через посредство своего посла в Париже их высочайшую волю и особо подчеркнуть, чтобы она не преминула своевременно прибыть в Вену. Ее зять (он-то и был послом) доверительно показал ей секретный циркуляр венской придворной канцелярии, содержавший сие указание, причем на весьма видном месте. - Эдакая скотина, является себе в Вену, а от самой еще несет навозной кучей. И кто же из петухов, по-вашему, на этой куче кукарекает первым? Граф Куандиас. - Слабость графа к женщинам низкого состояния, особая его к ним приверженность хорошо известны, - заявил маркиз, заталкивая пальцем в нос очередную понюшку, чего графиня решительно не терпела, как и его привычку к нюханью табака вообще, однако на сей раз она от души рассмеялась. - Чему он недавно, как вы мне сказывали, новое дал подтверждение! Однако когда Каура принялся обрабатывать вторую ноздрю, она все же рассердилась и со злостью сказала: - Между прочим, вам, маркиз, следовало бы сейчас потереться при дворе, да вашем месте я бы присмотрелась ко всему этому поближе - к танцам и прочему, - быть может, вы подцепите одну из этих фаршированных гусынь, ведь чего-чего, а жиру у этих деревенских хватает. Богатые они, выражаясь вульгарно. А вы теперь, сдается мне, в самой поре. Похоже было, что ей удалось задеть его за живое, потому что этот изрядно потасканный старый холостяк скривил свое длинное худое лицо и тяжело, часто задышал; понюшкам, однако, это как будто не повредило: Каура вдруг оглушительно чихнул, что вообще привычным нюхателям табака не свойственно. Сидевшая напротив баронесса Доксат вскрикнула и, спасаясь от фонтана брызг, вся ушла под свой желтый шелк. Вновь обретя дыхание, маркиз помышлял о мести и немедля уязвил графиню в самое слабое место, а именно в ее трусливое сердце. - Как долго намерены вы, графиня, пребывать в Вене? - Около шести недель. Так я, во всяком случае, уведомила свою сестру, госпожу фон Лекорд, в чьем доме мне сызнова приготовлены те же апартаменты, что и осенью. - Придется, как видно, пробыть подольше, - заметил маркиз. - Почему вы так думаете? - в удивлении спросила графиня. - Из-за крестьян, - смакуя свою месть, произнес Каура. - От обратной поездки вам придется отказаться. И нынешнее ваше путешествие было, наверное, небезопасно, о чем вы и не подозревали. Но может статься, что через месяц вся страна придет в смятение. Поговаривают, будто в Вене некоторым войсковым частям дан приказ быть наготове, в том числе и полку Кольтуцци. Так что наш граф, говоря между прочим, может не сегодня-завтра откукарекаться. Он умолк, с удовлетворением наблюдая, что пилюля оказала свое действие: графиня Парч на миг побледнела. Однако она, казалось, быстро почуяла, что маркиз, пользуясь одним из имевших хождение слухов, только тешит свою злобу, а потому обрушилась на него: - Вы тут в Вене с вашими вечными крестьянами! Да, да, крестьяне подступили к Вене, верно, только не с дубьем, а с бабьем, и это бабье даже танцует на придворном театре балет! Хоть таким манером их, может быть, приметят! Экий вздор! Сперва сказывали, будто беспорядки творятся в одной только Штирии, теперь же вы говорите и о других землях. Через Штирию-то я не ехала! Пустая болтовня! К тому же меня известили, что в Штирии ни одна собака еще не взлаяла. Меня вам не запугать. Маркиз молчал. Но ему досталось еще пуще. К преужаснейшей его досаде, графиня села на любимого конька - свои ученые штудии - и с чрезвычайной горячностью стала говорить о Кирхере, государевом наставнике, который и ее тоже издавна наставляет в науках - сии наставления и суть самая истинная и самая заветная цель ее поездок в Вену! - Какой несравненный муж! - воскликнула она и набрала в грудь побольше воздуха, дабы во время дальнейшей тирады не задохнуться в тисках корсета. (Как раз в ту минуту баронесса фон Доксат, задремавшая под своей желтой шалью, неприлично и отнюдь не тихо захрапела.) - Какой несравненный муж! Денно и нощно прилежа своим штудиям, он, как видно, исполнен решимости ничего не упустить из того, что имеется на круге земном, будь то свободные искусства, будь то естественные науки, будь то познания о ближних и дальних странах, - не упустить, дабы в строгом порядке и с должными пояснениями представить все это нам, жалким смертным, в своем музее, этом истинном давиле виноградника муз! Сколь отрадна мне надежда удостоиться вскорости лицезрения сего досточтимого наставника его величества императора римского и - говорю это с гордостью - также и моей ничтожной особы. При этом какая детски наивная душа! В предпоследнем письме ко мне он выражает величайшую свою радость от того, что некий господин высокого звания, исполненный рвения к наукам, посетил его дом и долго у него пробыл: кто же, по-вашему, маркиз, был человек, сумевший внушить моему учителю столь доброе opinio [мнение (лат.)] о себе? Наш граф Мануэль, наш петух, кукарекающий на штирийской навозной куче! Quel betise [что за глупость (франц.)], ведь каприз сего молодого человека не что иное, как баловство - пустая шалость. После упомянутых коровниц решил он разнообразия ради припасть к источнику муз! Однако благородная невинность сего высокого ума находит в том радость, мысля о каждом из нас неизменно лишь самое доброе, лелея каждое растеньице, как подающее надежду. Он писал ко мне, сей почитания достойный муж, что раздобыл для меня книгу, которая ныне ожидает моего внимания у него в музее. Это книга о моей родине, о прежнем моем отечестве: о Гельвеции, о Швейцарии! Титул ее: "Mirabilia Helvetiae" - "Достопримечательности и чудеса Швейцарии"... Терпение маркиза готово было иссякнуть. Графиня так высоко взобралась на Парнас, что могла уже впить в себя достаточно горного воздуха для фразы вроде нижеследующей: - Лишь благородные устремления наук и искусств вызывают у жизни, нас окружающей, через нас самих неизменно звучный отклик, и лишь тот, кто живет в мире Аполлона, лишь тот остается поистине молодым, я это испытала на себе... Каура кашлянул: "Гм, гм". Графиня собиралась уже спросить его: "Какого это рожна вы кашляете?" - но тут послышался частый стук копыт мчавшихся галопом лошадей: ливрейный лакей Кауры, будучи послан верхом в город, возвращался теперь в сопровождении также верхового слуги Лекордов, дабы предуведомить графиню, что ее ожидают сестра, племянница, ванна и трапеза. Балет при дворе давался, как и было определено заранее, в следующую среду. Поскольку погода держалась неизменно теплая и ясная, то под открытым небом, на площади, замкнутой зданием императорского дворца, была сооружена более чем просторная сцена со всеми необходимыми аксессуарами: гротами, беседками и превосходно удавшимся изображением поросшего тростником берега Пенея, который во второй части представления благодаря открывающемуся в глубине виду пирамид легко превращался в Нил. Гидравлические устройства для двух этих классических рек были многократно опробованы, равно как и машина, долженствовавшая спустить с неба Гермеса или Меркурия для нападения его на стоокого Аргуса. Итальянские живописцы и архитекторы после повторной придирчивой проверки всего в целом объявили, что сцена окончательно готова. Все устройства для освещения и всевозможной игры света накануне вечером, то есть во вторник, также были подвергнуты проверке и достойно выдержали испытание. С наступлением темноты вся кишащая людьми площадь превратилась в глубокую яму, мерцающую огоньками - скрытые под виноградными гроздьями и гирляндами, повсюду на шнурах развешены были канделябры. Только сцена была погружена во тьму и частью затянута занавесом. С расположенного напротив нее еще пустого и темного балкона ниспадали тяжелые ковры с вензелем императора. Вся остальная публика была уже в сборе. В ярко освещенных окнах слева и справа от балкона, служивших в этот вечер ложами иностранным князьям, дворянам и послам, виднелось множество голов, которые то наклонялись одна к другой, то оборачивались назад, в глубину комнаты; сидевшие там переговаривались с гостями, которые только еще входили и рассаживались. Многие из присутствующих рассуждали о том, что по воле императрицы, обнародованной лишь в последнее время, к исполнению балетов, которые им предстоит увидеть, ни в коем случае не будут допущены мужчины, и даже языческих богов, как Юпитер и Меркурий, станут представлять единственно дамы, избранные для того ее величеством. Особенное любопытство вызывала фигура Меркурия по той причине, что он должен летать. Жалели остальных исполнительниц мужских ролей, прежде всего тех, которым надо выступать с бородой, - ведь все же это придворные дамы! Часто назывались имена обеих исполнительниц главных ролей, фройляйн фон Рандег, изображавшей в первом балете Дафну, и другой сельской барышни, той, что во втором играла Ио, - почти в каждой группе зрителей имена эти раз-другой да звучали. Однако ни родители, ни прочие родичи этих двух девиц ко двору приглашены не были. Театр, потолком которому в данном случае служило высокое звездное небо, гудел как улей; масса шумевших, вертевшихся и почти невидимых зрителей казалась во тьме еще многочисленней, чем была на самом деле - на самом деле в театре присутствовало не более трехсот человек! Внезапно часть этого зала-двора озарилась светом: на балконе для высочайших особ, а также в прилегавших к нему покоях зажглось множество канделябров и ламп. Как только публика это заметила, гул голосов стал стихать и понемногу смолк совсем. В наступившей тишине крепкие запахи щедро излитых духов и эссенций ощущались почему-то сильнее, чем прежде, пока царил общий шум, но казалось, что и эти благоухания, приглушенные, подобно голосам, недвижно висели в застойном, безветренном воздухе. Прошло довольно много времени - жужжание голосов меж тем ничуть не усилилось, - и внезапно, словно по какому-то мгновенно переданному знаку, воцарилось совершеннейшее безмолвие. Вся площадь и здания вокруг нее с ярко освещенными окнами и множеством голов - все застыло в мертвенной неподвижности. Живыми оставались только огни. Эту зияющую пустоту со звонкой силой прорезал четырехголосный клич фанфар. Как раз в эту минуту на балкон вступили их величества - император об руку со своей молодой еще супругой-мантуанкой, а позади них на миг показался явившийся вместе с ними эрцгерцог Леопольд... Следом за императором незамедлительно заняли места и все другие лица, вышедшие на балкон. В публике никто не шелохнулся, ни один лорнет не был поднесен к глазам. Вдруг мелькнуло что-то белое - перчатка. Знак к началу. По второму сигналу фанфар заиграл скрытый от зрителя оркестр, и в тот же миг открывшаяся сцена благодаря молниеносно и ловко повернутым и поднятым светильникам превратилась в пестрое море огня. Еще мечет копье свое в зверя могучая дева, кудри ее - золотистое пламя, прельстительной силы которого она не ведает, - только мешают ей при броске, и потому она по-девичьи схватила их тесьмой; но вот в перекрестье множества лучей, сверкая, как алмаз, появляется на вершине скалы ужаснейший из богов; насмешками Аполлона побужденный применить всю свою силу, он поднимает маленький лук, на розовом бедре у него висит колчанчик со стрелами. Он поражает стрелою Феба, и рана сердца горит, не заживая. Он поражает и охотницу, но иной, затупленной стрелой, чтобы ее сердце, еще не раскрывшееся, как свернутый в почке лист, дремало и впредь, не зная пробужденья. Даже пылкая страсть бога бессильна против этого маленького твердого камня, похожего на сжатый детский кулачок. Куда бы он ни ступил, этот жестоко страждущий бог, везде повергает он мирозданье в хаос, в муки собственного сердца: огнем полыхают гроты, ярко освещая зелень лесов, под его стопами пылает земля. Таким его видит Дафна, и она бежит, объятая ужасом, не замечая его красоты, видя лишь хмурые тучи, всеобщее смятение, которое представляется ей тяжкой его виной; ибо вся природа вокруг возмущена. Стройные ноги мчат ее прочь с быстротою ветра, легко, словно серна, прыгает она вниз с шестифутовой скалы, словно серна, гонимая свирепыми псами: Так же дева и бог - тот страстью, та страхом гонимы. Все же преследователь, крылами любви подвигаем, В беге быстрей; отдохнуть не хочет, он к шее беглянки Чуть не приник и уже в разметенные волосы дышит [цитаты из "Метаморфоз" Овидия; пер. - С.