верь внезапно распахнулась и на пороге появилась дородная хозяйка. Не вдаваясь ни в какие объяснения, Диккенс пустился наутек, Долби - за ним. Отдышались в ближайшей пивной. Не способствовал укреплению его здоровья и другой инцидент, случившийся в Ньюкасле-на-Тайне, тоже во время гастрольной поездки. Диккенс вместе с Долби отправился на Тайнмаутский пирс посмотреть, как пляшут на волнах во время шторма корабли торгового флота. "Внезапно горизонт загорелся золотом, и вспыхнула великолепная радуга, изогнувшись над большим кораблем, и показалось, что он плывет прямо на небеса. Я так залюбовался этим упоительным зрелищем, что не заметил, как над моей головой выросла чудовищная, многотонная волна. Меня ударило, сбило с ног и вымочило до нитки, так что даже мой бумажник был полон воды". Там, где дело касалось его здоровья, Диккенс упрямо не желал смотреть фактам в лицо. Подагра? Пустяки, просто застудил ногу. Сердечный приступ? Какое там! Просто нервы шалят. Обморок после очередного выступления? Наверное, из-за бессонницы. Стал плохо видеть? Лекарства виноваты. Летом 1867 года он опять слег - замучила подагра. "Без припарок не могу выдержать ни минуты". Пошли слухи о том, что здоровье его сдает, и это была сущая правда, хотя он настойчиво не желал признать ее. "Его здоровье находится в критическом состоянии", - писала одна газета. "Это опечатка - в кри-кетическом!" - поправил он. Чарльз Рид, который любил его от всей души и считал величайшим гением девятнадцатого века, приехал в Гэдсхилл и... застал его в отличнейшей форме. Приехал и Коллинз, и здоровье Диккенса стало для его друзей излюбленной темой шуток и острот. За обедом Коллинз и Рид торжественно щупали ему пульс, а когда он работал в шале, посылали туда записочки, выражая ему свое соболезнование по поводу его тяжких недугов. Но газеты не унимались, и почта с каждым днем приносила ему все больше по-настоящему сочувственных писем, так что в конце концов пришлось попросить знакомого редактора напечатать опровержение: "Сим удостоверяется, что здоровье нижеподписавшейся жертвы газетной лихорадки, которая вспыхивает раз в семь лет (идет из Англии по Оверленд-рут в Индию, затем по Кунардской линии в Америку *, где, ударяясь о подножие Скалистых гор, рикошетом попадает в Европу и угасает в русских степях), НЕ находится в критическом состоянии, что вышеозначенная жертва НЕ обращалась за помощью к крупнейшим специалистам и чувствует себя как нельзя лучше, что ей НЕ советуют удалиться в Соединенные Штаты и бросить свои литературные занятия и что самая страшная болезнь, перенесенная ею за последние двадцать лет, - это легкий приступ головной боли". Да он и не думал ехать в Америку лечиться. И все-таки он, можно сказать, совсем уже собрался туда ради денег. Уже в 1859 году он начал получать весьма соблазнительные предложения приехать в Америку на гастроли. Потом в Америке разразилась война между Севером и Югом, и его пригласили в Австралию, с обязательством выплатить ему десять тысяч фунтов. Здесь уместно заметить, что он не питал никаких иллюзий относительно истинных целей войны за освобождение негров, не верил ни в искренность "любви северян к черному человеку", ни в то, что "их ненависть к рабству - действительная причина войны, а не простой предлог". Услышав об этом, в Северных штатах, наверное, с удовольствием устроили бы "Мартину Чезлвиту" новое аутодафе. После войны приглашения из-за океана возобновились. Они шли к Диккенсу нескончаемым потоком - от комитетов и антрепренеров, от бизнесменов, от друзей, и каждое сулило ему баснословные барыши. Ехать не хотелось, но соблазн был слишком велик. "Я знаю заранее, что буду чувствовать себя прескверно", - писал он. И снова: "Что это будет за наказание, если все-таки придется поехать! Подумать страшно!" Но - "вознаграждение выглядит таким огромным .." Американские издатели теперь вели себя по отношению к нему безупречно. "Гарперс" покупал сигнальные экземпляры каждого выпуска "Повести о двух городах" и "Нашего общего друга", печатая их одновременно с английским изданием. Другой американский издатель заплатил ему тысячу фунтов за рассказ "Затравленный", и, кроме того, ему предстояло еще получить по тысяче фунтов за два других только что законченных рассказа: "Любовь на каникулах" и "Джордж Сильвермен объясняет" Эти рассказы, так же как и его "Рождественские повести" (одна из которых - "Рецепты доктора Мэригоулда" - пользовалась среди читателей большой популярностью), служат убедительным доказательством того, что таланту Диккенса тесно в рамках рассказа. Впрочем, быть может, литературный обозреватель газеты "Таймс" был чересчур суров, назвав "Сверчка на печи" "жалким лепетом гения, преждевременно впавшего в детство". Из всех рождественских рассказов ценность представляет собою только "Рождественская песнь" - из-за Скруджа. Большинство других является воплощением всех его слабостей и недостатков, всего, что ставит его на одну доску с другими, и поэтому менее всего заслуживает внимания: здесь и его слезливая сентиментальность, его нездоровый интерес к преступному миру и не по возрасту наивная игривость, от которой становится очень тоскливо на душе. Если бы творчество Диккенса ограничилось ими, он был бы уже давно забыт. Достоинства и недостатки человека всегда видны в его работе; главное достоинство книг Диккенса - их юмор и жизнерадостность, то есть лучшее, что было в нем самом. Уиллс и Форстер всеми силами уговаривали Диккенса не ездить в Америку. Тем не менее в 1868 году он послал в Соединенные Штаты своего импресарио Долби, чтобы выяснить, что на самом деле сулят ему гастроли за океаном. Когда в Америке узнали, что вопрос стоит серьезно, многие американцы стали отговаривать Диккенса, напоминая ему об опасностях, о враждебном отношении к нему и его стране, о хулиганских выходках ньюйоркцев, и так далее, и тому подобное. Диккенс читал все эти советы наедине, не обмолвился о них ни одной живой душе и пропустил мимо ушей заявление "Нью-Йорк гералд" о том, что "Диккенсу прежде всего следует извиниться перед нами". Возвратился Долби, весь переполненный Америкой, радужными надеждами и сообщениями о блестящих возможностях. На Диккенса все это, несомненно, произвело впечатление. Он и самому себе не признался бы в том, что на самом деле жаждет свежих ощущений, новых творческих побед, небывалого успеха на сцене. Он прекрасно знал - и даже писал, - что мог бы ничуть не хуже заработать и оставаясь на родине, выступая с чтениями перед английской аудиторией. Порядка ради нужно было посоветоваться с Форстером, и, нисколько не сомневаясь, что Форстер посоветует ему не ехать, Диккенс все-таки отправил к нему Долби. Форстер, по странной случайности, как раз оказался в Россе-на-Уае, родном городе Долби; туда-то и направился импресарио. Свидание было не из приятных. Подснап бушевал. Он взобрался на трибуну и начал стирать с лица земли все, что было ему не по вкусу. Конечно, он был прав, возражая против этой затеи, но доводы, которые он приводил, были нелепы, а манера излагать их могла вызвать лишь раздражение. Америка, видите ли, не нравилась ему потому, что там плохо принимали его друга Макриди. У американцев, утверждал он, нет денег. Но даже если и есть, Диккенс их не получит. А если и получит, то их у него украдут в гостинице. Если же он ухитрится поместить их в банк, банк, назло ему, лопнет. Долби рассчитал, что эти гастроли принесут Диккенсу пятнадцать тысяч фунтов? Чепуха! Там нет таких больших залов Но даже если залы и найдутся, все равно население Америки слишком малочисленно, чтобы обеспечить такие сборы А если оно и не малочисленно, то, уж конечно, придут лишь немногие. Да и сама мысль о том, чтобы пополнить свое состояние так быстро и такими методами, недостойна Диккенса и вообще любого талантливого человека. Читать для публики! Какое унизительное занятие! И разве янки не присваивали диккенсовских гонораров, печатая у себя его книги бесплатно? Так почему бы им не поступить точно так же с его сборами? Продолжать разговор бесцельно. Он, Форстер, твердо решил, что его друг никогда больше не поедет в Америку. "Сегодня же вечером напишу Диккенсу, что я категорически возражаю против поездки и что он должен от нее отказаться". Затем Долби было указано на дверь. Пришлось Диккенсу самому поехать в Росс в надежде (очень слабой) настроить друга хотя бы чуточку менее непримиримо. Напрасно - Форстер не поддавался уговорам. Но тут нашла коса на камень: Диккенс тоже оказался непоколебим. И 30 сентября 1867 года из Росса в Бостон на имя Долби пришла телеграмма: "Еду. Готовьтесь". В это же время Диккенс вместе с Коллинзом писал для "Круглого года" рождественский рассказ "Проезд закрыт". Фехтер, прочитав рассказ в гранках, объявил, что из него выйдет отличная пьеса, и Диккенс перед самым отъездом в Америку набросал вместе с ним план пьесы, предоставив Коллинзу писать текст. Пьеса была поставлена во время его отсутствия и шла с большим успехом. 2 ноября в Масонском зале в его честь был устроен прощальный банкет под председательством лорда Литтона, и 9 ноября он уехал из Ливерпуля в Бостон - теперь уже без "своей дамы", которой только что написал в последний раз: "Милая Кэтрин! Я был рад получить твое письмо и твои добрые пожелания. Прими и ты мои. Меня ждет тяжелая и напряженная работа, но в моей жизни это не ново; я не ропщу на судьбу и делаю свое дело. Искренне твой Чарльз Диккенс" Итак, Кэт пожелала ему доброго пути. А еще раньше, после стейплхерстской катастрофы, она послала ему сочувственную записку. "Благодарю за письмо", - официально ответил он и рассказал о том, что пережил во время крушения. Приблизительно год спустя ей нужно было посоветоваться с ним о чем-то насчет своего дома, и он попросил Джорджину ответить. "Я никогда не войду в ее дом и твердо решил иметь с ней как можно меньше общего (что не мешает мне во всем прочем сохранять к ней добрые чувства)". Мать десяти его детей встретила этот новый удар спокойно и с достоинством, утешаясь мыслью о том, что, судя по его письмам, он все еще любил ее, когда родился их младший сын. ^TОДИН^U Когда человек задумал что-то сделать или, наоборот, не делать, у него всегда найдется множество причин и для того и для другого. Диккенс приводил бесконечное количество доводов в пользу своего американского турне, и каждый раз решающим были деньги. Но он не обмолвился ни единым словом об истинной цели своей поездки: блеснуть перед американцами своим актерским дарованием, ослепить их виртуозным исполнительским искусством и вернуть себе былую популярность, которой так сильно повредил "Мартин Чезлвит". Ему хотелось поразить Америку и заставить ее еще заплатить ему за это, превратить неприязнь в восхищение, гнев - в обожание. И он действительно добился феноменального успеха, но неслыханно дорогой ценой. А пока что корабль "Куба" попал посреди Атлантического океана в штормовую полосу, и на борту его произошел один из тех эпизодов, о которых Диккенс так любил рассказывать (именно такие маленькие истории, как мы уже знаем, и были главным содержанием его застольных бесед). Было воскресенье, и человек семьдесят пассажиров собрались в салоне на молебен. Внезапно двустворчатая дверь широко распахнулась, и взорам собравшихся явились два официанта, поддерживающие под руки пастора, - "в точности, как боксер, которого ведут на ринг" или пьяница по дороге в полицейский участок. Корабль швыряло во все стороны, но качка не мешала Диккенсу наслаждаться происходящим: "Официанты выжидают удобного момента и стараются удержать преподобного отца, которого сносит назад. Преподобный отец, упрямо склонив голову, сопротивляется и, кажется, твердо