ворить о том, что было "там", неосторожно вызвать град вопросов... Зарывшись в подушку, Жиз сквозь полуопущенные ресницы пожирала его взглядом. Ей становилось невмоготу, она с трудом удерживала рвавшийся с губ крик: "Да говори же! Какой ты стал? А я? Значит, ты все забыл?" А Жак шагал из угла в угол, чуть раскачиваясь на ходу, и вид у него был озабоченный, отсутствующий. Когда глаза его встречались с лихорадочным взором Жиз, он так остро чувствовал существовавшее между ними непримиримое разногласие, что тут же напускал на себя преувеличенно холодный вид, и трудно было догадаться, как восхищается он этими ребяческими повадками, этой невинностью, с какой Жиз, лежа в белоснежной постели, показывает свою обнаженную шейку. К больной девчушке он испытывал нежность, нежность старшего брата. Но сколько же нечистых воспоминаний каждую минуту вторгается между ними! Как горько ощущать себя таким старым, потрепанным, грязным! - Должно быть, ты теперь прекрасно играешь в теннис? - уклончиво спросил он лишь потому, что заметил на шкафу теннисную ракетку. Настроение Жиз легко менялось. И она не могла сдержать улыбки простодушней гордости: - Вот увидишь. И тут же оробела. Два эти слова сами слетели с ее губ. "Вот увидишь..." Где? Когда?.. Ой, как неловко получилось!.. Но Жак, казалось, ничего не заметил. Мыслями он был далеко от Жиз. Теннисный корт, Мезон-Лаффит, белое платьице... Ее манера с чопорным видом соскакивать с велосипеда у дверей клуба. Почему на улице Обсерватории закрыты все ставни? (Ибо после обеда, когда Жак вышел из дома, сам не зная, куда идет, он добрался до Люксембургского сада, а потом и до улицы Обсерватории. Вечерело. Он шагал быстро, подняв воротник. Как и всегда, он спешил уступить своим искушениям, лишь бы поскорее от них отделаться. Наконец он остановился и вдруг поднял голову. Все окна были закрыты. Правда, Антуан сказал, что Даниэль отбывает военную службу в Люневиле, ну, а остальные? Не так уж поздно, чтобы закрывать ставни... Впрочем, не важно... Совсем не важно!.. Тут он повернулся и пошел домой более коротким путем.) Поняла ли Жиз, как далеки от нее сейчас мысли Жака? Непроизвольно она протянула руку, словно собираясь схватить его, удержать, притянуть к себе. - Ну и ветрище! - весело произнес он, как бы не заметив жеста Жиз. - Тебя, должно быть, здорово раздражает этот каминный клапан, он все время стучит. Подожди-ка... Жак опустился на колени и, засунув старую газету между двух металлических пластинок, закрепил их. Жиз следила за его действиями, измученная всем, что перечувствовала и не посмела выразить словами. - Готово, - сказал он, подымаясь с колен. Потом вздохнул и, не взвесив на сей раз предварительно своих слов, проговорил: - Да, ветрище... Так хочется, чтобы поскорее кончилась зима, чтобы снова пришла весна... Очевидно, он вспомнил те весны, которые встречал где-то далеко отсюда. Жиз почудилось даже, что он думает: "В мае я буду делать то-то и то-то, поеду туда-то и туда-то". "А какое место отводит он мне в этой своей весне?" - про себя договорила она. Раздался бой часов. - Девять, - сказал Жак таким тоном, будто готовился уходить. Жиз тоже расслышала эти девять ударов. "Сколько вечеров! - думала она, - сколько вечеров я провела здесь, под этой лампой, ждала, надеялась, и часы били, как и сегодня, а Жака не было. Теперь он здесь, в этой комнате, со мной рядом. Он здесь. И вместе со мной слушает, как бьют часы..." - Ну, иду, - сказал он. - Тебе пора спать. "Он здесь, - твердила Жиз, прищурясь, чтобы лучше его видеть. - Он здесь! И, однако, сама жизнь, весь свет, все вещи вокруг нас остались такими же, как раньше, такими же ко всему безразличными, похожими друг на друга. Ничто не стало иным..." У нее было даже такое ощущение, мучительное, как укор совести, - будто и она тоже, вопреки всему, не "стала иной", что она недостаточно "стала иной". Жак не желал, чтобы его поспешный уход походил на бегство, и продолжал стоять у постели. Без малейшего волнения взял он маленькую смуглую ручку, вяло лежавшую на одеяле. До него дошел запах кретоновых занавесок, к которому нынче вечером примешивалась какая-то кислинка, и ему стало неприятно, так как он приписал ее действию лихорадки, но, увидев на ночном столике блюдце, где лежал разрезанный пополам лимон, с облегчением вздохнул. Жиз не шевелилась. Глаза ее наполнились прозрачной влагой, но она, сжав веки, удержала слезы. А он делал вид, что ничего не замечает. - Ну, спокойной ночи! Завтра будешь совсем здорова... - Не так-то уж это важно, - вздохнула Жиз, стараясь улыбнуться. Что она хотела этим сказать? Жиз и сама толком не знала. В этом равнодушии к собственному выздоровлению выражалась вся усталость, робость перед завтрашним днем, а главное, грусть от сознания, что кончилась эта минута близости, столь долгожданная, одновременно такая куцая и такая сладостная. С усилием раскрыв слипшиеся от волнения губы, она весело бросила: - Спасибо, что зашел, Жако! Она еще раз, не сдержавшись, протянула к нему руку. Но он был уже у двери. С порога он обернулся, кивнул и вышел. Жиз потушила свет и зарылась под одеяло. Сердце ее глухо билось. Она сложила на груди руки, прижимая к себе неясную для нее самой печаль, как когда-то давно, в детстве, обнимала своего ручного тигренка. - Пресвятая богородица, - машинально шептала она, - дева Мария, мой оплот и владычица моя... в руки твои вручаю все мои надежды и мое утешение... все заботы свои и горести... Молилась она богородице лихорадочно и поспешно, словно надеясь усыпить свою мысль ритмом молитвы: никогда она не чувствовала себя счастливее, чем в эти часы, когда она молилась, молилась, не думая ни о чем. Так она и держала руки, плотно стиснутые на груди. В полусне все уже слилось, все сдвинулось с места. Ей чудилось, будто в этой жаркой постели она прижимает к груди также и младенца, ее младенца, только ее; и она легла поудобнее, чтобы устроить ему гнездышко, скорчилась, чтобы крепче охватить руками этот призрак своей любви, и, засыпая, омывала его слезами. X Антуан решил подождать, пока Жак вернется от Жиз и ляжет: нынче вечером он намеревался хотя бы бегло пересмотреть личные бумаги и записи, должно быть, оставшиеся после г-на Тибо, и это предварительное ознакомление он хотел провести в одиночестве. Не то что он собирался держать Жака в стороне от того, что принадлежало их отцу, но на следующий день после его кончины, когда он искал предсмертное распоряжение отца, на глаза ему попался листок с надписью "Жак"; тогда у него не было времени толком прочесть его, однако даже из этого малого он понял, что знакомство с этими записями может быть тягостно для брата. Вполне вероятно, что в бумагах находятся и другие заметки, в том же духе, и ни к чему Жаку с ними знакомиться, по крайней мере, в ближайшее время. Прежде чем пройти в рабочий кабинет отца, Антуан заглянул в столовую, желая проверить, успешно ли справляется со своим делом Шаль. На большом раздвижном обеденном столе высились стопкой последние сотни извещений о дне похорон и только что доставленных с почты конвертов. Но Шаль, вместо того чтобы продолжать надписывать адреса, вскрывал непочатые пачки конвертов и самозабвенно пересчитывал их. Удивленный Антуан подошел поближе. - Нет, есть все-таки нечестные люди, - объявил старичок, подняв голову. - В каждом пакете должно быть пятьсот штук, а посмотрите-ка, в некоторых пятьсот три, в других - пятьсот один. - С этими словами он рвал лишние конверты. - Конечно, это не так уж важно, - добавил он тоном всепрощения. - Но если их не порвать, мы совсем погрязнем в этих сверхкомплектных конвертах. - Каких сверхкомплектных? - повторил ошеломленный Антуан. Старичок, наставительно подняв палец, хихикнул с лукавым видом: - Вот именно! Антуан повернулся и вышел, решив не уточнять. "Но самое удивительное, - подумал он и улыбнулся про себя, - что когда говоришь с этим болваном, то всегда, пусть даже на минуту, создается впечатление, будто ты сам глупее его!" В кабинете он зажег все лампы, задернул шторы и запер дверь. Бумаги г-на Тибо были рассортированы в определенном порядке. Для "Благотворительности" был отведен особый шкафчик. В сейфе лежало несколько ценных бумаг, но преобладали старые, уже погашенные счета и все, касающееся распоряжения капиталом. Ящики письменного стола с левой стороны были забиты актами, договорами, текущими делами, в правых же, - а только ими и интересовался Антуан, - содержались, по-видимому, документы личного порядка. Именно здесь он обнаружил завещание и в той же папке запись, касающуюся Жака. Он помнил, куда их положил, Впрочем, там была только цитата из Библии. ("Второзаконие", XXI, 18-21.) "Если у кого будет сын буйный, непокорный, не повинующийся голосу отца своего и голосу матери своей, и они наказывали его, но он не слушает их: То отец его и мать его пусть возьмут его и приведут его к старейшинам города своего и к воротам своего местопребывания. И скажут старейшинам города своего: "Сей сын наш буен и непокорен, не слушает слов наших!" Тогда все жители города пусть побьют его камнями до смерти. И так истреби глаз из среды себя, и все израильтяне услышат и убоятся". Сверху на листке было написано "Жак". А внизу, под текстом: "Буен и непокорен". Антуан с волнением вглядывался в знакомый почерк. Очевидно, запись относилась к последним годам. Текст "Второзакония" был переписан старательно: последние буквы слов заканчивались уверенным росчерком. Каждая строчка дышала нравственной убежденностью, рассудительностью, волею. Однако уже само существование такой бумажки, которую старик Тибо не без умысла положил в конверт с завещанием, - разве отчасти не выдавала она споров с совестью, пусть даже мгновенную потребность оправдать себя? Антуан перешел к завещанию отца. Нечто монументальное: страницы перенумерованы, разделено на главы, на параграфы, словно целый доклад, даже оглавление в конце; все это вложено в особую папочку. Дата: "Июль 1912 года". Значит, г-н Тибо приготовил завещание при первых же признаках болезни, приблизительно за месяц до операции. И ни слова о Жаке, речь шла только о "моем сыне", о "моем наследнике". Антуан прочел от строчки до строчки раздел, озаглавленный "Церемония похорон", так как вчера только мельком пробежал его. "Настоящим выражаю желание, чтобы после отпевания в церкви св. Фомы Аквинского, нашей приходской церкви, тело мое было перенесено в Круи. Я желаю, чтобы похоронный обряд происходил в тамошней часовне, в присутствии всех воспитанников. Я желаю, чтобы, в отличие от панихиды в церкви св. Фомы Аквинского, отпевание в Круи происходило со всей торжественностью, какою сочтут уместной члены совета почтить мои останки. Хотелось бы, чтобы до последнего места упокоения меня проводили представители богоугодных заведений, коих был я усердным соревнователем в течение многих лет, равно как и делегация Французской Академии, принадлежностью которой я столь горжусь. Желаю также, если то разрешено правилами, чтобы мне, как кавалеру Почетного легиона, был отдан воинский салют и произведен залп, ибо я всегда отстаивал нашу армию своими речами, пером и участием в голосовании в соответствии со своим гражданским долгом. Наконец, я хочу, чтобы те, кто выразит желание произнести несколько прощальных слов у моей могилы, получили бы на то разрешение без всяких ограничений. Строки эти отнюдь не выражают того, что я питаю иллюзии насчет всей тщеты этих посмертных почестей. Уже сейчас, заранее, я с трепетом готовлюсь предстать перед Высшим Судилищем. Но после того, как меня озарил свет размышлений и молитв, я считаю, что в данных обстоятельствах долг человека состоит в том, чтобы заставить умолкнуть чувство праздного самоуничижения и постараться сделать так, чтобы в день моей смерти мое существование могло бы, если то угодно господу, стать в последний раз примером, дабы побудить других христиан из нашей крупной французской буржуазии посвятить себя служению религии и делу католического милосердия". Следующий раздел носил название: "Прочие указания". Итак, Антуану не требовалось проявлять