Шервипский]. Но она еще раз ускользает от него, и Феб в страхе за деву, которую его пылкое преследование толкнуло на такой гибельный бег по камням и скалам, на время перестает бежать за ней следом. Протянув руки в страстной мольбе, стоит он под старыми деревьями, у входа в беседку, манящую цветным огнем, подле каменной скамьи, она же, трогательно поникнув от изнеможения, как повисшая ветвь, бредет по широкой дороге, будто едва касаясь ногами светлого гравия, да, она отваживается даже пройти невдалеке от Аполлона, и ее предостерегающе поднятые руки на сей раз приковывают его к месту. Но вот, оттого что она продолжает удаляться, нить влечения натягивается, снова трепеща от биения сердца бога, боящегося невозвратимой утраты, и небожитель опять бросается за нимфой. Только один раз еще, вихрю подобно, мчат ее стройные ноги. Теперь же, когда она достигла берега Пенея, бегство окончено, и вся она стремится ввысь, в позе молящей, с поднятыми руками и воздетыми вверх ладонями; да, кажется, будто бегство было серебряной лестницей звуков, а ее нынешняя поза - это самый высокий тон. Речной бог слышит ее, он исполняет просьбу - в музыке нарастает звенящее тремоло, подобное шелесту леса, - свершается вымоленное ею превращение: Ножная девичья грудь корой украшается тонкой, Волосы в зелень листвы превращаются, руки же в ветви; Резвая раньше нога становится медленным корнем, Скрыто листвою лицо, красота лишь одна остается. И пока Аполлон еще страстно обнимает деву-древо, на глазах у всех, в потоке зеленого света, завершается чудо превращения: дерево поднимается из земли, поглощает члены тела, охватывает голову. А теперь, радушно принимая в свой круг новоявленную сестру, - Аполлон тем временем обламывает лавровую ветвь от кроны Дафны и, вознося ей хвалы, поднимает вверх - все деревья рощи превращаются в прелестных нимф, обитающих каждая в своем стволе, как его душа, и в хороводе плавно кружатся вокруг заливаемой потоками света и столь неравной теперь пары. В полной тишине, отчасти вызванной искренней взволнованностью, с императорского балкона раздались одинокие, но громкие рукоплескания; они развязали бурю. Мануэль пытался выбраться из толпы. На свое счастье (как он полагал), он обнаружил в незапертой соседней комнате на огромном бюро, принадлежавшем, должно быть, одному из чиновников придворной канцелярии, письменный прибор и стопку бумаги. Выразив в нескольких торопливо набросанных французских фразах свое восхищение, он подписался просто: Мануэль. Нашелся и лакей, которому были вручены золотая монета и сложенная в несколько раз записка. Писание этой записки и поиски подходящего для передачи слуги заняли некоторое время, вот почему Мануэль, возвратясь на свое место у окна, застал второй балет, который начался почтя сразу же после первого, уже в полном разгаре. Ио давно была превращена в телку и подарена Юноне, которая, приставив к ней стражем мерзкого Аргуса и покамест довольная, вновь поднялась на высоты Олимпа. Этот Аргус, восседавший ныне на скалистом утесе, был истинным кунстштюком хитроумного итальянца: более чем сто ярко освещенных глаз гигантской головы не смыкались ни на миг - когда закрывался один, рядом раскрывался другой, сверкая попеременно красноватым и зеленоватым светом. Меж тем бедная телка своим жалостным мычанием и неуклюжими прыжками вызвала - что и ставилось целью - веселье публики. Но сценические устройства придавали представлению такую естественность, что в сцене, когда Инах узнает свою дочь, столь постыдно превращенную в скотину, - узнает, читая буквы, которые она копытом чертит на песке, и в новом зверином обличье вновь обнимает ту, которую уже считал потерянной, - публика опять была искренне растрогана. Но вот, с необыкновенной легкостью спорхнув с высоты примерно четвертого этажа, появляется Меркурий. (Одна из молодых провинциальных барышень сразу же охотно вызвалась исполнять эту роль, не побоявшись в такой мере довериться театральной машинерии.) Он опускается на утес рядом с многооким чудовищем. И пока оркестр во множестве вариаций сопровождает и развивает усыпляющую мелодию его флейты-сиринги, в другом углу обширной сцены представляют - для того опять должен был служить все тот же Пеней, хотя поэт имел в виду совсем другую классическую реку, - историю сотворения пастушеской свирели Паном, которого нимфа однажды тоже оставила с носом, после чего опечаленный бог соорудил себе из тростинок инструмент и стал утешаться игрою. Этим рассказом хитрый Меркурий пытается усыпить неумолимого и многоокого стража Аргуса. Благодаря этому молодая дама, изображавшая наверху Меркурия, могла, по видимости играя на флейте - на самом деле, разумеется, играл музыкант в оркестре, - наивыгоднейшим образом показать свое актерское искусство, выразительными жестами она как бы рассказывала Аргусу обо всем, что происходило тем временем на берегу Пенея. Умерщвление Аргуса Меркурием с помощью серповидного меча - при этом с утеса лилось столько крови, сколько может вместить в себя изрядная винная бочка, - произвело в публике сильнейший эффект. Когда же наконец телица, на которую Юнона наслала безумие, громко мыча, обошла весь круг земной, покамест не достигла Нила (освещенного теперь во всей своей перспективе), где "согнула колена у брега... и улеглась, запрокинув упругую выю"; когда наконец Юнона со своей высоты подала знак к прощению, то зрители с большим нетерпением воззрились на сцену, ожидая обратного превращения этого милого животного в еще более милую деву, какую они видели в начале пиесы: И лишь смягчилась она, та прежний свой вид принимает, И пропадают рога, и кружок уменьшается глаза, Снова сжимается рот, возвращаются плечи и руки, И исчезает, на пять ногтей разделившись, копыто. В ней ничего уже нет от коровы, - одна белизна лишь. В этом образе она под конец и явилась, после того как ловко скинула с себя одну за другой звериные шкуры, становившиеся все тоньше и тоньше, и одновременно понемногу распрямляясь (в этот костюм, похожий на легко отпадающие шкурки луковицы, актрису облачили за сценой в то время, когда публика напряженно следила за Меркурием). Самыми последними опали уже только прозрачные покрывала, и хорошенькая, чуть полноватая девушка стояла теперь на берегу Нила почти без одежд, вместо платья окутанная высочайшими и всеобщими громовыми аплодисментами, каковые в этот миг были наверняка ей дороже самого роскошного наряда. В просторной, но низкой зале, находившейся на той стороне образованного дворцовыми зданиями четырехугольника, к которой непосредственно примыкала сцена, устроены были уборные для юных дам. В большом помещении, где от множества горящих свечей воздух слишком нагрелся и был наполнен запахами пудры, румян, пахучих эссенций и свежими, крепкими испарениями молодых женских тел, звенело неумолчное щебетание и чириканье, и попеременно то в одном, то в другом углу начиналась возня и беготня - это означало, что кому-то надо своевременно подготовиться к новому выходу на сцену. Во всю длину залы на равном расстоянии один от другого расставлены были туалетные столики, для каждой девушки - особый, противоположная же стена почти сплошь скрыта была большими, плотно сдвинутыми венецианскими зеркалами. Но при более внимательном рассмотрении можно было заметить, что длинный ряд столиков в одном месте, хотя и не точно посередине зала, прерывался, так образовались словно бы две группы: эту милость испросили себе молодые фрейлины, чтобы пребывать хотя бы на некотором расстоянии от "коровника" и оставаться в своем кругу. В "коровнике", отправляя свою пастушескую должность, полновластно распоряжалась графиня Парч - отделившиеся фрейлины называли ее "обер-швейцарихой", - которой помогала, иногда даже замещая ее, приставленная к ней пожилая придворная дама. Графиня дирижировала как молодыми дамами, так и отрядом портных и камеристок, непрестанно метавшихся по зале, потому что их звали по меньшей мере в пять мест разом, и они, бросаясь туда-сюда, то стоя на коленях, то присев на корточки или приподнявшись на цыпочки, перед каждым выходом на сцену той или иной богини или нимфы что-то подправляли и подравнивали, одной двумя-тремя стежками суживали слишком широкое, другой, наоборот, распускали слишком тесное одеяние, приглядывались, примеривались, совещались, и лица их при этом выражали напряженнейшую озабоченность, а во рту неизменно зажаты были булавки. Во время короткого антракта после представления "Дафны" графиню позвали наверх к императрице Элеоноре, и та в самых любезных выражениях поблагодарила ее за труд и заставила даже на несколько минут присесть подле нее на балконе, когда уже начали второй балет - этому отличию, замеченному всеми, "швейцариха" несказанно обрадовалась. Графиня испросила у ее величества дозволения через некоторое время незаметным образом удалиться, ибо перед сценой, представляющей изобретение сиринги лесным богом Паном, а также рассказ Меркурия, ей необходимо еще раз подвергнуть осмотру юных дам, ведь они выходят все вместе, так как переживаниям Пана ритмически и мимически аккомпанирует на втором плане хоровод нимф; почетная задача возглавить сей хоровод выпала ее племяннице фройляйн фон Лекорд. Императрица милостиво улыбнулась, отпустила графине Парч еще несколько поистине очаровательных комплиментов насчет только что упомянутой юной дамы, а под конец заметила, что графиня может еще немного посидеть с нею, дабы тоже насладиться прелестным балетом, хотя бы его фрагментом, ведь своим успехом он во многом обязан ей, к тому же нет сомнений, что там, внизу, в уборной, ее, графини, усилиями налажен уже такой безупречный порядок, что она без раздумий может ненадолго передоверить все дело заменяющей ее придворной даме. Если же чуть погодя она все-таки пожелает сойти вниз, чтобы оказаться там вовремя, то пусть legerement [легко, тихо (франц.)] поднимется с места, когда сочтет это необходимым. Так что графиня Парч, посидев несколько минут на балконе и посмаковав свой триумф, тихо поднялась, из-за тесноты в ложе не без труда сделала реверанс, коего не делать было никак невозможно, и наконец-то появилась внизу, где приготовления к балетному аккомпанементу приключениям Пана шли уже полным ходом. Все без изъятия молодые дамы были в сильнейшем волнении, добрая их половина бегали полунагие туда-сюда, а щебет и чириканье достигли своей вершины. Однако спустя четверть часа зала совершенно опустела, исчезли и портнихи, которым придворный лакей отечески дал понять, что в коридорах для них приготовлены вино и сладости. Графиня осталась одна в зале среди бесчисленных свечей, горевших под низким потолком, среди бесчисленных пестрых вещей, разбросанных повсюду, и бесчисленных, причудливо мешавшихся запахов. Лаская слух, проникали сюда из оркестра звуки флейты, задумчиво, с вариациями сопровождавшие историю Пана. Графиня тоже была задумчива. Она тихо стояла возле одного из гримировальных столиков, разглядывала его и постепенно поняла, что это столик фройляйн фон Рандег. Из-под пудреницы выглядывал кончик какой-то бумажки, похожей на сложенную записку. Графиня взглянула на этот кончик, тихонько потянула его к себе и развернула письмецо. Вдруг, после того как она прочитала подпись и некоторое время рассматривала почерк полузакрытыми глазами, словно отыскивая что-то в глубинах памяти, в лице ее совершилась поистине страшная перемена: оно распалось. Узы наружной формы, которые обычно силою неизменного самообладания удерживали его черты в определенном соответствии друг с другом, - узы эти были, казалось, грубо порваны, и каждая часть лица существовала теперь сама по себе: уродливо торчащий нос, который обычно так не бросался в глаза, и прямо-таки бесстыдно, как у хомяка, обвисшие щеки, и безобразно ощеренная пасть, которую и ртом-то уже назвать было нельзя. - Tu as voulu me faire bisquer, gosse maudit! [Ты хотел меня позлить, молокосос проклятый! (франц.)] - прошептала она, распаляясь злобой. - Подлый болван! Я тебе покажу, как портить предназначенную мне книгу! Я потоплю твоих драконов или жива не буду, я тебе... Слов не хватило. Из горла у нее вырвался свистящий звук, как у крысы. Она успела меж тем вновь обрести самообладание так же быстро, как его потеряла. Лицо ее опять собралось. Теперь в нем застыл ужасающий холод. Она снова сложила записку и осторожно сунула ее под пудреницу, точь-в-точь как она лежала прежде, потом подошла к зеркалу, долго всматривалась в него, поправила прическу и взяла с одного из столиков немного пудры. Вдруг царившей здесь тишины как не бывало. Весь рой девиц влетел обратно, наполнив залу дикой кутерьмой, гомоном, многоцветьем, напоминавшими вакханалию. Раскрасневшаяся фройляйн фон Лекорд, едва дыша, доложила тетке, что все прошло великолепно. Графиня обняла и поцеловала племянницу. Потом графиня стала искать глазами фройляйн фон Рандег - та сидела за своим туалетным столиком. - Mon cher enfant [дорогая детка (франц.)], - сказала она, подходя к юной даме, которая незамедлительно поднялась с места, - я была бы рада, ежели бы вы завтра у меня отобедали. - Лицо ее в эту минуту сияло прямо-таки материнской нежностью. Златоволосая девушка, чьи глаза смотрели светло и немного жестко от возбуждения, пережитого в этот незабываемый и столь значительный для нее вечер, в таком состоянии, надо думать, готова была на любое обращенное к ней слово, даже не расслышав его толком, ответить радостным "да!". Как же должна была она обрадоваться такому лестному приглашению! Она низко присела и поцеловала руку графине: - Oui, ma comtesse [да, графиня (франц.)], - отвечала она. - Мне надобно сказать вам кое-что такое, что может оказаться для вас полезным и важным, ежели вы желаете добиться еще большего успеха в Вене, а ведь вы этого желаете, не правда ли, после столь блистательного дебюта? Вот мы с вами все обстоятельно и обсудим. У меня будет также мой старый друг маркиз де Каура. Баронессу же Войнебург я уведомлю через посланного, что ее питомица обедает у меня. Так что до завтра, ma mignonne [моя милочка (франц.)]