медсестра. Мать отступила на тротуар. "Куда вы ее отправите?" - спросила она доктора. "В дом призрения, - сказал тот. - В конечном счете ей придется предстать перед судом". - "Какие же обвинения?" - спросила Мать. "Ну, попытка убийства, я бы сказал". - "У нее есть семья?" - спросила Мать. "Нет, мэм, - включился полицейский. - Насколько мы знаем, никого". Доктор надвинул на глаза котелок, направился к своей машине и положил чемоданчик на сиденье. Мать глубоко вздохнула. "Я беру ее на поруки, - сказала она. - Пожалуйста, проводите ее в дом". Ни советы доктора, ни увещевания полиции не заставили ее передумать. Так молодая негритянка и ее дитя возникли на верхнем этаже дома. Мать сделала несколько телефонных звонков, отменила свою работу на собрании Лиги жен. Взад-вперед - по гостиной. Ужасная ажитация. Вот сейчас-то она прочувствовала отсутствие мужа. Кляла себя за готовность, с какой всегда одобряла его путешествия. Вот сейчас-то нет никакой возможности дать ему знать о новых заботах семьи. До следующего лета ни одного звука не дойдет сюда из Арктики. Она поглядывала на потолок, как будто пыталась увидеть что-нибудь насквозь. Негритянская девчонка и ее бэби принесли в дом запашок беды, сквознячок хаоса, и теперь это ощущение поселилось здесь, будто своего рода порча. Это страшило ее. Она подошла к окну. Каждое утро прачки поднимались на холм от трамвайной линии на Северной авеню и здесь рассеивались по до- [72] мам. Бродячие садовники-итальянцы подстригали лужайки. Ледовщики понукали своих лошадок, и те натягивали упряжь, чтобы доставить сюда, на холм, колотый лед. При взгляде на закат в тот вечер можно было подумать, что солнце у подножия холма катится по невидимому желобу. Кроваво-красное солнце. Поздно ночью Малыш проснулся и увидел свою мамулю, сидевшую рядом с кроватью и глядевшую на него. Золотые волосы ее были убраны. Большие ее груди мягко коснулись его руки, когда она потянулась поцеловать его. 10 Между тем Родитель писал домой ежедневно в течение долгих зимних месяцев - неотправленные эти письма стали принимать характер дневника. Таким путем он как бы размерял беспрерывное течение мрака. Члены экспедиции жили с удивительным комфортом на борту "Рузвельта". Зимнее обледенение поднимало судно на его якорной стоянке до тех пор, пока оно плотно не засело грецким орехом в светящихся льдах. Пири жил, конечно, наиболее комфортабельно. В каюте у него было даже механическое пианино. Крупный мужичище с тяжелым торсом и рыжей с проседью шевелюрой - Пири. Длинные усы. В предыдущей экспедиции он потерял пальцы на ногах и теперь ходил странноватой шаркающей походкой, не отрывая ног от земли. Именно такой обрубленной ступней он педалировал и свой проигрыватель. У него были валики с музыкой Виктора Герберта и Рудольфа Фримля, дикая мешани- [73] на песен Боудоин-колледжа и вальсов Шопена, в том числе "Минутный вальс", который Пири выкачивал своим обрубком за сорок семь секунд. Однако зимние месяцы не прошли вхолостую. Были вылазки на охоту - добывали мускусного быка; строили сани и базовый лагерь в девяноста милях от якорной стоянки - на мысе Колумбии, откуда и должен был произойти рывок через Ледовитый океан к Полюсу. Каждому участнику пришлось научиться править собачьей упряжкой и строить шалаши-йглу. За тренировками наблюдал помощник Пири негр Мэтью Хенсон. Пири к этому времени после ряда экспедиций разработал систему. Все материалы и конструкция саней, провиант и банки для провианта, способ закрепления тюков и нижнее белье, способы упряжки собак, типы ножей и оружия, сорта спичек, способы хранения спичек, очки-консервы против слепящего блеска снегов и так далее. Пири любил обсуждать свою систему. В основе своей - то есть в том, что касается собак, саней, меховой одежды, взаимоотношений с местной фауной, - Пириева система просто-напросто воспроизводила эскимосский образ жизни. Отец с удивлением осознал это в один прекрасный день. Эскимосы вообще привлекали его. Однажды ему случилось увидеть, как Пири на палубе распекал одного из эскимосов за то, что тот не сделал предписанной работы должным образом. Шаркая после этого мимо Отца, он сказал ему: "Они - дети, и с ними следует обращаться как с детьми". Наш Родитель был склонен согласиться с коммодором, вообще в этом вопросе наблюдалось некоторое единодушие. Десять лет назад он сражался на Филиппинах под знаменами генерала Ленарда Эф Вуда против повстан- [74] цев Моро. Нашим коричневым братикам нужен хороший урок, говорил штабной офицер, втыкая булавочки в карту кампании. Разумеется, эскимосы первобытны. Эмоциональные, мягкие, они вполне заслуживают доверия, несмотря на некоторую проказливость. Хохочут и поют, хохочут и поют. Глубочайшей зимней ночью, когда дикие штормы срывали камни с утесов, и ветры свистели бешеным бандитом, и царил вокруг такой опустошающий холод, что Отцу казалось - его кожа горит, Пири с товарищами обращались к теоретическим обоснованиям системы и этим как бы защищались от страхов. Эскимосы, у которых не было системы, но которые просто жили на своих свирепых просторах, очень страдали. Порой их женщины безотчетно разрывали на себе одежды и бросались в черные бури, вопя и катаясь по льду. Мужья силой удерживали их от попыток к самоубийству. Отец держал себя под контролем благодаря своим записям. Это тоже была своего рода система, система языка и концепции. Сие предполагало, что человеческие существа актом свидетельствования как бы поддерживают существование других времен и территорий, чем то место и время, в котором они пребывают постоянно. Увы, в этой скованной льдом ночи существовала еще некая сила, что хватала тебя за горло. Эскимосские семьи жили на корабле, лагерями, в трюмах и на палубах. Увы, они не очень-то были застенчивы в своих совокуплениях. Увы, сожительствовали они даже не раздеваясь, через отверстия в мехах, издавая к то муже при этом рычание и крики свирепой радости. В этом было что-то такое, чего даже Родитель не смог описать в своем дневнике, разве что чем-то вроде кода. Он [75] вспомнил о Родительнице, об ее ухоженности и интеллигентской привередливой сдержанности в этих делах и гневно воспротивился столь примитивному шквалу размножения. Весна пришла все-таки, и однажды утром Мэтью Хенсон показал Отцу на корму. На южный склон неба проник тоненький лучик света. В последующие дни тьма перестала быть однородной, теперь можно было различить разные виды темноты, и это становилось все более и более определенным. В конце концов однажды утром кроваво-красное пятно встало над горизонтом, не круглое, но в виде изуродованного эллипса, как будто нечто новорожденное. Все были счастливы. Розовый, зеленый и желтый цвета славы лежали теперь на снежных вершинах, и весь открытый волшебный мир предлагал себя тому, кто сможет взять. Небо постепенно голубело, и Пири сказал, что пришло время покорить Полюс. За день до выхода экспедиции Отец вместе с Мэтью Хенсоном и тремя эскимосами отправились на птичий базар. С мешками из тюленьей кожи за плечами они карабкались по скалам и собирали яйца, этот арктический деликатес, дюжину за дюжиной. Птицы взлетали с великим шумом - казалось, что кусок скалы поднялся в воздух. Отец никогда не видел столько птиц сразу. Преобладали глупыши и гагарки. Эскимосы шли, растянув между собой сети, и птицы, с ходу взлетая, запутывались в них. Сети подтягивались за углы и превращались в мешки, полные жалобно чирикающих пернатых тварей. Нехитрая охота; когда мужчины поймали столько, сколько могли унести, они спустились вниз и сразу перебили всю свою добычу Глупы- [76] шу, размером с чайку, скручивали шею. Удивительнейшим образом убивалась безобиднейшая гагарка. Простое нажатие пальцем на крохотное сердчишко. Отец с увлечением наблюдал это дело, а потом попробовал и сам. Он взял гагарку в кулак, а большим пальцем другой руки мягко надавил на бьющуюся грудку. Головка упала, птаха околела. Эскимосы обожали гагарятинку и обычно солили эту живность в тюленьих мешках. На обратном пути к лагерю Отец и Мэтью Хенсон обсуждали то, что вся экспедиция обсуждала до посинения: кому предоставит коммодор честь идти с ним на Полюс. Перед отходом из Нью-Йорка Пири довел до сведения каждого: он сам, и только он один откроет Полюс, их слава будет, так сказать, вспомогательной. "Я потратил жизнь, чтобы приблизиться к этому моменту, и я возьму его сам". Отец полагал, что это вполне понятная точка зрения. У него была некоторая неуверенность любителя перед профессионалом. Но вот Мэтью Хенсон был как раз тем человеком, который считал, что, кроме эскимосов, на Полюсе с коммодором будет еще кто-то, и он, Мэтью Хенсон, предполагал - не примите за дерзость, - что это будет именно он сам, Мэтью Хенсон. Отец, конечно, понимал, что у Хенсона есть все основания. Он сопровождал Пири в предыдущих экспедициях, да и сам был проницательным великолепным полярным исследователем. Он управлял собаками не хуже любого эскимоса, знал, как починить сани, как разбить лагерь, - могучий негр, он похвалялся многими искусствами. И все же Отец безотчетно противился этой идее и, сдерживая непонятное раздражение, спросил негра, почему он так уверен, что выберут его. Они остановились на краю ог- [77] ромной снежной долины. В этот момент солнце пробилось через облачность и вся земля вспыхнула, будто зеркало. "Ну, - пробормотал Мэтью Хенсон улыбаясь, - ну, я просто знаю, сэр". На следующий день экспедиция выступила. Она была разбита на партии, включавшие каждая одного или двух полярников, нескольких эскимосов, упряжку собак и пять саней. Каждая партия посменно в течение недели шла впереди, пробивая след остальным. В конечном счете каждый должен был оставить здесь семь шкур и отправиться назад, к Большой земле, для того чтобы Пири и его мальчики сохранили силы для последней сотни миль. Так действовала "система". Это была работенка - пробивать след! На ней можно было сломать хребет. Пионеры без продыху махали ледорубами, подтаскивали сани на вздымавшиеся торосы и тормозили их на почти отвесных спусках. На каждых санках было шестьсот фунтов снаряжения и провизии. Когда они ломались, приходилось разгружать их и скреплять сломанные части голыми руками. Вокруг были водяные разводы. Льдины сталкивались с пушечным грохотом, под ногами постоянно был какой-то угрожающий шум, как будто это рычал сам океан. Какие-то необъяснимые туманы закрывали солнце. Порой ничего не оставалось делать, как только ползти по тонким простынкам свежеформирующегося льда: желающих остаться на дрейфующей льдине не замечалось. Погода была постоянной мукой, ветер резал как бритва при пятидесяти или шестидесяти градусах ниже нуля, и сам воздух, казалось, изменил свою физическую природу, оседая в легких нерастворимыми кристаллами. Каждый выдох украшал или, если угодно, обезображивал [78] толстым слоем инея бороды и меховые капюшоны. Все члены экспедиции были обуты в предписанную системой мягкую обувь из тюленьей кожи, одеты в медвежьего меха штаны и анораки из меха карибу, но даже эти зимние материалы становились хрупкими на морозе. Солнце теперь стояло над горизонтом круглые сутки. К концу дневного пути - что-нибудь около пятнадцати миль изнурительных усилий - пионеры разбивали лагерь, строили шалаши-иглу для идущих сзади, кормили собак, распутывали обледеневшие стропы, разжигали спиртовки, чтобы приготовить чай, и наваливались на мороженый пеммикан и крекеры. Весь март экспедиция Пири медленно шла на север. Отряды один за другим поворачивали назад, теперь в их обязанность входило пробивать обратную колею - и как можно тщательнее - для оставшихся. Пири ежедневно измерял пройденный путь и тут же занимал иглу, построенное для него Хенсоном. Последний тем временем возился с собаками, чинил сломанные полозья, готовил ужин, управлялся с эскимосами, что становилось, между прочим, с каждым днем все труднее. Пири установил, что основные достоинства эскимосов - лояльность и послушание, грубо говоря, те же достоинства, что он искал и в собаках. Когда пришло время для финального рывка, Пири и в самом деле выбрал Хенсона, последний же отобрал эскимосов, самых лучших, по его разумению, ребят, самых преданных коммодору. Остаток партии был отослан домой. Отец отправился назад уже