решил возвратиться вниз, но официанты полны не менее твердой решимости доставить его к кафедре, стоящей посреди салона. Кафедра - переносная - скользит вдоль длинного стола, нацеливаясь прямо в грудь то одного, то другого прихожанина. Тут двустворчатая дверь, которую другие официанты успели аккуратно закрыть, снова распахивается, и в салон вваливается пассажир-мирянин, помышляющий, судя по всему, лишь о кружке доброго пива. Он ищет взглядом приятеля, зовет: "Джо!" - и, догадавшись о том, что его присутствие здесь неуместно, бормочет: "Хэлло! Очень извиняюсь!" - и вываливается обратно. Прихожане меж тем разделились на секты, как это часто бывает во всяком уважающем себя приходе, и каждую секту по очереди уносит в угол, где она с размаху наезжает на секту малодушных, которую унесло туда еще раньше. Вскоре раскол в каждом углу доходит до предела, качка - тоже. Официанты, наконец, делают рывок вперед, эскортируют преподобного отца до стоящей посреди салона мачты, которую он обнимает обеими руками, и выкатываются за дверь, предоставив ему вести переговоры со своею паствой в вышеуказанном положении... Комизм ситуации не поддается описанию, - заключает Диккенс, - и усугубляется непроницаемо-серьезным видом всех действующих лиц. Я был вынужден удалиться, пока не началась служба". Капитан "Кубы" оказался человеком сдержанным и флегматичным, но Диккенс пустил в ход свое уменье будить в людях общительность, и после прощального обеда для пассажиров капитан произнес речь, и пел дуэты, и исполнил целый ряд сольных номеров, поразив офицеров своего экипажа, не подозревавших за ним таких талантов "Растормошив капитана, я, кажется, заслужил на этих дальних берегах столь лестную репутацию.. какой доныне не смог добиться ничем, - писал Диккенс - Боюсь, как бы сей подвиг не затмил собою все мои выступления". Приехав в Бостон, он увидел, что его комнаты в гостинице "Паркер-хаус" наполнены цветами и книгами. Об этом позаботилась миссис Филдс, жена американского издателя Дж. Т. Филдса. Супруги Филдс делали все, что было в их силах, чтобы скрасить пребывание Диккенса в Америке. Несмотря на бесчисленные приглашения, Диккенс не останавливался и не обедал ни в одном частном доме, сделав исключение только для Филдсов, остановившись у них во время одного из своих визитов в Бостон. У них в доме он встретился с Лонгфелло, Эмерсоном и Оливером Уэнделлом Холмсом *. Миссис Филдс вела дневник, а ее муж впоследствии написал о Диккенсе книгу, и в обоих этих источниках содержится немало интересных подробностей об их знаменитом госте. Начал он с того, что отказался от вина за столом и от послеобеденной сигары, сказав, как будто речь шла о времени года, что, когда наступают чтения, он не пьет и не курит. Уэнделл Холмс однажды заговорил о том, как трудно найти подход к провинциальной публике, и вспомнил, что однажды во время своей лекции заметил в зале только одно оживленное лицо - это было лицо его квартирной хозяйки. "Вероятно, - вставил Диккенс, - она увидела, что на этот раз сборы окажутся достаточными и вы сможете расплатиться с нею". Это была отличная реплика "под занавес"; не дожидаясь, пока смолкнет смех, Диккенс вскочил и пожелал собравшимся спокойной ночи. На одном из его выступлений побывал Эмерсон, невозмутимый Эмерсон, который стонал от смеха, слушая, как читает Диккенс. "Этот гений, - сказал он потом миссис Филдс, - слишком талантлив. Его талант как чудовищная машина, к которой он так крепко привязан, что не может ни освободиться, ни отдохнуть от нее. Вам он, очевидно, представляется в совершенно неверном свете. Вы пытаетесь убедить меня в том, что он добродушное существо, симпатичное, мягкое, возвышенное и не придающее серьезного значения своим талантам. А я боюсь, что он всецело в их власти. Это артист до мозга костей, откуда тут взяться естественности? Он меня пугает! Я не могу найти к нему ключа". Но миссис Филдс, по-видимому, думала, что может. Во всяком случае, она написала в своем дневнике: "Мы сыграли удивительную партию в карты - нет, мало сказать удивительную, здесь было что-то большее .. Я даже забыла, что боюсь его". Порой в доме Филдсов заходил разговор о литературе, и Диккенс говорил о своих любимых писателях и их книгах о Кобэтте *, де Квинси *, "Французской революции" Карлейля и "Лекциях по этике" Сиднея Смита; о том, что предпочитает Смолетта Филдингу, "Перегрина Пикля" - "Тому Джонсу". "Ни один человек, - сказал он о Томасе Грее, - еще не отправлялся в гости к грядущим поколениям с такой маленькой книжонкой под мышкой". Он был на короткой ноге с Шекспиром и всегда умел вовремя и со знанием дела переврать какую-нибудь цитату из него "Уж близок час мой *, когда к мучительному сернистому газу вернуться должен я *", - произнес он как-то, отправляясь на очередное чтение. Говоря о спиритизме, он страшно сердился, что люди могут верить подобному вздору. Но о себе и собственных книгах он говорил неохотно. Он никогда не отменял своих выступлений и читал, даже когда бывал серьезно болен. Однажды Филдс заявил, что за одно это героическое поведение поставил бы Диккенсу памятник. "Не нужно, лучше снесите какой-нибудь старый", - отозвался гость. Только изредка, гуляя вместе со своим хозяином, он мог вскользь вспомнить кого-нибудь из своих героев - "Смотрите, какой-то Памблчук направляется через дорогу к нам навстречу. Как бы удрать'" Или - "Вон идет мистер Микобер! Повернем обратно, чтобы не попадаться ему на глаза". Но чаще всего он рассказывал о смешных происшествиях, о человеческих странностях, о преступниках. "Воображаю, как трудно выбрать тему для разговора с человеком, которого через полчаса должны повесить, - заметил он однажды. - Допустим, идет дождь. Ведь не скажешь ему: "Завтра будет прекрасная погода". Ему-то что за дело! Я бы, наверное, поболтал с ним о новостях эпохи Юлия Цезаря или короля Альфреда!" * Когда турне близилось к концу, у него обострился воспалительный процесс в ноге и хронический насморк, но, несмотря на это, он был в отличном настроении. Миссис Филдс пишет, что лишь однажды видела его раздраженным: когда Долби сказал ему, что пришли какие-то два джентльмена и спрашивают, можно ли им войти. "Нет, черт побери, нельзя!" - воскликнул Диккенс, вскочив со стула. Миссис Филдс казалось удивительным, что столько людей предубеждены против него: "Редко услышишь, чтобы о нем говорили справедливо. Люди как будто не могут простить ему того, что он всегда внушал к себе больше любви, чем другие". Но этому не стоило особенно удивляться; ведь зависть - не только самое низменное, но и самое распространенное чувство. Повсюду, особенно в больших городах, возникали серьезные осложнения с продажей билетов. Вечером накануне дня продажи у входа начинала собираться толпа. Те, кому не хотелось дрожать целую ночь от холода, посылали в очередь своих слуг или клерков. Ранним утром улица выглядела так, как будто на ней происходит гигантский пикник. Мужчины, женщины, мальчишки сидели на стульях, лежали на матрасах или прямо на земле, завернувшись в одеяла, и у каждого была с собой закуска и бутылка с питьем. Для бодрости духа очередь пела песни: о Джоне Брауне и "Мы домой не пойдем до утра". В Нью-Йорке очередь галдела, ревела и горланила песни на лютом морозе всю ночь напролет, совсем как тот сброд, который от заката до рассвета бесновался, бывало, у ворот Оулд Бейли накануне публичной казни. Когда открывалась касса, все устремлялись вперед, стараясь пролезть без очереди; тот, кто стоял сзади, оказывался впереди, и завязывалась кровавая потасовка. Но вот на месте происшествия появлялись полисмены (полицию заранее предупреждали о том, что возможны беспорядки) и, усердно орудуя дубинками, наводили порядок. Теперь уже улица напоминала поле брани после кавалерийской атаки. Все это происходило так регулярно, что казалось в порядке вещей. Диккенсовского импресарио Долби поставило в затруднительное положение совсем другое - спекуляция. В одни руки полагалось продавать не более шести билетов. Вначале спекулянты скупали двухдолларовые билеты, предлагая по двадцати шести долларов за штуку. Потом, увидев, как велик спрос, они стали нанимать людей и ставить их в очередь. Таким образом, наиболее оборотливым мошенникам удавалось набирать до трехсот билетов по номинальной стоимости и перепродавать их по баснословным ценам. Стоило им только пронюхать, где и когда назначено чтение, как они слетались отовсюду, подобно саранче, открывали свои "кассы", и начиналась бойкая торговля. Люди, которые не могли позволить себе платить по пятьдесят долларов за пятидолларовый билет, стали думать, что все подстроил импресарио Диккенса, решивший взвинтить цены на билеты, и скоро "во всей Америке не стало человека, которого так проклинали и ненавидели бы, как Долби". Уже под конец гастролей Долби обнаружил, что один из его же работников, приехавших с ним из Англии, не только спекулировал сам, но был подкуплен мошенниками со стороны. Его, конечно, уволили, но дело было не в нем, а в богатых американцах, готовых заплатить своим предприимчивым соотечественникам любые деньги за то, чтобы послушать Диккенса. Джорджа Долби Марк Твен однажды окрестил "неунывающей гориллой". Это был простецкий малый, циник, как говорится, "душа-человек" - шумный, энергичный и честный. Долгие годы он занимался организацией и проведением концертов, лекций, театральных гастролей - одним словом, самых разнообразных зрелищ, праздников и аттракционов. Из всех знаменитых людей, с которыми ему пришлось иметь дело, он был самого высокого мнения о Диккенсе, утверждая, что никогда еще не встречал такого неприхотливого, веселого, практичного и добродушного человека. В самом захудалом городишке, самой скверной гостинице Диккенс никогда не жаловался, не корчил из себя важную персону, стараясь обратить все в шутку и безропотно мирясь с неудобствами. Он никогда не приказывал и, если ему что-нибудь было нужно, говорил: "Может быть, лучше сделать так-то, как вы думаете?" Если Долби обращался к нему по какому-нибудь незначительному вопросу, он чаще всего отвечал: "Делайте, как знаете, и не приставайте ко мне". Он очень привязался к Долби, бдительно охранявшему своего хозяина от всевозможных поклонников и просителей и нянчившемуся с ним во время болезни, как с младенцем. Говорил Долби громко, не заботясь о красотах слога и не слишком стесняясь в выражениях. Слушая его, Диккенс забавлялся от души. "И где это вас угораздило подцепить такое словечко?" - спросил он, когда Долби объявил ему, что кто-то его "обставил". Импресарио отнюдь не страдал излишней предупредительностью. Редактор одной бостонской газеты обратился к нему с просьбой поместить в его газете объявление о гастролях, обещая за это напечатать любое сообщение, какое Долби пожелает. Ни на обещание, ни на просьбу Долби не обратил ни малейшего внимания. В результате редактор все-таки поместил в своей газете сообщение, но уже из совсем другого источника: "Тип, именующий себя Долби, напился вчера пьяным где-то в городе и учинил драку с каким-то ирландцем, за что был отправлен в полицейский участок". Другая газета - нью-йоркская - советовала: "Пора, давно пора этому олуху Долби удалиться во мрак неизвестности, откуда он вылез на время". Диккенс рассказывал, как его импресарио однажды "приветствовала" очередь билетных спекулянтов: "В Бруклине* стоял такой холод, что они развели на улице огромный костер. Улочка была узенькая, застроенная деревянными домами. Вскоре прибыли полицейские и стали тушить костер. Завязалась всеобщая потасовка, и те, кто стоял в хвосте очереди, воспользовавшись моментом, рванулись вперед и, оттеснив тех, кто стоял ближе к дверям, побросали свои