никакой инициативы: г-н Тибо дал себе труд разработать от начала до конца всю церемонию. До последней минуты глава семьи держал бразды правления, и это желание его до самой развязки не нарушить целостности своего образа показалось Антуану почти величественным. Господин Тибо заранее составил даже извещение о своих похоронах, и Антуан просто передал его в похоронное бюро. Все титулы отца были выведены в порядке, очевидно, тщательно продуманном; одно их перечисление занимало с добрый десяток строк. Член Академии - было написано заглавными буквами. Дальше упоминались не только такие звания, как: Доктор юридических наук, Бывший депутат Эра или Почетный председатель комитета Католических богоугодных заведений Парижской епархии, Основатель и Директор Общественного Призрения, Председатель административного совета Общества защиты детей, Бывший казначей Французской секции главного комитета Католической солидарности, - но и такие, что Антуан призадумался: Член-корреспондент Братства святого Иоанна Латранского, или Председатель приходского совета и активный член Религиозного общества при церкви св. Фомы Аквинского. И этот горделивый перечень заканчивался списком наград, в котором орден Почетного легиона был упомянут вслед за орденом Св. Григория, Св. Изабеллы и даже после Южного Креста. Все эти орденские знаки должны быть пришпилены к крышке гроба. Большую часть завещания составлял длинный список пожертвований отдельным лицам и богоугодным заведениям, о многих Антуан даже никогда не слышал. Имя Жиз приковало его взгляд. Г-н Тибо в качестве приданого завещал "мадемуазель Жизель де Вез", которую он "воспитал", как было написано, и которую считал "почти родной дочерью", - значительный капитал, "с условием заботиться до последних дней об ее тетке". Таким образом, будущее Жиз было обеспечено, и прекрасно обеспечено. Антуан прервал чтение. Он даже покраснел от удовольствия. Никогда бы он не подумал, что эгоистичный старик способен на такое трогательное внимание и на эту широту. Внезапно он ощутил прилив благодарности и уважения к отцу, и дальнейшее чтение лишь укрепило его в этом. Видно, г-н Тибо и впрямь старался всех осчастливить: прислуга, консьержка, садовник из Мезон-Лаффита - никто не был забыт. Конец этого труда был посвящен различным проектам создания новых благотворительных учреждений, коим присваивалось имя Оскара Тибо. Теперь Антуан из чувства любопытства выхватывал наугад отдельные строки. "Дар Оскара Тибо Французской Академии, для учреждения премии за добродетель". Еще бы! Премия Оскара Тибо, присуждаемая каждые пять лет Академией моральных наук за лучшее сочинение, "могущее помочь борьбе с проституцией и положить конец существующей в отношении ее терпимости..." Ну ясно! "...со стороны Французской республики". Антуан улыбнулся. Деньги, завещанные Жиз, настроили его на всепрощающий лад. И к тому же в этом желании, упорно повторяемом завещателем, послужить делу религии, он не без волнения обнаруживал тайную настойчивую мысль, - сам Антуан, несмотря на свой возраст, был ей не совсем чужд: надежда увековечить себя в мирском. Но самым наивным, самым неожиданным из всех этих начинаний было распоряжение вручить довольно значительную сумму его высокопреосвященству епископу города Бовэ с целью издания ежегодного "Альманаха Оскара Тибо", который следует выпускать "в возможно большем количестве экземпляров", и который следует "продавать по самой низкой цене во всех писчебумажных магазинах и на рынках прихода", и который под видом "практического сельскохозяйственного календаря" должен "проникнуть в каждый католический очаг для воскресных чтений в зимние вечера" и содержать "подбор забавных и назидательных историй". Антуан отложил завещание. Он торопился просмотреть остальные бумаги. Засовывая объемистый труд в картонную папку, он вдруг поймал себя на мысли, и мысли довольно приятной: "Раз он проявил такую щедрость, значит, оставил нам значительное состояние!.." В верхнем ящике лежал еще большой кожаный портфель с застежками и с надписью "Люси" (так звали покойную г-жу Тибо). Антуан отпер замочек не без чувства легкого смущения. И однако ж! Первым делом самые разнообразные вещицы. Вышитый носовой платок, ларчик для драгоценностей, пара маленьких сережек, очевидно еще девичьих; в кошелечке из слоновой кости, подбитом атласом, сложенный вчетверо билет причастницы, чернила совсем побелели, разобрать ничего нельзя. Несколько выцветших фотографий, их Антуан никогда не видел: его мать девочкой; его мать в восемнадцать, а может быть, в девятнадцать лет. Он удивился, как это отец, человек отнюдь не сентиментальный, хранил все реликвии и хранил именно в этом ящике, который находился у него под рукой. Теплое чувство нежности охватило Антуана при виде этой свежей, веселой девушки, при виде своей матери. Но, вглядываясь в забытые черты, он главным образом думал о себе. Когда г-жа Тибо скончалась после рождения Жака, Антуану было лет девять-десять. В ту пору он был мальчик упрямый, прилежный, самостоятельный, и надо признать, "не слишком чувствительный". И, не задерживаясь на этих не очень приятных эпитетах, он заглянул в другое отделение портфеля. Вытащил оттуда две пачки писем одинакового объема. Письма Люси. Письма Оскара. Второй пакет был перевязан узенькой шелковой ленточкой и подписан косым ученическим почерком, очевидно, г-н Тибо обнаружил его в таком виде в секретере покойной жены и благоговейно сохранил. Антуан нерешительно вертел пачку писем в руке; будет еще время вернуться к ним на досуге. Но когда он отложил пачку в сторону, завязочка ослабла, и на глаза ему попали строчки, и эти строчки вне связи со всем остальным, строчки, дышавшие подлинной жизнью, вдруг осветили скрывавшееся во мраке прошлое, о котором он никогда даже не подозревал, даже не догадывался о нем. "...Напишу тебе из Орлеана, перед Конгрессом. Но мне хочется, любимая, послать тебе еще сегодня же вечером биение моего сердца, дабы призвать тебя к терпению и помочь тебе перенести первый день нашей недельной разлуки. Суббота не за горами. Покойной ночи, любовь моя. Непременно положи маленького к себе в спальню, чтобы чувствовать себя не такой одинокой..." Прежде чем взяться за следующее письмо, Антуан встал и запер дверь на ключ. "...Люблю тебя всей душой, моя драгоценная. Разлука сковала мое сердце льдом еще сильнее, чем снег и зимний холод в этой чужой стране. Ждать В.П. в Брюсселе не буду. Не позже субботы я снова прижму тебя к своей груди, дорогая моя Люлю. Люди не способны разгадать нашу с тобой тайну: никто еще никогда так не любил друг друга, как любим мы с тобой..." Антуан был до того удивлен, обнаружив эти слова, вышедшие из-под отцовского пера, что не решился снова связать пачку. Однако не все письма были проникнуты таким жарким чувством: "...Признаюсь, одна фраза в твоем письме пришлась мне не по душе. Заклинаю тебя, Люси, не пользуйся моим отсутствием и не теряй слишком много времени за фортепиано. Поверь мне. Музыка вызывает экзальтацию такого рода, которая оказывает пагубное воздействие на чувствования еще юной души, она приучает к праздности, развязывает воображение и, того и гляди, отвратит женщину от ее прямых, положенных ей обязанностей..." Иной раз тон становился даже раздраженным: "...Ты не хочешь меня понять, и вижу, что ты никогда меня не понимала. Ты обвиняешь меня в эгоизме, это меня-то, чья жизнь без остатка отдана другим. Если наберешься смелости, осведомись у аббата Нуайеля, что следует думать на сей счет! Ты бы возблагодарила бога, гордилась бы тем, что моя жизнь сплошное самопожертвование, если бы только могла вникнуть в ее суть, нравственное величие, в высшую цель! А ты низко ревнуешь и думаешь лишь о том, как бы из личных соображений лишить благотворительные заведения моего руководства, в котором они нуждаются!" Но большинство писем дышало глубокой нежностью: "...Ни слова от тебя вчера, ни слова сегодня. Ты так нужна мне, что я не могу уже обходиться без твоих писем, жду их каждое утро, и, если при пробуждении не обнаруживаю твоего послания, весь рабочий день идет кое-как. За неимением лучшего, перечитывал твое, такое милое, письмецо от четверга, полное чистоты, прямоты, нежности. О, добрый ангел, посланный мне самим богом! Подчас я упрекаю себя за то, что люблю тебя не так, как ты того заслуживаешь. Я же знаю, любимая моя, что ты не позволишь сорваться с твоих губ ни единой жалобе. Но какой низостью было бы с моей стороны делать вид, что я забыл все нанесенные тебе обиды, и скрывать от тебя мое раскаяние! Нашу делегацию очень чествовали. Мне было отведено весьма почетное место среди прочих ее членов. Вчера обед на тридцать кувертов, тосты и т.д. Думаю, моя ответная речь произвела впечатление. Но каковы бы ни были все эти почести, я ни на минуту не забываю вас обоих: в перерыве между заседаниями думаю только о тебе, моя любимая, и о малыше. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . ." Антуан почувствовал какое-то необычайное волнение. Когда он клал пачку на место, руки его тряслись. "Ваша святая мать", - неизменно говорил г-н Тибо за столом, когда вспоминал какое-нибудь событие своей жизни, связанное с покойной женой, и при этих словах как-то по-особенному вздыхал и возводил очи к потолку, бросая косвенный взгляд на люстру. Из этого краткого вторжения в никому не ведомую до сих пор сферу он узнал куда больше о молодых годах своих родителей, чем из тех намеков, что слышал от отца в течение двадцати лет. Второй ящик был забит другими пачками. Письма от детей. Воспитанники и арестанты. "Тоже члены его семьи", - подумалось Антуану. В этой области прошлого он чувствовал себя не столь неловко, но удивлен был, пожалуй, не меньше. Кто бы мог подумать, что г-н Тибо сбережет все письма Антуана, все письма Жака, даже письма Жиз, весьма, правда, немногочисленные, и сохранит их под общей рубрикой: "Письма от детей"? Наверху пачки лежал листок без даты, неуклюже нацарапанный карандашом, - первое послание дитяти, чьей ручонкой водила рука матери: "Дорогой папочка, целую тебя и желаю веселых праздников. Антуан" На мгновение он умилился этому уцелевшему от предысторических времен памятнику и взялся за следующую папку. Письма от воспитанников и арестантов особого интереса не представляли. "Господин председатель! Нынче вечером нас отправляют на остров Рэ. Не могу покинуть тюрьму, не выразив Вам свою благодарность за все Ваши благодеяния . . . . . . . . . . " "Милостивый государь и благодетель! Тот, кто пишет Вам это письмо и подписывает его, стал вновь честным человеком и поэтому осмеливается просить Вашей рекомендации; прилагаю при сем письмо моего отца и, надеюсь, Вы простите эти погрешности против французского языка и стиля... Обе мои дочурки каждый вечер молятся за того, которого называют "папиным крестным" . . . . . . . . . . . . . . . . . . . " "Господин председатель! Вот уже двадцать шесть дней, как я заключен в тюрьму, и очень огорчаюсь, что все эти двадцать шесть дней я видел следователя всего только один раз, хотя представил в письменном виде вполне обоснованные объяснения . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . " Засаленный листок с пожелтевшими уже чернилами и надписью "Лагерь Монтравель, Новая Каледония", - кончался следующими каллиграфически выведенными словами: "...