давно. Он был пионером в самую первую неделю. Увы, он не показал себя самым стойким членом экспедиции, и произошло это вовсе не из-за недостатка храбрости, как Пири объяс- [79] нил ему, прежде чем отправить домой, но из-за склонности к быстрому обморожению. Левая пятка Отца, к примеру, замерзала ежедневно, невзирая на все его попытки уберечь ее от беды. Каждый вечер в лагере он оттаивал ее, и она дьявольски болела; он тщательно лечил эту свою несчастную пятку и закутывал ее, но утром всякий раз она замерзала снова. Такая же участь постигла одно из его колен и небольшую зону на руке. Кусочки нашего Родителя замерзали совершенно неожиданно, без всякой подготовки, и Пири объяснил ему, что он - не единичный случай, такова судьба многих полярников, и тут ничего невозможно сделать. Он был действительно довольно славный, этот коммодор, и наш Родитель ему нравился. Коротая бесконечную зиму на борту "Рузвельта", они выяснили, что оба являются членами одного и того же братства по колледжу, а это, как можно догадаться, довольно прочные связи. И все же после трудов всей жизни Пири был одержим одной лишь страстью - достичь своей цели. Общество Отца отвалило коммодору весьма приличную сумму, но за это оно было вознаграждено: их человек поднялся до 72 градусов 46 минут, что тоже вполне прилично и почетно. Перед разлукой Отец преподнес коммодору американский флаг, изготовленный на его фабрике для предстоящего события. Чистый шелк и хороший размер, а в сложенном виде - не более носового платка. Пири поблагодарил и спрятал флаг в глубине своих мехов, а затем, напомнив об опасных полыньях, отправил Отца в обратное путешествие к "Рузвельту" в компании трех неуживчивых эскимосов. И вот наконец Пири на расстоянии дня пути от заветной цели. Безжалостно подгоняя Хенсона и эски- [80] мосов, он не давал им спать и часа на стоянках. Солнце теперь сверкало ярко, небеса были чисты; бывало, и полная луна появлялась в голубом небе и огромные ледяные бедра земли вздрагивали и вздымались к ней. Утром 9 апреля Пири вдруг дал знак остановиться. Он приказал Хенсону построить из снега укрытие, пока будут делаться измерения. Затем он завалился на живот со всем своим хозяйством - сковородкой ртути, секстантом, бумагой, карандашом - и рассчитал свою позицию. Удовлетворения не было. Он прошел еще немного дальше по льдине и снова определился. И снова без удовлетворения. Весь день Пири шагал по льдине: милю туда, милю сюда и все искал верную точку. Он делал несколько шагов к северу, и вдруг оказывалось, что он идет к югу. Увы, на этой водянистой планете море скользило и не желало фиксироваться в исторические моменты. Он не мог найти точное место, чтобы сказать - вот эта плешка, вот здесь Северный полюс. Тем не менее не было никаких сомнений, что они побывали на нем. Расчеты, сложенные вместе, были неопровержимы. Трижды "ура", мой мальчик, сказал он Хенсону и приказал поднять флаг. Хенсон и эскимосы кричали "ура", но их не было слышно в вое ветра. Зато флаг замечательно струился и щелкал. Пири позировал Хенсону, а затем и сам сфотографировал своих спутников. На снимках мы видим пять закутанных в меха фигур и флаг, водруженный на палеокристаллизовавшемся холмике. Можно предположить, что холмик этот и есть Северный полюс, реальная шишечка, как на глобусе. Из-за света лица на снимках неразличимы - лишь черные пятна, обрамленные мехом. [81] 11 Между тем дома ветер перемен прошелестел над Соединенными Штатами. Президентский офис, притащив туда все свои триста тридцать два фунта, занял Уильям Говард Тафт. По всей стране мужчины критически посмотрели на себя в зеркало. Обычно они за стойками в салунах выдували огромное количество пива, поглощали гигантские ломти хлеба и массу ливерной колбасы. В рутинном обеде августейшего Пирпонта Моргана было не менее семи перемен блюд. К завтраку ему подавали бифштексы, котлеты, яйца, блинчики, вареную рыбу, булочки, масло, фрукты и сливки. Жратва была заклятием успеха. Персона, несущая впереди себя свое пузо, считалась на вершине благополучия. Дамы попадали в больницу с разрывом мочевого пузыря, с одышкой, с ожирением сердца и воспалением спинного мозга. Общество устремлялось на воды, к серным источникам, но и там прием слабительного оказывался лишь поводом для новой обжираловки. Великая Америка пердела на весь мир. Все это стало меняться, когда Тафт въехал в Белый дом. Его вступление в этот мифический для американцев офис как бы перегрузило и потянуло вниз воображение общества. Огромная фигура нового президента была апофеозом этого стиля - дальше уже некуда. Впоследствии мода пошла другим путем и тучность стала уделом бедных. В этом отношении, как, впрочем, и во всех других, Эвелин Несбит была впереди своего времени. Хотя прежний ее главный любовник Стэнфорд Уайт был толстым кряжистым стилягой, а муж, Гарри Кэй Фсоу [82] тоже был основательно пухловат, нынешний избранник, Младший Брат Матери, оказался тоненьким и пружинистым, как молодое дерево. Они занимались любовью вдумчиво и медлительно, втягивая друг друга в извилистые поиски таких состояний оргазма, после которых уже и поговорить-то было не о чем и ни к чему. Вот это было характерно для Эвелин, она никогда не могла сопротивляться тому, кто был столь мощно на нее нацелен. Некоторое время они с Младшим Братом потратили на тщетные поиски Тяти и Малышки по Нижнему Ист-Сайду. Квартира на Хестер-стрит была покинута Эвелин сняла ее и некоторое время горестно прокуковала у окна. Она притрагивалась к вещам, к одеялу, к тарелке, будто слепец, читающий пальцами. Иногда она впадала в отчаяние, и тогда МБМ брал ее для утешений на узенькую медную кроватку. Во время процесса Гарри Кэй Фсоу Эвелин фотографировалась перед зданием суда. Внутрь фотографов не пускали, и там на нее нацеливались художники. Скрипели стальные перья. Она занимала свидетельское место и повествовала о том времени, когда ей было пятнадцать, когда она сидела, болтая ножками, в кресле красного бархата, а у богача-архитектора перехватывало дыхание при виде ее лодыжек. Она была решительной и голову держала высоко. Одета с безупречным вкусом. Этот процесс создал первую секс-богиню в американской истории. Две группы общества четко осознали это. В первой были бизнесмены, производители одежды, творцы мод, частично уже вовлеченные в показ так называемых "движущихся картин". От них не укрылось то, что газеты с лицом Эвелин на первой полосе распродавались мгновенно. Они пони- [83] мали, что возникает момент иллюзорности, когда сногсшибательные поступки, совершенные определенными личностями, становятся для публики важнее жизни. Появились индивидуальности, в которых воплощалась извечная тяга человеческих существ к исключительности. Бизнесмены, естественно, хотели в создании подобных медиумов не зависеть от случая, но полагаться на собственный опыт и размах. Если они осилят это, монеты посыплются в кассы. Итак, именно Эвелин Несбит вдохновила деловой мир на создание системы кинозвезд и стала моделью для всех секс-богинь, от Зеды Бары до Мэрилин Монро. Вторая группа, понимавшая значение Эвелин, состояла из ведущих профсоюзников, анархистов и социалистов, которые совершенно безошибочно напророчили, что она станет большей угрозой интересам трудящихся масс, чем стальные и угольные короли. Примеры были не за горами В Сиэттле Эмма Голдмен, выступая в местной секции ИРМа, определила Эвелин Несбит как дочь рабочего класса, чья жизнь должна стать уроком для всех дочерей и сестер этого класса, если они не хотят сделаться утехой толстосумов. Тогда мужчины в аудитории начали острить, хохотали, выкрикивали сальности, а между тем это были воинственные рабочие, с настоящим радикальным самосознанием Голдмен тогда написала Эвелин: "Я часто задаюсь вопросом, почему массы позволяют кучке людей эксплуатировать себя. Ответ прост потому что они отождествляют себя с ними Таща в кармане газету с твоей мордашкой, работяга идет домой к своей жене, изнуренной рабочей кляче со вздутыми венами, и мечтает он не о справедливости, но о богатстве". [84] Эвелин терялась от таких соображений. Она продолжала свидетельствовать так, как подрядилась. Она даже появлялась с семейством Фсоу и при помощи взглядов и всяких жестов создавала образ преданной супружницы. Она изображала Гарри как жертву неудержимой тяги постоять за честь своей юной невесты. Она играла безупречно Скрип, скрип - рисовальные перья. Сутяги в очках и целлулоидных воротничках подталкивали вверх холеные усы. Все в зале суда были одеты в черное. Она раньше и не предполагала, что существует такой огромный аппарат законников, посвятивших свою жизнь этим немыслимым условностям. Судьи, и адвокаты, и приставы, и полицейские, и распорядители, и присяжные - все они как бы полагали, что этот процесс устроен для них. Скрип, скрип - рисовальные перья. В коридорах между тем ждали психиатры, готовые немедленно засвидетельствовать невменяемость подсудимого. Он не разрешал, однако, воспользоваться этой линией защиты, решительно ей противостоял. Августейшая мамаша хотела заставить его пойти на это, ибо боялась, что в противном случае он отправится на электрический стул, но он решительно противостоял Эвелин наблюдала за ним. Есть ли в мире хоть что-то, способное смягчить это бешеное сердце Гарри на скамье подсудимых явно следил за выражением своего лица и старался как бы иллюстрировать происходящее. Когда он слышал что-нибудь забавное, он мягко улыбался. Грустные вещи опечаливали его. При упоминании имени Стэнфорда Уайта мохнатые его брови топорщились. Он показывал как бы, что готов к раскаянию, но к раскаянию с высоко поднятой головой И даже с внутренней убежденностью в [85] своей правоте. Полностью сконцентрированный, спокойный и куртуазный - идеал разумности. Однажды Эвелин пришло в голову, что Гарри, возможно, и в самом деле любит ее. Она была потрясена. Она попыталась нащупать истину в их отношениях, в роковом, так сказать, треугольнике. Впервые она очень остро ощутила потерю Стэнни. Уж он-то наверняка нашел бы истину. Хотя бы похохотал, хотя бы пошутил в своей манере. Похотливый старый "ходок" имел чувство юмора. Она могла вывести его из себя с тем же успехом, как она сводила с ума Гарри, но ей всегда легче дышалось в обществе Стэнни Уайта. Он мог забыть о ней и отправиться что-нибудь строить, тогда как Гарри никогда не забывал о ней, потому что ему больше нечего было делать. Просто богач О, как отчаянно она нуждалась сейчас в человеке, которому могла бы раскрыть душу, но этот единственный в мире человек погиб. О, он погиб из-за нее. На голубой веленевой бумаге с выпуклыми буквами "Миссис Гарри Кэй Фсоу" она написала письмо Эмме Голдмен в Калифорнию, где та собирала средства для защиты боевых братцев Макнамара, обвиненных во взрыве редакции "Лос-Анджелес тайме". Что мне делать? "Не переоценивай свою роль во взаимоотношениях этих двух типов", -таков был ответ. Тем временем на процессе настала очередь присяжных, однако они не смогли вынести вердикт. Назначен был новый процесс Эвелин свидетельствовала снова. Те же слова, те же жесты. Когда наконец все кончилось, Фсоу был отправлен под стражей в госпиталь криминальной психиатрии. Почти немедленно его адвокаты начали переговоры о разводе Эвелин была го- [86] това на это. Ее цена - миллион. Вдруг на сцене появились частные детективы с доказательствами ее неверности, ей инкриминировали связь с Младшим Братом Матери и какими-то еще другими лицами, и вскоре развод был по-тихому завершен выплатой двадцати пяти тысяч. И вот Эвелин сидит на кровати в своих апартаментах, которые теперь придется оставить, и не отрываясь смотрит на ночные туфельки, которые держит в руке. Нежности МБМ почему-то в данном случае ее не разогревают. Она вспомнила, как Эмма Голдмен говорила ей в свой последний приезд: "Ты получишь от Фсоу лишь то, что он захочет тебе дать. Таков закон богачей, они извлекают выгоду из каждого отданного гроша. Каждый доллар, полученный тобою, обернется его доходом. Тебя оставят с такой суммой денег, которую ты быстро и понапрасну потратишь и станешь снова нищенкой, с чего и начала". Она поняла теперь - это правда. 