матрасы на отвоеванные места и крепко уцепились окровавленными руками за железные прутья ограды. В восемь утра появился Долби с чемоданчиком, в котором он носит билеты, и его тотчас же встретили оглушительным ревом: "Эге-ей! Долби! Так, значит, Чарли дал тебе прокатиться в своей коляске? А, Долби? Ну, как он там, Долби? Эй, Долби, смотри не растеряй билеты! Да поворачивайся же, Долби!" - и так далее и тому подобное. И Долби в этом содоме приступил к делу, завершив его (как обычно) ко всеобщему неудовольствию". Первое чтение состоялось 2 декабря в Бостоне и прошло с небывалым успехом. "Творится нечто неописуемое. Весь город охвачен повальным безумием... Везде только и говорят о концертах и ни о чем другом не желают слушать. Все сходятся во мнении, что подобного фурора здесь еще не вызывал никто". Через несколько дней Диккенс мог бы уже с полным основанием похвастаться, что каждое чтение приносит ему пятьсот долларов, а ведь в те дни семь долларов были равны фунту стерлингов. Из Бостона он направился в Нью-Йорк, где остановился в отеле "Вестминстер" ("Ирвинг-Плейс"). Тут во время его пребывания в Штатах помещалась его штаб-квартира. "Нью-Йорка не узнать. Он разросся, стал огромным. Здесь все имеет такой вид, как будто вопреки законам природы все вещи не ветшают, а становятся все более новыми". В Нью-Йорке очереди за билетами приняли фантастические размеры. К девяти часам утра у кассы собиралось более пяти тысяч человек, и официанты из ближайших ресторанов обносили очередь завтраками. Сначала жители Нью-Йорка были несколько смущены, услышав, что их любимые герои говорят с английским акцентом. Но охладить ныл ньюйоркца не так-то просто, и ни один человек, будь он Барбиджем *, Беттертоном ", Гарриком и Кином в одном лице, не мог бы добиться здесь большего успеха. Диккенс отметил, что со времени его первого приезда "здесь многое сильно изменилось к лучшему - люди научились владеть собою и вести себя подобающим образом. К сожалению, в общественной жизни я пока что не заметил существенных сдвигов". За то время, что он находился в Нью-Иорке, в отеле часто случались пожары: "впрочем, пожары в этой стране - дело обычное, будничное". Первый раз, узнав, что в отеле пожар, Долби поднялся наверх предупредить Диккенса и увидел, что "шеф" собрался лечь спать. - В чем дело? - спросил Диккенс. - Отель горит. - Я знаю. - Знаете? Откуда? - По запаху. Ну, что будем делать? - Не представляю себе. - А где именно горит? - Точно никто не знает, но думают, что где-то в том крыле. - А когда, по-вашему, огонь дойдет сюда? - Судя по всему, утром, что-нибудь ближе к завтраку. Горит уже часов пять-шесть. Диккенс оделся, велел своему камердинеру Скотту собрать книги и платье, нужные для выступлений, рассовал по карманам ценности и документы и в сопровождении Долби спустился в бар, где уже собрались другие обитатели отеля в самых разнообразных и немыслимых костюмах. Источник пожара был в конце концов обнаружен, и в два часа утра вся эпопея завершилась возлияниями "погорельцев" в номере Диккенса. Зима в том году выдалась на редкость суровая, и у Диккенса начался катар дыхательных путей, от которого он так и не смог избавиться до самого конца своего турне. Четыре месяца он превозмогал болезнь, четыре месяца его мучали удушающий кашель, насморк, шумы в голове, бессонница, обмороки, но стоило ему подняться на подмостки и начать читать, как все недуги мгновенно исчезали. Иногда ему бывало днем так плохо, что казалось невероятным, чтобы этот человек мог вечером появиться на эстраде. Однако к началу выступления он каким-то чудом оказывался в отличной форме: проходила хрипота, в голове прояснялось, температура падала - он ни разу не подвел своих многочисленных слушателей. Он никогда не навязывал своих неприятностей другим и на людях держался так, как будто был совершенно здоров. Однажды врач сказал ему, что он слишком слаб и не должен выступать, так как напряжение может оказаться для него непосильным. "Если человек в состоянии встать с постели, - ответил Диккенс, - он уже не имеет никакого права срывать свою встречу с публикой". Однако он все-таки решил отменить свою поездку по Канаде и западным штатам. Ему сказали, что если он отменит свое выступление в Чикаго, то с публикой случится удар. "Пусть уж лучше с ними, чем со мною", - ответил он. Узнав о его решении, некоторые чикагские газеты сообщили, что его брат Огастес, умерший в Чикаго в 1866 году, оставил вдову в крайней бедности, и намекали, что Диккенсу следовало бы облегчить ее участь, даже если он не желает встретиться с нею. Диккенс был вынужден заявить на страницах печати, что он уже содержит одну вдову Огастеса - официальную, ту, что живет в Англии. Он мог бы еще добавить, что его племянник, сын Огастеса - Бертрам, получает от него ежегодно пятьдесят фунтов стерлингов. В течение нескольких недель ему приходилось читать то в Бостоне, то в Нью-Йорке, и поездки туда и обратно отнюдь не способствовали его выздоровлению. В душных вагонах с наглухо закрытыми окнами ему становилось совсем плохо, да и порядка на железных дорогах было меньше, чем двадцать пять лет назад. "По пути мы переезжаем через две реки, и каждый раз весь состав с лязгом и грохотом въезжает на огромный паром. По реке ходят волны, паром качает (на железных дорогах этого, как известно, не случается). Потом с тем же лязгом и грохотом состав либо подтягивают вверх, либо скатывают вниз. Вчера на одной такой переправе нас подтянули на такую высоту, что лопнул канат, и один вагон покатился назад, на паром. Я мгновенно выскочил из вагона и за мною еще два-три пассажира, но остальные и в ус не дули. С багажом обращаются совершенно варварски. Почти все мои упаковочные ящики уже разбиты. Вчера, накануне отъезда из Бостона, я, к неописуемому изумлению, увидел, что мой костюмер Скотт с багровой физиономией стоит, прислонясь к вагону, и горько рыдает. Оказывается, мой письменный стол разбили вдребезги. А между тем перевозка багажа организована отлично, и все было бы хорошо, если бы не вопиющая небрежность носильщиков. Воспользовавшись его пребыванием в Америке, театры начали лихорадочно переделывать его произведения для сцены и ставить их во всех больших городах; но финансовые дела Диккенса шли так блестяще, что он и не думал протестовать. "Мой импресарио повсюду таскает с собой огромный узел, похожий на диванную подушку, - это бумажные деньги. В день его отъезда в Филадельфию это уже была не подушка, а настоящий тюфяк". В середине января 1868 года Диккенс приехал в город квакеров, поразив репортеров своим "необыкновенным спокойствием". "Им, как видно, трудно пережить тот факт, что, когда я выхожу на эстраду, у меня не подгибаются колени при виде грандиозного зрелища, свидетельствующего о величии их нации. Здесь привыкли все устраивать с треском, с барабанным боем, и часто, пока я не открываю рот, никто не может поверить, что я и есть Чарльз Диккенс. Вот если бы кто-нибудь сначала взлетел на сцену, произнес торжественную речь, посвященную мне, затем спорхнул вниз и ввел бы меня под локоток, - тогда другое дело". Почти на каждой витрине города был установлен его портрет, так что на улицах его сразу узнавали и порой поворачивали вслед за ним, чтобы обогнать его и разглядеть как следует, но никто не заговаривал с ним - не то что в 1842 году. Вернувшись в Нью-Йорк, он четыре раза выступил в бруклинской церкви Уорда Бичера, а затем поехал в Балтимор, где, нарушив установленное им для себя правило, был на обеде у своего старого друга Чарльза Самнера *. Единственным гостем, кроме Диккенса, был его большой поклонник - военный министр Соединенных Штатов Эдвин М. Стэнтон, который рассказал ему о том, что произошло во время последнего заседания совета министров при президенте Линкольне. День своего рождения Диккенс отпраздновал в Вашингтоне, где ему прислали столько корзин и букетов, что вся его комната утопала в цветах. Президент Соединенных Штатов Эндрю Джонсон * дважды обращался к нему с просьбой выбрать время для визита в Белый дом, и утром 7 февраля, в день своего рождения, Диккенс явился к президенту "Мы смотрели друг на друга во все глаза, и каждый старался сделать встречу как можно более приятной для другого. По-моему, нам это удалось". Во второй половине дня его хронический катар резко ухудшился; у него пропал голос, и Самнер, застав его в постели, обложенного со всех сторон горчичниками, спросил "Но уж, во всяком случае, сегодня-то, мистер Долби, он, разумеется, не будет читать?" На что Долби ответил: "Сэр, я сегодня уже четыре раза говорил это дорогому шефу. Я и сам ужасно боюсь за него. Но вы не можете представить себе, как он меняется, сев за свой столик на сцене". Да, и на этот раз к моменту выступления с Диккенсом произошла обычная метаморфоза После концерта вся публика, в том числе президент со своей семьей, министры, члены верховного суда, послы и прочие важные персоны, вскочила с мест и стоя аплодировала, пока он не вернулся и не произнес коротенькую речь, после которой женщины забросали его букетами, а мужчины - бутоньерками . В конце февраля стало известно, что президенту Джонсону предъявлено обвинение в государственном преступлении за то, что он снял Стэнтона с поста военного министра без согласия сената. Страну немедленно охватило повальное безумие люди ни о чем не говорили, кроме политики, и никуда не ходили, кроме политических митингов. В ожидании, пока американцы хотя бы частично вернут себе способность здраво рассуждать, Диккенс отменил несколько своих выступлений и взялся судить на состязании по спортивной ходьбе на тринадцать миль между Долби и Джеймсом Осгудом (сотрудником издательской фирмы "Тикнор и Филдс"). Победил американец, и это событие было отмечено праздничным обедом. Во время этого вынужденного перерыва Диккенс все-таки выступил в городе Провиденсе. Его встречала многотысячная толпа, последовавшая за ним от вокзала до самой гостиницы. "Такое чувство, как будто нас ведут в полицейский фургон на Бау-стрит" *, - заметил Диккенс своему импресарио, поднимаясь по ступенькам отеля между плотными рядами горожан. Перед самым началом поездки по западным городам над страной пронеслись ураганы. Везде заговорили о наводнениях, но Диккенс, понадеявшись на то, что "у страха глаза велики", в начале марта все-таки отправился в Сиракузы и Рочестер. После заключительного концерта в Буффало он устроил для своего персонала маленькие каникулы, поехав вместе с ними на два дня на Ниагарский водопад. Это зрелище снова произвело на него такое же впечатление, как и впервые: "Сквозь облака мельчайших брызг долина, величественно раскинувшаяся под водопадами, казалась сотканной из лучей радуги. Меня как будто унесло с этой земли, и предо мной открылись небеса... Смотришь и чувствуешь, как слетает с тебя "кольчуга бренной плоти...". Он часами ходил по снегу, и у него опять распухла и заболела левая нога, и теперь к его прочим недугам прибавилась хромота. Из-за наводнения им пришлось задержаться в Ютике. Единственная гостиница была переполнена, но для Диккенса все же как-то ухитрились найти комнату, и сюда по его приглашению собирался к столу весь его персонал. За ночь вода немного схлынула. "И вот мы двинулись по воде со скоростью четыре-пять миль в час. Вокруг затопленные фермы, амбары, плывущие по волнам, как ноевы ковчеги, безлюдные деревни, разрушенные мосты и другие признаки бедствия. Вечером я должен был выступать в Олбани, и все билеты были проданы. Начальник спасательных работ, очень дельный малый, заявил мне, что если кто-нибудь и может меня "доставить до места", так только он, а уж если и он не сможет, значит это вообще выше человеческих сил. Затем