. - Сердечно благодарю вас, милостивая графиня, - с сияющими глазами сказала фройляйн фон Рандег и еще раз присела. Брат и сестра беседовали, прогуливаясь по розарию перед широким желтым фасадом барского дома в Энцерсфельде. Над равниной стоял почти по-летнему теплый день; где-то совсем далеко, куда едва достигал взгляд, медленно двигались по небу единичные пушистые облачка. После того как они обсудили вчерашний балет, а также кое-какие хозяйственные дела, ради которых покинули сегодня свой городской дом и приехали в Энцерсфельд, Инес сказала: - Похоже, что у Мануэля все складывается неплохо. - Да, - отвечал Игнасьо. - Ты тоже после балета больше его не видел? - Нет, - отвечал Игнасьо. - И все же должна тебе сказать, - с неожиданной горячностью начала Инес, - мужчина, который не выказывает истинной пылкости рядом с таким очаровательным созданием, когда он с легкостью может ее покорить, - такого мужчины я, видит бог, не понимаю. Тобар резко обернулся к сестре. - Значит, ты полагаешь, что он ее не любит? - воскликнул он. Она промолчала. Игнасьо снова устремил взгляд на край неба. На его красивом, но, пожалуй, слишком уж мягком для юноши или мужчины лице все сменявшиеся мысли и чувства отражались так же ясно, как тени туч на ландшафте. - Только бы что-нибудь не помешало в недобрый час, - сказал он. - Я слыхал, что полк Кольтуцци опять готовится к походу, из-за штирийских крестьян. - В последнее время это бывало уже не раз. С террасы к ним спустился ливрейный лакей и доложил, что их сиятельство маркграфиня изволили только что выйти из своих покоев и спускаются завтракать. Брат с сестрой направились в столовую, чтобы составить общество своей матери. Игнасьо взял Инес за руку и в приливе нежных чувств тихонько ее пожал и поцеловал. В следующую за тем ночь, с четверга на пятницу, Мануэль спал неспокойно и уже около половины третьего утра вертел головой на подушке. Ровно в три, как ему было приказано, в просторную спальню вошел слуга, высоко подняв канделябр со множеством зажженных свечей, и неподвижно стал у дверей. Мануэль выскочил из широкой кровати, подошел к раскрытому окну и выглянул в темный парк. Он знал и чувствовал, как никогда еще, что нынче решится его судьба. Надо было спешить. Менее чем через час после пробуждения, оставив позади портшез и носильщиков, он перелез возле абсиды церкви через сломанную решетку и очутился в войнебургском парке. Только что он с осторожностью ступал по гранитным плитам, которыми здесь вымощен был тротуар - стук башмаков казался ему невыносимым, - а теперь почувствовал под ногами мягкую траву. Было еще совсем темно. Все-таки он пошел вперед, отыскал широкую гравийную дорожку и каменную скамью под старыми деревьями; несомненно, это и было назначенное ему место. Мануэль опустился на скамью. Те маленькие нарушения царившего здесь глубокого безмолвия, что вызвал он своим движением - шуршанием одежды, легким шарканьем башмаков о гравий, - сразу же были поглощены огромным запасом тишины, накопленным в старом парке, эти крошечные ранки на девственном теле занимавшегося утра, едва лишь они были нанесены, тотчас затягивались снова. Утро властно и мягко окутывало одинокого человека, будто незримое толстое одеяло. На востоке, открытом взгляду, засветилась первая бледная полоска. Темная масса с правой стороны - выгнутая горбом церковная крыша - как будто бы придвинулась ближе и стала понемногу очерчиваться на светлеющем небе. Когда вслед за тем из узких окон пробилось слабое мерцание свечей, дотоле им не замеченное, Мануэль почувствовал умом и сердцем - именно в этот миг! - что он совершенно спокоен. Она появится оттуда. Он обратил взор в ту сторону. Где-то хлопнула дверь, зашуршал гравий. Вначале как будто лишь колыхнулась тьма, но постепенно обрисовалась чья-то фигура и можно было уже признать в ней девушку, которая шла, окутанная плащом, по гравийной дорожке, где было немного светлее, чем под деревьями, еще не отпускавшими от себя ночь, как зацепившееся за них покрывало. Она была уже близко. Мануэль поднялся с места. Она решительно шла вперед. Он вышел из-под деревьев. Она не ускорила, но и не замедлила шаг. Он стоял теперь у самой дорожки. Она прошла мимо него. Не успев еще до конца ощутить всю непостижимость происходящего здесь, в этих рассветных сумерках - девушка тем временем успела уже пройти вперед по направлению к церкви, - он сделал несколько торопливых шагов, он чуть было не побежал за ней по хрусткому гравию. Фройляйн фон Рандег остановилась, но не обернулась. Она лишь бросила взгляд через плечо и резким, повелительным жестом правой руки указала Мануэлю на абсиду церкви и на вход в парк, которым он только что воспользовался. Но поскольку за спиной у нее ничто не шелохнулось, она опять повторила то же движение, еще раз более резко, недвусмысленно приказывая ему покинуть парк, и даже легонько притопнула ногой. Сразу вслед за тем она продолжила свой путь и вскоре достигла боковой двери церкви. Дверь открылась, закрылась. Она исчезла. Мануэль тотчас же покинул парк. В первом душевном смятении он двигался машинально, ноги вели его сами. Неподвижный, застывший, сидел он в портшезе, чуть наклонясь вперед, словно привалившись к невидимой преграде. Когда он вошел к себе в кабинет, зеленый парк за высокими окнами вдруг показался ему бурым, как поздней осенью, но было еще хуже - ему предстала страшная темно-бурая мгла - цвет бездны. Он провел рукою по глазам и еще раз взглянул в окно. Наваждение исчезло. На крышке секретера лежало письмо. Мануэль сразу увидел, что оно из полковой канцелярии, и понял, о чем единственно может и должна идти речь в этом письме. Он не ошибся. Всем шести эскадронам надлежало незамедлительно выступить (в полном боевом порядке) в случае, если до двенадцати часов дня от императорского военного совета не последует другого распоряжения. Перечислялись имена командиров: эскадрон Куэндиаса значился в списке третьим. Мануэль почувствовал за спиной слугу, быстро подмахнул бумагу и отдал ее, не оборачиваясь, через плечо. Так же, не глядя, сделал необходимые распоряжения. Дом пришел в движение. Часом позже Мануэль, затянутый в мундир, появился на лестнице парадного подъезда. В палисаднике суетились слуги. Поту сторону решетки гарцевали лошади, которых держал на поводу драгун. Он пересекал город верхом, прямо и неподвижно держась в седле. Солнце засияло в полную силу и заливало светом мостовые, меж тем как дома, казалось, еще были окутаны прозрачной синевой ночи. С бастионов открывался широкий вид на окрестности. Предместья и холмы за ними с удивительной четкостью вырисовывались на солнце, под безоблачным голубым небом. Мануэль протрусил мимо многочисленных солдатских домишек, лепившихся к валам укреплений, и въехал в ворота казармы, где придержал лошадь. Унтер-офицеру, несшему караул у ворот, он наказал всем, кто бы ни стал его спрашивать, отвечать, будто в казарме его нет, он, дескать, уехал неизвестно куда. Такой же приказ Мануэль отдал слугам у себя дома. Часов около десяти к особняку Куэндиаса подкатил экипаж Тобаров. Игнасьо был немало удивлен, получив от людей графа ответ, который тот приказал им давать, однако, рассудив, что Мануэль, должно быть, находится в казарме, незамедлительно поехал дальше, но и в казарме сообщили ему то же самое. Пребывая в некоторой растерянности, он сперва подумал, что вот как раз подходящий повод нанести визит баронессе фон Войнебург, особливо же фройляйн фон Рандег, прежде всего для того, чтобы сказать ей, какое большое и благоприятное впечатление сделал на него балет. Посему он велел кучеру тотчас туда ехать, тем паче что эти часы дня были наиболее удобны для подобной цели. Карета вскорости обогнула абсиду церкви миноритов, проехала мимо сломанной решетки парка и, завернув за угол, остановилась перед домом баронессы, у въезда. Игнасьо послал слугу доложить о себе, а сам тем временем откинулся на подушки сиденья. Лакей отсутствовал долго. Настолько долго, что Игнасьо начал уже теряться в догадках, что бы это могло означать. Карету жгло солнце, на площади перед старым домом было пустынно и тихо. Но вот наверху отворилась дверь, показался наконец его человек, а рядом с ним - войнебургская ливрея. Лакей баронессы с глубоким поклоном приблизился к карете и доложил, что его госпожа, к несчастью, серьезно занемогла и ожидает врача. Фройляйн фон Рандег же приказала вручить ему вот это письмо. Тобар велел кучеру немедленно отъехать и мчать домой, к городскому особняку. Когда карета снова обогнула церковь миноритов, он наконец вскрыл запечатанное послание - так долго он медлил. На листке с гербом фамилии Рандег было начертано всего несколько строк: "Окажите мне любезность, милостивый государь, передать графу Куэндиасу, что отныне и впредь мне его видеть не угодно. Никогда. А поелику Вы его друг, то заодно прощаюсь я и с Вами. Маргрет фон Рандег". Сутолока оживленных улиц, по которым они теперь проезжали, вдруг показалась Игнасьо ужасающе пустой и бессмысленной. Он беспрестанно тормошил кучера, чтобы тот погонял. Наконец карета прогромыхала под воротами и въехала во двор тобаровского особняка. Пробравшись через толпу высыпавших навстречу слуг, Игнасьо поспешно взбежал по лестнице и скрылся в одном из отдаленных покоев поместительного дома. Окажись здесь Инес, он бы немедля бросился к ней и у нее, быть может, даже всплакнул бы. Но она оставалась в Энцерсфельде. Он упал в высокие кресла. Лицо его исказилось, уподобясь лицу испуганного четырнадцатилетнего мальчика. Однако поскольку по натуре был он совсем не таков, как граф Куэндиас, обыкновенно пренебрегавший возможностью исследовать мыслью какое-нибудь событие или чувство, сразу отгородившись от них гладкой стеной неприятия, то на пережитый удар в Игнасьо тотчас отозвались, всколыхнулись размышления, подобно тому как после землетрясения шуршат и осыпаются камешки в стенах. И в самом деле, даже при охватившем его смятенье не так уж трудно было прийти к той или иной догадке. Он порывисто бросился к дверям, распахнул их и, позвав слугу, потребовал письменный прибор. Затем попытался написать письмо к фройляйн фон Рандег. Он многократно начинал его и зачеркивал, начинал опять, приказал даже подать себе вина для подкрепления и возбуждения, и все-таки письмо ему не удавалось. Он писал то, чего писать не хотел. Обвинял ее в бездушии, в том, что она поверила лживым наветам. Но из всего им написанного постепенно складывался совсем иной смысл, и в итоге перед ним предстало черным по белому недвусмысленное признание в любви. И тогда он наконец-то уронил голову на