова: в кухонном переднике, с растрепанными волосами, с мокрым от слез лицом, она безумными глазами смотрела на мужа. Тогда, словно испугавшись, что она бросится на него и ему не удастся вырваться из ее объятий, он, не сводя с нее глаз, отступил назад и, вместо того чтобы обнять ее, неожиданно отвернулся и кинулся к вокзалу. А она, вместо того чтобы окликнуть мужа, вместо того чтобы проводить его взглядом, круто повернулась и побежала. Мальчик, которого она тащила с собой, упирался, почти падал; в конце концов она схватила его и посадила на плечо, не останавливаясь, стараясь бежать еще быстрее, - стремясь, должно быть, как можно скорее попасть в свое опустевшее жилище, где можно будет в одиночестве, при закрытых дверях, выплакать все свое горе. Жак отвернулся, сердце у него сжималось. Он побрел по улицам - сам не зная куда, то удаляясь от площади, то опять приближаясь к ней. Помимо воли он снова и снова возвращался к этому трагическому месту, к роковому месту свидания, куда в это утро стекалось столько обреченных, чтобы разорвать цепи, связывавшие их с жизнью. В этих скорбных и мужественных взорах он искал взгляда, который ответил бы на его взгляд, - хотя бы одного взгляда, где он смог бы прочитать под смятением отблеск той глухой ярости, которая заставляла его самого сжимать кулаки в карманах и дрожать от бессильного гнева! Но нет! Везде, на всех этих по-разному искаженных лицах одно и то же уныние, одно и то же бесплодное страдание! На некоторых - проблеск слепого героизма; но на всех - та же покорная готовность к жертве, то же предательство, бессознательное или трусливое, то же отступничество! И ему показалось, что в эту минуту все, что осталось в мире от свободы, нашло убежище в нем одном. Эта мысль вдруг наполнила его гордостью и силой. Его вера оставалась нетронутой; она поднимала его над стадом. Пусть никто не понимает его, пусть он покинут всеми, - в своем одиночестве, в своем бунте он чувствует себя сильнее всех этих людей, зараженных ложью, покорившихся судьбе! С ним правда и справедливость. За него разум, за него еще не известные силы будущего. Временное поражение идеалов пацифизма не может поколебать их величия, не может помешать их торжеству. Никакая сила в мире не может помешать заблуждению сегодняшнего дня быть заблуждением, чудовищным заблуждением - даже если оно благородно, если оно стоически поддержано миллионами жертв! "Никакая сила в мире не может помешать справедливой идее быть справедливой! - мысленно повторял он, опьянев от отчаяния и веры. - Придет день, когда наперекор препятствиям, наперекор отступлениям истина восторжествует!" Но как служить этой истине, когда налетел шквал? Он хочет стать свободным, он убежит; но что он сделает со своей свободой? Охлаждение его революционного пыла в течение последних дней показалось ему малодушием. И ему захотелось переложить ответственность за это на свою любовь. Он внезапно подумал о Женни и удивился, что так легко забыл о ней, что ни разу, ни одного разу не вспомнил о ней в продолжение целого часа. Он почти рассердился на нее за то, что она существует, ждет его, вырывает из этого пьянящего одиночества. "Что, если бы она вдруг умерла..." - подумал он. И, на секунду отдавшись дикой игре воображения, он наслаждался горькой смесью скорби и радостного ощущения вновь завоеванной независимости. Однако он торопливо шагал к скверу у церкви св. Венсан де Поля. И уже улыбался от любовного нетерпения, придавая так мало значения своему нелепому минутному отступничеству, что оно даже не вызвало в нем угрызений совести. Не успел автомобиль Антуана выехать с Университетской улицы, как старомодный крытый фиакр, облезлый и пыльный, словно музейный портшез, остановился у ворот его дома. Девушка, вышедшая из фиакра, бросила неуверенный взгляд на ограду, на заново выкрашенный фасад, затем расплатилась со стариком кучером, взяла в руки два чемодана, стоявшие на козлах, и быстро вошла в подъезд. Консьержка в кофте появилась на пороге швейцарской. - О господи! Мадемуазель Жиз! По ее растерянному лицу Жиз поняла, что ее ждет какое-то несчастье. - Бедняжечка моя, да ведь в доме никого больше нет! Господин Антуан только-только уехал! - Уехал? - В свой полк! Жиз ничего не ответила. Ее ласковый, как у преданной собаки, взгляд омрачился. Она выпустила из рук оба чемодана. Оцепенение сковало это мгновенно посеревшее личико - личико метиски, и сжилось с ним так естественно, точно нашло для себя уже готовую форму. (На морском побережье в Англии, где Жиз проводила каникулы вместе с остальными пансионерками своего монастыря, она весьма поверхностно следила за событиями, происходившими в Европе. И только накануне, когда газеты сообщили о неизбежности французской мобилизации, она вдруг испугалась и, не слушая ничьих советов, даже не заезжая в Лондон, добралась до Дувра и бросилась на первый отплывавший пароход.) - Все мужчины мобилизованы, все как есть, - пояснила консьержка. - Леон уехал вчера вечером. Виктор тоже. Наверху у меня никого сейчас нет, кроме Адриенны и Клотильды. Лицо Жиз прояснилось. Адриенна и Клотильда!.. Слава богу! Не все еще потеряно. Эти две служанки, воспитавшие ее, были, в сущности, ее семьей - всем, что еще оставалось у нее от семьи... Она храбро выпрямилась и, предшествуемая консьержкой, завладевшей ее чемоданами, направилась к лифту. - Оказывается, все переменили! - прошептала она. Эта белая лестница, эти перила... Образы, воспоминания мелькали в ее мозгу, затуманенном бессонной ночью; и в этой преобразившейся обстановке, где она тщетно искала следы прошлого, она чувствовала себя более чужой, чем в совершенно незнакомом доме. Спустя полчаса, в цветном кретоновом халатике, в мягких туфлях, она сидела с обеими служанками в просторной столовой Антуана перед дымящимся шоколадом и поджаренными в масле гренками - любимым лакомством ее детства. Облокотясь на стол, она помешивала ложечкой в чашке и по-детски отдавалась радости и комфорту настоящей минуты. Ум ее никогда не отличался особой живостью, а пребывание в Англии, в пансионе при монастыре, где всякое проявление характера ограничивали рамки установленных правил, не развило в ней любви к самостоятельности. Когда она лениво сидела так, согнувшись, с тяжелой грудью, сонным лицом, все очарование ее юности вдруг пропадало. Это была уже не "Негритяночка", не дикарка, а какая-то цветная невольница с грузным телом, с толстыми губами, с широко открытыми бездумными глазами, покорно склонившаяся под гнетом фатализма, присущего людям порабощенных рас. Приезд Жиз явился для растерянных сестер даром провидения. Усадив девушку посередине, они наперебой болтали, то смеясь, то плача. Они сообщили ей подробные сведения о мадемуазель де Вез, ее тетке, которой они продолжали для очистки совести носить в Убежище для престарелых бананы и леденцы каждое воскресенье. Клотильда не стала скрывать, что старая дева иной раз "несет околесицу", что она ничем больше не интересуется, разве только мелкими происшествиями в богадельне, что порой она принимает обеих посетительниц недружелюбно, словно незнакомых и навязчивых женщин, которые приходят с какой-то подозрительной целью, и что обычно она выпроваживает их задолго до закрытия приемной, чтобы не пропустить партии в безик. Жиз слушала их с глазами, полными слез. Она проговорила со вздохом: - Я навещу ее перед отъездом. - Перед отъездом? Обе служанки запротестовали. Они твердо решили отговорить Жиз возвращаться в Англию. Г-н Антуан оставил им денег на несколько месяцев. Адриенна уже представляла себе и с удовольствием описывала, как они заживут здесь втроем. Она оглушила девушку своими проектами. Показала ей вырезанный из утренней газеты "Призыв к французским женщинам, желающим содействовать защите отечества". В возможности проявить свою преданность родине, принести пользу недостатка не было! Детские сады для детей мобилизованных, пункты раздачи молока для грудных младенцев, изготовление перевязочных материалов, работа в военных пошивочных мастерских и т.