откуда ни возьмись явилась сотня молодцов в сапогах-скороходах и принялась орудовать длинными шестами, сталкивая с путей глыбы льда. Следуя за этой кавалькадой, наш поезд, наконец, добрался до суши и прибыл как раз вовремя, так что я успел прочесть и "Рождественскую песнь" и сцену суда - с полным триумфом. . Чтобы Вы ясно представили себе, какое это было наводнение, достаточно сказать, что по дороге мы сняли пассажиров с двух составов, в которых еще за сутки до этого вода залила паровозные топки. Мы выпустили из стоявших в воде товарных вагонов овец и другой рогатый скот. Я не знаю, сколько они просидели в этих вагонах - во всяком случае, овцы уже начали поедать друг друга..." Из Олбани Диккенс направился в Спрингфилд, а оттуда - в Вустер, Ньюхейвен, Хартфорд, Нью-Бедфорд и Портленд, завершив свое турне прощальными выступлениями в Бостоне и Нью-Йорке. Посетив бостонский приют для слепых, он распорядился о том, чтобы во всех подобных приютах Америки была за его счет напечатана специальным шрифтом "Лавка древностей". Приехав на восточное побережье в конце марта, он был уже на грани полного изнеможения, хотя ни одна живая душа не догадывалась об этом. "Я почти дошел до точки. - писал он Форстеру. - Климат, расстояния, катар, поездки и напряженная работа - все это начинает сказываться на мне очень тяжело... Изводит бессонница. Если бы выступления были назначены еще и на май, я бы, кажется, не выдержал. Никакими силами не удается заставить людей понять, что человек, которому твердость духа (а также винный дух) помогают каждый вечер быть на высоте положения, может с минуты на минуту сорваться". У него пропал аппетит, и теперь его дневной рацион был таков: в семь часов утра - стакан свежих сливок и две столовые ложки рома, в полдень - коктейль шерри-коблер и одно печенье; в три часа дня - пинта шампанского, перед выступлением - рюмка хереса с сырым яйцом, в антракте чашка горячего, крепкого бульона и после десяти часов вечера - суп и что-нибудь спиртное. "За целые сутки я не съедаю и полфунта твердой пищи". Ежедневно с двух часов ночи и до пяти-шести часов утра его мучал непрерывный кашель. "Вчера вечером, - писал он 29 марта из Портленда, - я выпил опийной настойки. Это единственное, что как-то мне помогает. Правда, сегодня утром меня из-за нее тошнило". В его письмах больше ничего не говорится о снотворных, но было бы странно, если бы, страдая от бессонницы, он пренебрег столь верным средством. К концу турне он хромал на обе ноги, и на прощальных концертах в Бостоне Долби стал провожать его на сцену и уводить с нее. "Долби нежен, как женщина, и бдителен, как врач. Во время выступлений он теперь не расстается со мною: сидит на краю сцены и не сводит с меня глаз ни на минуту. Не считая Джорджа-осветителя, он самый верный и надежный из всех, кто когда-либо работал у меня". После каждого выступления, бледный как полотно, он в полном изнеможении падал на кушетку в своей уборной и подолгу лежал, запрокинув голову и постепенно приходя в себя. "Вы не можете вообразить, какого труда мне стоит заставить себя переодеться после того, как все кончилось", - сказал он как-то одному своему знакомому. Он закончил гастроли в Нью-Йорке, и эти заключительные чтения чуть было не прикончили его самого. Накануне последнего выступления Долби старался приободрить его немного, напомнив о всех его триумфах и о том, что скоро он будет на родине. "Дело зашло слишком далеко, - ответил Диккенс. - Я так измучен, что ничего не ощущаю, кроме своей усталости. Поверьте, что, если бы мне еще предстояло выступить не один раз, а два, я бы не смог". Долби остолбенел: это был первый случай, когда "шеф" признал себя побежденным. 18 апреля ассоциация "Нью-Йорк пресс" устроила в ресторане "Дельмонико" банкет в его честь под председательством Ораса Грили *. Диккенс опоздал на час - и это с его фанатическим пристрастием к пунктуальности! Нетрудно представить себе, какие мучения он испытывал и чего ему стоило все-таки прийти. Ему помогли подняться по лестнице, и, когда, хромая и тяжело опираясь на руку Грили, он вошел в зал, все увидели, что его правая нога забинтована и что он страдает, хоть и пытается это скрыть. Во время банкета он сказал, что повсюду его принимали "исключительно вежливо, любезно, доброжелательно, гостеприимно и предупредительно, всегда считаясь с тем, что по характеру деятельности и состоянию здоровья я был вынужден все время хранить уединение. Я торжественно заявлю об этом в специальном предисловии к двум книгам, посвященным мною Америке. Пока я буду жив и пока мои наследники сохранят хоть какие-то законные права на мои книги, каждое новое издание будет сопровождаться этим предисловием". Он говорил об огромных изменениях, которые произошли в стране за последнюю четверть века. "Эти звезды и полосы, развевающиеся на ветру, трогают сердце англичанина, как ни один другой флаг, кроме флага его родины". Закончил он свою речь пожеланием, свидетельствующим о том, что он куда более зорко смотрел в будущее, чем любой из его современников: "Пусть нашу планету расколет землетрясение, сожжет комета, покроют ледники, заселят полярные лисы и медведи - все будет лучше, чем видеть, как снова поднимутся друг против друга две великие нации, с такой отвагой сражавшиеся за свободу - каждая в назначенный ей час, каждая по-своему - и добившиеся победы!" Он чувствовал себя так плохо, что был вынужден рано покинуть банкет, а неделю спустя уже плыл в Ливерпуль на пароходе, название которого - "Россия" - вряд ли могло снова напомнить ему о странах, сражающихся за свободу. Какой поразительной жизнеспособностью обладал этот человек! Три дня на море - и хромоты как не бывало, катар прошел, бессонница - тоже, зато появился волчий аппетит. Правда, когда пассажиры спросили, не прочтет ли он им что-нибудь, он ответил, что скорее согласится "устроить покушение на жизнь капитана и провести остаток своих дней на каторге". К тому времени, как пароход подошел к берегам Англии, у Диккенса был такой цветущий вид, что его врач "совсем пал духом", взглянув на него. "Господи, боже мой! - с ужасом молвил он, отшатнувшись от меня. - Он выглядит на семь лет моложе!" Итоги американского турне - если не считать того, что оно едва не отправило Диккенса на тот свет, - были превосходны. За двадцать недель он выступил семьдесят шесть раз, израсходовав около тринадцати тысяч шестисот фунтов, получив почти двадцать тысяч чистого дохода и снискав себе еще более громкую славу. Любому другому этого было бы достаточно, но Диккенс не мог ни почить на своих лаврах, ни удовольствоваться заработанными долларами. ^TFELO DE SE^U {Самоубийство (лат.).} На родине его встречали с королевскими почестями. Каждый дом от Грейвсвенда до Гэдсхилла был украшен флагами, а на дорогу, по которой он ехал домой, вышли фермеры со всей округи. Гэдсхилл утопал в цветах и флагах, и, когда в воскресенье он возвращался из церкви, хайемские звонари провожали его благовестом до самого дома. Нет на свете ничего прекраснее, чем Англия в майские дни, кроме, пожалуй, Англии в апреле, июне, сентябре и октябре. После Америки родина показалась Диккенсу раем. Он работал в своем шале, а вокруг распевали птицы, бабочки залетали в окна и порхали по комнате, мягко шелестели листвой деревья, и на поля причудливым узором ложились легкие тени облаков. Но долго ли мог такой человек высидеть в раю! Его манил и ад - недаром же в нем самом было что-то бесовское! С Уиллсом произошел несчастный случай на охоте; он получил сотрясение мозга и навсегда потерял трудоспособность. Уилки Коллинз, помогавший ему, пока Диккенс был в отъезде, и печатавший в "Круглом годе" свой "Лунный камень", не проявил особого желания заниматься редакционными делами. В результате, помимо редакторских обязанностей, все чисто деловые вопросы также перешли в ведение Диккенса, и ему пришлось с самых азов учиться руководить большим предприятием. Затем предстояло заняться пьесой "Проезд закрыт", созданной им совместно с Коллинзом. Спектакль шел в театре "Адельфи", и с большим успехом. Однако, побывав на нескольких представлениях, Диккенс пришел к выводу, что многие сцены слишком растянуты и что Фехтер с Коллинзом "упустили из виду целый ряд выигрышных моментов". А раз так, значит нужно ехать в Париж, чтобы посмотреть, как используются возможности пьесы на французской сцене. Было и другое дело. Пока он находился в Штатах, умер его старый друг, преподобный Чонси X. Таунсенд, которому он в свое время посвятил "Большие надежды". Таунсенд оставил Диккенсу тысячу фунтов, назначив его своим "душеприказчиком по литературным делам" и поручив "издать без каких-либо изменений" множество записок религиозного содержания, составленных сим джентльменом на благо всего человечества на протяжении его долгой жизни. Записки были беспорядочно разбросаны по бесчисленным тетрадям, блокнотам и листкам, и, если бы их действительно напечатать "без изменений", получился бы просто бессвязный набор слов. Диккенс, который с величайшим удовольствием швырнул бы их в камин, чувствовал себя обязанным придать им более или менее приемлемый вид. Результат его трудов, снабженный его же предисловием, был озаглавлен "Религиозные размышления", хотя сначала удрученный душеприказчик подумывал, уж не назвать ли этот труд "Религиозной икотой". Несмотря на все эти занятия, он тем же летом нашел время, чтобы принять у себя в Гэдсхилле Лонгфелло и разъезжать вместе с ним по окрестностям, показывая гостю старинные здания, Рочестерский кафедральный собор, замок и другие достопримечательности. Для этих поездок он нарядил двух форейторов в красные камзолы старинного покроя, в каких когда-то разъезжали по "славной старой Дуврской дороге", чтобы американскому поэту казалось, что он попал на праздничные катанья в старой Англии. Случись это до стейплхерстской катастрофы, Диккенс сам правил бы лошадьми, но теперь даже в извозчичьем кэбе его терзали "приступы необъяснимого страха". Лонгфелло был не на шутку встревожен из-за того, что его хозяин так безгранично печален. Поэт даже заговорил об этом с Фехтером, и тот согласился: "Да, да! И вся его слава ни к чему". Изредка к нему еще возвращалось хорошее настроение, но он утратил жизнерадостность, которая была когда-то его отличительной чертой. Он не принадлежал к числу жалких неудачников, которые не верят в счастье лишь оттого, что никогда не были счастливы сами, и отрицают любовь, потому что не способны любить. Таких следует не осуждать, а лечить; ими должны заниматься клиники, а не критики. Этим людям никогда не понять трагедию Диккенса, который страдал оттого, что жизнь его была теперь разительно не похожа на былые дни, когда он с такой полнотой наслаждался и счастьем и любовью. Но счастье - привилегия тех, кто никуда не спешит, и Диккенс, с его беспокойным, неугомонным нравом, сам убил свое счастье. Любовь же дается тем, кто умеет довольствоваться немногим; Диккенс был слишком требователен, и любовь отвернулась от него. Осенью 1868 года он предпринял еще одно турне. Первое чтение состоялось в Лондонском Сент-Джеймс Холле. Организационной стороной его концертов ведала фирма "Чеппел", которая платила ему во время первого турне пятьдесят фунтов за выступление, во время второго - шестьдесят. Теперь фирма платила ему восемьдесят фунтов за вечер, брала на себя все расходы по проведению гастролей и все-таки сама очень недурно заработала на этом. Диккенс всегда с благодарностью отзывался о великодушии и щедрости, так выгодно отличавшей "Чеппел" от иных издательских фирм. В октябре он приехал в Ливерпуль. Друзья пригласили его на обед, но ему нездоровилось, и он отправил вместо себя Долби, попросив его