В ожидании лучших дней, прошу Вас благосклонно принять мои заверения в совершенной признательности и почтении. Ссыльный No 4843". И опять все эти письма, свидетельства благодарности и доверия, эти руки отверженных, тянувшихся к его отцу, растрогали Антуана. "Надо бы эти письма показать Жаку", - подумал он. В самой глубине ящика маленькая папочка без этикетки, а в ней три любительские фотографии с загнутыми от времени уголками. На первой, самой большой, - женщина лет тридцати на фоне горного пейзажа, у опушки сосновой рощицы. И хотя Антуан так и этак подставлял карточку под свет лампы, лицо этой женщины было ему незнакомо. Впрочем, шляпка с бантами, платье с высоким воротником, буфы на рукавах свидетельствовали об очень давней моде. На втором снимке, поменьше, была изображена та же самая дама уже без шляпки, на сей раз на скамье в сквере, а может быть, в садике перед отелем; а у ног незнакомки под скамейкой сидел в позе сфинкса белый пудель. На третьей карточке был снят без хозяйки один пудель с бантом на голове, он стоял на садовом столе, гордо задрав мордочку. В той же папке хранился еще один конверт, в котором лежал негатив большой фотографии горного пейзажа. Ни имени, ни даты. Если приглядеться повнимательнее к силуэту незнакомки, еще стройной, видно было, что ей уже сорок, а то и больше. Теплый серьезный взгляд, хотя губы тронуты улыбкой: внешность привлекательная, и Антуан, заинтригованный, все смотрел и смотрел на карточку, не решаясь убрать ее в папку. Уж не самовнушение ли это? Ему вдруг почудилось, что где-то когда-то он, возможно, и встречал эту даму. В третьем полупустом ящике лежала только одна старая бухгалтерская тетрадь, и Антуан решил было не открывать ее. Старая тетрадь, с вытисненными на Сафьяновом переплете инициалами г-на Тибо; но, как оказалось, никакого отношения к бухгалтерии она не имела. На первой странице Антуан прочел: "Подарок Люси по случаю первой годовщины нашей свадьбы: 12 февраля 1880 года". В середине следующей страницы Оскар Тибо написал теми же красными чернилами: Наброски о роли родительской власти в истории человечества. Но заголовок этот был зачеркнут. Очевидно, проект отпал сам собой. "Странное все-таки намерение, - подумал Антуан, - для человека, женатого всего год, когда первый ребенок даже не появился на свет!" Но когда он перелистал тетрадь, любопытство его снова пробудилось. Лишь немногие страницы остались незаполненными. По менявшемуся почерку видно было, что тетрадь служила хозяину в течение долгих лет. Но это был не дневник, как поначалу решил Антуан и даже в душе надеялся на это: просто отец выписывал различные цитаты, очевидно, по ходу чтения. Сам выбор этих текстов оказался весьма знаменательным, - и Антуан впился в них испытующим взором. "Редко что представляет большую опасность, чем привнесение малейших новшеств в установленный порядок" (Платон). Мудрец (Бюффон{225}). "Довольствуясь своим положением, он не желает быть иным, чем был всегда, не желает жить иначе, чем жил: он довольствуется собственным обществом и испытывает лишь слабую потребность в других и т.д." Некоторые из этих цитат оказались поистине неожиданными. "Существуют сердца ожесточившиеся, горькие и огорченные по самой природе своей, и все, что соприкасается с ними, становится равно горьким и жестким" (святой Франциск Сальский{226}). "Мало на свете таких душ, которые любили бы сердечнее, нежнее, преданнее, чем я; и я даже чрезмерен в своем обожании" (святой Франциск Сальский). "Возможно, молитва затем и дана человеку, чтобы он мог позволить себе ежедневный вопль любви, за который не приходится краснеть". Этот последний афоризм не имел ссылки и написан был беглым почерком. Антуан заподозрил даже, что автором его является сам отец. Впрочем, г-н Тибо именно с этого времени приобрел, по-видимому, привычку переслаивать цитаты плодами своих собственных раздумий. И, перелистывая страницы, Антуан, к своему удовольствию, убедился, что тетрадь довольно быстро утратила первоначальное назначение и стала почти целиком собранием личных размышлений Оскара Тибо. Поначалу большинство этих максим касалось в основном политических или общественных вопросов. Без сомнения, г-н Тибо заносил сюда общие мысли, которые ему посчастливилось обнаружить в процессе подготовки к очередной речи. На каждой странице Антуан наталкивался на знакомую ему вопросительно-отрицательную форму: "Не являются ли?", "...Не следует ли?" - столь характерную для отцовского мышления и его бесед. "Авторитет патрона есть такая власть, которой достаточно, дабы узаконить его компетенцию. Но только ли это? Не следует ли для того, чтобы процветало производство, установить моральные узы между теми, кто участвует в этом производстве? И не является ли ныне организация хозяев необходимым органом для моральной связи между рабочими?" "Пролетариат восстает против неравенства условий и называет "несправедливостью" чудесное разнообразие, коего возжелал сам господь". "Не существует ли в наши дни склонность забывать то, что добродетельный человек неизбежно является также человеком, владеющим добром?" Антуан перескочил сразу через два-три года. Соображения общего порядка, видимо, все больше и больше уступали место размышлениям, в которых звучало что-то интимно-личное: "Не то ли дает нам уверенность чувствовать себя христианином, что Церковь Христова есть также и Власть земная?" Антуан улыбнулся. "Вот такие вот честные люди, - подумалось ему, - коль скоро они мужественны и пылки, подчас опаснее любого негодяя!.. Они навязывают свою волю всем - преимущественно лучшим, - они до того уверены, что истина у них в кармане, что ради торжества своих убеждений не останавливаются ни перед чем... Ни перед чем... Я сам был свидетелем того, как отец ради блага своей партии, ради успеха любой из своих благотворительных затей разрешал себе кое-какие штучки... Словом, разрешал себе то, что никогда не разрешил бы, если бы речь шла о его личных делах, интересах, - чтобы, например, получить орден, заработать деньги!" Глаза его бегали по страницам, выхватывая наудачу абзацы. "Не является ли вполне законной и благотворной некая разновидность эгоизма или, лучше скажем, способ использования эгоизма в благочестивых целях: например, пропитать эгоизмом нашу христианскую деятельность и даже нашу веру?" Тому, кто не знал самого Оскара Тибо или его жизни, некоторые утверждения могли показаться просто циничными. "Благотворительность. То, что составляет величие и, главное, ни с чем не сравнимую социальную действенность нашей католической Филантропии ("Благотворительность", "Сестры св. Венсана де Поля" и т.д.), - сводится, в сущности, к тому, что распределение материальной помощи касается лишь покорных и благомыслящих и не рискует поощрять недовольных, мятежных, словом, тех, кто не желает мириться со своим низким положением, тех, у кого с губ не сходят такие слова, как "неравенство" и "требования". "Истинное милосердие - не в том, чтобы просто желать счастья ближним. Господи, дай нам силу принудить тех, кого нам надлежит спасать". Мысль эта, очевидно, преследовала его, так как через несколько месяцев он записал: "Быть жестоким по отношению к себе самому, дабы иметь право быть жестоким в отношении других". "Не следует ли числить в первом ряду непризнанных добродетелей именно ту, что дается тяжким искусом, ту, что в моих молитвах я уже давно именую: "Очерствением"?" И еще одна запись на отдельной чистой странице звучала совсем страшно: "Творить насилие силою добродетели". "Очерствение", - думал Антуан. Он вдруг осознал, что отец был не только черствым, но и очерствевшим, намеренно очерствевшим. Впрочем, он не мог отказать в некоторой мрачной прелести этому непрерывному самопринуждению, даже если оно вело к бесчеловечности... "Добровольно кастрированная чувствительность?" - подумал он. Иногда ему казалось, что Оскар Тибо страдал от себя самого и своих заслуг, завоеванных в такой суровой борьбе. "Уважение вовсе не исключает дружбу, но рождает ее лишь в редких случаях. Восхищаться не значит любить; и если с помощью добродетели можно добиться уважения, то нечасто она открывает сердца людей". Тайная горечь водила его рукой, когда несколькими страницами ниже он написал: "Человек добродетельный не имеет друзей. Бог посылает ему в утешение облагодетельствованных им". То здесь, то там, - правда, редко, - раздавался крик человека, и он долго еще звучал в ушах ошеломленного Антуана. "Если я не творил добра по природной склонности, пусть я творил его хотя бы с отчаяния или, на худой конец, просто чтобы не творить зла". "Есть во всем этом кое-что от Жака", - подумал Антуан, Но определить это "кое-что" было нелегко. То же обуздание чувствительности, такое же глубинное буйство инстинктов, та же суровость... Антуану даже пришла в голову мысль: уж не потому ли такую неприязнь вызывал у отца авантюристический нрав Жака, что порой чувство это еще подкреплялось сходством, правда, скрытым, их темпераментов? Многие записи начинались словами "Козни дьявола". "Козни дьявола: тяга к истине. Разве не труднее подчас мужественно упорствовать во имя верности самому себе, своему пусть даже поколебленному убеждению, чем самонадеянно сотрясать столпы, рискуя разрушить все здание? Разве не выше духа правды дух логики?" "Козни дьявола. Таить свою гордыню вовсе не значит быть скромным. Лучше открыто проявлять свои не до конца усмиренные недостатки и превращать их в силу, нежели лгать и ослаблять себя, скрывая их". (Слова "гордыня", "тщеславие", "скромность" встречались буквально на каждой странице.) "Козни дьявола. Принижать себя, говоря уничижительно о самом себе; разве это не та же гордыня, только притворная? Единственно что нужно - это о себе молчать. Но эта задача для человека посильна лишь в том случае, если он уверен, что о нем, на худой конец, будут говорить другие". Антуан снова улыбнулся. Но ироническая складка губ не сразу исчезла. Какой грустью веяло хотя бы от этой довольно-таки избитой мысли, когда она вышла из-под пера Оскара Тибо: "Разве есть хотя бы одна жизнь - пусть даже жизнь святого, - над которой ежедневно не властвовала бы ложь?" Впрочем, безмятежность из года в год постепенно покидала эту душу, закованную в броню непогрешимости; и это было неожиданностью для Антуана, особенно когда он припоминал отца в старости. "Коэффициент полезного действия любого существования, размах деяний человека, их ценность диктуется жизнью сердца, хотя часто считается иначе. Иным, чтобы оставить после себя достойное их наследие, не хватает одного - тепла родной души". Временами чувствовалась даже тайная боль. "Разве не совершенная ошибка не способна так же искалечить характер человека и так же опустошить его внутреннюю жизнь, как подлинно совершенное преступление? Тут есть все: даже укоры совести". "Козни дьявола. Не смешивать с любовью к ближнему волнение, кое охватывает нас, когда мы приближаемся, прикасаемся к некоторым людям..." Эта запись обрывалась на полустрочке, все остальное было зачеркнуто. Однако не так густо, чтобы Антуан не смог прочитать на свет: "...к молодым и даже детям". На полях пометки карандашом: "2 июля. 25 июля. 6 августа. 8 августа. 