д. Каждый обязан принять участие в защите родины! Надо только выбрать. Жиз улыбалась, поддаваясь искушению. Ничто не заставляло ее торопиться обратно. Во Франции она и в самом деле могла оказаться полезной. Ни консьержка, ни служанки не догадались произнести имя Жака. Жиз думала, что он в Швейцарии, и ей в голову не пришло спросить о нем. Только на третий день она случайно узнала из болтовни Клотильды, что в день ее приезда он был в Париже. Но разыскала ли бы она его, даже и зная об этом раньше? Никому не был известен его адрес. Да и стала ли бы она пытаться его увидеть? LXXIV На лестнице редакции "Этандар", еще не поднявшись на площадку, Жак заметил на соломенном половичке перед дверью Мурлана бидон для молока и с досадой вскричал: - Его нет дома! В самом деле, никто не ответил на звонок. На всякий случай Жак размеренно постучал три раза. - Кто там? - Тибо. Дверь отворилась. Мурлан стоял, голый по пояс, с намыленными волосами и бородой. - Прошу прощения! - сказал он, увидев Женни. - Мальчугану следовало предупредить, что с ним дама. - Он толкнул ногой дверь. - Входите... Садитесь. У двери стоял соломенный стул, на который Женни опустилась, едва успев войти. Окна были закрыты. В комнате пахло картоном, клеем, селитрой, пылью. Перевязанные пачки газет лежали повсюду - на столе, на садовой скамейке, в сломанной лохани. На полу, рядом с плошкой опилок, валялся в углу старый газовый счетчик с разобранной на части и сплюснутой трубкой, которая выдавалась вперед, словно обрубленный сук. Мурлан снова пошел на кухню. - Я только что вернулся. Вид был, как у бандита... - крикнул он издали, фыркая под краном. Вскоре он появился в чистой рубашке, размашистыми движениями вытирая голову полотенцем. - Провел всю ночь на улице, как дурак... Как трус... Ты понимаешь, мобилизация означала для меня обыски, аресты... Обыск - ладно! Пусть приходят!.. Здесь ничего больше нет, я приготовился, но арест - черт побери!.. Я решил немного подождать... О, не потому, чтобы я так уж боялся попасть в укромное местечко, - пояснил он, бросив насмешливый взгляд на Женни. - Я никогда не жил так спокойно, как в те месяцы, которые провел за решеткой. Пожалуй, если бы не тюрьма, у меня никогда не нашлось бы времени, чтобы обдумать мои книги и написать их... Но мне вовсе не хотелось попасть в первую же партию!.. Вчера шпики везде рыскали понемногу: у Пюльте, у Гельпа... Даже в "Эглантин". У них неплохая полиция. Только они ничего не нашли. Кроме воззвания Пьера Мартена - "Призыв к здравому смыслу", знаешь? Они сцапали его в тот самый момент, когда товарищи выносили всю пачку из типографии. Что касается Клесса, Робера Клесса из "Ви увриер"{329} - этот юноша был освобожден от военной службы и никогда не был солдатом, - то, как видно, на него донесли: кажется, его обвиняют в том, что он написал антимилитаристскую листовку, и теперь он сидит под замком, ожидая ближайшего заседания призывной комиссии, которая пошлет его на передовую... Я узнал об этом вчера вечером. Предостережение любителям!.. Короче говоря, я сказал себе, что было бы глупо попасть к ним в лапы, - и улизнул... - Ну а дальше? - Понадеялся, что найду приют у товарищей. Как бы не так! У Сирона было бы не лучше, чем здесь. Поэтому я пошел к Гюйо - никого. К Котье - никого. К Лассеню, к Молини, к Валлону - никого. Все они, голубчики, дали тягу, как я! Вот и пробродил всю ночь где попало один. Утром, в Венсене, я купил газеты и понял, что был попросту старым дураком. И пришел домой. Вот и все! - Он взглянул на Жака из-под мохнатых бровей: - Читал ты газеты, мальчуган? - Нет. - Нет? Взгляд Мурлана скользнул по Женни и снова устремился на молодого человека. Казалось, он устанавливал какую-то связь между присутствием Женни и тем фактом, что на следующий день после мобилизации, в десять часов утра, Жак еще не знал последних новостей. Из кармана черной блузы, висевшей на гвозде, он достал сверток газет; затем кончиками пальцев, словно прикасаясь к чему-то нечистому, вынул из кипы одну газету, а остальные бросил на выложенный плитками пол. - На голубчик, позабавься, если у тебя есть настроение смеяться. Я вынослив, но тут мне показалось, что меня ударили в живот! "Боннэ руж" - газета Мерля и Альмерейды! За одну ночь она превратилась в рупор правительства Пуанкаре! Кто бы мог подумать! Посмотри. Пока Мурлан снимал с гвоздя свою блузу и яростно натягивал ее на себя, Жак вполголоса прочитал: - "Мы уполномочены официально заявить, что правительство не воспользуется списком Б... Правительство доверяет французскому народу и, в частности, рабочему классу. Всем известно, что оно пыталось - и еще пытается - сделать все возможное, чтобы сохранить мир. Вполне определенные заявления наиболее решительных революционеров..." - "Наиболее решительных революционеров"!.. Сволочи! - проворчал Мурлан. - "...таковы, что они полностью успокаивают правительство... Все французы сумеют исполнить свой долг... Это-то и хотелось подчеркнуть правительству, отказываясь использовать список Б". - Ну? Что ты об этом думаешь, мальчик? Я прочел два раза, прежде чем хорошенько понял, что это означает. Ничего не поделаешь - факт очевиден... Это означает следующее: французский пролетариат так весело соглашается на их войну и сопротивление рабочего класса столь мало опасно, что правительство отказывается от профилактических арестов... Понимаешь? Оно как бы обращается ко всем революционерам и ласково треплет их за ушко: "Ах вы, забияки, мы прощаем вам вашу строптивость! Идите и выполняйте свой солдатский долг!" Добренькое правительство с веселым смехом рвет черные списки и оставляет неблагонадежных на воле... Потому, что сегодня неблагонадежные - не в счет. Понимаешь? Он смеялся, и в этом необычном, громком, режущем смехе, искажавшем его лицо - лицо старого Христа, - было что-то пугающее. - Неблагонадежных нет! Их больше нет! Понимаешь, что это значит? И представляешь себе, какие категорические заверения должны были дать министерству лидеры революционных партий, чтобы правительство обрело такую уверенность в себе! Чтобы оно могло без всякого риска позволить себе подобный жест великодушия в первый же день войны! Они попросту выдали нас правительству, эти негодяи!.. Да! Теперь конец. Безусловно, конец! Теперь командует генеральный штаб. Слово принадлежит теперь не тем, кто идет воевать, а тем, кто делает войну! Заложив руки за спину под развевающейся блузой, он отошел на несколько шагов. - И все же, черт побери, - вскричал он вдруг, круто повернувшись, - и все же я не могу этому поверить! Не могу поверить, что это действительно конец! Жак вздрогнул. - И я тоже, - глухо проговорил он. - Я не могу поверить, что больше ничего нельзя сделать! Даже сейчас! - Даже сейчас! - как эхо, отозвался Мурлан. - И тем более через несколько дней, через несколько недель, когда все это жалкое стадо понюхает пороху!.. Ах, если бы Кропоткин был здесь!.. Или кто-нибудь другой, все равно кто, кто-нибудь, кто сказал бы то, что надо сказать, и сумел бы заставить себя слушать! Наши товарищи подчинились этой войне, потому что им налгали, потому что лишний раз злоупотребили их доверием. Но, быть может, достаточно было бы какого-нибудь пустяка, внезапного пробуждения сознания, чтобы все сразу переменилось! Жак вскочил, точно его хлестнули кнутом. - Что?.. Пустяка? Какого пустяка? - Он шагнул к Мурлану. - Что, по-вашему, можно сделать? Скажите! Его голос прозвучал так странно, что Женни повернула к нему голову и на секунду замерла с полуоткрытым ртом, охваченная страхом. Мурлан с озадаченным видом смотрел на Жака; тот пробормотал еще раз: - Что вы думаете? Скажите! Мурлан несколько смущенно пожал плечами. - Что я думаю, мальчик? Разумеется, это глупости... Я говорю... Я высказываю то, что приходит мне в голову. Ведь все это так нелепо! Я не могу запретить себе надеяться, несмотря ни на что, надеяться даже сейчас, надеяться вопреки всему!.. Народы, - и наш не меньше, чем тот, соседний, - обмануты так явно! Кто знает? Достаточно было бы... Жак в упор смотрел на старика. - Достаточно чего? - Достаточно было бы... Я не знаю и сам... Но если бы вдруг внезапная вспышка сознания разорвала эту толщу лжи, разделяющую две армии! Если бы вдруг все эти несчастные, внезапно прозрев, поняли, по ту и другую сторону линии огня, что их одинаково втравили в это грязное дело, то не кажется ли тебе, что все они поднялись бы в едином порыве негодования, возмущения и все вместе обратили свои штыки против тех, кто привел их туда!.. Веки Жака задрожали, словно он вдруг увидел перед собой ослепительный свет. Потом он опустил глаза, подошел к Женни, не видя ее, и сел. Наступила минута неловкого молчания. У всех троих было смутное ощущение, что произошло что-то важное, что-то такое, в чем они не отдавали себе ясного отчета. - А это единодушие во всей стране! - продолжал Мурлан после паузы. - В провинции все социалистические муниципальные советы голосовали за резолюции, поддерживающие лозунг "Отечество в опасности", призывающие к национальной обороне, требующие исключения Германии из числа цивилизованных наций! Да вот полюбуйся, - сказал он, подымая с пола брошенную им связку газет. - Вот манифест Всеобщей конфедерации труда: "Пролетариям Франции". Знаешь, что она сочла нужным заявить, эта Всеобщая конфедерация труда? "События оказались сильнее нас... Пролетариат недостаточно единодушно понял, какие упорные усилия требовались, чтобы предохранить человечество от ужасов войны..." Другими словами: "Ничего не поделаешь, приятели; покоритесь и идите ломать себе шею..." А вот текст воззвания, которое профсоюз железнодорожников - железнодорожников, слышишь, мальчуган? наших железнодорожников! подумай! - расклеивает сегодня на всех стенах Парижа: "Товарищи! Перед лицом всеобщей опасности стираются старые разногласия. Социалисты, синдикалисты, революционеры, вы опрокинете низкие расчеты Вильгельма и первыми ответите на призыв, когда прозвучит голос Республики!.." Погоди, погоди... Это не все, ты еще не видел самого замечательного. Отведай-ка вот этого: "Открытое письмо господину военному министру..." Кем оно подписано? Угадай! Гюставом Эрве!.. Слушай: "Так как Франция сделала, на мой взгляд, все возможное, чтобы избежать катастрофы, я прошу, в виде особой милости, зачислить меня в первый же пехотный полк, который будет отправлен на границу!" Вот! Да, голубчик! Вот как меняют кожу! Наш Гюстав Эрве, главный редактор "Гэр сосьяль"! Наш Гюстав Эрве, провозглашавший, что ни одно отечество никогда не стоило того, чтобы за него была пролита хотя бы капля рабочей крови... Теперь ты видишь, что правительство вполне может успокоиться и убрать в ящик свой список Б. Оно завербует их всех, одного за другим, наших "великих" пастырей революции! Кто-то несколько раз стукнул в дверь. - Кто там? - спросил