заглянуть по дороге в книжный магазин и распорядиться, чтобы ему прислали что-нибудь почитать. Долби спросил, что именно. "Ну, вы сами знаете! На ваш вкус". Долби продолжал настаивать, и Диккенс сказал, что ему подойдет что-нибудь Вальтер Скотта или... Диккенса. И Долби купил "Лавку древностей", очень понравившуюся автору, который не читал ее уже много лет. Вернувшись, Долби увидел, что Диккенс покатывается со смеху над своим романом. Оказывается, его рассмешили не столько сами герои, сколько воспоминания о том, при каких обстоятельствах были написаны некоторые страницы. Как знать, не эти ли дорогие воспоминания заставили его окончательно решиться покончить с собой - погубить себя, занимаясь тем, что он так любил? Ибо нет ни малейших сомнений в том, что, включив в программу своих прощальных концертов сцену убийства Нэнси из "Оливера Твиста", Чарльз Диккенс приблизил свою кончину. Случайность? Едва ли. Во всяком случае, намеренно или нет, он сделал это собственными руками. О, без сомнения, слово "самоубийство" привело бы его в ужас; он назвал бы чудовищем всякого, кто заговорил бы об этом. Но как уйти от фактов? Он был несчастлив. Он знал, что рискует жизнью, и все-таки рисковал. Значит, в какой-то степени он, несомненно, отдавал себе отчет в том, к чему приведет его решение. Его друг Эдмунд Йетс прямо говорит о том, что это было самоубийство. Это же подтверждается и целым рядом других обстоятельств. Мысль о том, чтобы включить в свой репертуар эту жуткую сцену, впервые возникла у него еще в мае 1863 года: "Я пробовал читать наедине с самим собой сцену убийства из "Оливера Твиста"; но получается нечто кошмарное, так что даже страшно показать аудитории". (Быть может, это свидетельствует о том, что его любовь тогда все еще оставалась неразделенной.) Вернулся он к этой мысли через пять с лишним лет, давно оставив всякую надежду на счастье, на гармонические отношения с любимой женщиной. В октябре 1868 года он писал Форстеру: "Немного поработал над сценой убийства из "Оливера Твиста", однако так и не решил, читать ли ее. Я не сомневаюсь в том, что, если исполнить эту сцену так, как я задумал, публика окаменеет от ужаса. Захочет ли кто-нибудь снова прийти на мои чтения после этого кошмара - это другой вопрос. В этом я далеко не уверен". Он решил посоветоваться с сотрудниками "Чеппела", и те предложили устроить через месяц пробное чтение для нескольких друзей. Незадолго до назначенного дня сын Диккенса - Чарли, гостивший в Гэдсхилле, услышал, что откуда-то из-за дома доносятся душераздирающие звуки. Выйдя в сад, он увидел, что его отец "убивает Нэнси", и от этого зрелища у Чарли вся кровь застыла в жилах. Пробное чтение состоялось 14 ноября в Сент-Джеймс Холле, и присутствовали на нем только близкие друзья и несколько избранных критиков. Да, действительно, все оцепенели от ужаса, но многим эта затея показалась весьма рискованной. Форстер категорически возражал против того, чтобы включать сцену убийства в концертную программу. Долби был в нерешительности. Некоторые дамы из публики пришли в полный ужас. Один мужчина признался, что с трудом сдерживался, чтобы не закричать. Какой-то врач предсказывал, что в зале будет истерика. Представители фирмы "Чеппел" были "за". А одна знаменитая актриса сказала: - Боже мой, ну, конечно, читайте. Добиться такого эффекта и допустить, чтобы все пропало даром? Публика? Что ж, она уже лет пятьдесят ждет сенсации, вот и дождалась! Выслушав мнение своих гостей, Диккенс пригласил их к украшенному цветами столу, стоявшему за экраном, который служил фоном для сцены убийства, и угостил устрицами и шампанским. Излишне говорить, что он пренебрег советами своих благоразумных друзей и 5 января 1869 года в том же Сент-Джеймс Холле устроил первое чтение для широкой аудитории. Сначала он читал тот отрывок, в котором Феджин велит Ноэ Клейполу следить за Нэнси. Затем следовала сцена свидания на Лондонском мосту, когда Нэнси выдает Феджина, и так велико было искусство Диккенса, что к этому времени все персонажи стояли перед слушателями как живые. После этого шел отрывок, в котором Ноэ рассказывает Сайксу о том, что ему удалось подслушать, потом - сцена убийства и в заключение - бегство преступника. Диккенс начинал сцену убийства очень спокойно, постепенно сгущая зловещие краски. Лица слушателей бледнели, наступала гробовая тишина, и, наконец, все замирали, парализованные ужасом. Пронзительным фальцетом неслись в зал вопли перепуганной Нэнси, и, когда Диккенс кончит читать, все продолжали сидеть, не шевелясь, еле дыша. "Кошмарные видения", неотступно преследующие убийцу, звучали как трагический финал этой жуткой симфонии. Это было настоящее событие. Каждый, кому довелось присутствовать на таком чтении, запомнил его на всю жизнь, но лишь самые стойкие отважились побывать на нем дважды. Диккенс вложил в эти сцены все свое актерское дарование. Он читал, ни разу не заглядывая в книгу, даже не переворачивая страницы, мгновенно перевоплощаясь в того или иного героя. Один за другим как будто чудом оживали перед слушателями персонажи романа: забавный, хитрый еврей с его елейными прибаутками; лживый, тупоумный Ноэ; разнузданный, жестокий Сайкс; запуганная, истосковавшаяся по добру Нэнси. Чтец произносил последнее слово, и в потрясенном, застывшем зале повисала долгая тишина. Диккенс поворачивался, спускался с подмостков, и, только когда он в полном изнеможении, почти теряя сознание, валился на кушетку в своей уборной, в зале разражалась буря оваций. Знаменитая актриса не ошиблась: публика и в самом деле дождалась сенсации. В Дублине у входа в зал творилось нечто такое, что только большому отряду полиции оказалось под силу сдержать напор толпы. Специально для Макриди Диккенс выступил в Челтнеме, и после концерта непревзойденный Макбет, ныне совсем уже старенький, явился в уборную и долго молча таращил глаза на Диккенса. Диккенс усадил старого друга на диван, дал ему в руки бокал шампанского и стал шутить, пытаясь разрядить обстановку. Напрасно: Макриди во что бы то ни стало нужно было высказаться. - Нет, Диккенс... мм... мм... я не позволю... мм... заговаривать мне... мм... зубы. В мое время .. мм... в самые лучшие дни... мм... вы помните их, мальчик мой?.. Мм... теперь все прошло - безвозвратно прошло! Нет, то, что я слышал сейчас это... мм... два Макбета! Присутствие Диккенса всегда действовало на Макриди живительно: в тот вечер он тоже удивительно помолодел. Если бы врачи знали, что сцена убийства будет читаться в Клифтоне, они едва ли решились бы в том сезоне рекомендовать этот курорт своим пациентам. "У нас тут эпидемия обмороков... Каждый раз приходится выносить из зала от одного до двух десятков дам, похолодевших и безжизненных. Это становится просто забавным". В модном курорте Бате это обстоятельство никого не смущало - здесь люди и так были холодны как лед и давным-давно не подавали признаков жизни. - Я только сейчас понял, откуда взялся этот дурацкий старый курятник, - сказал Диккенс о Бате своему импресарио. - Можете мне поверить, его строили выходцы с того света. Вышли из могил, прихватили с собой надгробные плиты, взяли это местечко приступом, ухитрились воздвигнуть город и поселились в нем. Теперь делают вид, что они живые, но из этого решительно ничего не получается. Повергать людей в трепет, изображать из себя убийцу - такую роль Диккенс играл впервые, и он извлекал из этого огромное удовольствие. "Хожу по улицам со смутным предчувствием, что меня вот-вот схватят и поведут в полицию, - писал он. - В театре все до единого разглядывали меня с нескрываемым ужасом. На преступника, шагающего к виселице, и то так не смотрят... Внушать столь единодушное отвращение - да, в этом есть прелесть новизны! Надеюсь, что это чувство удержится!" Но еще приятней чувствовать, что тебя любят. "Знаете, что здесь больше всего порадовало меня на этот раз? - писал он из Ливерпуля. - Когда бы я ни вышел на улицу, меня обязательно остановят рабочие, чтобы пожать мне руку и сказать, что они хорошо знают мои книги". Во время каждого чтения он "варился заживо" в лучах многочисленных светильников и рефлекторов и в остальное время старался держаться подальше от газовых рожков и толпы, никогда не останавливался у друзей и под благовидными предлогами отклонял приглашения на банкеты. Правда, одно ему все-таки пришлось принять: 10 апреля 1869 года Ливерпульский муниципалитет устроил в его честь обед в Сент-Джордж Холле. Лорд Даффрин предложил заздравный тост. Лорд Хотон произнес спич, в котором высказал пожелание, чтобы Диккенс участвовал в государственных делах. Диккенс, заявивший однажды, что он не представляет себе, "как хотя бы один уважающий себя человек может спокойными глазами смотреть на Палату общин"! Диккенс, в том же самом году категорически отказавшийся баллотироваться в парламент от Бирмингема и от Эдинбурга! Теперь он вновь подтвердил, что с самого начала посвятил свою жизнь литературе и ничто на свете не заставит его отдать свои силы чему-либо другому. Его вовсе не соблазняет перспектива променять настоящее, живое искусство на бесплодный, выдуманный мир политики. Он оставил об этом письменное свидетельство - и правильно сделал. "К власти (исключая власть разума и добра) всегда больше "сего тянутся самые низменные натуры", - писал он в "Нашем общем друге". О нет, его вовсе не привлекала деятельность, неизменно, если верить пророкам, обрекающая на гибель государство и церковь, которые "до того привыкли чувствовать себя обреченными, что живут припеваючи и в ус не дуют". И все же ему еще лучше было бы ограничить свою деятельность и в области искусства, оставив сцену и посвятив себя только литературе. В феврале 1869 года он дорого заплатил за то, что с таким азартом расправлялся с бедняжкой Нэнси: чрезмерное напряжение сказалось на его здоровье, и он опять захромал. Врач предписал ему полный покой, и несколько чтений пришлось отменить. Однако Диккенс, как видно, умел лечить внушением не только других, но и себя, так как через несколько дней, не послушавшись ничьих советов, он уже ехал в Эдинбург... лежа на диване. "Железнодорожное начальство окружило меня таким комфортом, что ехать оказалось удобнее, чем лежать на кушетке в отеле". Он отказался от шампанского и пил во время концертов лишь рюмочку слабого бренди со льдом, но лед ведь не мог прибавить ему способности холодно смотреть на вещи, а этого-то ему и не хватало. Правда, однажды после очередного "убийства" в Эдинбурге импресарио попытался было образумить его. Долби уже не раз замечал, что нервное потрясение, которое Диккенс испытывает, читая сцену убийства, сопровождается какими-то странными явлениями: приступами беспричинного веселья, попытками вернуться на сцену, а иногда безудержным желанием повторить выступление с самого начала. Однажды за ужином Диккенс протянул ему программы предстоящих выступлений - почти везде значилась сцена убийства. - Приглядитесь к этому списку повнимательнее. Вы ничего не замечаете? - спросил Долби. - Нет. В чем дело? - Четыре выступления в неделю. И три раза сцена убийства. - Ну и что же? Долби стал горячо доказывать, что это страшно вредно, что после каждого выступления пульс Диккенса и так колеблется между восьмьюдесятью и ста ударами в минуту, а после сцены из "Оливера Твиста" подскакивает до ста двадцати. Долби говорил, что Диккенс губит себя, что люди все равно идут на его концерты, какова бы ни была программа, что сцену убийства следует оставить только для больших городов, что... - Вы кончили? - раздраженно спросил Диккенс. - Да, я сказал все, что думаю. - Ну, берегитесь, Долби! Вы очень скоро поплатитесь за вашу проклятую осторожность! - в