9 августа". А дальше через несколько страниц тон резко менялся, хотя бы в этой записи: "Господи, тебе ведома слабость моя, ничтожество мое. Нет у меня права на прощение твое, ибо я не отошел, не могу отойти от своего греха. Укрепи волю мою, дабы избег я дьявольских козней". И вдруг Антуану припомнились те несколько непристойных слов, которые раза два срывались с губ Отца в минуты бреда. Эти покаянные строчки исповеди то и дело прерывались мольбами к богу: "Господи, тот, кого ты возлюбил, болен!" "Остерегайся меня, боже, ибо если ты меня покинешь, я предам тебя!" Антуан перевернул несколько страниц. Одна запись привлекла его взгляд, сбоку на полях было написано карандашом: "Август 95-го года". "Знак внимания влюбленной женщины. На столе лежала книга друга; одна страница была заложена газетой. Кто же мог быть здесь так рано утром? Василек, такие васильки вчера украшали ее корсаж, а сегодня послужили закладкой". Август 1895 года? Пораженный Антуан стал рыться в памяти. В девяносто пятом ему было четырнадцать. Как раз тогда отец возил их на каникулы под Шамоникс. Встреча в гостинице? И сразу же он подумал о той фотографии, где была запечатлена дама с пуделем. Вдруг он найдет объяснение этому в дальнейших записях? Но нет, ни слова больше о "влюбленной". Однако, перелистав несколько страниц, он обнаружил цветок, - уж не василек ли? - сухой, расплющенный, по соседству с нижеследующей классической цитатой: "В ней сочетаются все качества, дабы быть превосходной подругой; но есть в ней также то, что заведет вас дальше дружбы" (Лабрюйер{231}). Ниже за тот же год, под 31 декабря, словно подбивая итог, латинская фраза выдавала бывшего воспитанника иезуитов: "Saepe venit magno foenore tardus amor"*. ______________ * Часто запоздалая любовь овладевает человеком с огромной силой{232} (лат.). Но напрасно Антуан ломал себе голову, вспоминая о каникулах девяносто пятого года, в памяти своей он не обнаружил ни буфов на рукавах, ни белого пуделька. Прочесть все подряд за один вечер, особенно сегодняшний, он был просто не в состоянии. Впрочем, г-н Тибо, по мере того как становился важной персоной в мире благотворительности, поглощенный своими многочисленными функциями за последние десять - двенадцать лет, постепенно совсем забросил тетрадь. Писал он только во время каникул, и благочестивые записи попадались все чаще и чаще. Последняя запись датировалась сентябрем 1909 года. Ни строчки после бегства Жака, ни строчки во время болезни. На один из последних листков была занесена менее твердым почерком следующая, лишенная всяческих иллюзий, мысль: "Когда человек добивается почестей, он большей частью уже не заслуживает их. Но, возможно, господь бог в несказанной милости своей посылает их человеку, дабы помочь ему переносить неуважение, которое он питает к себе самому и которое в конце концов отравляет и иссушает источник всякой радости, всякого милосердия". Последние страницы тетради были не заполнены. В самом ее конце к муаровому форзацу переплетчик приладил кармашек, где оказались еще какие-то бумаги. Антуан извлек оттуда две смешные фотографии Жиз в детстве, календарчик за 1902 год, где были отмечены все воскресенья, и письмо на розоватой бумаге: 7 апреля 1906 г. Дорогой В. Икс. 99. Все то, что Вы рассказали мне о себе, с таким же основанием могла бы я рассказать и о себе тоже. Нет, не берусь объяснять, что заставило поместить это объявление меня, женщину, получившую такое воспитание, как я. До сих пор я думаю об этом с удивлением, как, очевидно, удивились и Вы, начав просматривать "Брачные предложения" в газете и уступив искушению написать неизвестной адресатке, скрывшейся под инициалами, полными для Вас тайны. Ибо я тоже верующая католичка, безоговорочно преданная принципам религии, которым я не изменяла никогда, и вся эта история, столь романтическая, не правда ли, - по крайней мере, романтическая для меня, - явилась как бы указанием свыше; видимо, господь послал нам эту минуту слабости, когда я поместила объявление, а Вы его прочитали и вырезали. За семь лет моего вдовства я, надо Вам сказать, страдаю с каждым днем все больше именно оттого, что моя жизнь лишена любви, особенно еще и потому, что у меня не было детей, и я лишена даже этого утешения, Но, очевидно, это не такое уж утешение, коль скоро Вы, отец двух взрослых сыновей, имеющий наконец, домашний очаг, и, как я догадываюсь, человек деловой и очень занятый, коль скоро Вы тоже жалуетесь, что страдаете от одиночества и окружающей Вас черствости. Да, я, как и Вы, считаю, что сам бог вложил в нас эту потребность любить, и я молю его денно и нощно помочь мне обрести в браке, благословленном свыше, дорогого мне человека, способного согреть мне душу, быть пламенным и верным. Этому человеку, посланцу Господню, я принесу в дар пылкую душу и всю свежесть чувств, являющуюся священным залогом счастья. Но хотя я рискую огорчить Вас, я не могу прислать то, о чем Вы просите, хотя отлично понимаю, чем продиктована ваша просьба. Вы не знаете, что я за женщина, каковы мои родители, ныне уже покойные, но по-прежнему живые для меня в моих молитвах, не знаете, в какой среде я жила до сих пор. Прошу Вас снова и снова, не судите меня по той минуте слабости, когда я, тоскуя по любви, поместила это объявление, и поймите, что такая женщина, как я, не может посылать свои фотографии, даже лестные для нее. Единственно, что я могу сделать и сделаю весьма охотно, - это попрошу своего духовника, кстати, с прошлого рождества он назначен первым викарием одного из парижских приходов, - повидаться с аббатом В., о котором Вы упоминаете в Вашем втором письме, и дать ему все сведения. А что касается моей внешности, я могу лично нанести визит аббату В., которому Вы так доверяете, и он потом Вам..." Этими словами оканчивалась четвертая страница. Антуан поискал в кармашке. Но ничего больше не обнаружил. Действительно ли письмо было адресовано его отцу? Конечно, ему, тут и сомнений быть не может: два сына, аббат В... Спросить Векара?.. Но если даже он в курсе этих матримониальных отцовских замыслов, он ничего не скажет. Дама с пуделем? Нет: это письмо датировано 1906 годом, то есть совсем недавнего происхождения: как раз в это время Антуан начал работать интерном у Филипа, а Жак как раз тогда же был направлен в исправительное заведение в Круи. Нет, с этой относительно недавней датой не сочетались ни та шляпка, ни перетянутая осиная талия, ни буфы на рукавах. Приходилось довольствоваться гипотезами. Антуан положил тетрадь на место, закрыл ящик и поглядел на часы: уже половина первого. - Довольствоваться гипотезами, - повторил он вполголоса, подымаясь из-за стола. "Вот он, отстой целой жизни, - думал он. - И, вопреки всему, широта этой жизни! Любая человеческая жизнь всегда шире того, что о ней знают другие!" С минуту он глядел на кожаное кресло красного дерева, словно стараясь вырвать у него тайну, на это кресло, с которого он только что встал и с которым словно бы сросся г-н Тибо и, наклонившись вперед всем корпусом, провозглашал отсюда свои сентенции, то насмешливые, то резкие, то торжественные. "Что я знал о нем? - думал Антуан. - Знал только со стороны обязанностей отцовских, знал как человека, волею божьею управлявшего мною, всеми нами, тридцать лет кряду, впрочем, с полнейшей добросовестностью: ворчливый и суровый из самых лучших побуждений; привязанный к нам узами долга... А что я еще знал? Верховный жрец в общественной сфере, почитаемый и грозный. Но он-то, он, каким был он, когда оставался сам с собой, кем он был? Не знаю. Никогда он не выразил при мне ни мысли, ни чувства, в которых я мог бы уловить хоть что-то такое, что было бы действительно его глубинно личным, без всяких маскировок!" С той минуты, когда Антуан коснулся этих бумаг, приподнял краешек завесы, кое о чем догадался, он не без тоскливого чувства понял, что умер человек, - возможно, несчастный человек, вопреки своей величественной внешности, - что этот человек был его отцом, а он его совсем не знал. И вдруг Антуан в упор спросил себя: "А что знал он обо мне? Еще меньше, чем я о нем! Ровно ничего не знал! Любой школьный товарищ, которого я не видел целых пятнадцать лет, и тот знает обо мне больше! Его ли это вина? А не моя ли? С этим просвещенным старцем, которого многие действительно выдающиеся люди считали благоразумным, опытным, прекрасным советчиком, я - его родной сын - советовался только для проформы и то сначала наводил справки на стороне и уже сам решал все заранее. Когда мы оставались с глазу на глаз, просто сидели друг против друга двое мужчин одной крови, одного корня, и двое этих мужчин - отец и сын - не находили общего языка, - не было между нами возможности словесного обмена: двое чужих". "Все-таки нет, - спохватился он, шагая по кабинету. - Неправда. Мы не были друг для друга чужими. И вот что странно. Между нами существовала связь, и связь безусловная. Да, да, узы, идущие от отца к сыну и от сына к отцу, как ни смешно даже подумать об этом, особенно если вспомнить наши отношения, эта ни на что не похожая, единственная в своем роде связь. Она существовала, жила себе и жила в душе каждого из нас! Именно поэтому я так сейчас взволнован; впервые со дня моего рождения я ощутил как очевидность, что под этим полным непониманием существовало что-то потайное, погребенное в недрах: возможность, даже редкая возможность, взаимного понимания! И теперь я чувствую, больше того, уверен, что вопреки всему, - хотя между нами даже намека ни на какую духовную близость не имелось, - вопреки всему никогда не было и никогда не будет на целом свете другого человека - даже Жак не в счет, - который, казалось, был создан так, чтобы мне было легко постигать самую глубину его сути, и особенно, чтобы разом проникать в глубины сути моей... Потому что он был мой отец, потому что я его сын". Антуан незаметно дошел до двери кабинета. "Пора спать", - подумал он. Но прежде чем потушить свет, он оглянулся еще раз, чтобы обнять взглядом этот рабочий кабинет, опустевший теперь, как ячейка сотов. "А сейчас уже слишком поздно, - подвел он итог своим размышлениям, - все кончено, навсегда кончено". Из-под двери столовой пробивалась полоса света. - Но вам уже пора уходить, господин Шаль, - крикнул Антуан, приоткрыв дверь. Скорчившись между двух пачек извещений, Шаль подписывал конверты. - А-а, это вы? Вот именно... Есть у вас свободная минуточка? - спросил он, не подымая головы. Антуан решил, что дело идет об уточнении какого-нибудь адреса, и доверчиво шагнул вперед. - Минуточка? - продолжал старичок, продолжая писать. - Что, что? Я хочу вам кое-что объяснить насчет капитальца, как я уже вам говорил. И, не дожидаясь ответа, он отложил перо, ловко сманипулировал своими вставными челюстями и безмятежно взглянул на собеседника. Антуан был обезоружен. - Значит, вы совсем не хотите спать, господин Шаль? - Нет, нет! Сейчас мне помогают бодрствовать идеи... - Всем своим маленьким тельцем он потянулся к Антуану, стоявшему поодаль. - Пишу адреса, пишу... А тем временем, господин Антуан... (Он хитро улыбнулся, так улыбается добродушный фокусник, решивший открыть публике один из своих трюков.) А тем временем в голове мысли кружатся, кружатся без конца. И прежде чем Антуан сумел найти подходящую отговорку, продолжал: - Так вот, с этим маленьким капитальцем, о котором вы мне говорили, господин Антуан, я могу претворить в жизнь одну свою идею. Да, да, собственную свою идею. "Контора". В сущности, это название сокращенное. Контора. Можно, конечно, назвать "Дело". Лавка, наконец, да, да. На первых порах лавка. Магазин на бойкой улице, в каком-нибудь населенном пункте. Но лавка эта только так, внешняя сторона. А под ней идея. Когда какая-нибудь мысль западала старику в голову, как, например, сейчас, говорил он отрывочными фразочками, задыхался, клонился то влево, то вправо, вытягивал руки и складывал ладони. Между фразами он делал короткие паузы, что позволяло ему подготовлять в уме следующую; казалось, и этим покачиванием из стороны в сторону, и подготовленными заранее словами, срывающимися с его губ, заведует одна и та же пружина; потом он снова замолкал, будто мог выделять из себя не больше полумысли зараз. Антуан решил было, что, очевидно, мозги г-на Шаля сегодня еще больше набекрень, чем обычно: последние события, бессонные ночи... - Латош об этом лучше рассказал бы, чем я, - бубнил свое старичок. - Уж сколько времени я его, Латоша, знаю, получил о его прошлом самые лучшие отзывы. Словом, элита. Сплошные идеи. Вроде меня. А вместе у нас возникла великая идея: эта самая знаменитая "Контора". Контора современного изобретательства... Понятно? - Да не совсем. - Так вот, в конечном счете мелкие изобретения. Мелкие практические изобретения!.. Всех скромных инженеров, которые изобрели какой-нибудь пустячок и не знают, куда с ним сунуться. Мы с Латошем будем централизовать все эти изобретения. Дадим объявления в местные газеты. - А в какой, в сущности, местности? Господин Шаль посмотрел на Антуана, словно бы и не понял его вопроса. - Во времена покойного, - продолжал он, помолчав, - я бы от стыда сгорел, если бы начал рассказывать об этих вещах. Но теперь... Уже тринадцать лет, господин Антуан, я вынашиваю один проектик. Еще со всемирной выставки. Я сам, собственноручно изобрел кучу всяких маленьких чудес. Например, каблук-шагомер, автоматический вечный увлажнитель для марок. - Он соскочил со стула и приблизился к Антуану. - Но самое главное - это яйцо. Квадратное яйцо. Остается только найти подходящий раствор. Вот я и веду по этому вопросу переписку с исследователями. Самая подходящая кандидатура - сельские священники; зимними вечерами после всенощной у них уйма