Мурлан, прежде чем открыть. - Сирон. Новый посетитель был человек лет пятидесяти: плоское лицо, перерезанное седыми усами, лысый лоб, нос с приплюснутыми ноздрями, широко расставленные глаза, иронический взгляд. Выражение спокойной энергии с легким оттенком высокомерия. Жак немного знал его. Он был единственный, кого можно было часто встретить в обществе Мурлана. Старый профсоюзный работник, несколько раз сидевший в тюрьме за революционную деятельность, Сирон в последние годы оставался в стороне от движения. Он был квалифицированным рабочим, а в часы досуга писал брошюры и сотрудничал в "Этандар". Как и Мурлан, он принадлежал к числу тех революционеров-партизан, с всегда бодрствующим умом, с непоколебимой верой, самолюбивых, в достаточной мере свободных от иллюзий, беспощадных к глупости, преданных делу больше, чем товарищам, - к числу тех, кого все уважают, но и порицают за сдержанность и чьи личные достоинства внушают некоторую зависть. - Садись, - сказал Мурлан, хотя на единственном свободном стуле сидела Женни, - Читал ты их газеты? Сирон пожал плечами; этот жест, по-видимому, должен был выразить его презрение к прессе и в то же время дать понять, что он пришел не для того, чтобы обсуждать события. - Сегодня вечером состоится собрание в "Жан Барт", - сказал он, глядя на типографа. - Я сказал, что сообщу тебе. Ты должен быть. - Не имею ни малейшего желания, - проворчал Мурлан. - Заранее известно все, что... - Дело не в этом, - оборвал его Сирон. - Я буду там; я хочу сказать им кое-что. И мне нужно, чтобы нас было двое. - Это другой разговор, - согласился Мурлан. - А что именно? Сирон ответил не сразу. Он посмотрел на Жака, потом на Женни, подошел к окну, приоткрыл его и вновь подошел к Мурлану. - Разное. То, что надо делать и о чем, по-видимому, никто не думает. Мы попали в дьявольскую передрягу, тут нет сомнения. Однако это не значит, что надо сложить руки и предоставить им полную свободу действий! - Так что же? - А то, что если социалистическим и профсоюзным лидерам угодно объединяться и сотрудничать с правительством, в обмен за это сотрудничество они должны бы, по крайней мере, потребовать гарантий для тех, чьими представителями они являются. Согласен? Фактически война создает революционную ситуацию. Надо ее использовать! Жорес не упустил бы такого случая! Он сумел бы вырвать у государства уступки пролетариату... Это все-таки лучше, чем ничего. Война всех заставит пойти на ограничения, на жертвы. Самое меньшее, что можно сделать, - это потребовать для рабочих участия в контроле над мероприятиями, которые будут иметь место! Еще не поздно ставить условия. Сейчас правительство нуждается в нас. Так вот - услуга за услугу... Согласен? - Условия? Например? - Например? Надо заставить их реквизировать все военные заводы, чтобы помешать хозяевам загребать огромные барыши за счет народа, который они посылают на убой. И управление этими заводами надо поручить профсоюзам... - Неглупо, - пробурчал Мурлан. - Следовало бы также воспрепятствовать повышению цен. Это уже начинается повсюду. Я лично вижу лишь одно средство: заставить правительство наложить руку на все предметы первой необходимости; создать государственные склады, устранив посредников, спекулянтов; организовать разверстку... - Но ведь это чертовски грандиозное предприятие. Пришлось бы все перевернуть вверх дном... - Кадры, персонал налицо: надо только использовать потребительские кооперативы, которые уже функционируют... Согласен? Все это надо еще обсудить. Но раз во всей Франции и даже в Алжире объявлено осадное положение, надо этим воспользоваться хотя бы для того, чтобы защитить бедняков от ненасытных хищников! Шагая взад и вперед по комнате, он заполнял ее своим уверенным голосом. Обращался он к одному Мурлану, время от времени рассеянно взглядывая на молодую пару. Крупные капли пота блестели на его красивом гладком лбу. Жак молчал. Лицо его выражало чрезмерное внимание, глаза сверкали, но он не слушал. Углубившись в дебри собственных мыслей, он был за сто миль от Сирона, от реквизиции заводов, от осадного положения, от государственных складов... "Если бы вдруг внезапная вспышка сознания разорвала эту толщу лжи, разделяющую две армии..." - сказал Мурлан... Воспользовавшись моментом, когда старый типограф перебил Сирона, Жак кивнул Женни и встал. - Вы уходите? - сказал Мурлан. - Ты тоже придешь вечером в "Жан Барт"? Жак словно проснулся. - Я? - переспросил он. - Нет. Сегодня вечером последний срок выезда для иностранцев, которые думают удирать. Мы оба бежим в Швейцарию... Я пришел попрощаться с вами. Мурлан взглянул на Женни, потом на Жака. - Ах, так? Ты решился?.. В Швейцарию? Да... Ты прав... - на лице его отразилось сильное волнение, хотя он и был убежден, что никто этого не замечает. - Чего ж, - продолжал он сердитым тоном, - поезжайте! И постарайтесь как следует поработать там для нас! Желаю удачи, ребятки! Жак был так возбужден, в душе у него было такое смятение, что он испытывал непреодолимую потребность хоть немного побыть одному. - Теперь, Женни, ты должна быть благоразумной и послушаться меня, - проговорил он, как только они оказались на улице. Он взял Женни под руку и, наклонившись к ней, сказал мягко, но настойчиво: - Тебе предстоит еще до вечера проделать тысячу утомительных вещей. Ты устала. Ты должна вернуться домой. Не отказывайся. Тебе надо отдохнуть... Четверть одиннадцатого. Я провожу тебя... В "Юма" я пойду один. И потом мне еще надо узнать, каких формальностей потребует твой отъезд. За два часа все будет сделано. Хорошо? - Хорошо, - сказала она. Она действительно была в плачевном состоянии: измученная, лихорадочно возбужденная, совершенно разбитая физически. Утром она долго прождала Жака, сидя в маленьком сквере на том самом месте, где он сказал ей: "Никогда еще никого не любили так, как я люблю вас!" От сидения на жесткой скамье у нее ломило поясницу. Погрузившись в какое-то болезненное оцепенение, она припоминала все подробности этого вечера, такого близкого и уже такого далекого, припоминала все дни, последовавшие за ним, - вплоть до жестокого чуда этой ночи... И когда после двух часов ожидания она наконец увидела Жака на ступеньках лестницы, увидела его взволнованное, дышащее жаждой борьбы лицо, его отсутствующий взгляд, она поняла, что их мысли и чувства не совпадают, и это открытие причинило ей острое страдание. Не решившись поделиться с ним своими долгими думами, она молча выслушала его рассказ об отъезде Антуана и покорно пошла с ним пешком к Мурлану. Но теперь силы ее иссякли. У нее не хватило бы мужества сопровождать его дальше... Она мечтала вернуться домой, растянуться среди подушек, дать отдых своему измученному телу. Трамваи ходили с большими промежутками, но, к счастью, движение еще не прекратилось. Им удалось доехать от площади Бастилии до начала бульвара Сен-Мишель. Поддерживая Женни, Жак довел ее до улицы Обсерватории. - Я пойду, - сказал он ей у подъезда ее дома. - И вернусь между часом и двумя. - Он улыбнулся. - Мы в последний раз пообедаем в Париже... Но он не сделал и двадцати шагов, как услышал позади себя глухой, неузнаваемый голос: - Жак! Он тотчас бросился к Женни. - Мама здесь! Она смотрела на него растерянным взглядом. - Меня остановила консьержка... Мама приехала сегодня утром... Они смотрели друг на друга, внезапно лишившись всякой способности рассуждать. Первая мысль Женни была о беспорядке, в котором они оставили квартиру: неприбранная постель Даниэля, туалетные принадлежности Жака в ванной. Затем в мгновение ока ее решение вылилось в определенную форму. Она схватила Жака за руку: - Идем! - Ее лицо было замкнуто, непроницаемо. Она повторила, словно самую простую вещь: - Идем. Поднимись вместе со мной. - Женни! - Идем! - повторила она почти сурово. Она казалась такой уверенной, а он чувствовал себя в эту минуту таким нерешительным, таким безвольным, что, не сопротивляясь больше, последовал за ней. Она первая взбежала по лестнице; она забыла о своей усталости; казалось, она горит нетерпением покончить с этим. Но на площадке, перед тем как вложить ключ в замочную скважину, она остановилась, шатаясь. Она не произнесла ни слова, вся напряглась, отворила дверь, схватила Жака за руку, сильно сжала ее и увлекла его за собой в квартиру. LXXV Госпожа де Фонтанен провела это утро дома в состоянии такой душевной тревоги, какой ей не довелось испытать даже в худшие часы ее супружеской жизни. Дверь в комнату Даниэля, к счастью, оказалась закрытой, и бедной женщине удалось бы убедить себя в том, что она стала жертвой кошмара, если бы желание выпить чашку чая не привело ее в кухню: увидев два прибора, она инстинктивно закрыла глаза, повернула обратно и снова укрылась в своей спальне. Минуты полного упадка духа сменялись мгновениями лихорадочного возбуждения. Сняв дорожный костюм, надев старое домашнее платье, убрав комнату, тщательно проделав целый ряд ненужных вещей, она решила принудить себя не двигаться и уселась в свое глубокое кресло у окна с залитыми солнцем жалюзи. Необходимо было во что бы то ни стало овладеть собой. Для этого ей недоставало маленькой Библии, оставшейся в чемодане. Она взяла с этажерки старинную Библию своего отца - тяжелую, толстую черную книгу, поля которой были испещрены пометками и замечаниями пастора де Фонтанена. Открыв ее наудачу, она попыталась читать. Но ум ее упорно убегал от текста, поглощенный бессвязной