12 А что же с нашим Тятей и Малышкой? После того злополучного митинга старый художник целые сутки не пил - не ел, бесконечно курил сигаретки и мрачно сетовал на свою жестокую судьбу. И всякий раз, как он взглядывал на свою крошку, перед ним словно бы раскрывалось ее горькое будущее, сулящее быстрый конец ее дивной красоте, и он всякий раз заливался слезами и прижимал дитя к своей груди. Малышка же тем временем, сохраняя полное спокойствие, работала по дому, готовила нехитрую еду, и движения ее так напо- [87] минали ему утраченную жену, что в конце концов он не выдержал. Побросав какие-то пожитки в замшелый чемодан и обвязав его веревкой, он схватил Малышку за руку, и они отправились куда глаза глядят, с единственной лишь целью - никогда не возвращаться в эту квартиру на Хестер-стрит. На углу они погрузились в трамвай No 12 и отправились на Юнион-сквер. Там они пересели в No 8 и поехали на север по Бродвею. Теплый вечер, все стекла в трамвае опущены. Улицы забиты экипажами и авто. Перекликающиеся сигналы. Трамваи шли сцепками, над ними похрустывающие дуги рассыпали пучки искр, и казалось, что искры те слетают с наэлектризованных небес, к тому же и огромные бесшумные молнии матово озаряли темнеющий Бродвей. Тятя не имел, признаться, понятия, куда они направляются. Малышка крепко держала его руку. С необычным, каким-то торжественным выражением она взирала на бесконечный бродвейский парад. Мужчины в шляпах-канотье, синих блейзерах и белых брюках, белоснежные летние женщины. Светящиеся пузырьки вывесок на водевильных театрах. Все подпрыгивает и крутится, и по периферии зрачков Малышки будто бы крутится маленький огонек. Через три часа они оказались уже в Бронксе и ехали на север по Вебстер авеню. Луна спряталась, резко похолодало. Трамвай быстро скользил вдоль широкого пустынного бульвара, остановки были редкие. Потом появился огромный, поросший травой пустырь, в разных местах которого виднелись группы строящихся домов. В конце концов огни города совсем исчезли, и в тесных контурах за окном Малышка распознала большущее кладбище, поднимающееся по склону холма. Памятники и [88] склепы под холодным ночным небом напомнили девочке судьбу ее мамочки. Впервые она обратилась к своему Тяте с вопросом - куда же мы едем? Он опустил окно, прервав струю холодного ветра. Они остались последними пассажирами в вагоне. "Ша, - сказал Тятя, - спи, детка". Временами для спокойствия он ощупывал свои сбережения - тридцать долларов, рассованные по карманам и в обувке. Вон, вон из Нью-Йорка, проклятого города, разбившего жизнь. В те дни нашей истории в городах существовала высокоразвитая система рельсового сообщения. Можно было преодолеть огромные расстояния, посиживая на жестком сиденье из плетеного камыша и лишь временами меняя маршрут. У Тяти не было никакой конечной цели, он решил просто-напросто ехать до конца каждого маршрута и там пересаживаться. Поздно ночью они пересекли городскую черту в Маунт-Верноне и здесь выяснили, что следующий трамвай отправится только утром. Ночлег они нашли в каком-то маленьком парке, в раковине оркестра. Утром прекраснейшим образом освежились и помылись в общественном заведении. С восходом солнца погрузились в красно-желтый трамвай, вожатый которого приветствовал их весьма дружелюбно. Тятя заплатил ему никель за себя и два цента за Малышку. На задней площадке вагона штабелем стояли ящики с мокрыми и блестящими квартами молока. Тятя спросил, нельзя ли купить штуку. Вожатый посмотрел на него, потом на Малышку и сказал: "Да берите сколько надо", а на предложенные деньги не обратил внимания. Он дергал бечевку, колокол звонил, трамвай кренился на поворотах. Вожатый пел. Эдакий цветущий толстопузый тенор. На [89] поясе у него висела разменная машинка. Через некоторое время они въехали в Нью-Рошелл, штат Нью-Йорк, и двинулись вверх по Главной улице. На улицах здесь было довольно много экипажей, солнце поднималось все выше, жизнь кипела. Вожатый объяснил Тяте, что если ему нужно проехать дальше, то следует сделать пересадку на углу Северной авеню на Береговую линию Почтового тракта. Тятя и Малышка вышли на этом, стало быть, углу и принялись ждать. Мимо них прошли Мать и Малыш. Малышка посмотрела на Малыша. Кучерявенький. Матроска, темно-синие штанишки, белые носочки, лакированные туфельки. Он держал за руку свою маму и, проходя мимо древнего Тяти и Малышки, глубоко заглянул последней в глаза. Тут подошел трамвай Береговой линии Почтового тракта. Тятя, сжав девочкино запястье, резво бросился к ступенькам. Трамвай уходил, а Малышка все смотрела с задней площадки на Малыша, пока он не исчез из виду. Его глаза запомнились ей как голубые с желтыми и зелеными пятнами, раскраска школьного глобуса. Вверх по Почтовому тракту, по берегу пролива трамвай подошел к границе штата Коннектикут. В Гринвиче Коннектикутском они пересели на другой маршрут и через города Стэмфорд и Норуок подъехали к Бриджпорту где похоронен был Том Большой Палец. Они научились теперь угадывать приближение конечной остановки маршрута: кондуктор выходил в проход и переворачивал спинки пустых сидений. В Бриджпорте - новая пересадка. Рельсы оттуда повернули в глубь континента. Ночевку они устроили в Нью-Хейвене Коннектикутском. На этот раз они отдыхали, как порядочные, в меблирашках, а завтракали за табльдотом. Перед [90] тем как спуститься к завтраку, Тятя зверским образом вычистил штаны и пиджак и даже повязал вокруг вытертого воротничка галстук бантом. Он стал увереннее. Малышка же надела чистый передничек. В меблирашках жили главным образом университетские студенты, и завтрак прошел в обществе этих гусей в золотых очках и свитерах. После завтрака старый художник с дочкой возобновили свое путешествие. Вагон компании "Спрингфилд трэкшн" довез их до Нью-Бритена, а потом к городу Хартфорду. Улицы последнего были настолько узки, что, казалось, из окна трамвая можно дотронуться до стен дощатых домов. Потом они вылетели на пригорок и помчались к Спрингфилду Массачусетскому. Большущий деревянный вагон раскачивался из стороны в сторону. Ветер летел им в лицо. Быстрее, быстрее по краю просторных полей, где птицы взлетали при приближении и опадали при удалении. Малышка наблюдала коров, поскакивавших в травах гнедых лошадей, и все это - озаренное солнцем. Тонкий слой меловой пыли ложился на лицо девочки, скрывая ее румянец, затеняя глаза и замутняя ее яркие губки, и Тятя даже в какой-то момент вздрогнул, увидев вместо своей чудной крошки маску зрелой женщины. А вагон все грохотал по рельсам и уже не звонил, а трубил в пневматический гудок всякий раз, подходя к перекресткам. На одной остановке вдруг масса пассажиров заполнила сиденья и проход. Малышка оглядывала всех с любопытством. Тятя вдруг понял, что она счастлива. О, она любит путешествия. Держа одной рукой чемодан, другой он обнял девочку. Он вдруг поймал себя на том, что улыбается. Ветер дул в лицо и забивал рот. Вагон так кидало из стороны в сторону, что ка- [91] залось, сейчас он вылетит с рельсов, но никто не праздновал труса, а напротив, все смеялись. И Тятя смеялся. Вдруг он увидел за окном деревню своей юности, несколько {верст} (Автор употребляет в тексте русские слова, которые мы выделяем курсивом - Прим. перев.) отсюда, за лугом. Церковь со шпилем на горе. Ребенком он тоже любил подолгу ехать - в больших двуколках под летним лунным светом. Когда повозки сталкивались, детишки валились в кучу малу друг на друга. Он глядел теперь в окно и на пассажиров трамвая и впервые после приезда в Америку думал о том, что здесь, может быть, можно - что бы вы думали? - жить. В Спрингфилде они купили хлеба и сыру и погрузились в современный темно-зеленый вагон вустерского трамвая. До Тяти тут дошло, что они добрались уже чуть ли не до Бостона. Он подсчитал свои расходы, и вышло что-то около трех с половиной долларов. Трамвай жужжал. Высоченные ели отбрасывали длинные тени. Промелькнул широкий спокойный поток и посредине одинокий гребец на парновесельной лодке. Промелькнуло огромное мокрое, роняющее струи и капли мельничное колесо, медленно поворачивающееся над ручьем. Тени сгущались. Малышка заснула. Тятя держал чемодан на коленях и безотрывно смотрел в окно и на поворотах видел впереди рельсы, сверкающие под лучом мощной головной фары. 13 О шпалы, шпалы, железные пути. Футурологам модных журналов будущее виделось где-то в конце параллель- [92] ных рельсов. Существовали тогда и локомотивы дальнего следования, и пригородные электрички, и трамваи, и надземки - и все это протягивало по стране свои стальные полосы, которые перекрещивались, создавая ткань неутомимой работящей цивилизации. В Бостоне и Нью-Йорке появились даже подземные дороги, новые стремительные сабвеи, перевозившие тысячи всякого люда каждый день. Новый транспорт имел такой успех на Манхэттене, что возник даже спрос на ветку к Бруклину. Из этого спроса выросло и новое инженерное чудо - конструкция тоннеля под Ист-ривер из Бруклина в Бэттери. Кроты-проходчики, работая за гидравлическим щитом, выносили на поверхность речной грунт дюйм за дюймом и по мере своего движения устанавливали и соединяли секции железобетона. Камера проходчиков была заполнена сжатым воздухом, накаченным с поверхности. Опасная работа. Мужички, работавшие эту работу, почитались героями. Дамоклов меч всегда висел над ними - опасность так называемого "выхлопа", когда сжатый воздух находил в крыше тоннеля слабое место и вырывался наружу с безобразной яростью. Однажды вот случился "выхлоп", да еще такой взрывной силы, что засосал четырех рабочих из тоннеля и выстрелил ими сквозь двадцать футов ила и сорок футов воды в воздух, куда они взлетели на гребне гейзера. Только один из четырех выжил. Заголовки в газетах Гарри Гудини, кушая утренний кофе, ознакомился с репортажами, быстро оделся и помчался в центр, в больницу Бельвю, где, как сообщалось, и находился единственный уцелевший. "Я Гарри Гудини, - сказал он в регистратуре, - я должен видеть этого "крота". Сестрицы, сидевшие за [93] столом, стали совещаться, а он тем временем, бросив вороватый взгляд на схему больницы, побежал вверх по лестнице. "Это невозможно, вы не имеете права", - говорила, следуя за ним, сестрица - твердыня порядка, но он вышагивал через зал, полный больных и умирающих людей. Полосы славного утреннего солнца протянулись из высоких грязных окон через палату подобно контрфорсам. Виноградной гроздью скучилась вокруг кровати семья геройского "крота" - жена, старая мать в платке, рослые сыновья. Тут же находился и доктор. Пострадавший был забинтован от макушки до пят. Загипсованные руки и нога поддерживались на вытяжении. Каждые несколько минут вся эта куча бинтов и гипса испускала слабый, как будто бы притворный стон. Гудини прочистил горло. "Я, Гарри Гудини, с поклоном к семейству, я спасаюсь для пропитания, эскейпизм - это моя профессия, так я зарабатываю деньги. Однако позвольте мне сказать, что я никогда не сделал ничего такого, что позволило бы мне хотя бы приблизиться вот к этому". Он показал глазами и подбородком на постель. Семейство взирало на него без всякого выражения на флегматичных славянских лицах. Бабушка, не отрывая от Гудини глаз, сказала что-то не по-нашему как бы вопрошая о чем-то, и один из сыновей почтительно ей что-то ответил и назвал имя Гудини. "Я хотел бы выразить уважение", - сказал Гудини. Плоские лица, тяжелые брови, широко посаженные глаза - все продолжали на него смотреть, не оставляя ему никаких шансов на ответную улыбку. "Как вы сюда прошли?" - спросил доктор. "Я только на минутку, - не по существу ответил Гудини, - я только спрошу его кое о чем" - "Вы бы лучше ушли", - сказал доктор. Гудини повер- [94] нулся к семейству. "Я хотел бы узнать, что он чувствовал и что он делал, чтобы достичь поверхности. Он оказался единственным. Это не может быть просто так. Он что-то сделал особенное. Мне очень важно это знать, вы же понимаете. - Он вынул бумажник, извлек оттуда несколько купюр. - Думаю, это вам не помешает, прошу, возьмите, от чистого сердца". Семейство взирало на него без движения. Слабый звук долетел с постели. Один из сыновей наклонился и подставил папаше свое большое ухо. С минуту послушав, он кивнул. Затем подошел к другому сыну и что-то сказал ему. Здоровенные хлопцы, выше шести футов, груди как бочки. "Без грубостей", - сказал