свободного времени, вот пусть и ковыряются. Я их всех бросил на раствор. А когда раствор у меня будет... Но раствор - это так, пустяки. Самое трудное - идея... Антуан вытаращил глаза. - А когда у вас будет раствор, то?.. - Тогда я погружаю в него яйцо... как раз на такой срок, чтобы успела размягчиться скорлупа, а белок с желтком не пострадали! Понятно? - Нет. - Потом яйца высушиваются в специальных формах... - Квадратных? - Разумеется. Господин Шаль извивался, как перерубленный лопатой земляной червяк. Антуан никогда не видел его в таком состоянии. - Сотнями! Тысячами! Фабрика! Квадратное яйцо. Долой рюмочки для яиц. Квадратное яйцо можно поставить прямо на стол. А скорлупа остается в хозяйстве. Можно из нее спичечницу сделать или приспособить под горчицу! Квадратное яйцо можно укладывать в ящики навалом, как бруски мыла! А брать такое яйцо с собой в экспедицию, представляете себе, а? Господин Шаль попытался взобраться на свою скамеечку, но, словно ужаленный, тут же соскочил на пол. Он даже побагровел от смущения. - Простите, я на минуточку, - пробормотал он, бросаясь к двери. - Мочевой пузырь... Чисто нервное... Стоит мне заговорить об этом квадратном яйце... XI На следующий день, в воскресенье, Жиз, проснувшись, уже не чувствовала себя разбитой, - очевидно, лихорадка окончательно прошла, - напротив, она была полна решимости и нетерпения. Из-за слабости в церковь она не пошла и все утро провела у себя в комнате: молилась, собиралась с мыслями. Ее раздражало, что она не может спокойно и с толком обдумать то положение, какое создалось в связи с возвращением Жака: ничего определенного впереди не было; и сегодня при свете дня она ощущала после вчерашнего визита Жака неприятный привкус разочарования, почти отчаяния и сама не могла понять, откуда оно взялось. Значит, надо объясниться, рассеять недоразумение. Тогда все станет ясно. Но Жак все утро не показывался. Антуана с тех пор, как тело положили в гроб, тоже почти не было видно. Тетка с племянницей позавтракали вдвоем. Потом Жиз снова ушла к себе. Печально тянулся этот туманный холодный день. Сидя в одиночестве, не способная ничем заняться, Жиз, вся во власти навязчивой идеи, дошла до состояния такого нервного возбуждения, что часа в четыре, когда тетка еще не вернулась с вечерней молитвы, схватила пальто и одним духом спустилась на первый этаж, где Леон провел ее в комнату Жака. Жак читал газету, придвинув стул к амбразуре окна. Его силуэт четко вырисовывался против света на фоне синеватого стекла, и Жиз поразила ширина его плеч; не видя Жака, она как-то забывала, что он стал мужчиной, и представляла его подростком с детскими чертами лица, таким, какой три года назад прижал ее к себе под липами Мезона. С первого же взгляда, даже не разобравшись в своем впечатлении, Жиз заметила, что Жак как-то боком притулился на складном стульчике и что в комнате ужасный беспорядок (на полу открытый чемодан, шляпа нацеплена на стенные часы, а часы не ходят, письменным столом явно не пользуются, перед книжным шкафом - пара ботинок), словом, все свидетельствовало о том, что здесь лишь временный бивуак, случайный приют, к которому нечего и привыкать. Жак поднялся и шагнул ей навстречу. И когда ее голубой лаской коснулся его взгляд, где читалось лишь изумление, Жиз до того смутилась, что не могла вымолвить ни одной из придуманных фраз, долженствовавших оправдать ее появление здесь; в голове у нее осталось лишь самое важное: неодолимое желание выяснить все до конца. Поэтому, пренебрегши всякими уловками, она, бледная и отважная, остановилась посреди комнаты и сказала: - Жак, нам необходимо поговорить. Она успела заметить в его глазах, только что так ласково приветствовавших ее, короткую и жесткую вспышку, тут же притушенную движением ресниц. Жак рассмеялся несколько искусственно: - Боже, до чего серьезна! Она похолодела, услышав это ироническое восклицание. Однако улыбнулась: трепетная улыбка, закончившаяся страдальческой гримаской; на глазах ее выступили слезы. Она отвернулась, сделала несколько шагов и села на раскладной диван, но, так как надо было вытереть слезы, уже катившиеся по щекам, она проговорила с упреком, хотя сама считала, что говорит почти весело: - Вот видишь, ты уже довел меня до слез... Глупо как... Жак чувствовал, что в нем закипает глухая ненависть. Уж таков он был: с самого раннего детства носил этот гнев в себе, в потаенных своих глубинах, - так вот, думал он, и земля носит в своих недрах расплавленную магму, - и эта глухая ярость, эта злоба прорывалась порой наружу потоком раскаленной лавы, которую ничто не могло удержать. - Ну ладно, говори тогда! - крикнул он враждебно и с досадой. - Я тоже предпочитаю покончить со всем этим! Меньше всего Жиз ждала грубой вспышки, и на вопрос, который она задала, уже был дан ответ этим бешеным взрывом, ответ столь красноречивый, что она оперлась о спинку дивана, приоткрыв побледневшие губы, словно Жак и впрямь ее ударил. Она протянула руку - это и была вся ее защита - и прошептала: "Жако", - таким раздирающим голосом, что Жака всего перевернуло. Ошеломленный, забыв все на свете, он сразу перешел от воинствующей неприязни к самой непроизвольной, к самой иллюзорной нежности: он бросился на диван, сел рядом с Жиз и привлек ее, рыдающую, к себе на грудь. Он бормотал: - Бедняжка ты моя... Бедняжка ты моя... Лицо Жиз было так близко, что он видел атласную матовость ее кожи, видел вокруг глаз прозрачную и темную синеву, придававшую ее влажным, вскинутым на него глазам выражение грусти и ласки. Но тут же к нему вернулась способность мыслить трезво, вернулась полностью, даже, пожалуй, обострившись, и пока он сидел, склоняясь к ней, касаясь ноздрями ее волос, он отметил про себя, будто речь шла о другом человеке, что это чисто физическое влечение весьма сомнительного свойства. Стоп! Уж он вступил однажды на скользкий путь жалости, и тогда пришлось ради спасения обоих остановиться вовремя - и бежать. (Впрочем, раз он может в такую минуту рассуждать, взвешивать все эти неопасные опасности, которым они подвергались, - не доказывает ли это посредственность его увлечения? Разве не было это мерилом того ничтожного самообмана, жертвами которого они чуть не стали?) И тут же, одержав над собой, впрочем, не слишком блистательную победу, он отказал себе в сладости поцелуя, хотя губы его уже касались ее виска; он ограничился тем, что нежно прижал Жиз к плечу и стал ласково гладить кончиками пальцев смуглую атласную щеку, еще мокрую от слез. Приникнув к Жаку, Жиз, чувствуя, как неистово бьется ее сердце, подставляла под эти ласкающие прикосновения щеку, шею, затылок. Она не шевелилась, но готова была соскользнуть к ногам Жака, обнять его колени. А он, напротив, чувствовал, что с каждой минутой все ровнее и ровнее бьется его пульс; он вновь обрел какое-то чудовищное спокойствие. На мгновение он даже рассердился на Жиз за то, что она внушает ему самое банальное желание и то временами; он дошел до того, что чуточку стал презирать ее. Вдруг образ Женни подобно молнии ожег его и тут же растаял, но мысль стала работать яснее. Затем, все отринув вновь, он спохватился, и ему стало стыдно. Насколько Жиз лучше его. Эта пылкая любовь преданного зверька, любовь, которую после трех лет отсутствия он обнаружил неизменной, равно как и ее манеру слепо отдаваться своему уделу влюбленной, уделу трагическому, ибо она принимала все, не дрогнув, презрев любой риск, - чувство ее, безусловно, более сильно, более чисто, чем все, что сам он способен был испытать. Он взвешивал, размышлял невозмутимо, с внутренним холодком и мог поэтому теперь, ничего не опасаясь, держать себя с Жиз ласково... Так он переходил от одной мысли к другой, меж тем как Жиз упрямо думала об одном, только об одном... И она так тянулась к этому единственному своему помыслу, к этой любви, стала такой восприимчивой, такой чувствительной ко всему, что исходило от Жака, что сразу, хотя он не сказал ни слова, не изменил своей позы, все так же гладил щечку, прижавшуюся к его плечу, - только по тому, как невнимательно-нежно двигались его пальцы от губ к виску и от виска к губам, она вдруг прозрела: поняла, что связывавшие их узы порваны навсегда и бесповоротно и что для Жака она ничто. Уже ни на что не надеясь, - так человек проверяет что-то, давно уже не нуждающееся в проверке, - и желая убедиться наверняка, Жиз резко отстранилась от Жака и посмотрела ему прямо в лицо. Он не успел изменить сухое выражение глаз, и тут она окончательно уверилась, что все кончено бесповоротно. Но в то же время она совсем по-ребячьи боялась услышать это из его уст: тогда страшная истина сгустится до нескольких вполне недвусмысленных слов, которые обоим им суждено навсегда хранить в памяти. Сознавая свою слабость, она вся собралась, лишь бы Жак не заподозрил ее растерянности. У нее хватило мужества отодвинуться подальше, улыбнуться, заговорить. Обведя комнату неопределенным жестом, она пробормотала: - Сколько же времени я здесь не была! На самом же деле с предельной ясностью она вспомнила, как последний раз сидела здесь, на том же диване, в этой самой комнате рядом с Антуаном. Какой же она тогда считала себя несчастной! Считала, что нет горшего испытания, чем отсутствие Жака, чем смертная тоска по нем, не оставлявшая ее ни на минуту. Но что все это по сравнению с тем, что выпало ей сегодня? Тогда стоило только закрыть глаза, и Жак возникал, как живой, покорный ее зову, и был именно таким, каким она хотела его видеть. А сейчас? Сейчас, когда она вновь обрела его, она воочию убедилась, что значит жить без него! "Как же это возможно? - думала она. - Как такое могло случиться?" И тоска стала такой непереносимо острой, что она на секунду прикрыла глаза. Жак поднялся, чтобы зажечь свет, подошел к окну и опустил занавески, но не вернулся, не сел с нею рядом на дива". - Не простудишься? - спросил он, заметив, что Жиз вздрогнула. - Нет, но в комнате у тебя все-таки топят плохо, - ответила она, обрадовавшись хоть этой теме. - Знаешь, я лучше пойду к себе. Звук голосов, разорвавших тишину, отчасти подбодрил ее, подкрепил. Сила, которую черпала Жиз в этой видимой естественности, была слишком эфемерна, но ей так требовалась ложь, что еще несколько минут она продолжала болтать, судорожно бросая слова, лишь бы укрыться за ними, как укрывается каракатица за облачком выпущенных ею чернил. А он, стоя посреди комнаты, подбадривал ее улыбкой, тоже втянувшись в эту игру, и, возможно, подсознательно радовался, что и сегодняшний день тоже обошелся без объяснений. Жиз наконец удалось подняться. Они посмотрели в глаза друг другу. Оба были почти одинакового роста. Жиз твердила про себя: "Никогда, никогда я не смогу обходиться без него!" Но твердила лишь затем, чтобы не подпустить к себе другую, жестокую мысль: "Он-то сильный, он-то без меня прекрасно обходится!" И вдруг ее осенило: Жак с чисто мужской жестокостью и холодностью сам выбирал свою судьбу, а она, она... Ох, ни за что ей не выбрать своей, и как бы скромна ни была ее участь, даже направить ее она не сумеет. Тогда она в упор спросила: - Когда ты уезжаешь? Ей казалось, что спросила она это непринужденным тоном. Жак сдержался, рассеянно прошелся по комнате, потом бросил вполоборота: - А ты? Нельзя было показать более наглядно, что он и в самом деле уедет и даже представить себе не может, что Жиз останется во Франции. Жиз неопределенно пожала плечами, с усилием улыбнувшись в последний раз, - теперь ей уже легче удавалась улыбка, - открыла дверь и исчезла. Он не попытался ее удержать, но следил за ней взглядом в неожиданном приливе чистой нежности. Ах, как бы ему хотелось, чтобы можно было, ничего не опасаясь, обнять ее, убаюкать, защитить... От кого защитить? От нее самой? От него? От того зла, какое он ей причиняет? (Впрочем, сам он лишь смутно осознавал это.) От того зла, какое он ей еще причинит; от того зла, которого он не мог ей не причинить. Засунув руки в карманы, расставив ноги, Жак так и остался стоять посреди неубранной комнаты. Рядом на полу валялся раскрытый чемодан, весь