бешенстве вскричал Диккенс, вскочив со стула и швырнув вилку и нож на тарелку с такой силой, что она разбилась вдребезги. Долби никогда в жизни не слышал, чтобы Диккенс с кем-либо разговаривал в сердцах. Это был первый раз - и последний. - Возможно, сэр. Надеюсь, в этом случае вы отдадите мне должное, сказав, что моя осторожность была проявлена в ваших интересах. И Долби встал из-за стола, чтобы положить список в свой несессер для письменных принадлежностей. Вновь повернувшись к столу, он увидел, что шеф плачет. - Простите, Долби, - сказал Диккенс, подходя к импресарио с протянутыми руками и горячо обнимая его. - Я не хотел вас обидеть, - проговорил он сквозь слезы. - Вы правы, я знаю. Утром обсудим все спокойно. И действительно, наутро несколько убийств исчезло из программы, но слишком мало! В апреле к нему вернулась бессонница, появились головокружения и ужасающая слабость и стала неметь левая половина тела, так что ему было трудно держать предметы в левой руке. 12 апреля в Лидсе к нему в гостиницу пришел Эдмунд Йетс. Диккенс лежал на диване с забинтованной ногой, подавленный и бесконечно утомленный. Он как-то сразу постарел, на его щеках появились глубокие складки, резче обозначились морщины у глаз. Он и в самом деле стоял на краю катастрофы. В Блэкберне ему было так плохо, что он на день поехал отдохнуть в Блэкпул, но затем был вынужден сломя голову мчаться в Престон. Пришлось вызвать врача, который немедленно велел ему отменить все оставшиеся выступления. Обладателям билетов в Престоне и Уоррингтоне были возвращены деньги, а Диккенс обосновался на своей лондонской квартире, предоставив свое тело в распоряжение врачей, а мозг - к услугам "Круглого года". Как обычно, ему немедленно стало лучше; казалось, что он совсем здоров. Через неделю он уже писал, что находится "в блестящей форме". Однако сэр Томас Уотсон, один из крупнейших специалистов того времени, отметил в истории болезни, что у больного появились "первые признаки мозговых явлений". Апоплексический удар и паралич - вот чем грозили Диккенсу чтения с их постоянной спешкой, волнениями и непомерной работой. Еще совсем немного, и это бы произошло. В мае Диккенс прежде всего занялся составлением своего завещания. Первой в этом завещании была упомянута мисс Эллен Лолесс Тернан, которой подобная огласка едва ли пришлась по вкусу. Мисс Тернан получала тысячу фунтов стерлингов, свободных от налога на наследство. Джорджине Хогарт он оставил восемь тысяч и проценты с такого же капитала - своей жене, после смерти которой эта сумма переходила к их детям. Своей старшей дочери Мэми он завещал тысячу фунтов единовременно и еще триста фунтов в год пожизненно, если она останется одинокой. Все остальное имущество (в том числе и деньги Мэми в случае ее замужества) равными долями распределялось между остальными детьми и поручалось на сохранение его душеприказчикам - Джорджине Хогарт и Джону Форстеру. Вся его прислуга получила по девятнадцати гиней. Книги, картины, ценности и мебель он завещал своему старшему сыну Чарли и Джорджине Хогарт; а часы, цепочки, печатки и прочие мелочи - Джону Форстеру. Ему же достались многие опубликованные рукописи. Изложив все это с нудным многословием, столь необходимым для процветания почтенной касты законников, Диккенс далее пишет уже человеческим языком: "И, наконец, я строго наказываю моим дорогим детям всегда помнить, сколь многим они обязаны вышеупомянутой Джорджине Хогарт, и отплатить ей за это преданной и благодарной любовью, ибо, как мне хорошо известно, она всю жизнь была им самоотверженным, деятельным и верным другом. Я ограничусь здесь простым упоминанием о том, что моя жена, с тех пор как мы по обоюдному согласию расстались, ежегодно получала от меня шестьсот фунтов стерлингов; в то же время все заботы и расходы, связанные с содержанием многочисленного семейства, также целиком легли на меня. Я категорически приказываю похоронить меня скромно, просто и тихо и не сообщать в печати о времени и месте моих похорон. Пусть за моим гробом следуют простые траурные кареты - не более трех - и никто из провожающих не вздумает нацепить траурный шарф, плащ, черный бант, траурную ленту или другую нелепицу в том же духе. Приказываю высечь мое имя на надгробной плите простым английским шрифтом, не добавляя к нему ни слова "мистер", ни "эсквайр" *. Я заклинаю моих друзей ни в коем случае не ставить мне памятника и не посвящать мне некрологов или воспоминаний. Достаточно, если моей стране напомнят обо мне мои книги, а друзьям - то, что нам пришлось вместе пережить. Уповая на милость господню, я вверяю свою душу отцу и спасителю нашему Иисусу Христу и призываю моих дорогих детей смиренно следовать не букве, но общему духу учения, не полагаясь на чьи-либо узкие и превратные толкования". В частных беседах он говорил, что хочет, чтобы его похоронили либо возле стены Рочестерского замка, напротив западных дверей собора, либо на Кобэмском или Шорнском кладбище. Из этого был сделан вывод, что он не стал бы возражать, если бы узнал, что его без всякой помпы похоронят в Вестминстерском аббатстве, - куда и положили его останки. Вообще говоря, его волю постарались выполнить, насколько это было в человеческих силах, но ведь никакая сила в мире не могла бы помешать людям ставить ему памятники. Несколько слов о судьбе тех, кто упомянут в его завещании. Его жена пережила его на семь лет. Джорджина умерла в 1917 году и бредила о нем перед смертью. Эллен Тернан в 1876 году вышла замуж за преподобного Джорджа Уортона Робинсона, будущего директора Маргетской школы, и умерла в 1914 году. Форстер, начавший вскоре печатать свою тяжеловесную и полную недомолвок "Жизнь Чарльза Диккенса" (первый том появился в 1872 году, второй - в 1873 и третий - в 1874 году), скончался в 1876 году. В последние годы жизни Форстера мучил непрекращающийся кашель, он проводил кошмарные ночи и изнурительные дни, так что обитателям пышного дворца Гейт-Хаус (построенного им в 1862 году) приходилось, как видно, далеко не сладко. Когда что-нибудь не ладилось на его знаменитых обедах, он приходил в неописуемую ярость, а если жена пыталась как-то сгладить неловкость, она навлекала его гнев на себя. С годами его эгоизм и самонадеянность разрослись непомерно. Диккенс приводит один пример. Когда-то, еще в начале шестидесятых годов, Форстер был раздражен поведением Кэти, дочери Макриди, и, когда Диккенс как-то похвалил ее, Подснап оборвал его в своей самой величественной манере: "В высшей степени неблаговоспитанная и неприятная молодая особа, и я не желаю более слышать о ней ни слова". В апреле 1869 года Кэти Макриди умерла, и Форстер написал Диккенсу: "Можете представить себе, какой это был для меня тяжелый удар". И Диккенс восклицает: "Для меня! Меня! Меня! Как будто бы нет и в помине старого, разбитого горем друга! (ее отца). Мне тягостно касаться таких струн, но я возненавидел бы себя, если бы промолчал. Что за чудовищная фальшь!" И тем не менее среди его близких не было человека более надежного и делового, и, зная, что Форстер всерьез задумал написать его биографию, Диккенс старался по мере возможности не портить с ним отношений и не решился бы назвать своим душеприказчиком никого другого, даже если бы и нашел человека не менее солидного, умелого, авторитетного и знающего. Уилки Коллинз никак не годился для этого, а кроме того, есть основания полагать, что Диккенс под конец жизни охладел к нему (в завещании, например, имя Коллинза не упоминается ни разу). Они редко бывали вместе и почти не переписывались. Диккенс, которому фактически приходилось теперь жить на два дома, был, разумеется, вынужден уделять своим друзьям меньше времени. Коллинзу же, по-видимому, вскружил голову шумный успех его детективов, и он решил, что не нуждается больше в советах и помощи своего старого друга и покровителя. Об этом свидетельствует и отзыв Диккенса о "Лунном камне", который в то время печатался еженедельными частями в "Круглом годе": "Композиция романа неимоверно скучна, к тому же от него веет неистребимым самодовольством, что будит у читателей враждебное чувство к нему". Слабое здоровье Коллинза также мешало их встречам, и в январе 1870 года, когда у Уилки был очередной приступ болезни, Диккенс послал ему записку, из которой видно, что они уже не так близки, как прежде: "Я не прихожу оттого, что не хочу Вас тревожить. Быть может, со временем Вы и будете рады видеть меня. Как знать?" Несмотря на все возрастающее пристрастие к опиуму, Коллинз все-таки ухитрился дожить почти до шестидесяти лет - он умер в 1889 году. Такого задушевного друга у Диккенса больше не было. Его молодые ученики и последователи - Перси Фицджеральд, Эдмунд Йетс и Чарльз Кент - были искренне преданы ему, но ни один из них не сумел заменить ему ни Форстера, ни Коллинза. Последняя фраза диккенсовского завещания заставляет нас подробнее остановиться на его религиозных убеждениях. Диккенс верил, что Иисус Христос каким-то таинственным образом, недоступным для прочих смертных, действительно приходится родным сыном господу богу. Он не докучал своим собственным детям религиозными наставлениями, однако, чтобы указать им пример, достойный подражания, написал для них "Житие Христа". Утром и на ночь он непременно молился и требовал того же от детей. Он был слишком большим эгоистом и материалистом, чтобы примириться с мыслью о том, что и его собственное "я" и все, что он так любил на этой земле, когда-нибудь бесследно исчезнет. Поэтому он горячо верил в загробную жизнь. В то же время он был слишком большим индивидуалистом, чтобы полностью принять догмы какой бы то ни было из существующих религий, и святые отцы чаще всего не умиляли, а раздражали его. Если он и отдавал английской церкви предпочтение перед любой другой, то лишь потому, что она была неотделима от истории его прекрасной земли, от культуры его народа. Диккенс так часто выступал в защиту угнетенных, что многие священники считали его чем-то вроде Уота Тайлера от литературы, и ему даже представился случай лично убедиться в их враждебном отношении к нему. Однажды он ехал куда-то в поезде, и его попутчиками оказались некий пастор и две дамы, каждая с книжкой в руке. Обнаружив, что обе дамы читают Диккенса, пастор объявил, что этого делать не следует, так как эти книги вредны, а их автор - безбожник. Диккенс крепился, пока мог, но, наконец, потерял терпение, назвал себя и жестоко отчитал клеветника. Святой отец, застигнутый на месте преступления, сидел ни жив ни мертв - бледный, с отвалившейся челюстью. Когда возмущенный писатель сошел с поезда, пастор побежал за ним по перрону, униженно бормоча извинения. Но Диккенс выслушал за свою жизнь слишком много нудных и лицемерных проповедей и не мог упустить такую блестящую возможность отвести душу. Он прочел служителю господа строгое наставление о христианском милосердии, о том, что следует хранить верность правде и в мыслях и в словах своих, чем окончательно лишил пастора дара речи и способности мыслить. Бывают натуры, которые находят какую-то противоестественную радость в том, чтобы посвящать в свои несчастья других и заражать своим пессимизмом здоровых людей. Диккенс ни с кем не делился своей бедой. Разговаривая с ним, никто не догадался бы о том, что он страдает. Его выдавало лишь страдальческое выражение глаз. В мае 1869 года в Англию приехали его друзья американцы - Филдс с женой. Диккенс встретил их с распростертыми объятиями. Он водил гостей по Лондону, показывал им все достопримечательности столицы - Темпл и судебные инны *, церкви и театры; знакомил их с интересными людьми; вместе с ними (и в сопровождении инспектора полиции) обследовал Ист-Энд и даже