доктор. Гудини вдруг почувствовал, что его подняли за локти и несут по проходу через палату. Ноги его болтались в воздухе. Он решил не сопротивляться, хотя отлично владел приемами самообороны и мог бы расшвырять этих орясин в один момент, но как-никак это все же была больница, ну. Гудини шел по улицам. Уши горели от унижения. На нем была шляпа с опущенными полями, тугой двубортный полосатый пиджак, рыжеватые брючки и коричневые с белым штиблеты. Быстрое движение сквозь нью-йоркские толпы. Исключительная гибкость. Он думал о сцене, которой ему никак не удавалось достичь, сцене, называемой "реальный мир". При всех своих достижениях он оставался все же не более чем трюкачом, иллюзионистом, самым обыкновенным волшебником. В чем был смысл его жизни, если люди, покидая театр, тут же забывали о нем? А газетные заголовки кричали: "Коммодор Пири достиг Северного полюса". Вот номер на сцене реального мира, и он заносится в книгу истории. [95] Гудини решил сконцентрировать свои усилия на подвигах во внешней среде. Во время очередного турне он освободился из заколоченного и перевязанного веревками ящика, опущенного в замерзшую Детройт-ривер. В Бостоне и Филадельфии его тоже топили в замерзших реках Для этих номеров он тренировался в собственной ванне, куда ледовшик наваливал колотого льда. Но что, скажите, от этого изменилось? Тогда он решил отправиться в Европу. Между прочим, он начинал свою карьеру именно в Европе, и именно оттуда ему удалось прорваться в круг американского водевильного бизнеса. Странным образом он иногда чувствовал, что европейцы лучше понимают его, чем соотечественники. За несколько дней до отъезда он устроил концерт в пользу старых колдунов и ветеранов сцены. Он хотел порадовать их новой эскападой. Ну конечно, он нанял целую команду санитаров из Бельвю, они вышли на сцену и забинтовали его с ног до головы. Потом они запеленали его в целую кучу простынь и прикрутили к больничной койке. Ну конечно, потом они вылили на него целые потоки воды, чтобы простыни стали потяжелее. И конечно же, он выбрался из всей этой муры. Ну, театральные старцы, конечно же, обалдели от восторга. Но он удовлетворен не был. Гудини отправлялся в Европу на "Императоре", огромном германском судне с фигурой на носу - странная штука на современном трехтрубном пассажирском лайнере, не правда ли. Фигура - имперский орел с когтями, погруженными в земной шар. Миссис Вайс, древняя матушка Гудини, пришла проводить его на пирс. Маленькая аккуратненькая женщина в черном. Он поцеловал ее, ну конечно, обнял ее, потом поцело- [96] вал ей руки и пошел вверх по сходням. Потом, конечно, он бросился назад и принялся снова целовать ее, держал ее лицо в своих ладонях и целовал свою мамочку в глаза. Она кивала и пошлепывала его. Он взбежал, наконец, окончательно на палубу и стал махать. Без конца махал сначала просто рукой, потом кепкой. Уже вполне было смехотворно махать с середины реки, уже очевидно было, что мамочка его не видит, а он все махал и кричал, пока огромный лайнер вытаскивали буксирами на внешний рейд. Он-то еще долго мог ее видеть на пирсе, маленькую черную фигурку, хрупкую свою дорогую, любимую старую леди. Она всегда радовалась, что у нее такой преданный сын. Однажды явился, попросил ее подставить передник и вывалил ей в передник пятьдесят сверкающих золотых долларов. Хороший мальчик. На извозчике она вернулась домой на 113-ю улицу и стала ждать его возвращения. Гудини начал свое европейское турне в театре "Ганза" в Гамбурге. Аудитория кипела энтузиазмом. Газеты посвящали ему целые полосы. Каждый вечер поклонники осаждали служебный вход театра. Он старался поскорее от них избавиться. Никогда еще он не чувствовал такого горького разочарования. Почему он посвятил свою жизнь бессмысленному делу, увеселению толпы? Однажды случилось ему увидеть демонстрацию французской летательной машины "Вуазен". Это был красивый биплан, эдакий хрупкий ящичек с тремя деликатно закрепленными велосипедными колесами. Авиатор поднимал его над гоночным треком, летал по кругу, а затем приземлялся на внутреннем поле ипподрома. На следующий день этот подвиг был подробно описан в газетах. Гудини не стал долго раздумывать. [97] Уже через неделю у него был новенький "Вуазен". Конечно, это обошлось ему в пять тысяч долларов, но... В полный комплект входил и французский механик, который обучал искусству летания. Гудини приспособил для этого дела армейский плац за чертой города. Между прочим, во всех странах, где он когда-либо играл, он всегда накоротке сходился с военщиной. Солдаты повсюду, между прочим, обожали его. Каждое утро он отправлялся на плац, садился в свой "Вуазен", а француз читал ему лекцию о функциях разных рычагов и педалей. Аэроплан управлялся большущим рулевым колесом, установленным в вертикальной позиции и прикрепленным стволом к рулю направления. Пилот восседал на маленьком сиденье между двумя крыльями. Позади него был мотор, а позади мотора - пропеллер. Сделан был "Вуазен" из дерева, а крылья покрыты туго натянутой и отлакированной материей. Распорки, соединяющие двойные крылья, тоже были покрыты этой материей. Все вместе напоминало воздушного змея. Гудини распорядился, чтобы его имя было написано заглавными буквами как на верхних крыльях, так и на нижних. Он не мог дождаться первого полета. Терпеливый механик, однако, тщательно муштровал его в различных операциях, потребных для того, чтобы вздымать машину ввысь, удерживать ее в полете, ну и, между прочим, чтобы приземлять ее. Каждый вечер Гудини выходил на подмостки театра, а каждое утро мчался на летные уроки. Наконец пришло утро, когда красные рассветные небеса были чисты и ветер, по оценке механика, соответствовал всем кондициям; в это утро они вытолкали аппарат из-под навеса и развернули его носом на север. Гудини вскарабкался [98] в пилотское сиденье, повернул кепи козырьком назад и натянул потуже. Сжал руль. Предельная концентрация, суженные глаза, мощно выставленная вперед челюсть - таков был в этот момент Гудини. Кивнул механику, который уже раскручивал деревянный пропеллер. Мотор взревел. Это был 80-сильный "энфилд" - у братьев Райт, конечно, было, вы знаете, что-то похуже. Боясь дохнуть, Гудини дросселировал мотор, ставил его в нейтральное положение, снова дросселировал. Наконец он поднял большой палец - поехали! Механик вынырнул из-под крыльев. Аппарат медленно двинулся вперед. Гудини дышал все чаще и чаще, пока "Вуазен" набирал скорость. Вдруг - толчок, и Гудини ощутил, что чувствительные крылья как бы обрели собственное самосознание, словно бы нечто сверхъестественное внезапно присоединилось к его предприятию. Машина поднималась над землей. Ему казалось, что он грезит. Усилием воли он обуздал свои эмоции, сурово скомандовал себе держать крылья на одном уровне, дросселировать в зависимости от скорости полета. Лечу! Он работал педалями, наклонял руль, и машина послушно набирала высоту. Наконец он осмелился глянуть вниз: земля была не менее чем в пятидесяти футах. Он больше не слышал скрежета мотора позади себя. Ветер бил в лицо, и он вдруг обнаружил, что кричит, как вы думаете, во все горло. Скрепляющие проволоки, казалось, пели, крылья над и под пилотом кивали, покачивались и как бы играли в своем удивительно чувствительном самосознании. Велосипедные колеса медленно и бесцельно вращались в потоках ветра. Он пролетел над купами деревьев. Добившись уверенности, он положил аппарат в труднейший маневр - в по- [99] ворот. "Вуазен" описал широкий круг над армейским плацем. Гудини увидел механика, салютующего ему обеими руками. Хладнокровно он выровнял крылья и начал снижение. Жесткий толчок при приземлении несколько обескуражил его, но когда аппарат остановился, он жаждал только одного - быть снова в небе. Во время последующих полетов Гудини оставался в воздухе уже минут по десять-двенадцать. Это было уже некоторой дерзостью - летать на пределе горючего. Временами ему казалось, что он как бы плывет как бы подвешенный прямо-таки к облакам. Он мог видеть сверху целые деревни, гнездившиеся по германской равнине, он как бы преследовал свою тень, скользившую вдоль исключительно ровных германских дорог, очерченных изгородями. Однажды он взлетел так высоко, что увидел даже, вы не поверите, средневековый силуэт Гамбурга и поблескивающую на солнце Эльбу. Он чертовски гордился своим аэропланом. Он жаждал творить историю летания. Молодые офицерики из местных казарм все чаще и чаще наведывались на плац, чтобы увидеть полеты Гудини. Некоторых из них он знал уже по имени. Однажды комендант, тот самый, что столь любезно разрешил Гудини пользоваться армейским плацем, с не меньшей любезностью спросил, не захочет ли Гудини прочесть несколько лекций молодым офицерам об искусстве летания. Волшебник согласился с готовностью. Он приспособил к этим лекциям свое расписание. Ему нравились молодые офицеры, в высшей степени интеллигентные и почтительные. Они смеялись его шуткам и не смеялись над его отнюдь не идеальным немецким - казалось, просто не замечали его. [100] Однажды утром после полета Гудини направлял уже свой аппарат к навесу, когда заметил стоявший в ожидании штабной "мерседес" и в нем офицеров императорской германской армии. Он не успел вылезти из самолета, когда с откидного сиденья "мерседеса" вскочил комендант, церемонно отдал честь и почему-то официально спросил, не может ли Гудини снова поднять "Вуазен" для демонстрационного полета. Гудини глянул на двух основательных мужчин, сидевших на заднем сиденье авто в кольчугах из медалей и крестов. Они ему кивнули. На переднем сиденье рядом с шофером сидел сержант в шишастой каске. На коленях у него лежал карабин. В этот момент закрытое белое ландо "даймлер" медленно приблизилось к штабному автомобилю. Медные части его были отполированы выше всяческого совершенства, и даже белые деревянные спицы на колесах были ослепительно чисты. Флаг с золотой каемкой трепетал на правом крыле. Пассажиров ландо Гудини не смог разглядеть. "Конечно, - сказал он, - что за вопрос". Он приказал механику залить бак и через несколько минут снова был в воздухе и произвел несколько торжественных кругов над полем. Как, должно быть, он выглядел с земли, как! Какое упоение! На высоте ста футов он прожужжал прямо над машинами, а потом снизился до пятидесяти, покачал крыльями и помахал рукой. Кто бы там ни сидел в этом шикарном авто, он летал для них, пожалуйста, не жалко. Когда он приземлился, его пригласили в большой "даймлер". Шофер открыл дверцу и вытянулся по стойке "смирно". Внутри оказался эрцгерцог Франц-Фердинанд, наследник австро-венгерского трона. Он [101] был облачен в полевую форму австрийской армии, а на сгибе руки держал шлем с плюмажем. Волосы его были пострижены щеткой, верхушка башки совершенно плоская. Огромные торчащие вверх навощенные усищи. Эрцгерцог туповато взирал на Гудини из-под тяжелых век. Рядом с ним сидела его жена графиня Софи, величавая матрона, деликатно позевывавшая под прикрытием белой руки в перчатке. Франц-Фердинанд, похоже, не очень-то отчетливо сознавал, кого ему представляют. Он поздравил Гудини с изобретением аэроплана. [102] II. 14 Вернувшись в Нью-Рошелл и пройдя под своими любимыми кленами. Родитель увидел Родительницу с чернокожим младенцем на руках. Цветная девчонка одна куковала в мансарде. Меланхолия обессилила ее, она не могла уже приподнять свое дитя. День-деньской она сидела неподвижно, глядя, как солнце зажигает бриллиантами окна домов, как стекла сияют, а потом угасают. Отец посмотрел на нее в открытую дверь. Она не шевельнулась. Он странствовал по своему собственному дому и повсюду как бы находил приметы своего собственного отсутствия. Сынишка, точно настоящий студентик, обзавелся письменным столиком. Чу, не арктический ли ветер свистит? Нет, это горничная Бригита тянет через ковер в гостиной новомодный электрический всасывающий очиститель. Престраннейшим предметом оказалось, надо сказать, зеркало в ванной. Оно явило ему изможденное бородатое лицо доходяги Бритвенное зеркальце на "Рузвельте" было гораздо снисходительнее. Какое жалкое тело, торчащие ребра и ключицы, жалкое, ранимое, белое с пятна- [103] ми, экий костлявый таз. Ночью в постели Мать держала его и старалась согреть