в пестрых наклейках. И вдруг он перенесся мыслью в Анкону, а может быть, было это в Триесте, в полутемном трюме пакетбота; он увидел себя в толпе эмигрантов, переругивавшихся на непонятном ему диалекте; от адского хриплого гула машины сотрясались недра судна, потом лязг железа заглушил голоса спорящих; выбрали якорь, качка усилилась; внезапно воцарилась мертвая тишина; пакетбот отчалил, пакетбот пустился в открытое море! Грудь Жака распирало. Это почти болезненная тяга к борьбе - он и сам толком не знал к какой, - к созиданию, к абсолютной полноте существования наталкивалась на этот дом, на этого покойника, на Жиз, на все минувшее, где все было капканы и оковы. - Бежать отсюда, - буркнул он, сцепив челюсти, - бежать к чертовой матери! В лифте Жиз рухнула на скамеечку. Хватит ли у нее сил добраться до своей комнаты? Итак, свершилось: объяснение, на которое она, вопреки всякой очевидности, возлагала столько надежд, - объяснение это состоялось, исчерпало себя. И для этого хватило всего четырех фраз: "Жак, нам надо поговорить!" - на что он ответил: "Я тоже предпочитаю покончить с этим!" А потом два вопроса, оставшиеся без ответа: "Когда ты уезжаешь?" - "А ты?" Четыре коротеньких фразы, которые Жиз тупо повторяла про себя. А что теперь? Когда Жиз очутилась в просторной прихожей верхней квартиры, где в спальне две монахини бодрствовали у гроба и где уже ровно ничего не осталось от надежды, витавшей здесь еще полчаса назад, у нее так сильно сжалось сердце, ей стало так страшно остаться одной, что страх этот пересилил слабость и потребность в покое. Вместо того чтобы прямо пройти к себе, она зашла к тетке. Старушка Мадемуазель вернулась из церкви. Она, как и обычно, сидела у своего рабочего столика, заваленного накладными, какими-то образцами, проспектами и лекарствами. Узнав Жиз по походке, она с трудом повернула к ней свою скованную болезнью шею: - Ах, это ты? А я как раз... Жиз бросилась к тетке, хотя ее шатало, поцеловала этот лоб цвета слоновой кости, прикрытый седыми бандо, и упала перед ней, как ребенок, на колени, потому что слишком выросла и не могла, как прежде, укрыться на груди старушки. - А я как раз хотела тебя спросить, Жиз... Они никаких распоряжений о генеральной уборке и насчет дезинфекции не сделали? А ведь существуют на сей счет соответствующие законы! Спроси-ка Клотильду! Ты должна поговорить с Антуаном. Сначала надо пригласить муниципальную дезинфекционную бригаду. А потом для верности еще обкурить квартиру, купить в аптеке специальный прибор для обкуривания, Клотильда знает: законопатим все щели. И ты нам тогда поможешь... - Но, тетя, - пробормотала Жиз, и глаза ее снова наполнились слезами, - я должна уехать, я... Меня там ждут... - Как это там? После того, что произошло? Значит, ты собираешься оставить меня одну? - Нервическое покачивание головы сопровождало каждое слово Мадемуазель. - И это в моем состоянии, мне ведь уже семьдесят восемь... "Уехать, - думала Жиз. - И Жак тоже уедет. И все будет как раньше, не будет только надежды... Никакой, никакой надежды не будет!.." Виски у нее ломило. Мысли мешались. Жак стал для нее теперь каким-то совсем непонятным, и это было мучительнее всего. Непонятным, и это он, - тот, которого, как ей казалось, она понимала так хорошо, даже когда его не было рядом! Как же такое могло получиться? Вдруг ей пришла в голову новая мысль: "Уйти в монастырь?" Там вечный покой, покой Христов. Да, но отказаться от всего! Отказаться... Сможет ли она? Уже не в силах сдерживаться, она разрыдалась и, приподнявшись с колен, судорожно обняла тетку. - Ох, - простонала она, - это же несправедливо, тетя. Как все несправедливо! - Да о чем ты? Что несправедливо? Что это ты такое мелешь, перестань! - проворчала Мадемуазель, она и встревожилась и рассердилась одновременно. Жиз снова без сил опустилась на колени. И, как бы ища опоры, желая почувствовать хоть чье-то присутствие, она терлась щекой о грубую ткань платья, натянутого острыми старушечьими коленями, и слушала, как сварливо твердит тетка, неодобрительно покачивая головой. - В семьдесят восемь лет остаться одной, да еще в таком состоянии... XII Маленькая часовенка при исправительной колонии в Круи была набита до отказа. Несмотря на холодную погоду, двери распахнули настежь; уже целый час во дворе, где от сотен ног снег превратился в грязное месиво, стояли строем, не двигаясь, без головных уборов двести восемьдесят шесть воспитанников колонии; их новые холстинковые куртки были стянуты поясами со сверкающей медной пряжкой, где был выбит номер, а стерегли их стражники в полной форме, с кобурой на боку. Заупокойную мессу служил аббат Векар, но отпущение грехов дал епископ епархии Бовэ своим басистым глухим голосом. Торжественные песнопения следовали одно за другим и мгновение витали в гулкой тишине маленького нефа: - "Pater nos-ter..."* ______________ * "Отче наш..." (лат.). - "Requiem aeternam dona ei, Domine..."* ______________ * "Вечный покой дай, господи..." (лат.). - "Requiescat in pace..."* ______________ * "В мире почил..." (лат.). - Amen*. ______________ * Аминь (лат.). Потом на хорах в шесть голосов был исполнен заключительный псалом. Антуан, чья мысль с самого утра работала на редкость четко, хотя и отвлекалась зрелищем, подумал: "Почему-то все прямо помешались на траурном марше Шопена и непременно играют его на похоронах, да какой же он траурный! Быстротечная печаль, и тут же сразу же - переход к радости, потребность иллюзии... Просто легкомыслие больного туберкулезом, думающего о собственной смерти!" Он вспомнил последние дни Дэрни, тоже музыканта, лежавшего в их госпитале: "Все умиляются, ищут здесь экстаз умирающего, которому открываются небеса... А на самом-то деле для нас это лишь один из симптомов заболевания, вернее, просто один из болезненных признаков, как, например, температура!" Впрочем, он не мог отрицать, что великая патетическая скорбь была бы довольно неуместной в данных обстоятельствах. Никогда еще похоронная церемония не проходила с такой сугубо официальной помпой. Сам Антуан, если не считать г-на Шаля, который сразу же по приезде юркнул в толпу, был единственным "близким". Двоюродные братья, дальние родственники, присутствовавшие при отпевании в Париже, не сочли для себя обязательным тащиться по такому холоду в Круи. Публика сплошь состояла из коллег покойного и делегатов от различных благотворительных обществ. "Из "представителей", - подумал про себя Антуан, и эта мысль даже развеселила его. - А я тоже "представитель семьи". - Но тут же не без грусти ответил: - И ни одного друга". Это означало: "Никого, кто бы был моим другом. И поделом мне". (После смерти отца он вдруг сделал открытие, что у него нет настоящих друзей. За исключением, быть может, Даниэля, никогда он не имел друга, только товарищей. И в этом виноват был он сам: зачем так долго жил, не думая о людях. Вплоть до последних лет он чуть ли не гордился этой своей обособленностью. А сейчас начал от нее страдать. Он с любопытством следил за манипуляциями священнослужителей. "А что будет сейчас?" - подумал он, заметив, что все духовенство скрылось в ризнице. Оказывается, ждали, когда служащие похоронного бюро водрузят гроб на катафалк, установленный на паперти часовни. Тут снова появился распорядитель все с тем же чопорным видом балетмейстера средней руки, склонился перед Антуаном, пристукнув по плитам своим черным жезлом, издавшим меланхолический звон, после чего провожающие гуськом потянулись к дверям, сгрудились под аркой, чтобы слышать речи. С достоинством выпрямившись, Антуан покорно выполнял все пункты церемониала, его поддерживала мысль, что на него устремлены десятки глаз. Присутствовавшие расступились, каждому не терпелось увидеть, как за сыном Тибо проследуют субпрефект, мэр Компьена, генерал-комендант крепости, директор конского завода, муниципальный совет Круи в полном составе и в сюртуках, молодой епископ in partibus*, который "представлял" его преосвященство кардинала-архиепископа города Парижа, и прочие знаменитости, чьи имена называли шепотом, в том числе несколько членов Академии моральных наук, приехавших в качестве друзей отдать последний долг останкам своего собрата. ______________ * Еще не получивший сана (лат.). - Господа... - прогремел чей-то зычный голос. - Французский институт возложил на меня эту печальную, но почетную обязанность... Говорил Луден-Костар, юрисконсульт, лысенький, дородный, в очень узкой шубе с меховым воротником. Он, видимо, вознамерился дать широкий очерк биографии покойного. - ...Его юность, исполненная трудов и рвения, протекала неподалеку от отцовской фабрики, в Руанском лицее. Антуан припомнил фотографию, на которой был изображен ученик коллежа, опершийся локтем о стопку книг, полученных в награду. "Юность Отца... - думал он. - Кто бы мог тогда предсказать дальнейшее? Человека удается понять полностью только после его смерти, - заключил он. - Пока человек жив, все то, что он может еще совершить, то, что неведомо для других, составляет неизвестное, которое путает все расчеты. И только смерть закрепляет его контуры, личность, так сказать, отделяется от возможных вариантов и обособляется, тогда можно обойти его вокруг, наконец-то увидеть его со спины, вынести целостное суждение... Недаром я всегда говорил, - мысленно добавил он, невольно улыбнувшись, - что нельзя ставить окончательного диагноза до вскрытия". Антуан сам чувствовал, что он далеко еще не исчерпал своих мыслей о жизни и характере отца, и что еще долго в этих своих размышлениях он будет находить повод оглянуться на себя самого, каждый раз обнаруживая нечто весьма любопытное и поучительное. - ...Когда он был призван принять участие в трудах нашего достославного института, мы памятовали не только о его бескорыстии, его энергии, его любви к человечеству, даже не так из-за того высокого и бесспорного авторитета, в силу коего он стал наиболее примечательной личностью среди самых представительных... "И он тоже, оказывается, "представитель", - подумал Антуан. Он слушал эти славословия, и они отнюдь не оставляли его безучастным. Он даже пришел к мысли, что всегда недооценивал отца. - ...Склонимся же, милостивые государи, перед этим благородным сердцем, которое до последней минуты билось ради прекрасного и справедливого дела. Бессмертный{250} закончил. Он сложил листки, засунул руки в подбитые мехом карманы и, отступив, скромно занял место среди своих собратьев. - Господин председатель Комитета Католических богоугодных заведений Парижской епархии, - с достоинством возгласил балетмейстер. Почтенный старец, вооруженный слуховым рожком и поддерживаемый лакеем, почти таким же дряхлым и таким же немощным, как и хозяин, приблизился к катафалку. Это был не только преемник г-на Тибо как председателя приходского Комитета, но и близкий друг покойного, единственный оставшийся в живых из группы юных руанцев, прибывших вместе с Оскаром Тибо в Париж учиться на юридическом факультете. Он был абсолютно глух, и глух уже очень давно, так что Антуан с Жаком еще в детстве окрестили его "Глухарем". - Чувство, которое привело нас всех сюда, милостивые государи, это не только чувство печали, - завизжал старичок; и этот пронзительный блеющий голос напомнил Антуану, как третьего дня Глухарь явился к ним, поддерживаемый все тем же развалюхой-лакеем. "Орест, - взвизгнул он еще с порога спальни, где лежало тело. - Орест хочет отдать Пиладу последний долг дружбы!" Его подвели к покойному, и он долго смотрел на него, моргая воспаленными красными глазами; потом выпрямился и, рыдая, крикнул Антуану так, будто тот находился на расстоянии трех десятков метров от него. "Какой он был красавец в двадцать лет!" (Сейчас это воспоминание позабавило Антуана. "До чего же быстро все меняется в жизни", - отметил он про себя; ведь он-то хорошо помнил, что всего два дня назад, стоя у гроба, по-настоящему растрогался.) - В чем был секрет его силы? - взывал старичок. - Откуда, из каких источников черпал Оскар Тибо это непогрешимое равновесие, этот возвышенный оптимизм, эту веру в