инкрустированную крышку стола и первые искренне и открыто пролитые слезы увлажнили его глаза, принеся облегчение. Игнасьо взял себя в руки. Протекли часы, было уже далеко за полдень. Он не мог больше сидеть здесь. Стояла зловещая тишина. Он распорядился, чтобы оседлали двух лошадей, для него и для конюха, мысль о том, как беспомощно медленно будет тащиться карета по узехоньким улочкам, его ужасала. Крупной рысью поскакал он по городу и во второй раз за это утро подъехал к дому графа, как раз в ту минуту, когда студиозус Пляйнагер, которому было сообщено то же, что и Тобару, спустился с крыльца и зашагал через палисадник. При виде высокого белокурого юноши Тобар почувствовал прямо-таки прилив счастья. - Пляйнагер, студиозус Пляйнагер! - крикнул он. - Что, графа дома нет? - Нет, - отвечал Пляйнагер, остановясь перед лошадьми. Лицо у него было мрачное и задумчивое. - Умеете вы ездить верхом? - спросил Тобар, соскакивая с коня. - Разумеется, - сказал студент. - Тогда прошу вас, едемте со мной! Игнасьо велел конюху отправляться домой пешком а Пляйнагер сел на его лошадь. Со всей быстротой, какую только позволяло движение на улицах, поскакали они в сторону бастионов, к казарме. День был по-прежнему голубой, безоблачный и жаркий. Ворота казармы были открыты настежь, возле них стоял солдат; подъехавшим видны были плац и конюшни. Повсюду было пустынно и тихо. Тут они узнали, что шесть эскадронов полка Кольтуцци, оставив в казарме лишь немногочисленный караул, вскоре после полудня выступили в поход, как слышно, в Штирию или Словению. Должно быть, за это время они успели уже подняться на Виннерберг. Не обменявшись ни единым словом, будто по молчаливому уговору, Игнасьо и Пляйнагер поворотили коней. Крупной рысью шли они вдоль бастионов, потом, свернув, пролетели под Видмерскими воротами, глухо отозвавшимися на стук копыт, и, миновав первые улицы предместья, пустили лошадей вскачь. Трудно сказать, отдавал ли себе отчет хотя бы один из них - в особенности Игнасьо! - для чего и зачем они скачут, изменить в сем случае они бы все равно уже ничего не могли. Но все же они не сдерживали бега своих коней и так, единым духом, домчали до голой возвышенности, а проскакав немного дальше, остановились и стали вглядываться вдаль. С правой стороны их обдувал свежий ветер. Внизу, где дорога гладко шла по равнине, тянулась бесконечная вереница всадников, оставляя после себя медленно оседавшие тучи пыли. Пыль была густая, как дым, словно под копытами лошадей горела земля. Равнина, разделенная, подобно шахматной доске, лоскутами полей, купами деревьев, домами и луговыми тропинками, поднимаясь к Медлингской возвышенности, терялась в туманной дымке. - Вон они скачут, - произнес студент. Игнасьо не отвечал. Он опустил поводья. Только теперь он по-настоящему понял, что здесь кончается их путь. - Поедем за ними следом? - спросил Пляйнагер. Игнасьо молча покачал головой. - Остается лишь надеяться, - сказал он после короткого молчания, - что эти беспорядки в Штирии на деле вовсе не столь серьезны. Так мне недавно и сказывали. При этих словах Пляйнагер нахмурился - надбровные дуги сейчас выступали у него особенно сильно. - Fata locuto causa finita, - возразил он. - Когда судьба произнесла свой приговор, дело окончено. Чтобы свершилась ее воля, богатого и пышного снаряжения вовсе не надобно, она, когда захочет, разит и без войны. Вместе с тем иной человек выходит цел и невредим из десятка сражений. Да и было бы весьма прискорбно, ежели бы граф пострадал в столь постыдном деле, как война против бедных мужиков, к чему он питает несомненное отвращение. Он умолк, глядя на дорогу вслед удаляющимся всадникам, и неожиданно обнажил голову. Оттуда, снизу, послышался теперь сигнал трубы. Пыль заклубилась еще гуще, по-видимому, полк пошел рысью. Ветер дунул Пляйнагеру в волосы, и его соломенно-белокурая шевелюра поднялась дыбом. Они поворотили коней назад, в город. 10 Тем временем в Унцмаркте разговоры о Пауле Брандтере и его жене захватили поистине самые широкие круги, едва ли там еще оставалась пара ушей, которой они бы не достигли. Читатель не ошибется, предположив, что источником сплетен была мелочная лавка, откуда новость, только успев прибыть, мигом распространилась во все стороны. Здесь и произошла та сцена, развязку которой в доме Брандтера мы уже наблюдали. Ханну, пребывавшую в полном сознании своей яркой, броской красоты и всеобщего к ней расположения, поманили вовнутрь; пройдя через лавку, она очутилась в задней комнате, где подле лавочницы сидело несколько женщин, попивая вино с пряностями, которое в те времена называли кларетом. Ханна поздоровалась и сразу же принялась развязывать свою сумку с рукодельем: не лучше ли будет выглядеть это покрывало, спросила она, ежели поле узора, обведенное золотой нитью, вышить не красной, а зеленой гладью? Вещь, которую она развернула, отличала весьма искусная работа, и на нее потрачен был не один долгий вечер. Лавочница (сесть она Ханне не предложила) сдвинула покрывало в сторону и сказала: - Оставь эту вещицу здесь, можешь более над ней не трудиться. Сколько я тебе должна? Слова эти и тон, каким они были сказаны, ошеломили Ханну. Она резко вскинула голову, оглядела одно за другим лица остальных женщин и по их елейно-постным минам, сквозь которые просвечивало высокое наслаждение, ими испытываемое, тотчас смекнула, что дело здесь не в ее работе, а в чем-то ином, не имеющем к этой работе никакого касательства. - Что это значит? - вызывающе спросила она. - Скажи, сколько тебе еще причитается, и не занимай меня долее. Вот то и значит, - с важностью заявила лавочница. Ханна мигом сгребла свое рукоделье и вышла, хлопнув дверью (хотя и не так сильно, как это вскоре сделал дома ее муж). Когда она вышла на площадь, яркое солнце причинило ей боль. Кто-то шел с нею рядом. Это была пастушка, девочка лет четырнадцати, - Ханна не сразу ее заметила. - Тетушка Ханна, - повторила она несколько раз, пока Ханна ее не услышала. - Вы были сейчас у лавочницы, верно? - Ну и что? - Почему вы плачете, тетушка Ханна? Да уж я знаю почему. Ханна пришла в себя. - Что ты знаешь? - Она свернула с девочкой в узкий проулок, в конце которого блестела река. - Говори, детка. Девочка все ей и рассказала. - Но я вас очень люблю, тетя Ханна, вы это знаете, верно? - продолжала пастушка. - Наша лавочница - злюка, и во всей этой болтовне, конечно, нет ни слова правды. - Ни словечка правды в том нет, - горячо отозвалась Ханна, - все это лживые, злобные выдумки. А тебе спасибо, - добавила она, погладила девочку по голове и пошла домой. Это первое происшествие - за ним последовало много других, подобных ему, однако они уже не пугали Ханну, потому что отныне она всегда была начеку, - это происшествие в лавке, между прочим, имело следствием и некоторое посрамление толстой лавочницы, вызвавшее немало насмешек у нее за спиной. Трудно сказать, чего было больше в сложившихся обстоятельствах - страшного или смешного, возможно, было в них и то и другое. А дело в том, что через несколько дней после того случая в лавку за покупками пришла не Ханна - с корзиной на руке явился туда сам Пауль Брандтер. В лавке было много народу. С его появлением все испуганно примолкли, а приглядевшись к нему в миг всеобщего замешательства, испугались еще больше. Лицо Брандтера было сурово, челюсти плотно сжаты, плечи развернуты, глаза смотрели прямо, смело встречая чей бы то ни было взгляд. Никто не произнес ни слова, все разговоры оборвались, и в то недолгое время, что он пробыл в сводчатом помещении лавки, со стороны могло показаться, будто туда пожаловал знатный вельможа. Без лишних слов перечислил он, что ему требуется. Лавочница была приветлива, даже услужлива. Позднее люди говорили, что она ужасно испугалась Брандтера, и злорадно хихикали. Так оно шло и дальше. Ханна больше за покупками в лавку не являлась, приходил только ее муж. И всякий раз с его приходом наступало молчание. Более того, лавочница оказывала капралу предпочтение и сразу отпускала ему все, что он спрашивал, даже если в лавке в это время находились другие покупатели, пришедшие раньше его и давно дожидавшиеся своей очереди. Возможно, она хотела как можно скорее выпроводить его за порог. И кое в чем другом поведение Брандтера тоже несколько изменилось. Жил он, правда, так же замкнуто, как прежде, но все-таки теперь его гораздо чаще можно было встретить на улицах деревни, где он явно прогуливался без всякой определенной цели. Отныне он почти каждый день расхаживал широким шагом по деревенской площади. Это было поистине странно, но нельзя было не признать - Брандтер стал показываться на людях. При этом он почти ни с кем не разговаривал, только чуть сдвигал на голове шапку и кратко здоровался. Держался он молодцевато, опытный глаз сразу признал бы в нем бывшего солдата. Дома он молчал и думал. И все об одном и том же: о последних днях перед его отмененной казнью и о самой казни, вернее сказать, о кратчайшем миге во время приготовлений к оной. Его собственные слова - те, что он недавно выкрикнул в гневе жене, - никак не шли у него из головы, однако теперь он рассудил, что ему, по справедливости, тоже никто не навязывал возможности спастись. Таково было отныне его мнение. Ведь он мог сказать "нет". Уж это-то было в его воле, а может быть, он заблуждается? Он, однако же, крикнул: "Золотко мое, я согласен!" - и еще до того самым жалостным манером взывал о помощи: "Неужто не сыщется здесь никого, кто бы сжалился над моей младой жизнью?" И все ж таки разве потом не мог я сказать "нет", упрямо твердил себе Брандтер. Всего прекраснее было то, что тогда, да, тогда, стоя на помосте, в какой-то миг, в какой-то определенный миг он отчетливо сознавал: сейчас он может решительно сказать "нет" и, наверное, должен сказать. И это воспоминание, ясное и четкое, по сей день жило в нем (а может быть, ожило только ныне). Теперь, пребывая в тяжких раздумьях, он считал это обстоятельство необычайно важным. Как и те последние дни тюрьмы, перед казнью: разве не был он тогда совершенно спокоен, в самом что ни на есть смиренном состоянии духа? По существу, он ведь парень чертовски умный. Теперь ему часто виделось высокое зарешеченное оконце его камеры, к которому подтянулся он на руках, а внизу стоял на часах улан, и он плюнул ему на высокую шапку. Дома у него дела обстояли скверно, все неудержимо катилось под гору, хотя наихудшие опасения покамест не оправдались. Работы он и Ханна получали, правда, много меньше, чем раньше, это было неоспоримо, и не один крестьянин катил теперь мимо мастерской Брандтера к каретнику или шорнику, жившему в Юденбурге, и не одна крестьянка потребовала и получила у Ханны обратно полотно для нового нательного или постельного белья или пеструю шерсть для вышитого платка, отменив сделанный ею заказ. Все же нашлось немало людей и в самой деревне и вокруг нее - ибо у Брандтера была уже обширная клиентура, - которые благоволили нашей чете, или считали всю эту историю пустой болтовней, или же, наконец, не придавали ей никакого значения и были слишком верны своим привычкам для того, чтобы отказаться от услуг искусных и добрых мастеровых. К тому же до некоторых отдаленных хуторов скандал докатился лишь много позже. Так что супруги Брандтеры по-прежнему зарабатывали себе на хлеб. Однако куда хуже, чем действительное положение вещей, были, как мы уже упоминали, страхи и жалобы, мрачные предчувствия и сетования, на каковые Ханна ныне отнюдь не скупилась. Когда какая-нибудь хозяйка грубо и заносчиво отбирала у нее заказ, это означало ведь не только потерю заработка, но каждый раз словно хлестало ее по лицу, и тогда исстрадавшаяся женщина изливала душу в бранчливых речах. Нетрудно представить себе, что пришлось вытерпеть от нее Брандтеру при подобных сценах, а в первые дни после того, как выплыла наружу их история, они повторялись почти ежедневно. Не зря он предвидел с самого начала: жить ему придется, как если бы он стоял привязанный к позорному столбу. Иной раз он молча, стиснув челюсти выходил из горницы и потом, по окончании своего трудового дня, долго и неподвижно сидел в мастерской, а в хорошую погоду - на берегу реки, чей размеренный шум словно сгущал нараставшую ночную тишину. Мы видим, Брандтер был совсем одинок. Он выходил на порог