всю малость его некогда могучей спины, она старалась как бы завернуть его всего себе внутрь, убаюкать и во сне растопить его странную обледенелость. Им обоим было очевидно, что на этот раз он пропадал слишком долго. Внизу Бригита ставила пластинку на виктролу, крутила ручку, а потом рассаживалась в гостиной, курила сигарету и слушала песенку Джона Маккормака "Я слышу, ты зовешь меня". Она делала все, чтобы потерять свою работу. Проку теперь от нее было не больше, чем почтения. Мать связывала это с появлением в доме цветной девушки. Отец полагал, что планета попросту съехала на несколько градусов с оси морали. Приметы морального скоса он видел теперь повсюду, и это бесило его. В его собственной конторе ему сказали, что его собственные швеи присоединились к профсоюзу. В висевших на нем пиджаках и брюках он казался себе еще более бесформенным, чем в полярных мехах. Арктические подарки. Он привез сыну пару моржовых клыков и китовый ус с эскимосской резьбой, а жене шкуру белого медведя. Вытаскивание из дорожного сундучка арктических сокровищ - тетрадки журнала, заскорузлые странички, подписанная фотография коммодора Пири, наконечник гарпуна, несколько банок неиспользованного чая - превратилось в молчаливое посмешище: пожитки дикаря. Семья стояла и смотрела, как он ползает вокруг сундучка. Ему нечего было им сказать. Северная арка мира мраком и холодом еще сжимала его плечи. Ведь не расскажешь же, как, дожидаясь на борту "Рузвельта" возвращения коммодора, он слушал вой ветра и сжимал с любовью и благодарностью грешное и [104] грязное, воняющее рыбой тело эскимоски. Он прижимался своим телом к подванивающей рыбине, вот что он там делал. Он даже в уме не осмеливался произнести старое доброе англосаксонское слово по отношению к этому делу. Сейчас в Нью-Рошелл ему казалось, что от него несет рыбьей печенкой, что он дышит рыбой, что рыба застряла в ноздрях. Он драил себя до красноты. Он заглядывал в глаза Матери, ища там догадку. Вместо этого он находил в них странное любопытство и сострадание. Она относилась к нему будто к какому-то иному существу. Каждую ночь после его возвращения они спали вместе, и это было удивительно. Да, некоторым образом она была уже не столь сокрушительно скромна, как прежде. Она ловила его взгляды. Она расплетала волосы перед сном. Однажды ночью ее рука совершила путешествие по его груди вниз под рубашку. Он решил, что у бога в копилке наказания столь затейливые, что предугадать их невозможно. Он поворачивался к ней и видел, что она готова. Он стонал. Она тянула к себе его лицо, и ее руки не чувствовали его слез. Тем не менее дом с широкими окнами, скошенными углами уверенно, будто корабль, вплывал из сумерек в каждый новый день. Сверкающим ноябрьским утром Отец взирал на свой дом из сада. Опавшие листья, подернутые морозом, лежали вокруг, как застывшие волны. Дул ветер. Прихрамывая, он огибал дом и возвращался. Он думал о предстоящем докладе в Нью-йоркском клубе исследователей. Конечно, он предпочел бы посиживать в гостиной, подставив ранимые свои ступни маленькому электрообогревателю. В семье все относились к нему как к выздоравливающему. [105] Сын приносил ему бульон. Мальчик весьма вырос и уже потерял частично свою детскую пухлость. Он становился полезным членом семьи и интересным собеседником. Весьма толково обсуждал явление кометы Галлея. Отец порой чувствовал себя ребенком рядом с ним, таким взрослым. В газетах появились сообщения об африканском сафари Тедди Рузвельта. Великий консерватор свалил в свои ягдташи семнадцать львов, одиннадцать слонов, двадцать одного носорога, восемь гиппопотамов, девять жирафов, сорок семь газелей, двадцать девять зебр, а разных там антилоп куду, канна, импал, разных там диких кабанов и бородавочников не счесть. Бизнес, несмотря на отсутствие Отца, оказался в полном порядке. Мать могла теперь бойко говорить на такие темы, как "оптовые цены", "изобретения", "реклама". Она ведь взяла на себя все руководящие функции. Она произвела некоторые изменения в процедуре расчетов и заключила контракты с четырьмя новыми агентами в Калифорнии и Орегоне. Отец проверил все ее деяния и был весьма удивлен. На ее ночном столике лежали теперь книги типа "Сражающаяся леди" Молли Эллиот Сивелл или памфлет на тему о семейных путах, принадлежащий перу Эммы Голдмен, анархистки-революционерки. Внизу, в мастерской, отец обнаружил своего шурина, сгорбившегося над чертежным столом. МБМ терял свои блондинистые волосы. Он был бледен и худ и еще более отстранен от окружающих, чем когда-либо. Самым примечательным было то, что он проводил теперь за работой двенадцать-пятнадцать часов в день. Он взял под свою эгиду именно фейерверковый отдел предприя- [106] тия и теперь разрабатывал целые дюжины новых ракет, огненных колес и необычные огненные хлопушки, запакованные не в цилиндрический, а в сферический контейнер. Запал торчал из этой штуки, словно стебель, и, стало быть, штучку по праву назвали Бомба-Вишенка. Однажды утром двое мужчин в черных пальто и котелках явились на испытательное поле Младшего Брата за трамвайным кольцом, в высоких травах. Отец стоял на небольшом пригорке на краю болота. В пятидесяти ярдах от пригорка, на пятачке ссохшейся грязи, Младший Брат готовился к демонстрации. Он оговорил с Отцом, что первое возгорание будет обычным, а вот второе как раз и окажется Вишенкой. И вот он встал и, отойдя на несколько шагов, поднял руку. Отец услышал, как слабенько пукнула хлопушка. Дымок тут же рассеяло ветром. Младший Брат вернулся на прежнее место, нагнулся и потом снова отошел назад, на этот раз более поспешно. Теперь он поднял обе руки. Ну и взрыв - просто бомба! Чайки от неожиданности закружились в воздухе, а Отец услышал звон в ушах как после контузии. Он был обеспокоен: Младший Брат подбежал к нему, пылая румянцем, со странным блеском в глазах. Отец высказал предположение, что, пожалуй, взрыв несколько мощноват в том смысле, что он чересчур силен. "Прошу понять меня правильно, но я не хотел бы производить ничего, что могло бы повредить глаза хоть одному ребенку". МБМ ничего не ответил, но вернулся на свой пятачок и поджег запал еще одной Вишенки. На этот раз он остался рядом. С приподнятым вверх лицом он похож был на человека, собирающегося принять душ. Вытянул руки. Бомба взорвалась. Он снова нагнулся и снова выпря- [107] мился. Еще один взрыв. Птицы описывали широкие круги, паря над проливом, пикируя и взмывая в потоках ветра. Молодой человек был в растерзанных чувствах. Эвелин Несбит охладела к нему. Она даже становилась враждебной, когда он слишком уж настойчиво домогался ее любви. Наконец она просто-напросто отчалила с каким-то профессиональным танцором рэгтайма. Они собирались вместе выступать на сцене - так она сообщила в небрежной записке. Братишка привез в свою комнату в Нью-Рошелл деревянный ящик, заполненный ее силуэтными портретами, и пару бежевых атласных туфелек, выброшенных ею, Эвелин. Незабываемое - однажды она стояла в этих туфельках и в белых вышитых чулочках и более ни в чем, руки на бедрах, вот так стояла и вдруг посмотрела на него через плечо. После своего возвращения он целыми днями лежал на кровати. Временами он хватал и сжимал себя так, как будто старался вырвать весь куст с корнями. Шагая по комнате, он зажимал ладонями уши и громко гудел, чтобы не слышать ее голоса. Он не мог смотреть на проклятые силуэты. Зарядить бы сердце порохом и взорвать! Как-то на рассвете он проснулся с ее запахом в ноздрях. Из всех терзаний памяти это было самым ужасным, самым непереносимым. Он ринулся вниз и швырнул силуэты и атласные туфельки в мусорный бак. Потом он побрился и отправился на фабрику флагов и фейерверков. Силуэтные портреты были спасены и восстановлены до полной кондиции его маленьким племянником. [108] 15 Мальчик копил разный утиль словно сокровища. Мда-с, он постигал мир весьма своеобразно, он жил совершенно скрытой интеллектуальной жизнью. Он заглядывал в отцовские арктические дневники, но не пытался их прочесть, пока автор не утратил к ним интереса. То, чем пренебрегали, приобретало в его уме какое-то особенное значение. Очень тщательно он изучил все силуэты и, выбрав один из них, повесил на дверцы внутри своего гардероба. Это была наиболее частая модель неизвестного художника - маленькая девочка с волосами будто шлем и как бы готовая побежать в любой момент. На ней были разбитые шнурованные сапожки и спущенные чулочки, дитя бедности. Остальные силуэты Малыш спрятал на чердаке. Он был весьма восприимчив не только к выброшенным предметам, но также и к разным происшествиям, к разным совпадениям. В школе он почти не занимался, но дела его там шли хорошо, так как почти ничего от него и не требовали. Его учительница, дама с тщательно уложенными волосиками, обучала ребят декламации и хлопала в ладоши, пока они тренировались в изображении различных крючков и извилин, что предполагало развитие хорошего почерка и стиля. Дома Малыш выказывал живейший интерес к книжкам "Моторизованные мальчишки" и "Еженедельник Дикого Запада". Эти его вкусы семейство находило, скажем так, не исключительными, но это как раз и успокаивало всех. Мать подозревала, что он странный ребенок, но ни с кем не делилась этими подозрениями, даже с Отцом. Любые указания на ординарность сына как-то успока- [109] ивали ее. Она жалела, что у него нет друзей. Отец был еще явно не в форме, а Младший Брат был столь мучительно озабочен самим собой, что оставался лишь Дед, который как раз и культивировал в мальчике то, что можно было назвать странностью или просто самостоятельностью духа. Старичина был худ и сутул, да еще и подпахивал плесенью, может быть, потому, что гардероб его весьма обветшал, а от любых новых вещей он категорически отказывался. Вечно слезящиеся глаза. Сидя в гостиной, он читал внуку наизусть куски из Овидия. Это были истории о людях, превратившихся в животных, деревья или статуи. Истории метаморфоз. Женщины оборачивались подсолнухами, пауками, летучими мышами, птицами; мужчины становились змеями, свиньями, камнями и даже "легкими дуновеньями". Мальчик не знал, что он слушает Овидия, да это и не имело значения. Дедушкины байки внушали ему, что формы жизни неуловимы, летуче-изменчивы и в принципе все что угодно в мире может быть чем угодно иным. В своих повествованиях старик часто без предупреждения соскальзывал с английского в латынь и обратно, и это лишний раз убеждало мальчика в том, что ничто в мире не застраховано от изменчивости, даже язык. Малыш воспринимал своего дедушку тоже чем-то вроде утильного сокровища. Он принимал на веру все эти истории и полагал, что можно даже было бы проверить это на практике. Доказательства нестабильности как людей, так и вещей окружали его повсюду. Он мог прищуриться на гребенку, лежащую на бюро, и она соскальзывала и падала на пол. Он мог подумать, глядя на окно, что в комнате становится холодновато, и ра- [110] ма опускалась сама собой. Ему очень нравились "движущиеся картинки" в театре на Главной улице в Нью-Рошелл. Он знал принципы фотографии, но видел также, что "движущиеся картинки" основаны на способности людей, животных и предметов как бы отдавать частицу самих себя, носителей тени и света, оставшегося позади. С увлечением он крутил виктролу, крутил какую-нибудь пластинку, любую, снова и снова, как будто для того, чтобы испытать прочность повторяемого явления. Потом он взялся изучать самого себя в зеркале, будто бы ожидая, что некие изменения произойдут у него на глазах. Конечно, он не мог заметить, что стал выше за несколько месяцев и что волосы у него потемнели. Родительница, естественно, полагала, что его интерес к зеркалу - проявление народившегося мужского тщеславия. Да, конечно, он уже вырос из детских штанишек, думала она не без удовольствия. В действительности же он продолжал торчать у зеркала, так как открыл, что при помощи этого предмета может как бы раздваиваться. Он пристально смотрел на себя до тех пор, пока не оказывалось, что две особи смотрят друг на дружку, и даже невозможно сказать, какая из них реальная. Возникало ощущение потери тела. Он как бы утрачивал собственную персону. Головокружительное чувство отделения от самого себя, миг бесконечности. Он погружался в этот