пробрался в курильню опиума, которую вскоре описал в "Эдвине Друде". Они побывали в Виндзорском дворце, съездили в Ричмонд, где пообедали в "Звезде и Подвязке", осмотрели хемпстедскую пустошь "Джек Строз Касл" и "Испанскую таверну" *. В июне супруги Филдс приехали в Гэдсхилл. Им выпало редкое счастье - навестить вместе с Диккенсом все места, описанные в его книгах: Рочестер, Чатем, Кулинг, Кобэм и Кентербери, который Диккенсу суждено было видеть в последний раз. Путешествовали по-старинному - в двух почтовых каретах, с форейторами в красных камзолах, лосинах и цилиндрах, как, бывало, разъезжали по Дуврской дороге в его детстве. Компания состояла из Филдса с женой, двух других знакомых из Америки - супругов Чайлдз, Долби и еще нескольких гостей. В Кентербери они направились через Рочестер, Чатем, Ситтингберн и Февершем; дорога тянулась по скучным, однообразным местам, но Диккенс ухитрился даже их представить своим друзьям в романтическом свете. В Рочестере Диккенсу нужно было заглянуть на почту, и, когда кареты остановились, какой-то любопытный, указывая на Филдса, закричал: "Смотрите, Диккенс!" Люди, проходившие мимо, остановились, и Диккенс, собиравшийся сесть в карету, протянул Филдсу пакет со словами - "Возьмите-ка, Диккенс, пусть пока побудет у вас". Позавтракали в лесочке под самым Кентербери. Затем, оставив форейторов с каретами и лошадьми в гостинице "Фаунтин", все отправились в собор слушать обедню, но, к великому возмущению Диккенса, разобрать бессвязное и торопливое бормотанье священника оказалось почти невозможно. Избавившись, наконец, от общества нудного слуги господня, Диккенс повел своих гостей осматривать здание собора. Походить по городу не удалось - было уже слишком поздно, и, когда Филдс попросил показать ему дом доктора Стронга, в котором учился Дэвид Копперфилд, Диккенс со смехом ответил: "Здесь их сколько угодно". В шесть вечера, выпив чая в гостинице, компания пустилась в обратный путь, проехав двадцать девять миль меньше чем за три часа. У Филдса в Англии обнаружилась страсть к старинной мебели; Диккенс приобрел где-то допотопный стул и преподнес его своему гостю со словами: "Во-первых, он очень древний; во-вторых, весь изъеден червями, а кроме того, по непроверенным слухам, на него однажды отказался сесть сам Джордж Вашингтон". Почти все лето Диккенс провел в Гэдсхилле, отнюдь не предаваясь праздности, хотя со стороны этого можно было и не заметить. Так однажды, когда он стоял в своем саду, какой-то бродяга, заглянув через забор, заявил, обращаясь к товарищу: "Ишь, нежится, подлец! Небось за всю жизнь ни одного дня не наработал". В июле перед ним забрезжила идея нового романа, в начале августа он уже продумал фабулу, а в октябре начал писать. Первая серия "Тайны Эдвина Друда" была опубликована в апреле 1870 года и имела грандиозный успех, но лишь шести выпускам суждено было выйти в свет. Автор получил неслыханный аванс - семь тысяч пятьсот фунтов, однако спрос на "Эдвина" был так велик, что он мог бы смело потребовать и вдвое больше. По настоянию Диккенса в договор был внесен пункт о том, что, если автор не сможет завершить книгу (он, по-видимому, предчувствовал, что это может случиться), Чэпмен и Холл получат компенсацию за понесенные убытки. Это лишний раз подтверждает, что, если издатели не превращали Диккенса в объект бесстыдной наживы, он вел себя по отношению к ним на редкость благородно. Ни один выпуск не шел в типографию до того, как был прочитан Форстеру, - очевидно, охладев к Коллинзу, Диккенс старался наладить прежние отношения со своим старым другом и будущим биографом. "Эдвин Друд" еще более наглядно, чем "Большие надежды", свидетельствует о том, что непревзойденный мастер "плутовского романа" решил оставить свой излюбленный жанр и отныне посвятить основное внимание занимательности сюжета и психологии героев. Работа над новым произведением требовала от него, по его словам, "большого искусства и самоотверженности", но это попросту означало, что гениальный создатель прославленных чудаков становился автором банальных романов. Впрочем, с его талантом, изобретательностью и феноменальным трудолюбием он, безусловно, смог бы и в этом жанре дать современникам много очков вперед. Его быстрый взгляд уже успел подметить характерные особенности новой, только еще входившей тогда в моду фигуры - предприимчивого английского священника, которого он изобразил под видом симпатичного Криспаркла. Но действительно сочно, по-диккенсовски написан лишь один герой книги - Сэпси. "Затем мистер Детчери стал любоваться собором, и мистер Сэпси показывал ему одну достопримечательность за другой с таким видом, как будто именно он спроектировал и построил это здание. Отдельные детали ему не нравились, и он упоминал о них вскользь, будто они появились во время его отсутствия по недосмотру рабочих". Судя по запискам, обнаруженным после его смерти, Диккенс собирался отвести этому последнему представителю славного племени пиквиковцев видное место в книге. Не удивительно, кстати, что под конец жизни Диккенс никогда не вспоминал о "Пиквикском клубе" и не любил, когда кто-нибудь заговаривал при нем об этой книге. Он сам, быть может, удивился бы, перечитав отрывок из своего письма Чэпмену и Холлу, написанного в ноябре 1836 года: "Если бы мне было суждено прожить сто лет и каждый год писать по три романа, я ни одним не был бы так горд, как "Пиквиком". Рождество 1869 года он провел в Гэдсхилле, куда съехались его дети и множество гостей. Из-за больной ноги он целыми днями не выходил из своей комнаты, но к обеду с трудом спускался с лестницы, чтобы посидеть вместе со всеми за столом и потом принять участие в общем веселье. Он не любил, когда дети старшего сына называли его "дедушкой", и поладил с ними на титуле "Достопочтенный". В распоряжение внуков был отдан весь дом, но кабинет хозяина оставался святыней, и, когда одна гостья решила познакомиться с библиотекой Диккенса, кто-то из внучат, пробегая мимо, послал ей тревожное предостережение: "Эй, берегитесь, мисс Бойль! Если Достопочтенный узнает, что вы роетесь в его книгах, вам влетит по первое число!" Мэми пожелала провести зимний сезон в Лондоне, и Диккенс на пять месяцев снял дом Э 5 на Гайд-парк Плейс (напротив Мраморной арки), где и поселился с начала января 1870 года. Его лечащий врач, сэр Томас Уотсон, разрешил ему дать двенадцать прощальных выступлений при условии, что это не повлечет за собой никаких поездок. Не приходится сомневаться в том, что это разрешение было дано лишь после длительных уговоров, ибо Уотсон прекрасно отдавал себе отчет, насколько это опасно. Но Диккенс истосковался по волнениям, изнывал без всеобщего поклонения и, наконец, желал возместить фирме "Чеппел" убытки, которые она понесла в связи с его последним, незавершенным турне. Итак, в январе, феврале и марте 1870 года в Лондонском Сент-Джеймс Холле состоялись прощальные чтения, и четыре раза в программе стояла сцена из "Оливера Твиста". После первого убийства его пульс подскочил с семидесяти двух до ста двенадцати, после второго - до ста восемнадцати, после третьего - когда он потерял сознание и долго не мог прийти в себя - до ста двадцати четырех. Одно из этих выступлений было устроено специально по просьбе актеров и актрис. "Некоторые пришли только для того, чтобы посмотреть, какими приемами я добиваюсь такого эффекта. Я тоже поставил себе цель: увлечь их так, чтобы они забыли обо всем на свете. Кажется, удалось". Среди актеров он всегда чувствовал себя в родной стихии и лучше любого театрального директора умел распознать настоящее дарование. Он первым понял, что под псевдонимом "Джордж Элиот" пишет женщина; он с первого взгляда угадал талантливых артистов в Мари Уилсон (будущей леди Банкрофт), которую назвал "самой искусной актрисой, которую я видел на сцене"; в Кэт Терри, впервые "открытой" им на репетиции ("необычайно женственна и нежна"); в Дж. Л. Туле, в котором задолго до всех критиков почувствовал "силу и страстность, поистине необыкновенную для комического актера", и в Генри Ирвинге. "Либо я ничего не смыслю в искусстве, либо этот молодой человек когда-нибудь станет великим актером", - сказал Диккенс, увидев его в какой-то второстепенной роли в комедии Г. Дж. Байрона "Ланкаширская девчонка". Около трех лет спустя, в ноябре 1871 года, его пророчество сбылось: Ирвинг покорил Лондон, исполнив роль Матиаса в "Колоколах". Диккенс, с его организаторскими способностями, умением репетировать и терпеливым отношением к актерам, несомненно, добился бы блистательного успеха, став директором театра, и ничто в мире не доставило бы ему большего удовольствия. Одно время он серьезно подумывал о том, чтобы арендовать старый театр "Стрэнд". Удержало его от этого шага лишь официальное предупреждение адвоката о том, что, сделав это, он будет связан несметным количеством обязательств. "Сказать, какая у меня самая заветная мечта? - спросил он за месяц до смерти своего юного ученика Чарльза Кента и, не дожидаясь ответа, продолжал: - Поселиться где-нибудь неподалеку от хорошего театра, который целиком находился бы под моим руководством. При театре, разумеется, имелась бы великолепно подобранная и обученная труппа первоклассных актеров. Выбор пьес определялся бы мною, постановки осуществлялись бы по моим указаниям - одним словом, как исполнителями, так и репертуаром полностью распоряжался бы я. Вот вам и моя заветная мечта", - закончил он весело. Это признание было сделано им в то время, когда его исполнительская деятельность была завершена и он навсегда простился с публикой. Поднимаясь на подмостки, чтобы в последний раз прочесть сцену убийства, он сказал Чарльзу Кенту: "Я растерзаю себя". Он выполнил свою угрозу. По дороге в артистическую уборную его пришлось поддерживать, чтобы он не упал, и потом четверть часа он не мог связать двух слов. 15 марта состоялось заключительное выступление. Когда Диккенс вышел на сцену, многочисленная разодетая публика поднялась с мест и разразилась бешеными аплодисментами, которые продолжались несколько минут. Он читал "Рождественскую песнь" и сцену суда из "Пиквика", и многие заметили, что он неправильно произносит отдельные слова. На прощанье он произнес короткую речь и с мокрым от слез лицом покинул сцену. Итак, с апреля 1858 по март 1870 года Диккенс дал четыреста двадцать три выступления (не считая благотворительных), заработав на них около сорока пяти тысяч фунтов, то есть почти половину всего состояния, оцененного после его смерти в девяносто три тысячи фунтов. Однако эти достижения обошлись ему дороже всяких денег, сократив его жизнь на добрых десять лет. Уже через две недели после начала последних гастролей стало ясно, что его нервная система опять не справляется с новой нагрузкой. "Усталость и кровотечения, которые совсем, казалось, прошли, возобновились, усугубленные крайней раздражительностью, которой прежде не было. Вы не представляете себе, в каком состоянии я нахожусь после сегодняшнего внезапного и бурного приступа". Он тосковал по своему загородному дому, уставал от обедов, которые был вынужден устраивать из-за дочери; даже работа и та тяготила его, и вместе с тем ничто на свете не могло помешать ему работать до изнеможения; ходить, пока держат ноги; развлекаться с юношеским азартом - одним словом, расточительно и безудержно тратить свои силы. В нем и раньше сидел чертенок, но теперь в него как будто вселился сам сатана, подхлестывая и подгоняя его, не давая ему опомниться, заставляя хвататься то за одну, то за другую роль в настойчивом и бесплодном стремлении уйти от самого себя. И уже кое-кто из сотрудников "Круглого года" стал замечать, как он удручен и озабочен, как