мастерской, отирал рукавом пот со лба и, мигая, словно не веря глазам своим, смотрел на другой берег реки и на плавные изгибы гор, похожие на выгнутые кошачьи спины. Край, где он жил, шелестел то сочной, то пожухлой листвой; ветер взвивал на дорогах пыль; светозарную весну изгоняло властное лето, а небосвод то давил своей тяжестью, то сиял высокой синевой. На туманные склоны дальних гор черноватым мхом наползала темная зелень елей. Скоро минет пятый год их супружества, а для Брандтера - тридцатый год его жизни, продленный вмешательством Ханны. С нею тоже совершалась немалая перемена. О том, чего ей сейчас больше всего недоставало, она в своих бесконечных слезливых жалобах даже не упоминала: о маленьком кружке, который уже сложился у нее здесь, об оживленном обмене новостями на ходу, при встречах, о приятнейших вечерних посиделках у соседок и о сознании того, что ей всюду рады и воздают должное, как женщине благонравной и красивой. Ныне же она была вынуждена сидеть дома, как в самом начале. Супруг ее все молчал, что-то думал про себя, и было в нем нечто мрачное и угрюмое. Сама она в последнее время старалась обуздать свой язык, ибо то, чем было отягчено ее сердце, слишком легко слетало с ее уст. Но она не хотела обижать Брандтера и каждый раз, когда ей случалось это сделать, искренне раскаивалась. Ханна была женщина честная, и мы должны признать, что она пыталась побороть в себе зло, когда оно брало над нею власть. Нередко она тайком молилась в церкви. Взяв, во внимание человеческую слабость, найдем мы вполне понятным и даже простительным, что между супругами нарастало взаимное отчуждение. Для них наступило поистине проклятое время. Теперь и дом их стал им немил, хотя при окружавшем их недоброжелательстве он должен был бы служить для них единственным прибежищем. Брандтер никуда не ходил. Кончив работу, он расхаживал большими шагами по горнице и молчал. Ханна же, которой вскорости стало невмоготу это терпеть, по прошествии некоторого времени все же сумела проложить себе новую, пусть в узкую, тропинку к людям. Ибо далеко не все от нее отвернулись и далеко не все были заносчивы или злорадны. Там и сям люди все же более или менее открыто поддерживали сношения с Брандтерами (чему отчасти способствовало и вышеописанное посрамление лавочницы). К тому же врагами и недоброжелателями Ханны были, естественно, прежде всего женщины. Мужчины же, те, что не слишком подпали влиянию своих жен, многократно и ничуть не таясь выказывали хорошенькой швее свое сочувствие и склонность. Нашлись утешители. Возможно также, что теперь Ханна более чутко откликалась, когда кто-нибудь провожал ее благосклонным или восхищенным взглядом. Таких взглядов - а ими провожают всякую хорошенькую женщину - она предостаточно привлекала к себе и в прежние годы, на деревенской площади, у реки и где угодно еще. Допустимо в конце концов также предположить, что среди утешителей, встречавших ее ныне приветным словом, были и такие, что заглядывались на нее давно, но теперь чувствовали себя увереннее. Мы, правда, не утверждаем, будто случалось нечто противное чести, отнюдь нет. Да и когда Ханна приходила домой, муж не спрашивал, где она была. Лицо ее меж тем немного изменилось, стало жестче, огрубело, утратило свою детскость. Не исключено, что, спроси ее все-таки муж, она бы ответила ему резко, к примеру: "А тебе какое дело? Ты все равно на меня больше не смотришь!" И можно с уверенностью сказать, что после этих слов ее бы опять взяла жалость. Но он не спрашивал. Молчание, полнейшее молчание царило в доме Брандтеров. 11 Однажды под вечер - Брандтер у себя в мастерской как раз наводил последний глянец на новехонький хомут - с деревенской площади послышалось звонкое пение трубы. Он вскинул голову, безотчетно нахмурил брови, а потом снова взялся за работу, будто ничего и не слышал. Однако когда труба заговорила во второй раз - сперва это был принятый в те времена в императорской кавалерии сигнал "колонной направо!", теперь же труба выпевала "стоп!" - услышав этот второй сигнал, Брандтер просто-напросто все бросил и выскочил на улицу. Да, он бежал. В деревне царило необычайное оживление. На широкой площади, которая до сих пор видывала, пожалуй, только шлепающие вперевалку стада гусей да вяло бредущих среди мушиного роя коров, стоял теперь, построившись четырьмя взводами, сверкающий оружием эскадрон Кольтуцциевых драгун. Солдаты прямой драгунской посадкой сидели на лошадях, выровненных словно по струнке, и, ворочая головой и глазами, следили за ротмистром (Брандтер тотчас узнал в нем графа Мануэля), который объезжал фронт, взвод за взводом, сопровождаемый эскадронным трубачом. (Вот как выдвинулся бывший графов денщик!) Драгуны в белых мундирах и блестящих кирасах застыли как каменные, только кое-где, там и сям, как бы в насмешку над дисциплиной легонько шевелилась чья-нибудь лошадь, наклоняла голову, насколько ей позволяли натянутые поводья, позвякивала удилами, скребла копытом. Перед каждым взводом сидел на коне прапорщик или лейтенант с обнаженной шпагой. Крестьяне, толпясь вокруг, переминались с ноги на ногу и таращили глаза. Молодые жительницы Унцмаркта высыпали на площадь почти в полном составе, и к ним все еще присоединялись отставшие, торопливо выбегая со дворов и на бегу вытирая руки о передник. Кучками обступили они эскадрон графа Куэндиаса, смеялись, болтали, указывали пальцем на того или другого. Однако наиболее ревностно и серьезно оценивали пришельцев мальчишки. Они были совершенно вне себя и вились вокруг солдат, как рой потревоженных мух. Брандтер угрюмо стоял в стороне. Взгляд его скользил по рядам, и вскорости он обнаружил среди драгун старых своих сотоварищей. Был тут коренастый приземистый шваб - он сидел на коне, выпятив грудь, словно позировал для собственной конной статуи. А другого, высокого, поставили первым на фланге третьего взвода, под стать ему был и огромный конь. Держался он молодцевато, к тому же ему удалось особенно лихо закрутить усы, дабы они могли своим видом наводить страх и панику даже на султановых янычар. В общем, эскадрон произвел на Брандтера неплохое впечатление. А это кое-чего стоит: он ведь оценивал каждую подробность глазом знатока, начиная с подков и кончая тем, достаточно ли хорошо содержится кожаная сбруя. Нетрудно понять, что в этом последнем случае суждение Брандтера было особенно строгим. Меж тем он уже сожалел, что уступил порыву и примчался сюда. Ибо здесь он воочию увидел, какой шаг вниз сделал в свое время ради спасения собственной жизни (это был поистине шаг вниз с холодной и одинокой смертельной высоты виселицы в душное тепло толпящегося простолюдья). Он, Брандтер, и сам некогда так же гордо сидел на коне, на фланге взвода, как этот долговязый усатый болван. А теперь он стоит среди мужичья сиволапого. Да, теперь он вдруг почувствовал, какой тяжкий дух идет от их одежды, можно было подумать, будто она передается по наследству от дедов к внукам или сто лет пролежала в сундуке. Но здесь, в первом ряду, куда протиснулся Брандтер, этот несвежий запах смешив алея с облаком пара и запахом кожи, шедшим от стоявшей поблизости конницы. На другой стороне площади найдем мы жену Брандтера, скрытую от его глаз эскадроном. Она была возбуждена почти так же, как деревенские мальчишки. Трубач узнал ее и при первом же удобном случае, когда он следом за графом огибал фланг четвертого взвода, коротко ей кивнул. Вскоре за тем совсем близко от Ханны проехал граф Мануэль и, должно быть, тоже ее видел, а вот узнал или нет - этого по его лицу, смотревшему с высоты коня, было не понять. Ханна чуть не прыгала от нетерпения. Когда эскадрон разделился для расквартирования на небольшие группы и каждая тронулась, куда ей было указано, трубач галопом - раз-два! - перемахнул через площадь и, лихо осадив коня перед Ханной - женщины возле нее с визгом шарахнулись прочь, - соскочил наземь и, блестя глазами, пожал ей руку. Они стояли, степенно беседуя, она - уперев руки в боки, он - покручивая ус и с удовольствием глядя на свою собеседницу. Она покачивала бедрами, юбки ее колыхались. А вот подошел и еще один человек, пеший, ведя коня в поводу: то был старый вахмистр, которого когда-то осенила плодотворная мысль собрать среди народа деньги для новоиспеченной пары (пока Ханна, сидя в седле нынешнего эскадронного трубача, с надеждой и трепетом мчалась навстречу новой жизни). Седая борода давала ему право отечески приветствовать молодую женщину: без церемоний взял он ее за подбородок, запрокинул ей голову и запечатлел на ее челе звонкий поцелуй. Легко вообразить, что женщины Унцмаркта не преминули заметить, каким почетом пользуется Ханна среди военных. За ужином супруги сошлись в совершенно различном состоянии духа. У Брандтера вид был такой, будто он терпит прямо-таки телесную боль. Ханна же, напротив того, была не в силах скрыть свое лучезарное настроение. Для нее с торжественным въездом на площадь драгунского эскадрона широким потоком хлынула в деревню новая жизнь (так же воспринимало это событие и большинство селян, правда, их особенно радовала открывшаяся возможность сбывать плоды своих трудов), - новая жизнь, стало быть, старые заботы побоку, собственная личность отныне опять обретала вес, оттесняя на задний план все пережитые несправедливости и позволяя их забыть. Вскоре к тому же стало известно, что солдаты расположились квартирами не на один день. Сперва крестьяне досадовали, потому что эскадрон привел с собой несколько возов овса и сена, но, коль скоро кавалеристы не спешили покидать Унцмаркт, значит, можно было рассчитывать, что запасы их скоро иссякнут и местные жители смогут взять свое на поставках фуража. Это сулило больше барыша, нежели продажа солдатам съестных припасов или деньги за постой. Все же, когда какой-нибудь хозяин пускал к себе на гумно пятнадцать-двадцать драгун, по нескольку крейцеров за человека, то постепенно эти монеты складывались в изрядную сумму. Кроме того, теперь, в мирное время, эскадронная касса расплачивалась за все наличными. Поскольку учения проводились только по утрам на песчаной косе ниже по течению реки - это была часть пастбища, куда намыло песку, шагах в пятистах от дома Брандтера, - то после обеда солдаты преимущественно слонялись без дела и нередко, со скуки или по доброте душевной, помогали хозяину в его трудах, а быть может, делали это и по той причине, что тому или иному из этих парней такой вот старик крестьянин напоминал собственного отца, а его двор - родительскую усадьбу. Да и там небось солдаты бы тоже но сидели сложа руки. Особенно охотно оказывали такого рода помощь молодые рекруты. За то им и подносили время от времени стаканчик вина или чарку водки. Эскадрон принес с собой и многие другие блага. Например, "лодыри" из Унцмаркта (так прозывают в Штирии всех мужчин) очень скоро сошлись на том, что с ихними "кобылками" (а это прозвище на местном диалекте носят все Женщины) стало куда легче ладить с тех пор, как в деревне стоят солдаты. В самом деле, женщины бранились и сплетничали теперь много реже, ссоры и ругань стали не так часты. Они явно, к отраде своих мужей, занимались более полезными делами. Везде и всюду в Унцмаркте воцарились мир и благоволение. Размолвок случалось мало, а то и вовсе не было, поэтому у нас есть полное основание полагать, что мужчины Унцмаркта в те поры не слишком склонны были к ревности. А ежели дьявол где и срывался с цепи, то несколькими тумаками и затрещинами его большей частью удавалось быстро и надежно утихомирить, и мужское население Унцмаркта могло снова наслаждаться покоем, что для него, как нам сдается, было всего дороже. В эскадроне был свой коваль и коновал, этот бывалый человек вскоре занял в деревне видное место. Его искусству доверяли не только коней, потому как он мог лечить и рогатый скот и однажды спас жизнь дорогому породистому быку. А для кавалеристов немалое значение имел Пауль Брандтер. Правда, в эскадроне был свой шорник, тем не менее на долю бывшего капрала оставалось немало работы, и почитай что каждый день в его мастерской звенели шпоры. Судя по его поведению, он принимал подобные заказы без особого удовольствия и бывал при этом порядком скуп на слова. Но поскольку он все же умел разговаривать с людьми и знал нужды кавалеристов, они нередко прибегали