себя, сметающую любые препятствия и приносившую ему успех в любом самом трудном начинании? Разве не к вящей и вечной своей славе католическая религия, милостивые государи, формирует таких людей, такие жизни? "Вот это, бесспорно, правильно, - мысленно согласился Антуан. - В своей вере Отец нашел такую опору, какой не мог найти нигде. Благодаря ей он никогда не ведал стесняющих человека пут: раскаяния, чрезмерного чувства ответственности, сомнения в себе и всего такого прочего. Человеку верующему только и действовать". Ему даже пришла в голову мысль: и уж не выбрали ли такие люди, как его Отец и этот Глухарь, в сущности, самый мирный путь, ведущий человека от рождения к смерти. "В общественном плане, - думал Антуан, - они принадлежат к числу тех, кому наилучшим образом удается сочетать свое личное существование с существованием коллективным. Они, без сомнения, повинуются инстинкту, который делает возможным и приемлемым муравейник и улей, только, конечно, в человеческом преломлении. А это не пустяк. Даже самые ужасные недостатки, в которых я упрекал Отца, - гордыня, жажда почестей, склонность к деспотизму, - надо признать, что именно они позволили ему в общественном плане проявить себя гораздо ярче, чем если бы он был покладистым, на все согласным, скромным..." - Милостивые государи, этому великому борцу ни к чему сейчас наши бесплодные почести, - продолжал Глухарь уже сильно охрипшим голосом. - Наступил решающий час! Так не будем же тратить драгоценное время на то, чтобы хоронить наших мертвецов. Так будем же черпать силы все из того же священного источника и, главное, поторопимся, поторопимся... Увлеченный искренностью своего порыва, он ступил было вперед, но вынужден был вцепиться в не Слишком богатырское плечо своего лакея. Однако этот прискорбный эпизод не помешал ему проверещать: - Поторопимся же, милостивые государи, поторопимся вернуться на славное поле битвы! - Господин председатель Моральной лиги материнства и младенчества, - провозгласил балетмейстер. Маленький старичок с седой бородкой неловко выступил вперед, казалось, он промерз насквозь и даже двигаться не может. Зубы его выбивали дробь; от лысины отхлынула кровь. Так его скрючило от мороза, так его доняло, что даже жалко было на него смотреть. - Я сражен тем... (Казалось, он делает нечеловеческие усилия, чтобы расцепить смерзшиеся челюсти)... сражен горестным волнением... - Дети насмерть простудятся в своих холстинковых куртках, - буркнул еле слышно Антуан, которого забирало нетерпение. И его тоже пробирал холод, замерзли ноги, и даже под пальто заледенела крахмальная грудь сорочки. - ...он проходил среди нас, сея добро. Лучшей эпитафией ему будет: Pertransiit benefaciendo!* ______________ * Умер, творя добро! (лат.). Он ушел от нас, милостивые государи, сопровождаемый зримым свидетельством нашего всеобщего уважения... "Уважения" - вот оно! - подумал Антуан. - Да чье уважение-то?" Он обвел жалостливым взглядом ряды почтенных старичков, дряхлых, закоченевших от мороза, со слезящимися глазками, с мокрыми на морозе носами, тянувших к оратору свое не окончательно оглохшее ухо и подчеркивавших каждую фразу одобрительным покачиванием головы. Не было среди них ни одного, который бы не думал о собственных похоронах и не завидовал бы этим "зримым свидетельствам уважения", столь щедро раздаваемым их прославленному коллеге, отошедшему в лучший мир. Старичок с бородкой скоро выдохся. И тут же уступил место следующему. Этим следующим оказался благообразный старик с поблекшими, но пронзительными нездешними глазами. Это был вице-адмирал в отставке, отдавшийся благотворительным делам. Первые же его слова вызвали в Антуане внутренний отпор: - Оскар Тибо, обладая ясным и искушенным умом, неизменно умел прозревать в злосчастных распрях нашего смутного времени благо и трудился ради будущего... "Вот это уж неправда, - запротестовал в душе Антуан. - Отец ходил в шорах и так прошел всю жизнь, не увидев ничего, кроме того, что непосредственно примыкало к раз и навсегда выбранной им узенькой тропке. Больше того, по самому духу своему он был типичный "последователь". Еще на школьной скамье он полностью отказался от попыток найти себя самого, свободно истолковывать факты, открывать, познавать. Умел только идти след в след. Нацепил на себя ливрею..." - Существует ли более завидная доля? - вопросил адмирал. - Разве подобная жизнь, милостивые государи, не является воплощением... "Ливрею, - думал Антуан, снова оглядев ряды внимательно слушавших оратора старцев. - Совершенно верно, все они из одного теста. Взаимозаменяемые. Описать одного из них - значит обрисовать всех. Зябкие, моргающие, подслеповатые, а главное, всего боятся: боязнь мысли, боязнь социальной эволюции, боязнь всего, что может смести их твердыню! Осторожнее на поворотах, - одернул он сам себя, - видно, я тоже заразился их краснобайством. Но "твердыня" - это я верно сказал: все они живут с ощущением людей осажденных и без передышки пересчитывают друг друга, дабы убедиться, что за укрепленными стенами их осталось еще достаточно!" Антуаном все больше завладевало чувство неловкости, и он перестал слушать оратора, но взглядом невольно следил за его широкими жестами, сопровождавшими заключительную часть речи: - Прощай, наш дорогой председатель, прощай! Пока будут живы те, кто видел твои деяния... Директор исправительной колонии выступил из рядов. Последний в списке ораторов. Хоть этот имел возможность наблюдать вблизи того, кому было посвящено его надгробное слово: - ...Дорогой основатель нашего заведения был чужд искусству обряжать свою мысль в покровы легкодоступной обходительности и, постоянно побуждаемый необходимостью действовать, имел мужество отбрасывать в сторону все церемонии никому не нужной учтивости. Заинтересованный началом речи, Антуан прислушался. - ...Его доброта скрывалась под суровым мужеством, что сообщало ей особую действенность. Непримиримые суждения, высказываемые им на собраниях нашего совета, были одним из проявлений его энергии, его уважения к праву, к высокому сознанию справедливости, которые он выработал в себе на своем директорском посту. Все в нем было борьбой, незамедлительно оканчивавшейся победой. Любое слово его вело всегда к непосредственной цели. Оно было оружием, палицей... "Верно, несмотря ни на что, Отец был силою, - вдруг подумалось Антуану. И он сам удивился, откуда это убеждение, успевшее уже пустить в нем корни. - Отец мог бы стать другим... Отец мог бы стать великим человеком". Но директор уже простер руку в направлении воспитанников, стоявших рядами под конвоем стражников. Все головы повернулись к малолетним преступникам, застывшим и посиневшим от холода. - ...Этим молодым правонарушителям, с колыбели приверженным ко злу, Оскар Тибо протянул руку; эти злосчастные жертвы нашего социального порядка, увы слишком несовершенного, милостивые государи, пришли засвидетельствовать вечную свою благодарность и скорбеть вместе с нами о нашем общем благодетеле, коего они лишились! "Да, у Отца были задатки крупной личности... Да, Отец мог бы..." - твердил про себя Антуан, твердил о упорством, сквозь которое пробивалась смутная надежда. И вдруг его осенила мысль, что если на сей раз природа не сумела вырастить творца на этой мощной ветви, то... Его словно порыв подхватил. Все будущее раскрылось перед ним. Тем временем носильщики взялись за гроб. Всем не терпелось скорее окончить церемонию. Балетмейстер снова склонился перед Антуаном, снова пристукнул по каменным плитам паперти своим жезлом. И Антуан с непокрытой головой невозмутимо и легко занял свое место впереди траурного кортежа, который наконец-то предаст останки Оскара Тибо земле. "Quia pulvis es, et in pulverem reverteris"*. ______________ * "Ибо прах еси и в землю отыдешь" (лат.). XIII Все утро Жак провел в своей комнате, запершись на ключ, хотя в нижнем этаже никого, кроме него, не было. (Понятно, Леон пожелал присутствовать на похоронах.) Для пущей надежности, не доверяя себе, Жак не раскрыл ставен, чтобы в ту минуту, когда мимо окон пройдет похоронный кортеж, не соблазниться и не выискивать в толпе знакомых лиц; поэтому он лег, не раздеваясь, на кровать, засунул руки в карманы, вперив взор в освещенный лампой потолок, и начал потихоньку насвистывать. Около часу он вскочил, изнервничавшийся, изголодавшийся. Очевидно, в часовне при колонии торжественное отпевание в полном разгаре. Мадемуазель и Жиз давно вернулись с мессы, которую служили в церкви св. Фомы Аквинского, и, должно быть, сели завтракать, не дождавшись его. Впрочем, он твердо решил сегодня ни с кем не встречаться. А в буфете, конечно, найдет что-нибудь пожевать. Когда он направился на кухню через прихожую, взгляд его упал на письма и газеты, подсунутые под входную дверь. Он нагнулся за ними, и вдруг в глазах у него потемнело: почерк Даниэля! Господину Жаку Тибо. Пальцы так дрожали, что он не сразу распечатал конверт. "Дорогой мой Жак, друг мой настоящий, дорогой мой! Получил вчера открытку от Антуана..." В состоянии владевшей им подавленности этот зов проник в душу Жака с такой остротой, что он резким движением сложил письмо вчетверо, потом еще раз, еще, пока оно не поместилось в судорожно сжатом кулаке. Яростно шагая, он вернулся к себе в комнату, запер дверь, совсем забыв, зачем выходил. Пройдясь бесцельно по комнате, он остановился под лампой, развернул скомканный листок, пробежал его, нервно мигая, не особенно вникая в смысл, пока наконец то имя, которое он искал в этих строках, словно ударило его с размаху по лицу: "...Женни последние годы что-то плохо переносит парижские зимы, и вот уже месяц как обе они в Провансе..." Снова все тем же резким движением он смял письмо и на сей раз засунул комок бумаги себе в карман. В первую минуту он был потрясен, ошеломлен, но потом вдруг пришло облегчение. Через минуту, будто эти четыре прочтенные строчки разом изменили его намерения, он бросился в кабинет Антуана и открыл железнодорожный справочник. С момента пробуждения его мысль была прикована к Круи. Если он немедленно выйдет из дома, то успеет на скорый двухчасовой поезд. Приедет он в Круи еще засветло, но уже после окончания церемонии, и даже много позже после отправления обратного поезда, значит, можно быть полностью уверенным, что не встретит там никого из провожающих. Он прямо пройдет на кладбище и тут же вернется. "Обе они в Провансе..." Но Жак не предвидел, до какой степени эта поездка взбудоражит его. Он не мог усидеть на месте. К счастью, поезд оказался пустым, в его купе, да и во всем вагоне не было никого, кроме одной пассажирки - пожилой дамы в черном. Не обращая на нее внимания, Жак шагал взад и вперед по коридору, как дикий зверь в клетке. Не сразу он заметил, что его бессмысленные метания привлекли внимание пассажирки и, возможно, встревожили ее. Он искоса посмотрел на нее: какое бы, пусть даже ничем не примечательное существо ни попадалось по игре случая на его пути, он всякий раз приглядывался к этому новому для него образчику человеческой породы. А у этой дамы наружность была, безусловно, приятная. Красивое лицо, правда, бледное, худое, с явными пометами лет, взгляд скорбный и теплый, затуманенный нелегкими воспоминаниями. К ее облику, спокойному и чистому, очень шла седина венчающих лоб волос. Несмотря на траур, одета она была тщательно, - должно быть, уже давно живет одна и с достоинством несет свое одинокое существование. Дама, возвращающаяся в Компьень, а может быть, в Сен-Кэнтен. Из провинциальной буржуазии. Вещей у нее нет. Только рядом на скамье огромный букет пармских фиалок, завернутых в шелковистую бумагу. Когда поезд остановился в Круи, Жак, чувствуя биение собственного сердца, выпрыгнул из вагона. На перроне ни души. Воздух был ледяной, по-зимнему прозрачный. Как только он вышел из здания вокзала, сердце его сжалось при виде знакомого пейзажа. Вместо того чтобы пойти более коротким путем или по шоссе, он сразу свернул влево и зашагал по дороге на Голгофу, хотя шла она в обход и получался крюк в три километра. Со всех четырех сторон