процесс настолько, что не мог из него выйти, хотя сознание оставалось ясным. Приходилось полагаться только на вмешательство извне - шум или изменение света в окне, которое отвлекло бы внимание и помогло воссоединиться в целое. [111] Ну, а собственный его папка, самоуверенный здоровяк, который вдруг исчез, а вернулся изнуренным, бородатым, пришибленным? Ну, а дядюшка, теряющий свои дивные волосики и миловидность? Как-то у подножия холма отцы города снимали покрывало с бронзовой статуи какого-то старого голландского губернатора, свирепого на вид мужлана в квадратной шляпе и сапожищах с пряжками. Семейство присутствовало на церемонии. В городе, в парках, имелись и другие статуи, и Малыш знал их все. Он был уверен, что статуи есть продукт метаморфозы людей и лошадей. Однако даже ведь и статуи не оставались неизменными, они меняли свой цвет, теряли свои частички и кусочки. Ясно, что мир постоянно составляет и пересоставляет сам себя в бесконечном процессе неудовлетворенности. Зима явилась исключительно холодная и сухая, и пруды в Нью-Рошелл стали идеальными катками. По субботам и воскресеньям Мать, Младший Брат и Малыш катались в парке по Сосновой авеню, соединявшейся с их авеню Кругозора. Младший Брат катался сам по себе, длинными торжественными и изящными шагами, руки за спиной, голова опущена. Мать в меховой шапочке и черном длинном пальто, руки в муфте, каталась со своим сынишкой, который держал ее за локоток. Она надеялась отвлечь его от одиноких занятий взаперти. В самом деле, веселые сцены: взрослые и дети скользят по льду, длинные цветные шарфы развеваются на их шеях, носы и щеки пунцовы. Народ валится на лед и друг на дружку, хохочет, прыгает. У собак разъезжаются лапы, когда они бегают за детьми. Вжик-вжик - лезвия по льду. Некоторые семьи катают своих [112] старших в креслах на полозьях и со всем почтением. Ах, какая потеха! Глаза Малыша следили, однако, только за следами конькобежцев, как они резко проступали на льду, как быстро бледнели и через несколько мгновений пропадали. 16 Эта зима застала Тятю и его дочку в заводском городишке Лоуренсе, штат Массачусетс. Они прибыли сюда прошлой осенью, наслышавшись, что здесь есть работа. Тятя теперь стоял перед ткацким станком пятьдесят шесть часов в неделю, а зарабатывал меньше шести долларов. Они жили в деревянном бараке на холме. Там и печки-то не было. У них была одна комнатенка, окна глядели в проулок, куда обитатели выбрасывали мусор. Маленькой девочке, ей-же-ей, нетрудно здесь пасть жертвой низких элементов, уверяю вас. Он решил не записывать ее в школу - здесь было легче избежать склонности властей к всеобщему образованию - и заставлял сидеть дома в его отсутствие. После работы он брал ее на часок погулять по темным улицам. Она стала задумчивой. Плечики держала прямо и выступала будто взрослая женщина. Почему-то очень ярко он видел ее будущее созревание, и это мучило его. Кроме всего прочего, девочке нужна мать, когда приходит время, вы согласны? Что же, ей в одиночку придется проходить все эти тяжкие изменения, а? Конечно, можно было бы жениться, но как она примет чужого человека - вот вопрос. Быть может, это худшее, что можно придумать, ей-же-ей. [113] Унылые деревянные жилища тянулись бесконечными рядами. Жили тут одни лишь европейцы - итальянцы, поляки, бельгийцы, евреи из России. Дружба народов здесь явно не процветала. Однажды крупнейшая из мануфактур - Американская шерстяная компания - выдала конверты с урезанным жалованьем, и некое подобие судороги прошло по цехам. Несколько итальянцев бросили свои станки и помчались по мануфактуре, призывая к стачке. Расшатывали решетки и в окна вываливали глыбы угля. Бунтовщиков становилось все больше, ярость растекалась повсеместно, вскоре станки были остановлены по всему городу. Нерешительных было мало. За три дня текстильное производство в Лоуренсе было полностью развалено. Тятя ликовал. Что ж, нас хотели умертвить голодом, заморозить до смерти, говорил он дочери, что ж, теперь мы будем расстреляны. Однако вскоре из Нью-Йорка прибыли многоопытные деятели ИРМа, и стачка была организована должным образом. Сформированный из представителей разных этнических групп комитет обратился к рабочим с воззванием: никакого насилия. Взяв с собой дочку, Тятя присоединился к тысячам бунтарей, окружавших фабрику - массивное кирпичное здание, протянувшееся на несколько кварталов. Они волоклись рядами под серым холодным небом. Водители трамваев, идущих в центр, высовывались посмотреть на молчаливое многотысячное шествие под снегом. Над ними обвисали обледеневшие провода городских коммуникаций. Милиция нервничала у городских ворот. Они-то, гады, все были в теплых пальто. Конечно, происходило множество инцидентов. Одну работницу застрелили на улице. Оружие было [114] только у полиции и милиции, но за соучастие в убийстве, естественно, были арестованы рабочие лидеры Этторе и Джиованетти. Их посадили в тюрьму до суда. В воздухе пахло провокацией. Тятя пошел на станцию - встречать тех, кто заменит в комитете Этторе и Джиованетти. Гигантская толпа. Из поезда вышел Большой Билли Хейвуд, знаменитейший из всех "уобли" (Так называли функционеров ИРМа - Индустриальных Рабочих Мира - Прим. перев.). Он был "западник" и носил широкополый "стэтсон", который тут же был им снят для приветствия толпы. Ура, ура! Хейвуд, подняв руки, призвал к тишине. Он говорил. Завораживающий голос. "Здесь нет других иностранцев, кроме капиталистов!" - вскричал он. Площадь обезумела. Потом все дружно маршировали по улицам и пели "Интернационал". Малышка впервые видела своего Тятю таким вдохновленным. Ей нравилась стачка, потому что не надо было сидеть дома. Она держала его за руку. Борьба нарастала неделю за неделей. Комитеты помощи открыли кухни в каждой округе. "Это не благотворительность, - объяснила выдавалыцица. Тяте, когда он, получив порцию еды для Малышки, отказался от своей. - Боссы хотят вас ослабить, но вы должны быть сильнее. Люди, которые помогают нам сейчас, завтра будут нуждаться в нашей помощи". Пикетчики на своих постах заматывались шарфами, топтались, прыгали на снегу. Малышкина накидочка была поношенна и сквозила как решето. Тятя вызвался рисовать плакаты в агитационном комитете стачки, и теперь они могли не выходить на холодные улицы. Плакаты получались очень красивыми. Ответственный това- [115] рищ, однако, сказал, что они никуда не годятся. Искусство нам ни к чему, пояснил он. Нам нужно то, что направляет ярость масс. Нужно поддерживать пламя борьбы. Тятя стал рисовать пикетчиков - окоченевшие фигуры по колено в снегу. Он рисовал семьи, скученные в жалких лачугах. Он писал тексты: "Все за одного, один за всех". Дело пошло лучше. К вечеру он забирал обрезки бумаги, перья и тушь и дома, чтобы отвлечь Малышку от всех этих бед, забавлял ее силуэтными рисунками. "Вот вам, мисс, трамвайная сценка, пассажиры входят и выходят". Ах, она это обожала. Разложила рисунок на подушке и смотрела на него с разных углов. Он вдохновлялся. "Вот вам, мисс, трамвай с нескольких позиций, вы держите все это вместе, а потом щелкаете страничку за страничкой, и вот, пожалуйста: трамвай как бы приближается к вам, как бы останавливается, и люди как бы входят и выходят". Его собственный восторг не уступал Малышкиному. Она взирала на него со столь безоблачным счастьем, что его начала бить творческая лихорадка: творить для собственного ребенка - вот счастье. Он притащил домой еще больше бумажных обрезков. Воображение - его мисс на коньках. За две ночи он сделал сто двадцать силуэтов на страничках величиной с ладонь. Затем соединил их шнурком. "Итак, вы можете, мисс, теперь, отщелкивая странички вашим маленьким большим пальчиком, видеть самое себя уносящейся на коньках и возвращающейся, выписывающей "восьмерку", кружащейся в пируэте и, наконец, предлагающей публике очаровательный поклон, каково?" У Тяти глаза были на мокром месте, когда она осыпала его благодарными счастливыми поцелуйчиками. Неужели [116] он ничего не сможет сделать для своей дочурки, кроме этих пустых забав? Неужели у них нет ничего в будущем, кроме нереальных надежд? Она вырастет и проклянет его имя. Тем временем стачка стала популярной. Репортеры прибывали ежедневно со всей страны. Приходила и помощь из других городов. И все-таки появилась нарастающая слабина в стачечном фронте. Многодетным было нелегко сохранять боевой дух. Возник план отправить детей в другие города на харчи в семьи сочувствующих. Сотни семей в Бостоне, в Нью-Йорке, в Филадельфии выразили готовность их принять. Многие прислали деньги. Стачечный комитет внимательно проверял каждый вариант в отдельности. Родители отправляемых детей подписывали специальную форму. Эксперимент начался. Состоятельные дамы прибыли из Нью-Йорка, чтобы сопровождать первую сотню детей. Каждый ребенок проходил медицинский контроль и получал комплект новой одежды. Они прибыли на Центральный вокзал в Нью-Йорке, словно некая религиозная армия. Их встречала огромная толпа, и у каждого в этой толпе остался в памяти, словно снимок, вид детей, держащихся за руки, с решимостью, без улыбок глядящих прямо перед собой и как будто видящих ужасную судьбу, которую уготовила им индустриальная Америка. Шум в прессе стоял невероятный. Владельцы мануфактур в Лоуренсе уразумели, что из всех стратегических уловок стачечного комитета крестовый поход детей был для них самым опасным. Если допустить продолжение этого дела, национальные чувства качнутся к работягам и тогда придется принимать их требования. Это означало зверское увеличение жа- [117] лованья до восьми долларов в неделю. Кроме того, работяги стали бы получать приплату за сверхурочную работу и за увеличение скорости станков. Кроме того, и это главное, они не понесли бы никакого наказания за свою стачку. Это было немыслимо. Мануфактурщики-то ведь лучше знали, кто является слугами цивилизации, источниками прогресса и процветания. Во имя блага всей страны и американской демократической системы они решились больше не допускать этих ребячьих шествий. Тятя в это время мучился сомнениями. Конечно, для Малышки ничего не было бы лучше, как провести сейчас несколько недель в устроенной семье. Ее бы там и кормили как полагается, отогрелась бы, бедняжечка, почувствовала бы вкус нормальной жизни в семье. Но он не мог перенести разлуку с ней. Одна лишь мысль об этом ужасала его. Он отправился поговорить о своих сомнениях с одной женщиной в комитете помощи. Та заверила его, что у них есть множество чудесных семей из рабочего класса, добровольцы с незапятнанной репутацией. "Я был социалистом всю мою жизнь", - сказал Тятя. "Вот именно, - кивнула женщина, - можете не волноваться". - "Еврейские семьи?" - спросил Тятя. "Найдутся и такие". Ох, он никак не мог заставить себя подписать бумагу. "Мы проверили каждую семью, буквально собирали досье - легкомыслие в таком деле, конечно же, невозможно. Доктор прослушает вашу дочку, уже это одно - вещь стоящая. А горячая пища? Однако самое главное - она узнает, что у ее отца в мире есть друзья. Впрочем, никто вас не принуждает, конечно. Посмотрите через плечо, какая за вами очередь". [118] Тятя подумал: "Вот оно - рабочее братство в действии, а я размышляю, как жалкий буржуйчик {из местечка}". Он подписал бумагу. Неделю спустя он провожал Малышку на станцию. В числе двух сотен детей она отправлялась в Филадельфию. На ней была новая накидка и теплая шапочка, закрывающая уши. Он украдкой бросал на нее взгляды. О, как красива. Прямо-таки королевская осанка. Новые вещички радовали ее. Он старался быть небрежным с ней, чтобы не страдать. Она не сказала ни словечка против, когда узнала, что ей предстоит оставить папу. Конечно, это облегчает дело, но если для нее это так легко сейчас, чего же ждать от такого ребенка в будущем? Между тем у Малышки были такие резервы характера, которых нервный Тятя не мог и предположить. Люди обращали на нее внимание. Тятя гордился, хотя и трусил немного. В зале ожидания было столпотворение матерей и детей. "Подходит!"