к его помощи. В конце концов один прапорщик даже заказал ему совершенно новую сбрую: уздечку и поводья из мягкой желтой кожи с украшениями из настоящего листового золота, которое сам он принес к нему в мастерскую, а также налобник с фамильным гербом владельца. У Брандтеров не поместили никого, ни людей, ни лошадей. Должно быть, это объяснялось тем, что деревенский староста, передавший квартирмейстеру эскадрона список годных для постоя помещений, был мужем нашей лавочницы. Дом Пауля Брандтера в этом списке не значился. По правде говоря, нашему капралу это было даже на руку. С него хватало и того, что эти парни входили к нему в мастерскую, звеня шпорами, с важным видом, будто настоящие господа. Не было у него никакого желания в довершение всего еще иметь это былое великолепие постоянно у себя перед глазами. Иначе смотрела на дело Ханна. Она донельзя сокрушалась в том, что их так обошли, и все подсчитывала, сколько лошадей могло бы стоять в каретном сарае, и сколько людей спать в пустом амбаре, рядом с мастерской, и сколько на всем этом можно было бы заработать. Ее душила злость, оттого что в доме у них, в отличие от соседей, не стоят драгуны. Брандтер вначале подумывал о том, чтобы взять к себе двух старых своих товарищей, хотя, в сущности, он и к этому особенно не стремился. Оказалось, однако, что они помещены очень удобно, в одной богатой усадьбе, лучше, чем мог бы устроить их он сам. Что до Ханны, то она охотно взяла бы к себе на квартиру, пусть даже при молчаливом протесте Брандтера, двух других - трубача и вахмистра. Брандтер, конечно, поостерегся бы противоречить жене, ежели бы она пустила и ним в дом этих двоих (дабы, с позволения сказать, не налететь опять на стену, ибо один из них даже споспешествовал его спасению). Однако до этого дело не дошло. Вахмистр должен был жить в центре деревни, где стояла большая часть лошадей, а трубач - при квартирмейстере, так распорядился ротмистр. Злосчастный граф Мануэль между тем доставил нашей лавочнице тягчайшее разочарование и поражение - второе после ее постыдного и дружно осмеянного отступления перед Паулем Брандтером, только на сей раз ущерб был чувствительнее. Толстуха немало похвалялась тем, что все офицеры эскадрона, и прежде всего его высокородие граф, будут стоять в ее прекрасном доме (это действительно было самое завидное строение во всей деревне, много красивей даже, чем дом священника). И эта взлелеянная надежда, эта великая честь, о которой она раструбила повсюду, развеялись в прах из-за графского носа. Дело в том, что ротмистр, коего судьба наградила или наказала - как посмотреть - весьма чувствительным органом обоняния, порешил на время кантонирования в этой деревне вследствие своего отвращения к всяким крестьянским, священнослужительским, а тем паче к лавочницким запахам расположиться в палатке на краю деревни. Его офицеры охотно к нему присоединились, исключая единственно лейтенанта-квартирмейстера, коему по уставу надлежало стоять в центре района кантонирования. Вот он-то у лавочницы и жил, как-никак, тоже дворянин, но, во-первых, он был у нее единственный, а во-вторых, не граф и не ротмистр. В первые дни люди злобствующие не упускали случая, едва взошедши в лавку, осведомиться у хозяйки, где, в какой же части дома расположился командир эскадрона и почему их сиятельства графа никогда не бывает видно? А их сиятельство граф, стало быть, вместе с другими офицерами обитал в лагере, состоявшем из нескольких красивых и надежных палаток. Место, где поставлены были палатки, находилось недалеко от дома Брандтера, вниз по течению реки, на пойменном лугу возле песчаной косы, служившей теперь учебным плацем. Лошадей господа офицеры держали тоже здесь, при себе - меж несколькими деревьями для них был натянут широченный полотняный навес. Рядом стояла палатка для ординарцев. Это было живописное местечко в кольце старых деревьев на берегу реки, с журчанием катившей свои воды мимо крутого откоса шагах, наверное, в двадцати от входа в палатку ротмистра. Особенно с наступлением сумерек и вечерней прохлады, когда офицеры ужинали за расставленными походными столами - в стеклянных колпаках горели свечи, сзади, потрескивая, пылал костер, время от времени заслоняемый тенью солдата, который с чем-то возле него возился, - в эти часы общения и досуга природа вкруг лагеря являла все свое очарование: на западе, за стволами и круглыми кронами деревьев, догорала вечерняя заря, порой устилая алыми лентами зелень травы между палаткой и рекой; слышался причудливый и таинственный гомон водяных птиц, и в наступающей темноте - топот лошади невдалеке, под навесом. Позади у них были недели изнурительного марша под белым солнцем, по клубящимся пылью лентам дорог; когда они поднялись на высоты Земмеринга, то глядели вниз, на расстилавшийся вдали ландшафт - простор лугов, змейку реки и мягкие холмы - как на некий прекрасный сон, видя пока что у себя под ногами пенящийся водопад и гибельную крутизну. Здесь же, уютно расположась в этой прохладной низине, испытывали они чувство отдохновения и странно внезапной, даже таинственной отрешенности. Своя тихая жизнь шла в бочажках и рукавах реки - то плюхнется в воду испуганная лягушка, то легонько заплещется, вынырнув на поверхность, какая-нибудь рыба, нарушив зеркальную гладь воды: лагерь оказался посреди этого обособленного мирка, отгородившегося от всего постороннего валом густой, сочной зелени. Невдалеке, шагах в двухстах выше по течению, река делала излучину, огибая купу деревьев, - так и образовался этот укромный уголок. Если пройти назад те двести шагов, то взгляду открывалась деревня, откуда на берег выплескивалась теперь более полная и кипучая жизнь: женщины полоскали здесь белье, привстав на колени на мостках, для этой цели положенных на заходившие в воду столбики. Здесь же драгуны мыли лошадей: полуголые, верхом въезжали они в реку, с коней бросались вплавь, плескались, брызгались, поднимая веселый шум, какой не прочь бывают затеять молодые парни. А поблизости, оживленно болтая, стояла кучка людей - селяне и солдаты вперемешку. Смешение это совершилось очень быстро: народ остается народом даже и в мундире императорской армии, и хотя в эскадроне было немало завербованных иноземцев - валлонов, испанцев и итальянцев (последние, кстати, пользовались особым благорасположением женской части Унцмаркта), - но большинство кавалеристов составляли все же сыны этой страны (в прямом и переносном смысле слова), к тому же почти все они были крестьянскими детьми. А как известно, крестьянин изо всех людей не только самый оседлый и более других преданный отчизне, но в то же время и хозяин земли, она принадлежит ему везде и повсюду, и везде и повсюду, где только люди живы хлебом, находятся у него братья, так что он и на другом краю земли не пропадет, поелику и там, наверное, не колдуют, а пашут и сеют, коли хотят есть и жить. Таким манером местные жители вскоре пришли к согласию и прямо-таки сдружились с этим блистательно пышным отрядом, который вступил к ним под пение трубы, ныне так ярко расцветил улицы деревни, по воскресеньям заполнял церковь сплошною мужественностью, со звоном шпор входил в лавку, а в трактир приносил с собой множество новостей, споров и просьб, хозяину же - звонкую монету за несчетные стаканы вина. Ибо солдат был щедр, счетов не проверял и не торговался, платил, сколько спрашивали (а бывало, и прихватывал, что плохо лежит, только насчет этого их сиятельство граф были чертовски строги, а вахмистр со своею тростью всегда тут как тут). 12 У Брандтера в доме тоже царило оживление, хотя в не столь сильное. Но и будучи не столь сильным, воспринималось оно как нечто новое и небывалое, и можно сказать, что для Ханны дни теперь пролетали незаметно. Надо полагать, что она пребывала тогда в каком-то опьянении, быть может отдаленно напоминавшем состояние, в котором пять лет тому назад, после отмененной казни, находился Брандтер: она тоже без руля и без ветрил носилась по бурным волнам словно бы вторично подаренной жизни. Брандтер, оставшийся верным своей привычке время от времени широкими шагами мерить улицы Унцмаркта (хотя новая жизнь деревни, по сути дела, лишила эти прогулки всякого смысла, ибо влившаяся сюда пестрая волна заставила людей начисто позабыть их прежнюю злобу), однажды вечером увидел, как несколько молодых женщин приветливо ему улыбнулись, а потом даже осмелились с ним заговорить. Откуда взялась эта приветливость и эта медоточивая любезность, излившаяся вдруг из столь злобных уст, выяснилось очень скоро. Злюки принялись расхваливать его жену, какая-де она красивая (Брандтер сразу учуял подвох), и с лукавым видом заявили, что Ханна вполне достойна такого приглядного мужа. Видел ли он, как она сейчас отплясывает в трактире? (Они стояли неподалеку.) Красота, да и только. С эскадронным трубачом. (Из зала как раз послышалась музыка.) А не думает ли он и сам разочек отколоть баварского? Среди солдат есть несколько отменных музыкантов, и они теперь нередко играют по вечерам. Брандтер будто не слышал этого любезного приглашения - он кивнул и медленно пошел прочь. Однако не успел он миновать двери трактира, как яд начал действовать, и он вопреки изначальному своему намерению вошел внутрь. То был первый раз, когда он видел деревенский кабачок изнутри, ибо ему удалось (пребывая, можно сказать, в некоем роде ожесточения) прожить в Унцмаркте пять лет, ни единожды не посетив этого заведения. Если бы все здесь не ходило ходуном от разгульного веселья, Брандтера бы скорее заметили, и его приход, несомненно, вызвал бы удивление, быть может даже немалое. А так уже и в самом зале трактира полным-полно было крестьян и еще больше драгун, а в саду, за домом, люди просто стеной стояли вокруг площадки для танцев. Кто-то беспрестанно проталкивался туда-сюда, потому что зрители из пивного зала столпились в дверях, загораживая проход. Брандтер протиснулся вперед. Музыка ликовала гулкой медью рожков, будоражила душу сладкоголосым пением кларнетов, а, перекрывая все остальные звуки, в руках подлинного мастера звенела и ворковала скрипка. Только что солдаты дружно взревели от восторга и оглушительно захлопали в ладоши. На совершенно пустую танцевальную площадку вышла Ханна в паре с трубачом. Они начали плясать хупфер - танец со множеством прыжков и поворотов; трубач, рослый малый в белом мундире, прямой, словно ель, так лихо кружил и подбрасывал Ханну, что ее благонравно-длинные юбки взлетали выше колен и казалось, будто своими стройными ногами в белых чулках она то и дело перебирает в воздухе над головами зрителей. Женщины не соврали Брандтеру - это и правда была красота. Он постарался поскорее выбраться на улицу, да и пора было - кто-то уже его окликал. Он все еще нимало не изменил своей повадки, нам уже хорошо знакомой. У себя дома тоже. Трубач нередко захаживал к ним, но Брандтер в его обществе не засиживался - вставал и уходил к себе в мастерскую, оставляя его болтать с Ханной на лавочке перед домом. Время от времени являлся и старый вахмистр. Этот был более люб Брандтеру. Не то что тот болван с лихо закрученными усами и таким дерзко-орлиным взором, будто он старый Фридландец in persona [собственной персоной (лат.); имеется в виду полководец Тридцатилетней войны Валленштейн, герцог фридландский]; мундир у него был так щегольски затянут в талии, что приходилось опасаться, как бы он с минуты на минуту не лопнул по всем швам. (Дело в том, что господин трубач страстно желал во всем походить на своего ротмистра и приблизительно сходствовал с ним ростом и сложением, да только природа скроила и сшила его немного грубее.) Старик же с седой бородой знал войну и мир, знал людей (не исключая и самого себя), имел за плечами пять десятилетий жизненного опыта, глубоко вчеканенного неоднократным повторением одного и того же. И складывалось впечатление, будто он не очень-то высокого мнения обо всем в целом. Отсутствие детей в семье Брандтеров показалось ему, настолько можно было понять из его скупых, бурчливых замечаний, признаком неблагоприятным, во всяком случае, когда Брандтер однажды к слову об этом заговорил, вахмистр с сожалением покачал головой. Заметим вскользь - то был первый случай, когда капрал усмотрел в их с Ханной бездетности некоторое зло. Нам, поскольку мы уже