вереницей образов и представлений, в которых мысль о Даниэле сплеталась с воспоминанием о поверенных в Вене, об огорчениях, связанных с ее поездкой, о вокзалах, забитых войсками. Смутные видения, над которыми царила все та же картина - постель, где Жак и Женни спали, обнявшись. Грохот обозов, проезжавших по соседним бульварам, сотрясал стены и отдавался у нее в голове, сопровождая зловещим аккомпанементом ее думы. Впервые в жизни ощущение страха, паники тяготело над ней так сильно, что она не могла преодолеть его, - ощущение, что она захвачена, увлечена водоворотом, что ужасающие бедствия опустошают Европу, ее собственный очаг, что дух зла торжествует над миром. Вдруг она услышала какой-то шорох в передней, и сейчас же вслед за этим раздались шаги в коридоре. Ее лицо застыло. У нее не было сил встать; она лишь выпрямилась. Дверь отворилась, и вошла Женни, с искаженным от волнения лицом, с остановившимся взглядом, очень бледная под своей траурной вуалью. Поза матери, так спокойно сидевшей на своем обычном месте, в платье с разводами, с Библией на коленях, поразила девушку и потрясла ее: все ее прошлое неожиданно предстало перед ней" словно после долгих лет отсутствия. Не рассуждая, забыв о Жаке, который стоял сзади, в коридоре, не решаясь войти вслед за ней, она подбежала к матери, обвила ее руками и, чтобы оказаться ближе, опустилась на ковер и прижалась лбом к ее платью. - Мама... Нежность, сострадание мгновенно избавили г-жу де Фонтанен от тревоги. Сердце ее преисполнилось снисходительности, и тайна, случайно обнаруженная ею, внезапно предстала перед ней в ином свете: не как позор, а как слабость. Она уже наклонилась к вновь обретенной дочери, хотела заключить ее в объятия, выслушать ее признания, обсудить вместе с ней ужас случившегося, понять ее, помочь, направить, - но вдруг ее дыхание остановилось: на стене коридора колыхнулась чья-то тень... Женни была не одна! Жак здесь! Сейчас он войдет!.. Ее рука, лежавшая на голове Женни, судорожно сжалась. Она не могла оторвать глаз от этой отворенной двери. Прошло несколько секунд. Креповая вуаль распространяла сильный терпкий запах... Наконец силуэт Жака вырос в дверях. И перед глазами г-жи де Фонтанен снова заколебалось видение: постель, два лица в блаженном забытьи... Сдавленным голосом, полным упрека и ужаса, она пробормотала: - Дети... Бедные мои дети... Жак переступил порог. Он стоял перед ней; он смотрел на нее с застенчивым и в то же время хмурым видом. Тогда она отчетливо выговорила: - Здравствуйте, Жак. Женни быстро подняла голову. Конечно, она не смеялась, но усмешка, искажавшая ее лицо, отбрасывала на него отблеск какой-то дьявольской радости; и совершенно новый, бесстыдный огонь, вызывавший представление об обнаженном инстинкте, сверкал в ее голубых глазах. Она протянула руку, схватила Жака за кисть, резко привлекла его к себе и, повернувшись к матери, сказала тоном, который ей хотелось сделать ласковым, но в котором прозвучало торжество и оттенок вызова, почти угрозы. - Я еще раз нашла его, мама! И навсегда! Госпожа де Фонтанен с секунду смотрела на нее, потом на него. Она попыталась было улыбнуться, но не смогла. Слабый вздох вырвался из ее груди. Женни наблюдала за ней. В этом вздохе, на этом материнском лице, дрожащем не только от тревоги, но и от нежности, лице, где она могла бы уже прочитать залог примирения, - ее болезненная подозрительность не захотела увидеть ничего, кроме осуждающей грусти. Это оскорбило ее, глубоко ранило самую сущность ее дочерней любви. Она отстранилась от матери и, порывисто встав, одним движением оказалась возле Жака. Ее воинственная поза, огонь ее взгляда выражали безграничную, слепую, дерзкую, вызывающую гордость. Жак, напротив, смотрел на г-жу де Фонтанен с ласковой настойчивостью, и если бы он заговорил, то, вероятно, сказал бы: "Я понимаю вас... Но надо понять и нас тоже..." Госпожа де Фонтанен смущенно взглянула на молодую пару и опустила глаза: видение постели снова встало перед нею... Наступило молчание. Затем, повинуясь привычке, она вежливо обратилась к Жаку: - Что же вы стоите, дети?.. Садитесь... Жак пододвинул стул Женни и по знаку г-жи де Фонтанен сел слева от ее кресла. Эти немногие простые слова, казалось, несколько разрядили атмосферу. Как только все уселись в кружок, словно во время визита, температура как будто понизилась, стала ближе к нормальной. Жак почти естественным тоном прервал молчание, обратившись к г-же де Фонтанен с вопросом о подробностях ее обратной поездки. - Ты, значит, не получила моего последнего письма? - спросила она у Женни. - Ничего. Ни одного письма. Я ничего не получила от тебя. Кроме открытки. Первой. Той, что ты написала на вокзале в Вене, в понедельник. - Она говорила отрывисто, почти не разжимая губ. - В понедельник? - переспросила г-жа де Фонтанен. Ее веки задрожали от усилия, которое ей понадобилось, чтобы восстановить в памяти последовательность дней. - Но ведь я каждый вечер писала по два письма: одно - тебе, другое - Даниэлю. При мысли о сыне сердце ее снова сжалось. - До меня не дошло ни одно, - резко заявила Женни. - А Даниэль разве не писал тебе? - Писал... Один раз. - Где он? - Он уехал из Люневиля. С тех пор - ничего. Наступило молчание, которое снова нарушил Жак, испытывавший неловкое чувство: - А... когда вы выехали из Вены? Госпоже де Фонтанен оказалось нелегко вспомнить это. - В четверг, - ответила она наконец. - Да, в четверг утром... Но в Удине мы прибыли только ночью. И только в полдень выехали в Милан. - А что, в четверг утром в Австрии уже было сообщение об обстреле и оккупации Белграда? - Не знаю, - призналась она. Находясь в Вене, она была занята исключительно тем, что защищала память своего мужа и совсем не следила за событиями. "Женни даже не спросила, удалось ли мне уладить наши дела, - подумала она. И, глядя на дочь, вдруг задала себе мучительный вопрос: - Может быть, она немного разочарована тем, что мне удалось вернуться?" Чтобы сказать что-нибудь, Жак снова начал расспрашивать о настроениях в Вене, о манифестациях, и г-жа де Фонтанен добросовестно старалась подробно отвечать ему, цепляясь, как и он, за эти общие темы, отдалявшие опасное объяснение, ибо в эту минуту все трое думали еще, что "объяснение" неминуемо, неизбежно. Жак то и дело оборачивался к Женни, как бы приглашая ее принять участие в разговоре. Напрасно. Теперь она даже не делала вида, что слушает. Посадка головы, суровое выражение похудевшего лица, ускользающий и жесткий взгляд, как-то по-особому поднятый подбородок и сжатые губы - все выдавало в ней не только желание остаться в стороне, но даже тайную отчужденность, напряженную, враждебную. Она сидела на краешке стула, не прислоняясь к спинке, все ее тело ныло, нервы были словно обнажены, и она обводила комнату равнодушным взглядом, который время от времени останавливался на матери, словно на какой-то статистке, расположившейся среди почти нереальных декораций. Г-жа де Фонтанен с ее Библией, в этом старом зеленом бархатном кресле, которое всегда ставили боком, чтобы на него лучше падал свет из окна, казалась ей сидящей здесь с незапамятных времен: воспоминание о минувшем, символ (быть может, трогательный, но еще скорее раздражающий) далекого прошлого, которое с каждой минутой тихо отрывалось от нее, прошлого, которое как будто уходило от нее в туман, подобно тому как удаляется от отъезжающего путника группа родных, пришедших проститься с ним. Женни плыла уже к другим берегам; и с сильно бьющимся сердцем, похожая на снимающийся с якоря корабль, чувствовала в себе трепет, вибрацию новой жизни. Если бы Жак в эту минуту схватил ее за руку и сказал: "Идемте, бросьте все это навсегда", - она бы ушла, даже не оглянувшись назад. Маленькие часы, стоявшие на ночном столике рядом с фотографиями Жерома и Даниэля, начали медленно бить в наступившей тишине. Жак взглянул на них и, почувствовав внезапное искушение сбежать, наклонился к Женни. - Одиннадцать часов... Мне надо идти. Они обменялись быстрым взглядом. Женни утвердительно кивнула головой и сейчас же, не ожидая его, встала. Госпожа де Фонтанен наблюдала за ними. Ей было особенно тяжело думать, что ее Женни, такая прямая, такая правдивая... Она не узнавала ее! У Женни был уклончивый взгляд, взгляд человека с "нечистой совестью"... Да, несмотря на их уверенный вид, в эту минуту г-жа де Фонтанен подметила у них - у них обоих - что-то неискреннее. С тщеславной, немного смешной торжественностью они смотрели друг на друга, словно два авгура, два посвященных. "Словно два сообщника", - подумала г-жа де Фонтанен. И это было верно: их соединяло упоительное сообщничество их любви, любви, которую они считали безграничной, таинственной, беспримерной, единственной, главное - единственной, любви, в необыкновенную сущность которой не мог проникнуть никто, кроме них. Ободренный согласием Женни, Жак подошел к г-же де Фонтанен проститься. Она совсем растерялась от этого слишком поспешного прощания. Неужели они так и оставят ее одну, ничего больше не сказав? Неужели она не заслужила большего доверия?.. Она пыталась убедить себя, пыталась примириться еще и с этим оскорбительным недостатком уважения. Быть может, ей самой следовало вызвать их на откровенность? Теперь было слишком поздно. У нее не хватало мужества. И потом, она чувствовала себя возбужденной от усталости, от пережитого морального потрясения, способной на вспышку раздражения, на