-завопил кто-то, и толпа повалила к дверям. Поезд подходил, шипя и пыхтя в белых парах. Вагон, резервированный для детей, был в конце состава. Это был поезд линии Бостон - Мэйн с локомотивом "Болдуин-4-6-0". Все двинулись по платформе, во главе процессии выступали дипломированные няни из Филадельфийского женского комитета. "Не забывай вести себя как следует, - напутствовал Тятя дочку. - Если тебя о чем-то спрашивают, тут же что-нибудь отвечай. Говори громко, чтобы тебя услышали". Тут он заметил за углом вокзала на улице длинный ряд милиции в касках, с ружьями на груди. Процессия вдруг остановилась и попятилась. Какое-то смятение возникло впереди. Раздались крики, там и сям неизве- [119] стно откуда появились полицейские, толпа неожиданно закружилась в диком круговороте. Изумленные пассажиры выглядывали из окон, а полицаи начали отделять матерей от детей. Они волокли женщин по платформе, пинали их и бросали в армейские грузовики, загодя приготовленные в конце платформы. Дети бросились врассыпную. Женщина с окровавленным ртом. Пар из локомотива, как клочья тумана. Спокойный звон колокола. Другая женщина появилась перед Тятей. Она держалась за живот и пыталась что-то сказать. Тятя поднял дочку и швырнул ее в ближайший вагон. Женщина упала. Тятя подхватил ее под мышки и потащил к скамье. Тут он привлек внимание какого-то полицая, и тот обрушил свою дубинку ему на голову и на плечи. "Что вы делаете?" - вскричал Тятя. Он не понимал, чего хочет от него этот маньяк, но тот гнался за ним и бил без устали. Наконец Тятя упал. Распоряжение для этой полицейской акции было дано городским шерифом, который категорически запретил детям покидать Лоуренс Массачусетский. Для их же собственной пользы. Теперь несмышленыши ползали на коленях по платформе среди своих распростертых и окровавленных родителей. Некоторые бились в истерике. За несколько минут полиция очистила платформу, грузовики отъехали, милиция отмаршировала, и на поле боя остались лишь избитые рыдающие взрослые и плачущие дети. Там был и Тятя. Чтобы собраться с силами, он схватился за какой-то столб и попытался встать. Он был не совсем в себе. Ему казалось, что он слышит звуки из прошлого. "Тятя, Тятя", - звал его голос Малышки. Вдруг он осознал, что на платформе как-то неестественно светло. Поезд ушел! [120] Как будто кто-то хлестнул его кнутом, и он тут же пришел в себя. "Тятя, Тятя!" - звал ее голос. Последний вагон отошедшего поезда {был} уже за платформой, но почему-то еще не двигался. Он побежал к нему. "Тятя! Тятя!" Тут, конечно, поезд начал медленно двигаться. Тятя побежал по шпалам. Он бежал спотыкаясь, с протянутыми руками. Схватился за перила смотровой площадки в хвосте поезда. Поезд набирал скорость. Ноги отрывались от земли. Шпалы под ним уже сливались в темную несущуюся полосу. Он то пытался коснуться ногой полотна, то подтягивал колени и, наконец, повис, просунув голову между прутьями решетки, словно узник, алчущий свободы. 17 Тятю спасли два кондуктора. За руки и за штаны они втащили его на смотровую площадку, но прежде им пришлось при помощи рычага вытаскивать его пальцы из решетки. Малышка оказалась в поезде, и он, не обращая внимания на окружающих, сгреб ее в жадные объятия и зарыдал. Потом он заметил пятна крови на ее новой одежонке. "Куда ты ранена, - страшно закричал он, - куда ты ранена?" Она покачала головой и пальцем показала на него самого. Тогда до него дошло, что он испачкал ее своей собственной кровью. Она текла из его головы, скальп был разодран, и седые волосы становились черными прямо на глазах. Оказавшийся, по счастью, в поезде доктор облегчил Тятины страдания и сделал ему укол. После этого он не очень-то отчетливо представлял происходящее. [121] Он спал поперек двух кресел, сунув руки под голову. Он чувствовал или сознавал, что поезд движется, а дочь сидит напротив. Она смотрела в окно. Они были единственными пассажирами в специальном вагоне до Филадельфии. Иногда до него долетали какие-то неразличимые голоса, но он никак не мог побудить себя понять их. В то же время он совершенно отчетливо видел Малышкины глаза, в которых медленно продвигались снежные холмы. Таким образом он и проехал до Бостона, а потом до Нью-Хейвена, через Вустерское Ржаное и Нью-Рошелл, через паровозные поля Нью-Йорка, через реку в Нью-Джерси и, наконец, в Филадельфию. Здесь два наших беженца нашли скамью на станции и на ней провели ночь. Тятя был еще не в себе. К счастью, в кармане у него оказалась часть недельной получки, отложенная в уплату за квартиру. Малышка сидела рядом на отполированной скамье и с интересом наблюдала петлянье людишек по огромной станции. Был ранний час, и уборщик, толкая огромную щетку, обихаживал мраморный пол. Как обычно, казалось, что Малышка абсолютно спокойна и полностью принимает новую обстановку. У Тяти же голова раскалывалась. Распухшие руки зудели. Он не знал, что делать. Мысли отсутствовали. Однако они были теперь в Филадельфии. Утром он подобрал выброшенную газету. На первой полосе был подробный отчет о полицейском терроре в Лоуренсе Массачусетском. Обнаружив вдруг в кармане сигареты. Тятя закурил и стал читать. Передовица призывала федеральное правительство расследовать это возмутительное бесчинство. Было ясно те- [122] перь, что стачечники победили. Ну и что дальше? Ему послышалось клацанье ткацких станков. Шесть долларов с мелочью в неделю. Нет-нет, эта страна не даст ему ни дохнуть, ни выдохнуть. Нет никакого смысла возвращаться в Лоуренс, ни малейшего. Плевать на оставшиеся пожитки, на это тряпье, плевать. "Что у тебя тут с собой?" - спросил он у дочки. Она показала ему содержимое своего ранца: исподнее бельишко, гребешок, щетка, шпильки, подвязки, чулки и книжки с силуэтами его собственного производства - трамвай и фигуристка. Быть может, с этого момента Тятя начал ощущать, как его жизнь неумолимо отделяется от судьбы рабочего класса. "Я ненавижу машины", - заявил он своей дочери. Он встал, и она встала, они взялись за руки и пошли искать выход. Да, кто спорит, ИРМ выиграл, но что он выиграл - несколько грошей в получку. Будет ли он теперь владеть мануфактурой? Хотите знать ответ? Нет, не будет. Совершив утренний туалет в общественных уборных, они позавтракали в станционном кафе булочками и кофе, а затем провели весь день, шляясь по улицам Филадельфии. Милое дело - разглядывать витрины, а если ноги замерзнут, можно зайти в универмаг отогреться. Это был огромный торговый центр, все проходы которого кишели покупателями. Малышку заинтересовали проволочные ящички, что двигались по тросу над прилавками. В них перемещались деньги и чеки - от приказчика к кассиру и обратно. Приказчик дергал за ручку - и коробочка снижалась ему в руки, дергал другую - и коробочка уплывала вверх. А манекены-то, манекены, похожие на разросшихся кукол в атласных тогах и широкополых шляпах, украшен- [123] ных перьями белой цапли. "Одна такая шляпка, и поцелуйте ваше недельное жалованье", - сказал Тятя. Позже, на другой улице, они увидели длинный ряд зданий с платформами, прямо к которым подходили железнодорожные рельсы. Витрины оптовых компаний представляли мало интереса, однако Малышка вдруг застыла у одной из них, где за грязным стеклом были выставлены безделушки, изобретения Франклинской компании новинок, высылающей товар по почте. В это время бизнесмены стали извлекать доход из так называемых "новинок", пустив на поток разного рода дубовые шуточки и "магические трюки". Резиновые розы для лацкана, брызгающие струйками воды; коробочки с чихательной пудрой; телескопы, оставляющие черный кружок вокруг глаза; взрывающиеся колоды карт, стеклянные прессы, в которых идет снег, если их потрясти; магические кольца, резиновые египетские танцовщицы; сонники; взрывающиеся сигары; взрывающиеся спички; взрывающиеся самописки; взрывающиеся часы; взрывающиеся яйца. Тятя смотрел на эту витрину гораздо дольше Малышки, а когда она потянулась уйти, он, напротив, ввел ее внутрь. Он снял шляпу и обратился к мужичку в полосатой рубашке с резинками на рукавах. "Ну-ну, - дружелюбно сказал тот, - дайте-ка глянуть". Тятя вытащил из Малышкиного ранца книгу с фигуристкой. Он держал книгу на расстоянии вытянутой руки и щелкал страницами. Маленькая фигуристка катила прямо на вас, а потом удалялась, выписывала "восьмерку", кружилась в пируэте, отвешивала грациозный поклон. Брови у хозяина поползли вверх. "Дайте-ка мне попробовать". [124] Часом позже Тятя вышел с двадцатью пятью долларами наличными и с контрактом еще на четыре книжки по двадцать пять долларов каждая. Франклинская компания новинок собиралась начать выпуск этих "кинокнижек". "Пошли, - сказал Тятя своему единственному ребенку, - мы снимем сейчас комнату в хорошем квартале, накупим еды и примем ванну". 18 Итак, жизнь нашего художника влилась теперь в поток американской энергии. Работяги бастовали и умирали, но на городских улицах свободный предприниматель готовил в ведре с горящими углями сладкий картофель и продавал его тут же за пару грошей. Улыбчивый шарманщик тоже имел свою булку с маслом. Фил Скрипач в перчатках с обрезанными пальцами и в дождь и в ведро выпиливал свою житуху под окнами особняков. Фрэнки Чистоган пялил зенки на дочек уолл-стритовских деляг, увлекающихся конным спортом. По всему континенту купцы нажимали большие круглые клавиши кассовых машин. Очень ценилось тождество. Каждый город желал иметь свой фонтанчик бельгийского мрамора, дабы вкушать рядом мороженое и содовую воду. Дантист Паркер повсюду предлагал совершенно безболезненно вылечить зубы. В Хайленд-Парке, штат Мичиган, первый автомобиль модели "Т" шатко съехал с конвейерной линии в траву под ясными небесами. Черный и нескладный коробок, высоко стоящий над землей. Изобретатель смотрел на него издали. Котелок-"дерби" на затылке. Челюсти пе- [125] режевывают соломинку. В левой руке карманные часы. Работодатель множества людей, среди которых порядочно иностранцев, он твердо верил, что большинство человеческих существ тупы и неспособны к достойной жизни. Он изобрел и разработал идею разбивки рабочих операций на простейшие элементы так, чтобы любой олух мог их производить. Вместо того чтобы обучать каждого сотням всяких манипуляций, связанных с постройкой автомобиля, вместо того чтобы таскаться туда-сюда за разными деталями, почему бы этому каждому не стоять на одном месте, делая одну и ту же операцию снова и снова, между тем как детали будут проплывать мимо него на движущихся ремнях. В этом варианте мы совершенно независимы от умственных способностей трудящегося. Человек, который всовывает винт, не накидывает на него гайку, так говорил изобретатель своим сотрудникам. Человек, который накидывает гайку, не закручивает ее. Идея этих движущихся поясов озарила его однажды на бойне, где он увидел, как коровьи туши, висящие на стропах, проплывают над головами мясников. Он передвинул языком соломинку из одного угла рта в другой и посмотрел на часы. Часть его гения состояла в том, что он казался своим сотрудникам и своим конкурентам не таким смекалистым, как они сами. Носком ботинка он повозился в траве. Ровно через шесть минут идентичный автомобиль появился на съезде, задержался на один момент, словно показываясь холодному утреннему солнцу, а потом скатился вниз и стукнулся в задок первача. До этого Генри Форд был простым производителем машин. Сейчас он испытал такой мощный экстаз, какого до него не сподобился ни один америка- [126] нец, не исключая и Томаса Джефферсона. Он заставил машину повторять саму себя до бесконечности. Производители работ, менеджеры и помощники ринулись к нему с рукопожатиями. На их глазах были слезы. Он выделил шестьдесят секунд на выражение чувств, а затем отослал всех по рабочим местам. Он знал, что можно внести еще множество улучшений, и он был прав. Контролируя скорость конвейера, он может контролировать уровень выработки. Он вовсе не хотел, чтобы рабочий горбатил больше, чем надо. Каждая секунда должна быть необходима для работы, но ни одной секундой больше. Исходя из этих принципов, Форд установил конечную задачу индустриального производства - не только части продукции должны быть внутризаменяемы, но и люди, выпускающие эту продукцию, должны быть внутризаменяемы. Вскоре он начал выпускать три тысячи "тачек" в месяц и продавал их во множестве. Ему предстояло прожить долгую и активную жизнь. Он любил животных и птиц и среди своих друзей называл Джона Бэрроуза, старого натуралиста, изучавшего жизнь скромных лесных тварей - суслика и енота, крапивника и черноголовой синицы чикади. 