неплохо его знаем, без дальних слов ясно, что полгода назад ему бы и в голову не пришло над этим задуматься. А вот теперь он задумался! Оно было бы много лучше (то есть было бы лучше, ежели бы у них были дети), заявил он старому вахмистру. Бывает у человека такое состояние духа, когда главную ошибку своей жизни, ее, так сказать, основной и существенный порок он готов искать где и в чем угодно, только не там, где собака зарыта. Мы-то ведь знаем, что до сих пор Брандтера их бездетность вполне устраивала. Однажды вечером, когда он опять сидел на лавке перед домом вместе с Ханной и трубачом, мимо них проехал граф Мануэль, видимо совершавший верховую прогулку; следуя шагом, в сопровождении конюха, он наискось пересек луговину между домом и улицей. Трубач мигом вскочил и вытянулся, руки по швам. Тут случилось нечто забавное. Брандтер невольно сделал то же, что и солдат, - стал во фрунт. Ханна же, так сказать, увлеченная их примером, вышла из затруднения по-своему - низко присела. Граф поблагодарил за приветствие, на миг приложив руку к походной шляпе, которую носил здесь, после чего повернул и, пустив лошадь рысью, направился по дороге к пойменному лугу. Брандтеры, он и она, все еще стояли, ошеломленные собственным поведением. Когда же капрал заметил на лице трубача довольно выразительную ухмылку, он что-то невнятно пробормотал и поспешно скрылся у себя в мастерской. Только этого высокородного дурака на коне ему сегодня и не хватало. С трудом заставил он себя взяться за работу: надо было вырезать три ремня для нагрудника. Все же он скоро опять все бросил и сидел, погрузившись в раздумье, со сверкающе-острым и длинным ножом в руке. Прошло порядочно времени, пока он опомнился, встал и, подойдя к верстаку, принялся со всем тщанием вырезать ремни. Покончив с этим, он прочно закрепил на переднем кольце три петли, а на среднем ремне сделал широкую петлю для подпруги. Мерку он снял, сбруя должна прийтись впору. На концах боковых ремней он просверлил дырки для пристежки. Нагрудник был готов. Брандтер отложил инструмент и готовую работу и вышел подышать свежим воздухом. Трубач все еще сидел подле Ханны. Когда Брандтер подошел ближе, она резво вскочила и вытянулась перед ним во фрунт, щелкнув каблуками, как щелкнул он давеча перед графом. Она явно его передразнивала. Трубач захохотал и от удовольствия хлопнул себя по ляжкам. Должно быть, Ханна все еще не понимала, что происходит в действительности. Выше мы говорили, что она жила теперь в состоянии какого-то головокружения. Кроме того, поведение мужа не давало ей и намека на истинное положение дел. Брандтер ответил на ее шутку тем же - и это было очень остроумно! - он в свою очередь передразнил ее, сделав на женский манер глубокий книксен. Теперь хохотун был на его стороне. Трубач хохотал оглушительно. Казалось, будто сыплются камни. 13 Вскоре после этого маленького происшествия случилось нечто необычайное: Брандтер пригласил гостей. Во-первых двух старых своих товарищей, а еще трубача и вахмистра. Последний придумал еще кое-что: приказал музыкантам в этот вечер играть в доме у Брандтера. Сам же Брандтер, ко всеобщему удивлению, явился в трактир, где закупил изрядное количество всяких напитков: вина и пива, а также водки. Они составили перед домом столы и скамьи, а капрал собственноручно сколотил из досок и бревен небольшую, но прочную танцевальную площадку. Ханна со своей стороны позвала еще нескольких молодых женщин. Так что затевался, можно сказать, настоящий маленький пир. Под вечер явились первые гости и сразу за ними - вахмистр во главе оркестра, встреченного радостными возгласами и полными стаканами. Когда все собрались, гости и хозяева расселись за столом и приступили к обильной трапезе, сопровождавшейся не менее обильными возлияниями. На Козьи хребты легли косые вечерние лучи, вершины их светились, четко обрисовываясь на небе. Трубач рассказывал Ханне, как он доложил графу о том, что здесь живут его прежние подопечные, однако их сиятельство отнеслись к этому сообщению неблагожелательно, приказали ему держать язык за зубами, а пока что - кругом марш! Между прочим, граф Мануэль за это время выучился по-немецки и говорит теперь куда лучше, чем раньше, - ну да она и сама знает. Ханна внимательно его слушала, однако, когда трубач переменил разговор, стала рассеянна и наискось, через длинный стол, взглянула на мужа, чье поведение показалось ей странным. Брандтер - и вдруг так весел?! Бабенки подле него визгливо хихикали. Вахмистр сидел тоже неподалеку и жевал с полным ртом. Над столом и площадкой для танцев были протянуты веревки, на которых развесили разноцветные фонарики. Их намеревались попозже зажечь. Ну что, видал он в тот день, как танцует его жена? - спросили капрала его соседки. Пусть только не вздумает отрицать и делать вид, будто ему это безразлично! Они ведь за ним подглядывали и заметили, как он скрылся в трактире. Ну а сегодня они надеются, что он удостоит их чести с ними потанцевать, ведь он здесь хозяин, а они его гости, так что негоже ему отказывать им. Пошли заздравные тосты: за хозяйку, за хозяина, за остальных женщин, за господина вахмистра, за трубача, за старых товарищей и под конец - за музыкантов. Это был намек, и музыканты вскоре взяли свои инструменты, прихватили с собой и стаканы и, сев за маленький столик подле танцевальной площадки, заиграли медленный, плавный шляйфер. Ханна с помощью других женщин зажгла фонарики, ибо на горных вершинах давно погас последний золотисто-багряный луч и сумрак густел, будто наползая снизу, с заливного луга. Глядя, как гости постепенно встают из-за этого деревенского пиршественного стола, можно было заметить, что вино уже начало оказывать свое действие; в особенности последние стаканы, выпитые залпом под заздравные речи, зажгли гостей изнутри так же ярко, как их освещали теперь снаружи многочисленные красные, зеленые, желтые и синие огни. И вот Ханна с мужем начинают первый танец. Сперва они танцуют одни; тем временем вдали, за лугом, среди редких облаков, медленно всплывает молодой месяц. На миг белокурая курчавая голова мужа видится ей совсем такой же, какой она увидела ее впервые, ей кажется, будто он крепче сжимает ее стан, и ее движения становятся особенно задорными. - Мы с тобой, женушка, два дня не увидимся, - продолжая танцевать, говорит Брандтер, - завтра в ночь мне надо взять лошадь и телегу и ехать в Юденбург, там есть у меня дело. Ханна с удивлением вскидывает на него глаза - доселе он ничего ей про это не говорил. Она недоуменно, испытующе на неге смотрит. Потом быстро опускает ресницы. - Возвращайся поскорей и в полном здравии. Танцуя, они проплывают мимо гостей, те не сводят с них глаз. Тогда Брандтер берет свою красотку жену за подбородок и крепко целует в губы. Старый вахмистр кричит: "Браво!" и принимается хлопать в ладоши, остальные следуют его примеру, гремят рукоплескания. Старик просит молодую женщину следующий танец оставить за ним, и вот уже пара за парой устремляются на площадку, тихий шляйфер сменяется веселым оберлендером, скрипка поет и звенит, а третий танец (это и на сей раз хупфер) с Ханной выговорил себе трубач. Взлетают юбки, мелькают белые чулки, не дощатой площадке лихо отстукивают каблучки, слетевшие с выси. - Ай да молодец трубач! Так оно и подобает в молодые-те годы! - молвит старик. Надо полагать, что не только Ханна, но и другие люди в тот вечер заметили, как сильно переменился Брандтер, - настолько бросалась в глаза эта перемена. Он танцевал почти без передышки, заигрывал с хохочущими и визжащими бабенками и, чокаясь с прежними своими товарищами, глушил стакан за стаканом. Коротышка шваб, между прочим, был уже пьян в стельку, в отличие от долговязого усатого болвана, который смехотворно пыжился от важности, что, однако, не мешало ему пить: казалось, он может влить в себя невесть сколько. Но у него, по всей видимости, было свое понятие о рыцарском обхождении, посему он через определенные промежутки времени приглашал на танец хозяйку дома, а за нею по очереди всех остальных женщин. Последние втихомолку злились на трубача, который весьма мало заботился о такой справедливой смене танцорок. Он совершенно явно оказывал предпочтение Ханне и нисколько не старался это скрыть. Что касается Брандтера, то он на подобные мелочи никакого внимания не обращал. Чем больше расходились его гости, тем более странным, рассеянным становился он сам: то чересчур шумел, то, внезапно умолкнув, сидел за стаканом вина и тихо улыбался чему-то своему, а в глазах у него временами появлялось прямо-таки мечтательное выражение. Притом из всех присутствующих он был наименее пьян, а быть может, и вовсе не захмелел. Во всяком случае, старый вахмистр, которого Ханна потихоньку спросила, не слишком ли ее муженек надрался, взглянул на него, прищурив левый глаз, и сказал Ханне, что она ошибается. Брандтер ничуть не пьян, уж у него-то глаз наметанный, слава богу, насмотрелся на своем веку, и как бы кто ни прикидывался - пьяный трезвым или наоборот, - его не проведешь. Как бы то ни было, Брандтер производил впечатление человека, который, так сказать, проломился сквозь стену и теперь ведет себя совершенно необычным для него образом. Однажды, когда он опять держал в руках наполненный стакан, Ханна ласково подошла к нему и, когда он уже подносил стакан ко рту, легонько взяла его за руку, словно пытаясь остановить. Он все-таки выпил за ее здоровье и засмеялся. - Ты вправду завтра поедешь? - спросила она между прочим. - Да, - ответил он, - придется. После обеда, как просплюсь. Она опять пытливо взглянула на него - осторожно, исподтишка, и этот короткий взгляд сказал ей: Брандтер, что называется, ни в одном глазу. Вахмистр был прав, теперь это было ей ясно. Что за человек! - мелькнуло у нее в голове. Все это вызывало тревогу. Но что он затевает? Она сидела с ним рядом, его рука лежала у нее на талии. Однако раздумывать дальше Ханна была не в силах, от выпитого вина в голове у нее мутилось. Позднее, к концу пирушки, когда кое-кто из гостей собирался уже уходить, случилась еще одна странность. Тот музыкант, что играл на скрипке и вел за собой небольшой оркестр - бывший венгерский гусар, которого за неуклюжесть перевели в тяжелую кавалерию, - сыграл гостям мелодию своей родины, а гитарист и кларнетист аккомпанировали ему, беря время от времени тихие, благозвучные аккорды, как научил их скрипач, в меру собственного умения и взамен настоящих цимбал. Известно, что это за песни. Одна похожа на другую. Все они словно проникновенный рассказ: внезапно оборвавшись, они еще долго отзываются у вас в ушах, и по-настоящему петь их надо у лагерного костра, посреди степи, в бесконечном просторе которой понемногу теряется их тихая жалоба. Под конец мелодия всякий раз переходит в пылкий, огневой чардаш, и вам кажется, будто на вас из неведомой дали мчат легионы всадников, вот силуэты их с бешеной быстротой проносятся на горизонте в последних лучах закатного солнца. А потом весь этот степной мираж рассеивается тремя широкими, размашистыми ударами смычка по струнам. Даже на подвыпивших гостей тоскливая эта песня не преминула оказать свое действие. Они сидели, рука в руке, прижавшись друг к другу, и смотрели на луну, что засияла высоко над немногими не погасшими еще фонариками; по небу торопливо летели клочья облаков, то закрывая, то совершенно открывая светило, и тогда стену дома, столы и скамьи и всю луговину до самого Мура заливало ярким блеском, а лес и гора на том берегу тонули в серебристом тумане. Когда взметнулись лихие звуки чардаша, слушатели оживились, но танца этого никто исполнить не мог, поэтому то там то здесь кто-нибудь из гостей только покачивал или притопывал в такт ногой или в лунном свете поднимал стакан, чокался и пил. После резких заключительных взвизгов скрипки воцарилась тишина. Ее нарушил Брандтер. Он вскочил на скамейку, широко взмахнул рукой со стаканом и провозгласил краткий и странный тост: - Друзья! - воскликнул он. - Да здравствует свобода! Слова его, наверное, были не вполне понятны, или же кое-кто понял их слишком уж хорошо (как знать?), зато все поняли в свете луны этот размашистый жест, поняли, завороженные только что отзвучавшей песней. - Да здравствует свобода! - воскликнули драгуны и, протиснувшись к Брандтеру, стали звонко с ним чокаться. 