несправедливость. Пожалуй, будет даже лучше, если эта первая встреча закончится без объяснений... И тем не менее она не могла уговорить себя не сердиться на Женни, хотя в эту минуту ее меньше возмущала греховная страсть дочери, чем это вызывающее поведение, непонятное, неоправданное, недопустимое. Жака она ни в чем не винила. Напротив, во время этого визита он понравился ей: под его застенчивой почтительностью она почувствовала молчаливое понимание, угадала в нем чистую совесть, внутреннее благородство. К тому же это был друг Даниэля. Она уже готова была, если такова воля божия, полюбить его, как сына. Она так мало сердилась на него, что, собираясь пожать ему руку, едва не привлекла его к себе, как делала это с Даниэлем, едва не сказала ему: "Нет, мой мальчик, дайте мне поцеловать вас". К несчастью, в эту минуту она подняла глаза на Женни. Молодая девушка стояла, повернувшись к ним, и ее пронизывающий, полный враждебности взгляд, устремленный на мать, казалось, говорил: "Да, я наблюдаю за тобой, я хочу знать, что ты сейчас сделаешь, хочу посмотреть, найдешь ли ты наконец в себе то материнское чувство, которого я жду от тебя с той самой минуты, как ввела сюда Жака!" Тут раздражение, назревавшее в сердце г-жи де Фонтанен, одержало верх: в ней проснулась гордость. Нет, немая угроза не заставит ее сделать то, что она готова была сделать по собственному побуждению! Отказавшись от намерения обнять Жака, она ограничилась тем, что протянула молодому человеку руку, и он один заметил дрожь этой руки, волнение, скрытую готовность уступить, нежность - все, что бедная женщина вложила в это банальное пожатие. Эта сцена длилась не больше секунды. Но когда Жак в сопровождении Женни выходил из комнаты, г-жа де Фонтанен испытала вдруг жестокое предчувствие, что в эту секунду подвергается опасности, что поставлено на карту все будущее счастье ее отношений с Женни и что какая-то нить навсегда оборвалась между дочерью и ею. Она испугалась. - Женни... Ты тоже уходишь? - Нет, - бросила девушка, не оборачиваясь. В коридоре Женни схватила Жака за руку и стремительно, безмолвно увлекла его в переднюю. Тут они отодвинулись друг от друга. И одинаковая растерянность отразилась в их скрестившихся взглядах. - Ты все-таки едешь со мной? - проговорил Жак. Она вздрогнула. - Неужели ты?.. - Она казалась оскорбленной, словно этим вопросом он показал, что усомнился в ней. - Как ты ей скажешь?.. - спросил он после короткой паузы. Она стояла перед ним, подняв руку, держась за косяк дубового шкафа. - Ах, - сказала она, нетерпеливо тряхнув головой, - сейчас все это мне безразлично. Он посмотрел на нее с удивлением. Его взгляд скользнул по этой руке, судорожно сжимающей темное дерево, такой маленькой и белой; он прижался к ней губами. Вдруг она сказала: - Ты бы взял ее с собой? - Кого? Твою мать? - Он колебался с четверть секунды. - Да, если ты считаешь... Конечно... А почему ты?.. Ты думаешь, она захочет поехать с нами? - Не знаю... - ответила Женни поспешно. - Скорее, нет... Но, в конце концов, надо все предусмотреть... - Она замолчала и слабо улыбнулась. - Спасибо! - сказала она. - Где мы встретимся? - Так ты не хочешь, чтобы я зашел за тобой сюда? - Нет. - А твой багаж? - Он будет невелик. - Ты сможешь донести его одна до трамвая? - Да. - А мои документы? Пакет, который я оставил тогда в твоей комнате... - Я положу его в мои вещи. - Хорошо, тогда приезжай прямо на Лионский вокзал... В котором часу? Она подумала. - В два часа; самое позднее - в половине третьего. - Я буду ждать тебя в буфете, хорошо? Мы сможем до отхода поезда оставить там твой чемодан. Она подошла к нему, сжала его лицо ладонями. "Любимый!" - подумала она. Она медленно погрузила свой страстный взгляд в глаза Жака и смотрела так, пока их губы не слились. Она высвободилась первая. - Иди, - сказала она. Ее голос, лицо выдавали крайнее нервное напряжение и усталость. - А я пойду к маме. Я поговорю с ней, скажу ей все. LXXVI Едва успев выбежать из квартиры, Жак, вновь охваченный тем самым волнением, которое после посещения редакции "Этандар" вызвало в нем столь сильное желание побыть одному, на секунду задумался: какую же это вещь - неотложную вещь - ему предстояло сделать? И вдруг слова Мурлана снова прозвучали в его ушах: "Быть может, достаточно было бы какого-нибудь пустяка... Если бы вдруг внезапная вспышка сознания разорвала эту толщу лжи, разделяющую две армии..." Ослепительный свет вдруг заснял перед ним: "Разделяющую две армии..." Эта мысль встала перед ним с такой силой, с такой отчетливостью, что у него закружилась голова, и он остановился посреди лестницы, опершись рукой о перила; сердце его учащенно забилось от прилива отваги и надежды... Замысел, уже несколько часов бродивший в его мозгу неосознанным, вдруг озарился ярким светом и завладел всем его существом. То была не смутная фантазия, не искушение пустого мечтателя, нет: то, что внезапно приняло в нем определенную форму, было точным планом определенного индивидуального действия, одною из тех навязчивых идей, какие втайне возникают иногда в уме анархистов. Теперь он знал, зачем едет в Швейцарию и что подготовит там! Он знал, каким реальным актом, решительным, ни с кем не разделенным актом, сможет наконец после стольких дней бездействия и бесплодной тоски начать борьбу за то, во что он верил, и воспрепятствовать войне! Актом, для свершения которого, без сомнения, придется пожертвовать собой. Это он понял в первую же минуту и принял без рисовки, даже не сознавая своего мужества, движимый только мистической верой в то, что это действие, ради которого он готов был отдать свою жизнь, является сейчас единственным и последним средством пробудить сознание масс, резко изменить ход событий и нанести поражение силам, объединившимся против народов, против Братства и Справедливости. Он совершенно забыл о возвращении г-жи де Фонтанен, о своем странном визите к ней; забыл даже о Женни. Она - наоборот... Прежде чем вернуться в комнату матери, она проскользнула на балкон, чтобы посмотреть на Жака, когда он выйдет из дома, и уже беспокоилась, что его так долго нет. Наконец она увидела его: он вышел из ворот и, не обращая внимания на прохожих, на обозы, загромождавшие мостовую, бросился, словно одержимый, в сторону бульвара Сен-Мишель. Она следила за ним взглядом до тех пор, пока он не исчез. Но он не обернулся. Оставшись одна, г-жа де Фонтанен прислонилась головой к спинке кресла и несколько минут сидела в каком-то оцепенении. Мысли ее были неопределенны и смутны, но все, что она чувствовала, выразилось в одной туманной фразе, которую она удрученно повторяла про себя: "Из этого не может выйти ничего хорошего..." Она продолжала видеть перед собой Жака и Женни, стоящих рядом, похожих на два ствола, растущих из одного корня. Затем по невольной ассоциации она вдруг увидела перед собой строгую гостиную своего отца и в амбразуре окна стройного, молодого Жерома в отделанной черным шнуром светлой визитке - своего жениха Жерома, который улыбался с победоносным видом. С какой уверенностью они устремлялись тогда к будущему, - они тоже! Как упорно противостояли семье они оба! Какой непобедимой ощущала она себя рядом с ним!.. Она вдруг вспомнила свою прежнюю экзальтацию, свои иллюзии, свою уверенность в том, что ее ждет счастье, в том, что они первые познали такие восторги. И вместо того, чтобы при этом насмешливом, всплывшем в ее душе воспоминании испытать чувство горечи или хотя бы грусти, она вся просветлела, словно жизнь сдержала свое обещание счастья. Услышав шаги дочери, она вздрогнула. Решительная походка Женни, движение, которым она затворила за собой дверь, ее напряженное лицо и отсутствующий, горящий, фанатический взгляд - все это испугало г-жу де Фонтанен. Решив, что только ласка может помочь изгнанию вселившегося в Женни беса, г-жа де Фонтанен боязливо прошептала: - Поцелуй меня, дорогая... Женни слегка покраснела: она еще ощущала на губах губы Жака. Делая вид, будто не слышит, она сняла шляпу, вуаль и отнесла их на кровать. Потом, не в силах бороться с усталостью, подошла к кушетке, стоявшей в глубине комнаты, и вытянулась на ней. И тогда, с несколько неловкой торопливостью, она воскликнула: - Я так счастлива, мама! Госпожа де Фонтанен бросила на дочь быстрый взгляд. Ее материнскому сердцу показалось, что в этом утверждении, прозвучавшем легким вызовом, был оттенок отчаянья. Этого оказалось достаточно, чтобы убедить ее, что перед ней долг, высший долг, который необходимо исполнить, каков бы ни был связанный с этим риск. Повинуясь внутреннему чувству, которое она принимала за веление духа, г-жа де Фонтанен вдруг выпрямилась с неожиданной властностью. - Женни, - сказала она, - молилась ли ты? Молилась ли ты по-настоящему?.. И можешь ли ты сказать: "Предвечный со мною"? С первых же слов Женни неприязненно насторожилась. Вопросы религии всегда отделяли ее от матери пропастью, которая была мучительной для обеих, но всю глубину которой сознавала она одна. - Женни... Дитя мое... - продолжала г-жа де Фонтанен, - отрешись от своей гордости... Давай помолимся вместе, призовем на помощь Того, кто знает все... Загляни вместе с ним в тайники своего сердца... Женни! Разве ты не чувствуешь, что в глубине твоей души что-то... сопротивляется? - Ее голос задрожал. - Что-то... Кто-то... предупреждает тебя, что, быть может... ты обманываешься, что, быть может, ты лжешь сама