19 Достижения Форда не вознесли его, однако, на вершину пирамиды, ибо вершина была уже занята другим человеком. Конторы компании Джей Пи Моргана помещались в No 23 по Уолл-стрит. Однажды утром великий финан- [127] сист приехал на работу одетый, как обычно, в темно-синий костюм, черное пальто с каракулевым воротником и цилиндр. Ему нравилось быть слегка старомодным. Когда он вышел из лимузина, автомобильная штора упала к его ногам. Один из нескольких банковских служащих, бросившихся ему навстречу, распутал штору и повесил ее с внутренней стороны дверцы. Шофер рассыпался в благодарностях. Тут еще и переговорная трубка слетела со своего крючка, и другой служащий водрузил ее на место. Престраннейшие падения каких-то никчемных предметов, почему-то привлекшие особое внимание автора. Пока Морган маршировал в свой банк, помощники, подручные и даже некоторые из клиентов вились вокруг, как птицы. Морган постукивал тростью с золотым набалдашником. Это был один из дней семьдесят пятого года его жизни. Дородный шестифутовый мужчина с большой головой в редких седых волосах, с белыми усами и яростными глазами, посаженными столь близко друг к дружке, что можно было предположить некоторую психопатологию. Благосклонно принимая почтительные поклоны служащих, он прошагал в свой кабинет, скромную комнату со стеклянными стенами на основном этаже банка, откуда он, sk виден каждому, да и этот каждый, между прочим, чувствовал на себе его глаз. Он отдал шляпу и пальто. Воротничок крылышками и галстук-фуляр. Водрузившись за столом, он не обратил в это утро внимания на депозитные счета, с которых обычно начинал свой день, но сказал помощникам: "Я хочу познакомиться с этим жестянщиком, ну как его, этого малого, Форд". Он почувствовал в размахе фордовских дел жажду власти, столь же имперской, сколь его собственная. [128] Это был первый знак того, что он может быть не одинок на этой планете. Пирпонт Морган был классический американский герой. Человек, рожденный в исключительном достатке, тяжким трудом и безжалостными кулаками приумножил семейный капитал за пределы всякой видимости. Он контролировал 741 директорат в 112 корпорациях. Однажды он предоставил заем правительству Соединенных Штатов, что спасло данные Штаты от банкротства. Мановением руки, а также ввозом сотни миллионов в золотых слитках он остановил панику 1907 года. В собственных поездах и яхтах он пересекал все границы и повсюду в мире чувствовал себя как дома. Монарх невидимой транснациональной империи капитала, чей суверенитет был признан повсюду. Он был своего рода ниспровергателем, оставлявшим королям только их территории, но забиравшим у них железные дороги и корабельные линии, банки и тресты, заводы и прочие полезные вещи. Годами его окружали компании друзей, дружков, знакомых, которых он всех в грош не ставил. Он был бесконечно разочарован. Повсюду мужчины склонялись перед ним, а женщины себя позорили. Лучше чем кто-либо он знал холод и опустошение неограниченного успеха. Обычные проявления ума и инстинкт сделали его за последние пятьдесят лет сверхвыдающейся личностью в делах разных стран, но он думал о человечестве в целом. Была, впрочем, одна вещь, напоминавшая всем - и ему в первую очередь - о его человеческой природе: хроническая кожная болезнь, колонизировавшая его нос и превратившая этот орган в своего рода гигантскую клубнику, подобную премированным сортам калифорнийского [129] волшебника-селекционера Лютера Бэрбанка. Это огорчение явилось к нему, когда он был еще молодым мужчиной. Он становился все старше и богаче, а нос все больше. Он научился одним взглядом осаживать людей, которые глазели на это, но сам всю жизнь ежедневно, вставая, экзаменовал {это} в зеркале, находя, разумеется, {это} отвратительным, но в то же время испытывая странное удовлетворение. Ему казалось, что всякий раз, когда он делал удачные приобретения, или манипулировал закладными, или захватывал новую отрасль индустрии, еще одна почечка на {этом} лопалась и распускалась в ярко-красном цветении. Его любимой историей в литературе было сочинение Натаниэла Готорна "Родимое пятно", которое повествовало об исключительно прелестной женщине, чья красота была бы полной, если бы не маленькая родинка на щеке. Ее муж, ученый, разработал средство для того, чтобы избавить ее от этого несовершенства. Она выпила лекарство - и что же: родинка стала исчезать, но когда ее последние смутные очертания растаяли и кожа очистилась, дама тут же умерла. Морган считал свой чудовищный нос прикосновением господа, знаком вечности. Это было его самое твердое убеждение. Однажды он устроил обед в своей резиденции на Мэдисон авеню в честь дюжины самых могущественных персон Америки. Он полагал, что собранная вместе энергия их умов может выгнуть стены его дома. Рокфеллер напугал его известием о своем хроническом запоре и о том, что большинство идей приходит к нему теперь в туалете. Карнеги задремал над своим бренди. Гарриман исторгал банальности, вздор. Собранной вместе элите не о чем было говорить. Это устрашило [130] Моргана. Сердце дрогнуло. Электрические ветры вселенской пустыни прошли через его мозг. А ведь он приказал слугам увенчать лавровыми венками эти черепушки. Без исключения, вся дюжина могущественнейших американцев выглядела ослами, более того, ослиными жопами. Единственное, что в них было, это помпезность, уверенность, что богатство дает им право на значительность. Их бабы боялись улыбнуться. Настоящие ведьмы. Они сидели на своих солидных драпированных задницах, груди нависали над декольте. Ни единой унции смысла. Ни огонька в глазах. Верные супружницы больших человеков. Сознание своего значения высосало всю жизнь из их телес. Не показывая своих чувств, Морган спрятался за привычное свирепое выражение. Был призван фотограф. Вспышка - торжественный момент зафиксирован. Погрузившись на "Океаник", лайнер компании "Белая звезда", он сбежал в Европу. Ну, понятное дело, он объединил "Белую звезду", "Красную звезду", "Америкен", "Доминион", "Атлантический транспорт" и "Лейленд" в одну компанию со 120 океанскими судами, потому что презирал всяческое рвачество на море, как и на суше. Ночью он стоял опершись на борт парохода, слушая взбухание и опадание тяжелого океана, чувствуя его близость, но не видя его. Море и небо были неразличимы в темноте. Нечто вроде чайки вымахало вдруг из мрака, должно быть, привлеченное его носом, и село на поручень невдалеке. "Мне нет равных", - горько сказал Морган этой птице. Недискутабельная истина. Так или иначе, он катапультировал себя за пределы мировой системы ценностей. Этот факт, однако, как бы накладывал на него священную ответствен- [131] ность поддерживать иллюзии в мужчинах по всему миру. Масса ответственности. Для епископальной братии он построит собор святого Иоанна Богослова на 110-й улице в Нью-Йорке. Для собственного семейства он всегда будет обеспечивать видимость благопристойной домашней тягомотины. Ради благополучия своей страны он будет жить, как ни одному гранду не снилось, обедать с королями, скупать искусство в Риме и Париже или появляться столь гармонично в окружении красивых спутниц в Экс-ле-Бене. Короче, Морган держался в образе. Половину каждого года он проводил в Европе, величественно передвигаясь из одной страны в другую. Трюмы его кораблей были заполнены коллекциями живописи, редких манускриптов, первых изданий, бронзы, нефрита, автографов, гобеленов, кристаллов. Он вглядывался в глаза рембрандтовских бюргеров и прелатов Эль Греко, тщась найти в них царство истины, свет которой поверг бы его на колени. Палец его копался в иллюстрированных текстах средневековых библий, будто стараясь извлечь оттуда истинную пыль Божьего Града. Он чувствовал: если есть в природе некое высшее знание, то надо его искать в прошлом. Он был полностью убежден в банкротстве настоящего. Он сам и был настоящим. Он нанимал экспертов для поисков искусства прошлого и ученых мужей, которые толковали бы ему древние цивилизации. Все дальше и дальше уходил он от фламандских гобеленов. Римская скульптура. Акрополь. Камешки из-под ног. Отчаянные изыскания неизбежно вели его к цивилизации Древнего Египта, где знали, что вселенная неизменна и за смертью тут же следует возобновление жизни. Он был увле- [132] чен. Какой поворот в размышлениях! Тут же была основана египетская археологическая экспедиция музея "Метрополитен". Он не пропускал мимо своего внимания ни одной стелы, ни одного амулета или сосуда с потрохами. Он лично отправился в Долину Нила, где солнце никогда не устает вставать в ослепительном сверкании, а река с неменьшим усердием затопляет берега. Морган врубался в клинопись. Однажды вечером он покинул свой отель в Каире и отправился на спецтрамвае за семь миль к Великим Пирамидам. В ясном синем свечении луны он услышал от местного гида некую мудрость, отнесенную к Осирису Великому. Есть священное племя героев, компания богов, которые совершенно регулярно рождаются в каждом веке, чтобы вести за собой человечество. Эта идея потрясла его. Чем больше он думал, тем более осязаемо он это ощущал. Именно тогда, вернувшись в Америку, он стал думать о Генри Форде. У него не было иллюзий, что Форд - джентльмен. Напротив, он считал его деревенщиной, невежественным, как полено. Однако он находил в фордовском умении использовать людей что-то от фараонов. Не только это, впрочем: изучая фотографии производителя автомобилей, он находил в нем необычайное сходство с Сети Первым, отцом великого Рамсеса, наиболее сохранявшейся мумией из откопанных в некрополе Фив, что в Долине царей. 20 Резиденция Моргана в Нью-Йорке находилась на Мэдисон авеню, северо-западный угол 36-й улицы - ве- [133] личественный дом бурого кирпича. К нему примыкала беломраморная библиотека, которая была построена для размещения тысяч книг и произведений искусства, собранных во время его путешествий. Разработано это было в стиле итальянского Возрождения Чарльзом Маккимом, партнером Стэнфорда Уайта. Мраморные блоки были подогнаны без раствора. Снег казался темнее мраморных стен, как заметил Форд, когда прибыл сюда на ленч. Все звуки города были приглушены снегом. У дверей резиденции дежурил полицейский. На углах торчали зеваки с поднятыми воротниками - всегда они сшивались возле дома великого человека. Морган заказал легкий ленч. Вдвоем без особых разговоров они вкушали авокадо, суп из черепахи, "монтраше", седло барашка, "шато латур", свежие помидоры и эндивии, пирог с ревеневым вареньем, залитый густым кремом, и кофе. Волшебный сервис: блюда появлялись и исчезали, слуги действовали так незаметно, будто все это и не человеческих рук дело. Форд жевал отлично, но к вину не притронулся. Финишировал раньше хозяина. Вполне откровенно пялился на Моргановский носище. Нашел на скатерти хлебную крошку и деликатно поместил ее на кофейное блюдце. Пальцы его праздно терли золотую тарелку. Завершив ленч, Морган предложил Форду проследовать в библиотеку. Они вышли из столовой и прошли через приемную, где сидело несколько человек в надежде перехватить хоть несколько мгновений Джона Пирпонта. Это были его юристы. Они должны были обсудить с хозяином предстоящий визит в Комиссию палаты представителей по делам банков и финансам. Морган отмахнулся, когда они вскочили ему навстре- [134] чу. Был здесь также делец-искусствовед в сюртуке, только что прибывший из Рима. Последний встал, только чтобы поклониться. Ничто из этого не ускользнуло от Форда. Он был человеком домотканых вкусов, однако вовсе не отвергал того, что он полагал императорским двором, отличавшимся от его собственного лишь по стилю. Морган привел его в огромную Западную комнату библиотеки. Здесь они уселись по разные стороны высоченного, в человеческий рост, камина. "Подходящий день, чтобы посидеть у огня", - сказал Морган. Форд согласился. Были предложены сигары. Форд отверг. Он заметил, что потолок позолочен. Стены затянуты красным дамастом. Забавные картины за стеклом в тяжелых рамах - портреты желтоватых душевных людей с золотыми нимбами. В те времена никто, кроме святых, не мог заказать себе портрета. Мадонна с младенцем. Пальцы Форда пр