с рычанием налетали свирепые порывы ветра и низко проносились над еще белыми от снега полями, над этой глушью. Солнце, очевидно, уже опускалось к горизонту где-то позади этих ватных облаков. Шел Жак быстро. С утра он ничего не ел, но голода не чувствовал, его пьянил холод. Он припоминал все: каждый поворот тропинки, каждую полянку, каждый кустик. Голгофу он узнал еще издали по купе голых деревьев; там расходились целых три дороги. Вот та ведет в Вомениль. А сколько раз в хижине путевого обходчика он пережидал дождь вместе со своим стражником во время ежедневных прогулок! Два или три раза с дядюшкой Леоном, раз, если не изменяет память, с Артуром. Артур, с его плоской физиономией честного лотарингца, с бесцветными глазками - и вдруг эта недвусмысленная ухмылка... Воспоминания подстегивали его не меньше, чем ледяной ветер, от которого резало лицо, стыли кончики пальцев. Теперь он уже совсем не думал об отце. Короткий зимний день быстро угасал; было еще светло, хотя и тускловато. Добравшись до Круи, Жак решил было сделать, по обыкновению, крюк и пройти по улочке за домами, словно он и сейчас еще боялся, что мальчишки будут тыкать в него пальцем. Но кто же узнает его сейчас, после этих восьми лет? К тому же на улице не было ни души, все двери на запоре; казалось, даже деревенская жизнь закоченела, однако из всех труб в серенькое небо подымались столбы дыма. Вот и харчевня с крыльцом на углу, со скрежещущей на ветру вывеской. Ничто не изменилось. Даже этот снег, таявший на известковой почве. Век он будет помнить белесое месиво, где вязли его тогдашние казенные башмаки. Харчевня: здесь дядюшка Леон, желавший сократить время прогулки, запирал Жака в пустой прачечной, а сам закатывался в кабачок! Какая-то девушка в косынке взбежала на крыльцо, громко щелкая галошами по каменным ступенькам. Новая служанка? А может, дочка трактирщика, та самая девчонка, которая бросилась наутек при виде "арестантика"? Прежде чем переступить по" рог, девушка украдкой оглянулась на незнакомого молодого человека. Жак ускорил шаги. Вот и околица. Когда Жак миновал последние дома, он заметил посреди равнины огромное здание, отделенное от всего остального мира поясом высокой ограды, крышу, засыпанную снегом, ряды окон, забранных решеткой. Ноги у него подкосились. Ничто не изменилось. Ничто. Главная аллея без единого дерева, ведущая к подъезду, превратилась в сплошной ручей грязи. Конечно, человек, чужой в этих местах, да еще в зимних сумерках, вряд ли бы разобрал золотые буквы, выгравированные на стене над окнами второго этажа. Но Жак без труда прочел горделивую надпись, от которой не мог отвести глаз: "ФОНД ОСКАРА ТИБО" Тут только он сообразил, что сам Основатель скончался, что эти грязные колеи проложены экипажами, в которых ехали провожавшие, что только ради отца предпринял он это паломничество; и, чувствуя внезапное облегчение оттого, что может повернуться спиной к этой зловещей картине, он не раздумывая взял влево, ориентируясь на две туи, росшие по обе стороны кладбищенских ворот. Обычно наглухо запертые ворота были сейчас распахнуты. Следы колес указывали дорогу: Жак машинально направился к груде венков, уже тронутых морозом и напоминавших не цветущий холмик, а просто кучу мусора. Перед могилой одиноко умирал на снегу огромный букет пармских фиалок, наполовину обернутых шелковистой бумагой и, очевидно, положенный сюда совсем недавно, уже после похорон. "Смотри-ка", - подумал Жак; впрочем, особого любопытства это совпадение в нем не пробудило. Он стоял перед свежеразворошенной землей, и ему внезапно привиделся труп, уже засосанный этой грязью, такой, каким видел он его в последний раз - в ту трагическую и нелепую минуту, когда служащий похоронного бюро, учтиво поклонившись родным, закрыл, навсегда закрыл саваном это уже неузнаваемое лицо. "Гоп! Гоп! Милая ждет!" - подумал он с чувством острой тоски и вдруг, задыхаясь, зарыдал в голос. Со дня его отъезда из Лозанны он жил от часа к часу, жил как во сне, отдавшись на волю событий, увлекавших его за собой. Но здесь вдруг пробудилась в Жаке прежняя любовь, мальчишеская, неистовая, одновременно нелогичная и неоспоримая, и именно благодаря ей так жгуче было чувство смятения и раскаяния. Теперь-то он понял, почему он сюда явился. Он припомнил свои вспышки гнева, презрение, ненависть, желание отомстить, все то, что постепенно отравило его юность. Десятки забытых подробностей, вынырнув из забытья, впились в него рикошетом, как пули. Несколько минут, полностью очистившийся от злобы, отдавшись на волю сыновнему инстинкту, он оплакивал своего отца. В этот день, в течение немногих минут два существа, повинуясь голосу сердца, сторонясь официальной церемонии, испытали потребность прийти погоревать на эту могилу. Жак был одним из этих двоих, единственных на свете людей, которые в этот день по-настоящему оплакивали г-на Тибо. Но Жак слишком привык смотреть прямо в лицо фактам, и вся преувеличенная сторона его горя, его сожалений, тут же предстала перед ним. Он-то знал, наверняка знал, что, если бы отец был жив, он ненавидел бы его по-прежнему, снова убежал бы из дому. Однако он понуро стоял здесь, став добычей смутных и умилительных чувств. Он сожалел о чем-то, но о чем - и сам не знал, возможно, о том, что могло бы быть... Ему приятно было представить себе хотя бы на минуту отца нежным, великодушным, все понимающим, чтобы иметь право жалеть о том, что сам не был безупречным сыном любящего отца. Потом, пожав плечами, он повернулся и побрел с кладбища. К вечеру деревня стряхнула с себя сонное оцепенение. Земледельцы возвращались с полей. В окнах зажглись огни. Желая избежать домов, Жак направился не прямым путем к вокзалу, а свернул на дорогу в Мулен-Неф и через несколько шагов очутился в поле. Теперь он шел не один. Въедливая и упорная, как запах, Она шагала рядом, Она цеплялась за него. Она постепенно завладела всеми его помыслами. Она шествовала с ним бок о бок по этой безмолвной равнине, под этим мерцающим светом, бегущим по снегу, в этом воздухе, уже не таком резком, умиротворенном! Жак не боролся, он покорялся гнету Смерти, и даже то упорство, с каким ему в эти минуты являлась вся ненужность жизни, тщета любых усилий, отзывалось во всем его существе каким-то сладостным возбуждением. К чему желать? На что надеяться? Всякое существование смехотворно. Ничто, абсолютно ничто не стоит труда, раз знаешь, что смерть есть! Он понял, что на сей раз задеты какие-то самые сокровенные глубины его существа. Ни к чему ни страсть к господству, ни желание осуществить что-либо. И он не мыслил, что может когда-нибудь исцелиться от этой тоски, обрести хоть какое-то успокоение, ему даже не было дано мужество уверовать в то, что, если жизнь коротка, человек кое-когда успевает укрыть от разрушения хотя бы частицу самого себя, что иной раз ему дозволено вознести над уносящей его волной кусочек своей мечты, дабы уцелело на поверхности хоть что-то от него, когда сам он уже пойдет ко дну. Он шел, не разбирая дороги, быстрым и неровным шагом, внутренне оцепенев, словно бежал от погони и нес на груди что-то бесценно хрупкое. Убежать от всех! И не только от общества и его оков, не только от семьи, дружбы, любви, не только от себя самого, от тирании атавизма и привычек, убежать также и от собственной своей потаенной сути, от этого нелепого инстинкта, который приковывает к жизни самые, казалось бы, ничтожные обломки человечества. Снова в голову ему пришла вполне логическая в абстрактной ее ипостаси мысль о самоубийстве, о добровольном уходе из жизни. В общем, причалить без мысли. Вдруг ему привиделся отец в гробу, его прекрасное лицо, на которое снизошел покой. "- Мы отдохнем, дядя Ваня... Мы отдохнем". Грохот нарушил напряженный ход его размышлений. Навстречу двигалась вереница фонарей, с визгом подскакивали на колеях повозки, несся смех и крики возниц. Одна мысль видеть людей была ему непереносима. Не колеблясь, Жак спрыгнул в придорожную канаву, засыпанную снегом, пересек, спотыкаясь, твердую, как железо, пашню, добрался до опушки рощицы и углубился в нее. Под ногой хрустели схваченные морозом листья, острые ветки злобно хлестали его по лицу. Он нарочно засунул руки поглубже в карманы и с каким-то хмельным чувством брел напролом в чащобе, радуясь этому бичеванию, не зная, куда идет, но твердо решив избегать дорог, людей, всего на свете! Оказывается, он попал в узкую полосу насаждений и быстро выбрался оттуда. Сквозь стволы он снова заметил под хмурыми небесами перерезанную лентой дороги белую равнину, а прямо напротив на горизонте здание колонии и ряд ее огней: как раз в этом этаже помещались мастерские и классные комнаты. Тут безумная мысль пронеслась у него в голове, словно развернулся в воображении целый кинофильм: влезть на низенькую стену сарая, добраться по гребню крыши до окна склада, разбить стекло, зажечь спичку и бросить внутрь через решетку пучок подожженной соломы. Там навалены деревянные койки, они вспыхнут, как факел, огонь подберется к директорскому флигелю, пожрет его бывшую камеру, его стол, его стул, черную доску, кровать. Огонь уничтожит все! Жак провел ладонью по исцарапанному лицу. Он понимал, что бессилен и смешон, и это было мучительно. Окончательно повернувшись спиной к колонии и кладбищу, ко всему минувшему, он крупно зашагал в направлении вокзала. Поезд семнадцать сорок только что ушел. Надо было набраться терпения и ждать почтового, который отходил в девятнадцать часов. В зале ожидания было холодно, как в погребе, и так же разило плесенью. Жак долго шагал взад и вперед по пустынному перрону, щеки его горели, а пальцы судорожно мяли лежавшее в кармане письмо Даниэля: он дал себе слово не открывать его. Наконец он подошел к фонарю, освещавшему циферблат вокзальных часов, привалился к стене, вытащил из кармана письмо и начал читать: "Дорогой мой Жак, друг мой настоящий, дорогой мой! Получил вчера открытку от Антуана и всю ночь не сомкнул глаз. Если бы я мог добраться до тебя вчера вечером и вернуться к утру, увидеть тебя хотя бы всего на пять минут, я не колеблясь перелез бы через забор, да, да, перелез, презрев любой риск, лишь бы увидеть тебя, дружище, снова побыть с тобой, побыть с Жаком, живым Жаком! В гнусной каморке, где я обретаюсь с двумя другими унтер-офицерами, я всю ночь, пока они мирно храпели, смотрел на побеленный известью потолок, залитый лунным светом, и на нем, как на экране, проходило наше детство, вся наша с тобой совместная жизнь, лицейские годы, послелицейские, - словом, все, все! Друг мой, старый мой друг, брат мой! Как мог я жить все это время без тебя? Послушай: никогда, ни на одну минуту я не сомневался в твоей дружбе. Видишь, я пишу тебе сегодня же утром, сразу после конца учения, получив от Антуана открытку, еще не зная никаких подробностей, даже не задумываясь над тем, какими глазами ты будешь читать мое письмо, даже еще не поняв толком, почему и как мог ты подвергнуть меня пытке этого трехлетнего гробового молчания. Как же мне тебя недоставало, как недостает и сейчас! Особенно же мне недоставало тебя перед моей военной службой в последние годы моего штатского существования. Ты хоть догадываешься об этом? Та сила, что ты мне давал, все то прекрасное, что жило во мне лишь потенциально, - ты один умел вытянуть наружу, и никогда бы без тебя, без твоей дружбы..." Трясущимися руками Жак подносил к глазам смятые листки, с трудом разбирая слова под этим жалким светом и сквозь слезы, застилавшие взор. Как раз над его головой без передышки позвякивал станционный звонок, въедливый и сверлящий, как бурав. "...Думаю, ты никогда не догадывался, потому что в те времена я был слишком обуян гордыней и не желал в этом признаваться никому, а тебе и подавно. И когда ты исчез, я не мог этому поверить, я ровно ничего не понимал. Как же я намучился! И особенно от этой тайны! Возможно, в один прекрасный день я все пойму. Но в самые тяжелые минуты тревоги и даже обиды никогда я и мысли не допускал, что твои чувства ко мне (если только ты еще был жив) могли измениться. Как видишь, я и