себе? Женни молчала, и ее мать решила, что она ушла в себя, готовясь к молитве. Но после длительной паузы девушка произнесла со вздохом: - Ты не можешь понять! Тон был горький, безнадежный, враждебный. - Могу, дорогая... Я могу понять тебя! - Нет! - проговорила Женни, упрямо глядя в одну точку, и в ее взгляде выразились нетерпение и упорство. Мысль, что ее не понимают, что ее мучат, доставляла ей болезненное наслаждение. Она чуть было не сказала: "Ты не имеешь ни малейшего представления о такой любви, как наша!" Но не смогла произнести вслух это слово: "любовь". Она криво усмехнулась. - Я окончательно убедилась сейчас, что ты не понимаешь... Совершенно не понимаешь! - Что ты хочешь этим сказать, Женни? Ты находишь, что я плохо приняла вас? - Да. - Да? - Да! - отрезала Женни, глядя в потолок. И глухим, полным обиды голосом пояснила, приподнимаясь: - Если б ты поняла нас, ты нашла бы хоть одно слово, чтобы сказать об этом! Одно слово, которое показало бы нам, что ты разделяешь наше счастье! Госпожа де Фонтанен отвела глаза. Наконец она ответила: - Ты несправедлива, Женни... В чем ты можешь упрекнуть меня? Я приезжаю сюда утром, не имея ни о чем понятия... Ты не была со мной откровенна, ты все от меня скрыла... Женни прервала ее, пожав плечами несвойственным ей жестом - жестом, которого ее мать, пожалуй, никогда не видела у нее прежде, жестом Жака. С упрямым, загадочным, удовлетворенным видом она сказала: - Я ничего от тебя не скрыла!.. Вот видишь, ты уже осуждаешь, ничего не зная. Две недели назад я и сама была далека от мысли, что... - Но ведь с тех пор, как мы расстались, еще не прошло двух недель: сегодня всего неделя... Стало быть, когда я уезжала, ты еще не... - Нет! (Она лгала, так как г-жа де Фонтанен была еще в Париже в тот вечер, когда они встретились с Жаком на Северном вокзале. Она отвернулась, но голос выдал ее с такой очевидностью, что они обе покраснели.) - Если бы две недели назад, - продолжала Женни, и ее смущение прорвалось в натянутом смешке, - если бы ты тогда заговорила со мной о Жаке, я ответила бы тебе, что ненавижу его! Что никогда не соглашусь увидеться с ним снова! Опершись на ручки кресла, г-жа де Фонтанен с живостью наклонилась к ней. - Так, значит, это в несколько дней?.. Не успев хорошенько подумать... - Она чуть было не сказала: "Поговорить со мной..." Но добавила только: - ...посоветоваться с Даниэлем?.. - С Даниэлем? - повторила Женни, притворяясь удивленной. - Почему с Даниэлем? - Подталкиваемая раздражением, причины которого она не понимала и сама (в котором, быть может, без ее ведома, прорвался протест против долгих лет ласкового принуждения, - осадок старых затаенных обид), она снова разразилась вызывающим смехом. Затем, поддаваясь непостижимому соблазну ранить мать в самое уязвимое место, добавила: - Как будто Даниэль может знать, может понять! Что он мог бы сказать мне, твой Даниэль? Глупости, которые может сказать каждый! Разные "благоразумные" слова! - Женни!.. - простонала г-жа де Фонтанен. Но Женни уже не могла остановиться. - Слова, которые сейчас, конечно, и у тебя на языке. Выскажи же их наконец! Что ты хочешь сказать? Что сейчас война?.. Или что мы с Жаком недостаточно хорошо знаем друг друга? Что я не буду счастлива? - Женни! - повторила г-жа де Фонтанен. Она смотрела на дочь, оцепенев от изумления. Эта Женни, с нахмуренными бровями, с напряженным лицом, с пронзительным голосом, не походила ни на одну из тех Женни, каких ей приходилось видеть возле себя за двадцать лет; эта новая Женни была во власти только что проснувшихся, сорвавшихся с цепи инстинктов... "Невменяема", - подумала г-жа де Фонтанен с чувством отчаяния, но и снисходительности, почти облегчения. Осуждение и даже страдание матери не только не трогали Женни, а, напротив, - еще подстрекали ее. - А если я согласна быть несчастной, но с ним? Это не касается Даниэля! Это касается меня одной! Я не прошу ничьих советов! Какое мне дело, что думают другие! Я не собираюсь больше советоваться ни с кем теперь, когда у меня есть он, он! Приняв этот новый удар, г-жа де Фонтанен побледнела. Больше всего ее терзало сознание того, что оскорбление было продуманным, преднамеренным. Дух зла, дух тьмы водворился в сердце ее ребенка! Она с отчаянием взывала к богу. Она теряла способность противостоять заразительному действию этой отравленной атмосферы, подавлять овладевавший ею гнев. Однако ей удалось еще на минуту сохранить твердый и сдержанный тон: - Ты всегда пользовалась полной моральной независимостью, Женни. Ты отлично знаешь: с тех пор, как ты достигла такого возраста, когда могла уже руководствоваться голосом совести, я не навязывала тебе ни своих желаний, ни даже своих советов. И сегодня ты тоже вольна поступить как знаешь, не спрашивая моего мнения. Но мой долг... - Прошу тебя, мама! - ...мой долг поговорить с тобой, пусть даже это окажется напрасным... предостеречь тебя от тебя самой. Женни... Дитя мое... Я взываю к лучшему, что в тебе есть... Возможно ли, чтобы ты потеряла всякое представление о добре и зле? Открой глаза, опомнись! Ты - жертва непостижимого безумия... Ты дошла до того, что без сопротивления отдаешься своей страсти, не только не испытывая угрызений совести, но как будто даже видя в этом доказательство силы... мужества... благородства... - Она задыхалась. У нее было мучительное ощущение, что она не справляется со своей задачей, что она слишком устала... что вступила на ложный путь и говорит не то, что нужно, и не так, как нужно. Быть может, она бы остановилась, но в эту минуту вид Женни, растянувшейся на кушетке, снова вызвал перед ней видение юной пары, лежащей в объятиях друг друга на диване Даниэля, - Тебе бы следовало стыдиться! - пробормотала она. - Прошу тебя, мама! - повторила Женни суровым тоном, прозвучавшим угрозой. - Стыдиться! - продолжала бедная женщина, на этот раз потеряв всякую власть над собой. - Ты! Женни! Моя дочурка, мое дитя! Ты воспользовалась тем, что осталась одна, и поддалась своим порывам!.. - Она вдруг пожалела о пути, на который ее увлекло негодование, и бросилась в другую сторону: - Разве такое важное, чреватое последствиями решение принимается в несколько дней? Решение от которого зависит вся жизнь? И не только твоя жизнь, но и ваша... Жизнь твоего брата, моя... Потому что сейчас поставлено на карту все наше будущее - будущее всех нас! Подумала ли ты об этом? Нет! Ты была... Ты... - Довольно, мама! Довольно! Довольно! - Ты потеряла голову! Ты действовала как ребенок! - бросила г-жа де Фонтанен под конец. И фраза, которую она все время повторяла про себя, наконец слетела с ее губ: - Из этого не может выйти ничего хорошего! Женни почувствовала, как волна холодного бешенства внезапно поднялась в ней; она вскочила. О, как осуждала она сегодня свою мать! Непонимание, черствость, эгоизм! - Сказать тебе правду? - отчеканила она, подходя к г-же де Фонтанен. - Если кто-нибудь из нас плохо разбирается в себе, так это ты! Да! Ты думаешь о своем будущем, а вовсе не о моем! Я сделала сейчас одно открытие: оказывается, ты всегда любила меня только для себя, для себя одной! Это ревность восстановила тебя против нас! Ты ревнуешь! Ревнуешь! Ты думаешь только об одном: о том, чтобы эгоистически удержать меня возле себя!.. Так вот, не рассчитывай на это! Поздно! Мне жаль, что приходится доставить тебе это огорчение. Но лучше будет, если ты узнаешь как можно скорее. Сегодня вечером Жак уезжает в Швейцарию. И я... я еду с ним! - Сегодня вечером! В Швейцарию! - чуть слышно прошептала г-жа де Фонтанен. - Это не необдуманный шаг: мы решились на него еще до твоего возвращения. Сегодня отходит последний поезд, с которым... - Ты! Сегодня вечером! - Да, сейчас! - Нет! Ты этого не сделаешь, Женни! Этого не будет! - Что бы ты ни говорила, что бы ты ни делала, мама, это не поможет, - возразила Женни оскорбительно резким голосом. - Теперь никто не заставит нас переменить решение! - Я не соглашусь на это! Слышишь? Вместо всякого ответа Женни пожала плечами. - Ты слышишь меня, Женни? Я запрещаю тебе ехать! - Бесполезно настаивать, мама. Повторяю тебе... Впрочем, вместо того чтобы осуждать меня, тебе бы следовало... если бы только у тебя было сердце... - Если бы у меня было сердце?.. - пробормотала г-жа де Фонтанен. Она забыла все остальное - ей запомнились только эти ужасные слова... - Да, если бы ты по-настоящему заботилась о моем счастье, - крикнула Женни, совершенно потеряв самообладание, - если бы ты любила меня ради меня самой, то сегодня ты бы... На этот раз г-жа де Фонтанен не выдержала. Она сжала руками лоб и заткнула уши, чтобы избавиться от этого голоса, который пронизывал ее насквозь. "Решает Предвечный, а не создание его, - подумала она, закрывая глаза. - Господи, да будет воля твоя!" Она услышала глухой стук и боязливо подняла голову. Женни уже вышла из комнаты, хлопнув дверью. Ее шляпы и вуали больше не было на кровати. "Надо молиться... молиться", - повторяла про себя г-жа де Фонтанен. Она не могла отогнать от себя образ Женни, той Женни, которую она видела сейчас здесь - исступленной, дерзко стоящей перед ней... "Господи, - взывала она, - помоги мне, дай мне силу!.. Нет ничего непоправимого... Мы никогда не должны отчаиваться в твоих созданиях..." Медленно два раза подряд она повторила про себя слова Священного писания: "Не взирай на видимое; на невидимое устремляй взор твой. Ибо видимое преходяще, а невидимое