14 Какая-то лягушка, должно быть особенно крупная и толстая, тяжело плюхнулась в воду. Граф Мануэль - он сидел, обхватив голову руками, - вздрогнул и прислушался. Через минуту он опять оперся локтями о стол и погрузился в свои думы. Ужин стоял перед ним почти нетронутый. В этот вечер ротмистр оставался в лагере один. Остальные офицеры собрались в доме лавочника, у квартирмейстера, пригласившего их на товарищескую вечеринку с вином и картами. Граф Мануэль наивежливейшим образом отказался, сославшись на неотложные дела - письма и тому подобное. Теперь после вечерней поверки должен был еще только явиться прапорщик - доложить, что в районе кантонирования все в порядке и что караул сменился. Потом не придет уже никто. Потом он будет совсем один. И все-таки этого молодого человека, прапорщика, которому после захода солнца предстояло в последний раз нарушить его одиночество, Мануэль ждал с известным нетерпением, из чего можно заключить, что от добровольного уединения было ему немножко не по себе. Он даже готовился к приходу юноши - после ужина велел охладить вино и вставить в лампы новые свечи, которых покамест не зажигал, потому что еще только начало смеркаться. Безветренный и почти безоблачный летний вечер с легким гнетом духоты опускался над лугом. На западе пылало небо, затянутое слоистыми облаками, вечерний свет яркими лентами ложился между стволами, просачивался сквозь листву, зажигая ее зеленым пламенем. И на траве между палаткой и берегом тоже горела, медленно подвигаясь вниз, полоса позднего багрового света. Мануэль встал из-за стола и начал расхаживать взад-вперед перед палаткой. Одинокий посреди этого вечернего луга, отделенный от всего внешнего валом из зелени и золотистого пурпура, он словно пребывал в некоем обособленном мире, где, казалось, был замкнут уже навсегда. Понемногу надвинулись сумерки. Графа застигли они в том же беспокойном движении, но чуть погодя он опять сел за стол и впал в глубокую задумчивость. Наконец со стороны косы услыхал он конский галоп. Прискакал дежурный офицер, несколько раньше условленного. Бросив поводья ординарцу, прапорщик подошел к палатке и обратился к ротмистру с донесением. Мануэль подал руку молодому человеку, предложил сесть и велел дать огня. Стало уже почти темно. Прапорщик, белокурый веселый рейнландец с открытым взглядом светлых глаз, получил, разумеется, от товарищей наказ любой ценой привести с собой ротмистра на пирушку, бывшую уже в полном разгаре, можно сказать, притащить его, употребив для этого все способы увещания. Когда он увидел, что граф вовсе не трудится над письмами и бумагами, как следовало ожидать по его отговоркам, а безо всякого дела сидит за пустым столом, в нем сразу взыграла надежда на успешное осуществление его миссии. Но очень скоро странный вид Мануэля убедил его в обратном. Позднее он часто и охотно рассказывал об этой своей последней встрече с графом Куэндиасом и в этих рассказах постоянно твердил о какой-то растерянности и беспомощности, которые подметил тогда у своего эскадронного командира, - качествах, поведению ротмистра вообще не свойственных, а поэтому обращавших на себя внимание. Кроме того, граф Мануэль вдруг положил ему руку на плечо, посмотрел на него долгим взглядом и сказал: - Дорогой друг, существуют принципы, от которых не отступают. Их долго носят в себе и на их основе строят жизнь, так со временем они становятся похожи на перезакаленную сталь: согнуть их нельзя - можно только сломать, а значит, надо либо жить с ними, либо без них умереть. Это замечание графа имело, однако, весьма отдаленную связь с тем разговором или беседой, которую они вели, а оттого показалось особенно странным. О чем же, собственно, шла речь между ними в этот памятный вечер, этого Ренэ фон Ландсгеб (так звался тот бывший прапорщик) впоследствии совершенно не мог вспомнить. Незабываемым для него осталось лишь общее впечатление: в круге зыбкого, мерцающего света от горевших на столе свечей - фигура графа, не находившего себе покоя; он то садился, то широкими шагами расхаживал взад-вперед. Свой белый мундир ротмистр против обыкновения расстегнул от шеи до пояса, так что из-под него выбилась шелковая рубашка. Лицо его выглядело узким и маленьким, как у мальчика, а под смуглой кожей угадывалась смена красок - от глубокой бледности до летучего румянца. Глаза же стали еще больше и чернее, чем всегда. Господин фон Ландсгеб неизменно подчеркивал, что в те полчаса, которые он провел тогда в обществе графа, он чувствовал в себе настойчивое и все нараставшее побуждение во что бы то ни стало увести графа в деревню, к товарищам. И не для того только, чтобы выполнить поручение и тем доставить удовольствие остальным офицерам, а, как ему казалось, по более серьезным причинам. Что же то были за причины? Робость перед старший но возрасту и по чину, с которым он не мог запросто говорить о личном, удерживала прапорщика от всякого прямого вопроса. Позднее, как часто упоминал он сам, он видел в этом легкомысленное упущение, а стало быть, и вину. Когда он снова повторил свое приглашение, ротмистр отклонил его столь же любезно, но не менее решительно, чем прежде, и тотчас переменил разговор. "Не безграничная свобода, которой пользуется искатель приключений, - так примерно он говорил, - дает человеку полноту жизни. Тот, кто себя ограничивает и остается тверд, может ощутить эту полноту во много раз сильнее, подобно тому как течение воды заметнее всего там, где она наталкивается на что-то твердое, скажем на опору моста или какой-нибудь столб. Ты еще испытаешь это на себе, друг мой, мужчина должен раз навсегда воздвигнуть вокруг себя некие стены, - тут граф Мануэль снова принялся беспокойно ходить взад-вперед, - воздвигнуть ради того, чтобы он вообще мог жить, а не погиб или не превратился в ничто. - На этом месте он чуть возвысил голос, звучавший тревожно. - Как выплеснутая вода, вот что хочу я сказать! Да, иногда это необходимо. Кому удалось воздвигнуть такие стены, тот уже не вправе их ломать. Пусть временами он ведет себя как узник, который никогда не меряет шагами свою камеру из конца в конец, намеренно никогда не пользуется всем ее пространством, ибо все-таки менее тягостно остановиться по собственной воле, нежели натолкнуться на непреодолимую стену! Стену, да, ее, видишь ли, конечно, можно построить из некогда принятого решения, с годами оно становится твердым, как неумолимая внешняя сила, то есть столь же крепким, как сама жизнь. Вот что разумею я под стеной. Можно назвать так и конечные принципы... Как тебе будет угодно. Надобно жить либо вовсе без оных - но что это будет за жизнь! - либо держаться только благодаря им. Кто однажды построил себе такую стену, тот уже не вправе ее проломить. Ибо по ту сторону его ждет... да, там ждет его смерть, в той или иной форме. То, что я говорю, кажется тебе, наверное, немного странным? Ну, прости". Господин фон Ландсгеб впоследствии неизменно подчеркивал, что в конце этой речи он испугался. Но нечто еще более примечательное произошло при их прощании. Когда прапорщик готов был вскочить на лошадь, которую уже подвел к нему ординарец, ротмистр, хотя он только что сам отпустил молодого человека и опять сел за стол, окликнул его еще раз. Господин фон Ландсгеб быстро обернулся. Граф подошел к нему, но сперва ничего не говорил, лишь после нескольких мгновений молчания (странное то было молчание!) повторил уже высказанную ранее просьбу: передать сердечный привет господам офицерам, собравшимся в доме лавочника. Ландсгеб еще раз поблагодарил и сел на лошадь. Но едва успел он тронуться с места, чтобы, пробравшись между деревьями и кустами луга и миновав многочисленные лужи, шагом выехать на песчаную косу, как еще раз услыхал голос ротмистра - тогда он остановился и обернулся в седле. Невдалеке, меж темнеющими кустами, мерцал белый мундир графа. Значит, командир эскадрона шел за ним следом и дальше. И опять молчал. Господин фон Ландсгеб хотел сразу же поворотить лошадь, но тут ротмистр наконец молвил: - Не останавливайся, Ренэ, я только хотел тебе сказать, чтобы ты сейчас, ночью, поосторожней ехал по косе, ведь ты на Бельфлер... - Это была лучшая лошадь господина фон Ландсгеба, его собственного завода, совсем еще молодая и только недавно объезженная. - Она у тебя, быть может, еще не такая надежная, а там повсюду камни. - Да ведь уже взошла луна, господин ротмистр... - возразил Ландсгеб и вытянутой рукой указал на бледно-золотистое светило, оно как раз всплывало из-за гряды туч. Граф Мануэль еще раз помахал ему и скрылся в туманной мгле. Господин фон Ландсгеб выехал на уже залитую лунным светом косу и там пустил Бельфлер галопцем. Однако не успела лошадь проскакать и трехсот шагов, как он так резко осадил ее, что благородная Бельфлер даже присела на задние ноги. "Э-эй!" - громко крикнул он. Что это было - наваждение? Ему послышался сзади третий оклик. Но сейчас все было тихо, даже после повторного "э-э-эй!". Черной стеной стоял позади него прибрежный лес, а на косу щедро изливался свет полной луны. Господин фон Ландсгеб, задумчивый и растерянный, какое-то время ехал шагом. Потом разом сорвался в галоп. Мануэль стоял, прижавшись к белому стволу березы. Когда у него вырвался третий зов, когда на какую-то мучительно-бесконечную минуту там, на косе, смолк лошадиный топот и тишину дважды прорезал ответный крик прапорщика, он стал все глубже погружаться в муку своего унижения, как опускаются в шахту. Наконец копыта застучали опять. Напряжение оставило Мануэля, тело его обмякло, сердце забилось вновь, он тяжело задышал и, отстранясь от дерева, поник головой. Минуты текли; наконец он справился с собой и, вперив взгляд в царившую вокруг темень, почти ощупью, на странно одеревеневших ногах побрел назад к палатке. Здесь горели свечи, на столе стоял кувшин с вином. Торопливо, преодолевая дрожь, шагнул он из мрака в круг света, налил себе полный бокал и залпом его осушил. Потом опустился на скамью. В последние дни, дни изнурительной душевной борьбы, ему забрезжила истина: его сопротивление уже сломлено, и та воздвигнутая им стена, которая доселе гордо пресекала малейший его шаг, малейший порыв в сторону его влечения, сметена и разбита, и разрушение ее началось, быть может, в тот самый миг, когда, въехав с эскадроном на деревенскую площадь, он увидел и узнал Ханну. С той поры везде, где бы он ни стоял или ни ходил, куда бы ни смотрел, была она: перед строем его отряда, между ним и рядами мотающих мордами лошадей, в нежно-голубом небе над Козьими хребтами, здесь, перед темными ночными деревьями, или на широкой, пронизанной лунным светом песчаной косе, - отовсюду ему навстречу выплывал ее образ, из дальних просторов ландшафта, из ближней зелени кустов на него смотрело ее лицо, везде и повсюду постукивала ее ножка, развевались ее волосы, вертелась ее фигурка - линии, запечатленные в его памяти с давних пор, слились с нынешними, вновь увиденными ее очертаниями. Он чувствовал теперь, что больше не выдержит бездействия, что силы его окончательно иссякли в непрестанном сопротивлении этому натиску, неуклонно подвигавшему его к гибели. Здесь оставалось только одно: что-то предпринять. Но что? Любой шаг был бы безумием. Однако выбора не было. Он оказался неспособен даже на то, чтобы решительно спрятаться от себя самого, пусть бы на один сегодняшний вечер, а ведь это было так просто: велеть седлать коня и вместе с прапорщиком скакать в деревню, к товарищам; Но нет, он в конце концов все же остался здесь и теперь сидит, взвешивая сомнительную и шаткую возможность - пересечь луг и песчаную косу и хотя бы приблизиться к тому дому, что стоит в стороне от дороги, напротив шеста, на котором укреплено колесо - знак каретного мастера. Он снова принялся размышлять - занятие, в его положении (читатель легко с нами согласится) совершенно бессмысленное, а при своеобразной натуре Мануэля и ненадежное. То, что произошло в последние дни его пребывания в Вене, он смял и отбросил одним махом, как делал уже не раз, да, это далось ему легко, совсем легко, от тех переживаний здесь сейчас не оставалось уже ничего живого, вернее, они были далекими, блеклыми, мертвыми, Даже злость развеялась как будто быт бесследно. А вот цепь чисто внешних причин и следствий, которая в итоге пр