вечно". Наконец первая минута отупения миновала, и ум ее заработал с неожиданной энергией. Совершенно разбитая, согнувшись, сложив руки, г-жа де Фонтанен продолжала неподвижно сидеть в своем глубоком кресле. Но в голове у нее прояснилось. Она терпеливо старалась разобраться в себе. Как всегда в дни испытаний, она силилась проанализировать свою скорбь, с точностью очертить ее границы, превратить ее, если можно так выразиться, в нечто определенное, в нечто такое, что можно было бы извлечь из души и принести в дар богу. "Все, что не принесено в дар богу, потеряно..." Не отъезд Женни в Швейцарию больше всего волновал г-жу де Фонтанен в данную минуту. К тому же она еще не могла по-настоящему поверить в этот отъезд. Нет, права она была или неправа, но больше всего она страдала оттого, что ее обманули. Оскорбление, истинное, глубокое оскорбление заключалось именно в этом. Она наивно думала, что ее полная понимания нежность, свобода, которую она предоставляла Женни даже тогда, когда та была еще ребенком, создали и у нее и у дочери прочную привычку к обоюдному доверию, что Женни не может принять какое-либо важное решение, не предупредив ее, не получив ее согласия. И вот в самую критическую минуту своей жизни Женни утаила от нее все, проявила такое притворство и даже, воспользовавшись ее отсутствием, поступила так, как можно было бы ожидать только от девушки, которая воспитывалась в обстановке самой суровой зависимости и теперь, во внезапном порыве возмущения, освобождалась от давящей, неоправданной, невыносимой опеки. Разумеется, несмотря на тяжелую сцену, только что имевшую место, г-жа де Фонтанен не сомневалась в привязанности дочери, - так же как и сама не чувствовала, что ее материнская любовь ослабела. Нет, сейчас было задето ее доверие. Доверие - такое, какое она питала к Женни, - останется искалеченным навсегда, после того как его обманули так грубо. Такая же любовь, как прежде, - да. Такое же доверие? Нет, оно уже не вернется. Эта мысль привела ее в отчаяние. Она опять взяла свою Библию и открыла ее наудачу. Ей удалось без особого труда сосредоточить внимание на тексте. Мало-помалу к ней возвращалось спокойствие - странное, неожиданное, почти пугающее спокойствие. И вдруг, еще более внимательно вглядываясь в себя, она открыла страшный секрет этого спокойствия: какое-то чувство только что, без ее ведома, родилось в ее душе и легко, но вместе с тем уверенно разрасталось в ней... Чувство, которое уже было знакомо ей, которое она испытала однажды в самый горький период ее жизни, когда, не в силах переносить дольше бесплодные страдания, она решилась отделить свою жизнь от жизни Жерома. Чувство? Скорее инстинктивная реакция. Нечто вроде естественной самозащиты. "Лекарство, - подумала она, - которое мудрая природа находит в нас самих, чтобы дать нам силы перенести иные страдания..." Она положила книгу и стала пытаться уточнить, дать название тому, что чувствовала... Покорность судьбе? Отрешенность?.. Да существует ли термин для обозначения этой смеси двух столь противоречивых чувств: нежности и равнодушия? Равнодушие! Это грубое слово заставило ее содрогнуться. Мысль, что материнская любовь, подобная той, какая долгие годы наполняла ее сердце, способна вдруг остыть под напором событий, под влиянием равнодушия, - эта мысль, в настоящий момент не лишенная известной сладости, могла оказаться в будущем новым испытанием. Г-жа де Фонтанен закрыла глаза. Она решила не заглядывать вперед. "Да будет воля твоя", - еще раз прошептала она. Но горе сломило ее. Она снова уронила голову на руки и заплакала. LXXVII Женни с отчаянной твердостью решила бежать; инстинкт предупреждал ее, что если она хочет выдержать характер и привести в исполнение то, от чего зависит все ее будущее, то ни в коем случае не надо больше видеться с матерью... И надо поторопиться, чтобы не успеть обдумать свой поступок. Она помчалась в свою комнату, с лихорадочной поспешностью побросала в чемодан белье, несколько черных платьев; затем, стиснув зубы, с горящими щеками, снова надела шляпу, вуаль и, даже не взглянув в зеркало, выбежала из дому, как будто за нею кто-то гнался. "Теперь я одна и свободна, - с упоением и ужасом думала она, быстро спускаясь по лестнице. - Теперь у меня действительно никого нет, кроме него!" На улице у нее на мгновение закружилась голова. Куда идти? Жак будет ждать ее в буфете не раньше двух часов, а сейчас не больше двенадцати. Все равно: проще всего, раз она уже с багажом, сразу сесть в трамвай, который идет по бульвару Сен-Мишель, затем пересесть в другой, тот, что идет по бульвару Сен-Жермен, и доехать до Лионского вокзала. Ей посчастливилось сразу попасть в трамвай и найти место на площадке. "Не думать, - говорила она себе. - Не думать". Это удалось ей без особого труда, потому что вагон был переполнен и разговор в нем шел общий и шумный, словно после какого-нибудь несчастного случая: "А браки, сударыня, браки! Сегодня утром в мэриях у окошечек в отделе актов гражданского состояния служащие просто голову потеряли: столько мобилизованных женятся перед отъездом!" - "Как так? А формальности?.." - "Все это упростили. На войне, как на войне, - сейчас вполне уместно будет это сказать... Если у вас есть при себе два метрических свидетельства и военный билет, вы можете в пять минут узаконить какую угодно старую связь..." - "Знаете, я это одобряю: нравственность, и вообще..." - "О, что касается нравственности, этого нам не занимать. Во Франции все на высоте, когда нужно". - "Я живу у фортов. И знаете, призывные комиссии в нашем районе осаждаются с раннего утра! Масса добровольцев! - "Нет, - поправил военный врач в мундире, - прием добровольцев еще не открыт. Люди приходят навести справки, может быть, записаться..." Трамвай, который шел с площади Бастилии, тоже был переполнен: пассажиры теснились в проходах между скамейками. Тем не менее Женни удалось сесть благодаря любезности какой-то дамы, которая, видя, что ее стесняет багаж, уступила ей место своей маленькой дочки. Укачиваемая шумом трамвая и гулом голосов, Женни, чтобы убежать от собственных мыслей, охотно прислушивалась к фразам, которыми обменивались над ее головой. Перед улицей Сен-Жак трамвай вынужден был остановиться, чтобы пропустить полк легкой артиллерии, направлявшийся к Сорбонне. "Как видно, весь гарнизон уже потихоньку покинул Париж..." - "Чувствуется, что есть руководство. Все идет... по-военному". - "Да! Судя по началу, это протянется недолго!" - "Я был во время отпуска в Вогезах, в Рибовийе... И знаете, что я вам скажу: когда видишь наших храбрых восточных солдат, особенно наших славных пехотинцев, - на душе становится спокойно!" - "А все-таки мы струсили - отступили на десять километров..." - "Полноте! Когда у них будет двадцать миллионов русских штыков сзади да мы спереди..." - "Хозяин гостиницы, где я живу, рассказывал, что один приезжий из Люксембурга видел, как французский летчик налетел прямо на цепеллин и проткнул его, словно мыльный пузырь!.." - "Надо остерегаться ложных известий, - сказал кондуктор, - а то один пассажир только что рассказал, будто сегодня ночью в Эльзасе была одержана решительная победа". - "Ну, это уж он, конечно, хватил!.. Но вот мне говорили, что около Нанси видели патрули бошей..." - "Около Нанси! Что за ерунда!" - "А кто-нибудь слышал о том, что взорвали мосты в Суассоне?" - "Кто, мы или они?" - "Разумеется, мы. В Суассоне!" - "Это мог сделать шпион..." - "Надо смотреть в оба. Шпионов теперь полно... Одной полиции тут не управиться. Надо, чтобы каждый зорко следил в своем квартале, в своем доме". - "Мой брат служит на Орлеанском вокзале. И вот его жена рассказывала, что видела, как их сосед прятал у себя под кроватью германское знамя". - "Что касается меня, - сентенциозно заявил какой-то господин в пенсне, - я считаю, что немец имеет право крикнуть: "Да здравствует Германия!" Разумеется, при условии, что это не будет носить подстрекательский характер... Что делать? Они же оттуда, это не их вина..." На площади Мобер - новая остановка. Мостовую загораживала целая толпа. Женни заметила в начале улицы Монж банду разъяренных людей. Вооружившись толстым бревном, они с грохотом вышибали витрину магазина под вывеской "Молочная Магги"{357}. У пассажиров в вагоне разгорелись страсти. "Молодцы ребята!" - "Магги - это пруссак... - сказал господин в пенсне, - и даже уланский полковник!.. "Аксьон франсез" давно уже разоблачила его! Он только и ждал мобилизации, чтобы сделать свое дело!" - "Говорят, сегодня утром в одном Бельвиле он отравил своим молоком больше сотни наших ребят!" Женни видела движение тарана; она слышала, как он глухо ударился о железный ставень. Наконец железо подалось. Внутри вдребезги разлетелись стекла. Толпа, скопившаяся перед лавкой, ликовала; "Долой Германию! Смерть предателям!" На краю площади расположился взвод полицейских-самокатчиков, которые сошли со своих велосипедов. Они издали наблюдали сцену, не вмешиваясь: в конце концов, на Францию напали, народ сам творил правосудие - оставалось только предоставить ему свободу действий. Наконец трамвай доехал до Лионского вокзала. Во дворе было полно народа. Женни, таща свой чемодан, пробилась через толпу, добралась до буфета и заняла там место. Через широко распахнутые двери резкий дневной свет волнами вливался в зал. Забившись в дальний угол, Женни сжимала влажные руки. Несмотря на то, что было еще слишком рано, чтобы надеяться увидать Жака, она не отрывала глаз от входа. Стояла удушливая жара. От неудобной, обитой кожей скамейки, от только что перенесенных толчков трамвая у нее болело все тело. Яркий свет слепил глаза. Люди беспрестанно входили и выходили, отчетливо выделяясь на светлом фоне; некоторые торопливо шагали по тротуару, подталкивая тележки с багажом. Женни вдруг схватила свой чемоданчик, стоявший с ней рядом, и засунула под стол; затем опять поставила его на скамью и снова устремила взгляд на дверь. Ее суетливые жесты выдавали лихорадочное возбуждение. В трамвае ей удалось рассеяться; сейчас она была беззащитна перед самой собой, и мысль о том, что, быть может, ей придется просидеть здесь одной, во власти этой жгучей тревоги, еще целый час, наполняла ее невыносимой тоской. Она всячески старалась заставить себя думать о пустяках, занимала свой ум множеством безобидных мелочей, но чувствовала, как над ее мозгом реет, словно хищная птица, круги которой все сужаются, ужасная мысль, которую до сих пор ей удавалось держать на расстоянии... Чтобы защитить себя от нее, она с минуту пыталась разглядывать окружавшие ее предметы, сосчитала подковки в хлебнице, кусочки сахара на блюдечке. Затем снова устремила взгляд на дверь и начала следить за входившими и выходившими людьми. Какая-то женщина с непокрытой головой, с седеющими волосами переступила порог; она села за ближайший свободный столик у входа и тяжело облокотилась на него, закрыв лицо руками. И воспоминание, которое Женни отгоняла от себя, которое только и ждало возможности обрушиться на нее, сейчас же завладело ею... Она увидела перед собой мать в той позе, в какой она оставила ее, - сидящей в глубоком кресле, сжимающей виски руками. Что она делает теперь? Подумает ли о завтраке? Женни представила ее себе в неприбранной кухне, перед грязной посудой, перед двумя приборами... И на этот раз уже она, закрыв глаза, склонила голову и стиснула лоб руками. Несколько минут она просидела так, не шевелясь. "Ты ревнуешь!.. Если бы только у тебя было сердце..." Она повторяла про себя собственные слова и не понимала теперь, как могла их произнести, не понимала, как могла уйти после того, как произнесла их! Когда наконец она подняла голову, лицо ее было спокойно, сурово и на щеках виднелись следы пальцев. "К чему думать? - сказала она себе. - Я должна сделать это, и только это". Еще с минуту она сидела неподвижно, с застывшим взглядом, раздавленная тяжестью своего решения. Теперь у нее оставалось только одно сомнение: этот долг, этот долг, - ждать ли ей прихода Жака, чтобы исполнить его? Зачем? Чтобы посоветоваться с ним? Так, значит, в ней еще таится постыдная надежда, что он разубедит ее? Нет, ее решение непреклонно. В таком случае надо прекратить муки матери как можно скорее. Она выпрямилась и подозвала официанта. - Откуда можно послать пневматичку? - Почта? В такой день, как сегодня! Она, должно быть, открыта. Да вот она, ее видно отсюда: голубой фонарь... - Присмотрите за моим багажом. Я сейчас вернусь. Она убежала. Почта действительно оказалась открытой: штатские, военные осаждали окошечки. Она попросила голубой бланк и быстро написала: "Дорогая мама, я была безумна, я никогда не прощу себе горя, которое тебе причинила. Но я умоляю тебя понять, забыть. Я остаюсь. Я не уеду сегодня с Жаком в Швейцарию. Я не хочу оставлять тебя одну. У него же последний срок, он должен ехать непременно. Я приеду к нему позже. Надеюсь, что вместе с тобой. Да? Ты не откажешься поехать со мной, чтобы я могла снова встретиться с ним? Мне бы следовало вернуться домой сейчас же, примчаться, поцеловать тебя. Но было бы слишком тяжело не провести с ним все эти последние часы перед его отъездом. Вечером я вернусь к тебе и объясню все, дорогая мама, чтобы ты могла простить меня. Ж." Она запечатала письмо, не перечитывая. Руки и все ее тело дрожали; от холодного пота белье прилипало к коже. Перед тем как бросить письмо в ящик, она удостоверилась, что оно будет доставлено через час. Потом медленно перешла через площадь и снова уселась в углу буфета. Успокоило ли ее хоть немного то, что она сделала? Она задала себе этот вопрос, но не смогла на него ответить. Она была обессилена своей жертвой, обессилена, как после потери крови. Полна такого отчаянья, что даже страшилась теперь прихода Жака: вдали от него она чувствовала в себе больше силы, чтобы сдержать свое обещание. Она сделала попытку образумить себя: "Через несколько дней... Через неделю... Самое большее - через две..." Две недели без него! Ее ужас перед этой разлукой мог сравниться разве только со страхом смерти. Когда наконец в рамке двери появился силуэт Жака, Женни поднялась и, прямая, бледная, ослабевшая, продолжала стоять на месте, глядя на него. Он увидел ее и с первого взгляда понял, что произошло что-то серьезное. Трагическим жестом она отклонила все вопросы. - Не здесь... Выйдем. Он взял у нее из рук чемодан и вслед за ней вышел из зала. Она сделала несколько шагов по тротуару, в толпе, потом внезапно остановилась и, подняв на него полный отчаянья взгляд, сказала очень тихо, очень быстро: - Я не могу ехать с тобой сегодня... Губы Жака приоткрылись, но он ничего не ответил. Он нагнулся, чтобы поставить чемодан на землю, и, перед тем как выпрямиться, успел, почти не сознавая того сам, придать своему лицу нужное выражение. Это выражение, изумленное, недоверчивое, совершенно не отражало первой молниеносной мысли, которая мелькнула у него помимо воли: "Моя миссия... Теперь я свободен!.." Пассажиры, солдаты толкали их. Он увлек Женни к углублению в стене между двумя столбами. Прерывающимся голосом она продолжала: - Я не могу ехать... Не могу оставить маму. Сегодня - не могу... Если бы ты знал... Я была с ней ужасна... Она смотрела в землю, не решаясь встретиться с ним взглядом. Он же внимательно всматривался в нее; губы его дрожали, глаза были мрачны, и он наклонялся к ней, словно желая помочь ей говорить. - Понимаешь? - прошептала она. - Я не могу уехать после того, что было... - Понимаю, понимаю... - отрывисто произнес он. - Я должна остаться с ней... Хотя бы на несколько дней... Я приеду к тебе... скоро... Как только смогу. - Да, - сказал он твердо. - Как только сможешь! - Но про себя подумал: "Нет. Никогда... Это конец". Несколько секунд они стояли, не глядя друг на друга, оцепеневшие, безмолвные. Сначала она собиралась поделиться с ним тем, что произошло между нею и матерью. Но она даже не помнила сейчас всех подробностей, не помнила связи между ними. Да и к чему? Она чувствовала себя бесконечно одинокой перед лицом этой драмы, касающейся ее, ее одной, драмы, в которой Жаку совершенно не было места и в которую он никогда не мог бы проникнуть до конца. И он тоже в эту минуту чувствовал себя бесконечно далеким от Женни. Далеким от всех. Героизм, которым он упивался в течение последних двух часов, изолировал его от окружающего, делал непроницаемым для всякого обыкновенного человеческого переживания. Словно часы, остановившиеся от толчка, ум его застыл на первых несших с собой освобождение словах Женни: "Я не могу ехать с тобой". Страдание, разочарование, о котором говорила его поза, не были притворны, но они были поверхностны. Последние путы рвались. Сейчас он уедет, и уедет один! Все упрощалось... Она вглядывалась в его лицо, думая, что завтра уже не увидит его, пораженная силой, которую оно излучало, но слишком потрясенная, чтобы различить, какого рода перемена только что произошла в Жаке, какое новое, дышащее свободой выражение появилось на нем в его глазах благодаря ее решению. Полным нежности взглядом она ласкала этот крупный выразительный рот, подбородок, плечи... эту твердую грудь, на которой она спала прошлой ночью, слыша гулкие удары его сердца... И боль, охватившая ее при мысли, что сегодня она уже не сможет провести ночь рядом с ним, ощущая его теплоту, сделалась такой мучительной, такой острой, что она забыла все остальное. - Любимый... Огонь, вспыхнувший в глазах Жака, показал ей, как неосторожно она поступила, проявив свою нежность... Воспоминание, которое пробудил в ней этот огонь, заставило ее вздрогнуть от испуга. Она хотела бы заснуть в его объятиях, но ничего больше... Он погрузил свой затуманенный взгляд в глаза Женни. Почти не шевеля губами, он прошептал: - Перед тем как я уеду... Наш последний день... Хорошо? Она не решилась отказать ему в этой последней радости. И, покраснев, отвернулась от него с мягкой и жалкой улыбкой. Глаза Жака, оторвавшись от ее лица, блуждали несколько секунд по залитой солнцем площади, по фасадам домов напротив, где сверкали золотые буквы вывесок: "Гостиница для путешественников"... "Центральная гостиница"... "Гостиница для отъезжающих"... - Идем, - сказал он, схватив ее за руку. LXXVIII Сафрио нахмурился. - Кто тебе сказал? - Привратник на улице Каруж, - ответил Жак. - Я только что с поезда: никого еще не видал. - Si, Si...* С тех пор, как мы вернулись из Брюсселя, он живет у меня, - подтвердил итальянец. - Он прячется... Я понял: ему тяжело возвращаться домой без Альфреды. Я сказал ему: "Переселяйся ко мне, Пилот". Он пришел. Он наверху. Живет как в тюрьме. Целый день лежит с газетами на кровати. Жалуется на ревматизм... Но это только oune pretesto**, - добавил Сафрио, подмигнув. - Чтобы не выходить, не разговаривать. Он никого не захотел видеть, даже Ричардли! До чего он изменился! Эта девчонка искалечила