рано постарел, какой у него измученный и помятый вид, когда он сидит, склонившись над столом, близоруко вглядываясь сквозь очки в лежащую перед ним рукопись. Однако прежде чем в состоянии Диккенса наметился резкий поворот к худшему, состоялась его встреча с королевой Викторией, давно мечтавшей познакомиться с прославленным викторианцем. Она уже несколько раз пыталась сделать это в театре, после его спектаклей; предложила ему устроить в одной из комнат ее дворца закрытое чтение "Рождественской песни", а однажды поручила супруге Дина Стенли пригласить его вместе с Браунингом и Карлейлем явиться к ней с неофициальным визитом, но явились все, кроме Диккенса. Теперь королева решила увидеться с ним во что бы то ни стало, попросив его друга, Артура Хелпса, служившего в Тайном совете, устроить это свидание. Мэми хотелось быть представленной ко двору, так что Диккенсу пришлось согласиться, и в один прекрасный мартовский вечер 1870 года он отправился в Букингемский дворец. В угоду дурацкой ребяческой забаве, именуемой "придворным этикетом", свидание, продолжавшееся полчаса, происходило стоя. Королева нашла, что Диккенс "очень мил", что у него "приятные манеры и голос". Артур Хелпс говорит, что их беседа была необычайно интересной и занимательной - как жаль, что он не записал хотя бы несколько острот в подтверждение своих слов! Увы! К несчастью, разговоры августейших особ способны заставить даже Босуэлла спрятать свою записную книжку, и в этой беседе "занимательным" было скорее всего лишь одно: королева стала сокрушаться, что ей так и не удалось ни разу послушать, как он читает, а Диккенс твердо заявил, что может читать только для смешанной аудитории. Кроме того, с выступлениями вообще уже покончено раз и навсегда. Они поговорили о том, как трудно становится с прислугой; о дороговизне, о нравах американцев, о классовых различиях (Диккенс выразил надежду, что они со временем сгладятся), но едва ли хоть одна из этих тем могла вызвать фейерверк остроумия. Попросив Диккенса прислать ей полное собрание его сочинений, королева подарила ему свой "Шотландский дневник" с автографом, сказав, что ей было нелегко решиться предложить столь скромный литературный труд вниманию одного из величайших писателей современности и она надеется, что он будет снисходителен к недостаткам книги. Ответил ли Диккенс, что будет снисходительно относиться даже к ее достоинствам, неизвестно: на этом их свидание закончилось. Написав Диккенсу о том, что с ним хочет увидеться королева, Артур Хелпс, по-видимому, намекнул, что знаменитому писателю, возможно, пожалуют титул баронета. Притворившись, что серьезно верит этому предложению, Диккенс ответил: "Мы желали бы, чтобы к титулу баронета присовокупили "Гэдсхиллский" в честь святого Уильяма и святого Фальстафа". Трудно сказать, чем руководствовался клерк Тайного совета Хелпс, составляя свое письмо: хотел ли он позондировать почву или просто позабавиться. Диккенс, во всяком случае, решил, что это шутка, и стал с тех пор называть себя "крестником" Хелпса. Кое-кто, узнав об этой переписке, а может быть, и прочитав одно из писем, отнесся к вполне невинной забаве очень серьезно и пустил слух о том, что Диккенс собирается сделать одолжение королеве Виктории, согласившись прицепить к своему имени побрякушку (при этом употреблялось более сильное выражение). Слухи росли с головокружительной быстротой, и Диккенс счел нужным опровергнуть их. "Вы, без сомнения, уже читали, что я будто бы готов стать тем, кем пожелает меня сделать королева, - пишет он в одном из своих писем. - Но если мое слово что-либо значит для Вас, поверьте, что я не собираюсь быть никем, кроме самого себя". Приятно сознавать, что Диккенс не имел ни малейшего намерения оказать честь титулованным ничтожествам Англии, укрывшись под сенью громкого звания. Сэр Чарльз Диккенс, баронет; барон Диккенс Гэдсхиллский - чего стоят все эти имена по сравнению с простым и полным величия - ДИККЕНС! Как и Бернард Шоу - но только на полвека раньше, - Диккенс успел наградить себя всеми знаками отличия и почетными званиями, какие только есть на свете, и совершенно не интересовался ни своей родословной, ни геральдической мишурой. "На моем щите никогда не было никакого герба, кроме чести отцовского имени, - писал он в 1869 году, - ...я никогда не думал о том, чтобы присвоить себе девиз, так как глубоко равнодушен к подобным формальностям". Последствия его свидания с королевой Викторией были весьма обыденны и неинтересны: он был приглашен на ближайший раут, а на ближайшем дворцовом приеме его дочь Мэми была представлена королеве. Кроме того, Диккенс послал королеве Виктории первый выпуск "Эдвина Друда", добавив, что, если ей доставит удовольствие "узнать о том, что будет дальше, до того, как об этом узнают ее подданные", он откроет ей этот секрет. "Эдвин Друд" давался ему с трудом. Властная потребность писать, с такой силой владевшая им прежде, казалось, навсегда покинула его. Впрочем, он и не подумал делиться этой расхолаживающей новостью с иллюстратором своего романа, к работе которого проявлял большой интерес. По рекомендации Джона Милле он поручил оформлять книгу Люку Файлдзу. Еще в 1850 году, высмеивая в "Домашнем чтении" работы прерафаэлитов", Диккенс особенно зло обрушился на картину Милле "Христос в плотничьей мастерской". "Художник не упустил ни одной возможности, чтобы изобразить уродство: лица, тела, позы - все уродливо. Таким плотникам место в лечебнице, где принимают грязных пьяниц с ярко выраженным расширением вен. Вот там бы их и раздевать!" Однако часто недоразумения в жизни возникают случайно. Диккенс не увидел того, что хотел выразить художник; Милле не понимал, чем возмущен писатель. Через некоторое время они познакомились и с первого же взгляда почувствовали друг к другу симпатию, которая сменилась взаимным восхищением: ему-то и был обязан своей карьерой Люк Файлдз. Но не только Файлдз имел основания благословлять своего сурового критика. Вторым таким художником в содружестве с прерафаэлитом был Холмам Хант, которому Диккенс посоветовал продать по очень дорогой цене картину "Нахождение Христа во храме", что тот и сделал. Мы уже успели убедиться в том, что Диккенс был весьма деловым человеком. Почти перед самой смертью он помог актрисе мисс Глин защитить свои интересы, внеся в ее контракт целый ряд выгодных для нее пунктов. В апреле 1870 года его постигло большое горе: умер его старинный друг Дэниэл Маклиз, но Диккенс нашел в себе достаточно сил, чтобы через несколько дней выступить на банкете в Королевской академии с речью, посвященной его памяти. В мае вслед за Маклизом "из страны солнца в край вечного мрака" * отправился Марк Лемон. Диккенс бодрился и утешал друзей: "Нам нужно сомкнуть шеренги и шагать вперед". Ему оставалось недолго шагать. В начале мая он был на завтраке у премьер-министра Гладстона, но 10 мая у него возобновился воспалительный процесс в ноге. Днем и ночью приходилось ставить горячие припарки. Его терзала "страшная боль", он лишился сна и начал снова принимать опийную настойку. Почти все дела и развлечения, намеченные, на ближайшее время, в том числе и посещение бала в Королевском дворце, пришлось отменить. Впрочем, он все-таки побывал на обеде у лорда Хотона, чтобы встретиться с принцем Уэльским и королем Бельгии, давно мечтавшим познакомиться с ним. У Диккенса так болела нога, что он не смог подняться в гостиную, где собралось все общество, а ждал внизу, пока все явятся в столовую. Там, за обедом, его и представили принцу Уэльскому. Очень встревожило Диккенса известие о том, что его сын Плорн так и не добился ничего путного в Австралии. "Видно, ему от природы не дано никакого призвания. Тут уж ничего не поделаешь. Но если он не сможет или не пожелает устроить свою судьбу сам, мне придется снова пробовать ввести его в нормальное русло - и делать это до самой смерти". Он поговаривал о том, чтобы поехать в Австралию, повидаться с сыновьями и собрать материал для новой книги, но его последним путешествием оказалась поездка в Гэдсхилл в конце мая 1870 года. Перед тем как навсегда проститься с Лондоном, он провел несколько репетиций в Кромвель-хаусе. В спектакле принимали участие его дочери. Когда представление закончилось, его нигде не могли найти. Наконец кто-то случайно наткнулся на него за кулисами: Диккенс сидел с мечтательным и отсутствующим видом, забившись в какой-то дальний угол. "Я думал, что я уже дома", - промолвил он. Поэт Эдвард Фицджеральд *, считавший Диккенса "совершенно удивительным и в высшей степени благородным человеком", признался: "Что касается меня, то, несмотря на Карлейля и всех критиков, я боготворю Диккенса и хочу видеть его Гэдсхилл не меньше, чем шекспировский Стрэтфорд или дом Вальтер Скотта в Абботсфорде". С именем Диккенса в нашем представлении в первую очередь связан Лондон - город, созданный и воспетый им в его творениях. Но живого Диккенса невольно представляешь себе в Гэдсхилле. Мальчик, стоящий у ворот вместе с отцом, который говорит ему, что он, возможно, когда-нибудь поселится в этом доме. Гостеприимный хозяин, душа общества, неистощимый выдумщик и весельчак, писатель, работающий в своем шале среди деревьев по ту сторону дороги, шагающий по окрестным тропинкам в Чок, Кобэм, Шорн, Кулинг, Рочестер, где ему были знакомы каждая улочка, каждый дом - да что там дом, каждый кирпич, каждая трещинка на стене. И именно в Гэдсхилл его потянуло, когда он почувствовал, что дни его сочтены. Приехав, он прежде всего внес в свое завещание новый пункт, по которому "Круглый год" после его смерти переходил к старшему сыну, работавшему в этом журнале помощником редактора со времени своего возвращения из Америки. Нога болела меньше, знакомые места в это время года были особенно прекрасны, и Диккенс стал снова с наслаждением совершать свои прогулки. В саду цвела его любимая герань, вокруг сочно блестела его любимая зелень... Он радовался своей новенькой, только что выстроенной оранжерее, которой можно было любоваться и из столовой и из гостиной. Ничто не омрачало его жизнь, у него было все, кроме душевного покоя. Его дочь Кэти задумала стать актрисой и 2 июня приехала в Гэдсхилл, чтобы посоветоваться с отцом. Он отговаривал ее: "Ты привлекательна и, конечно, сможешь добиться успеха, но ты слишком мягка и впечатлительна. Тебе встретится много такого, чего ты не выдержишь. В театре есть хорошие люди, но есть и такие, от которых у тебя волосы встанут дыбом. Ты достаточно одаренный человек и могла бы заняться чем-нибудь другим. Я постараюсь, чтобы ты не пожалела об этом". Они проговорили до трех часов утра. Диккенс упрекал себя за то, что был недостаточно хорошим отцом и человеком. Он мог бы, конечно, сказать в свое оправдание, что порочные задатки свойственны каждому человеку, а "хорошим" чаще всего оказывается тот, кто по натуре или волею случая никогда не знал искушений. Он ведь был прежде всего актером, и ему ничего не стоило убедительно разыграть для самого себя роль безупречного отца и супруга, но теперь он был не настроен искать себе оправдания. На другой день Кэти зашла в шале, где Диккенс работал над "Эдвином Друдом", чтобы поцеловать отца на прощание. Возвращаясь в дом по тоннелю и вдруг поддавшись какому-то неясному чувству, она повернулась, побежала назад и снова постучалась к нему в дверь. Он повернулся, увидел дочь и еще раз горячо обнял и расцеловал ее. Поработав несколько часов утром, он возвращался домой к ленчу, сидел за столом молча, в полном изнеможении, ел машинально, безразлично и очень мало. Ему не мешало, что другие разговаривают, но от любого резкого звука - будь то звон бокала или стук оброненной ложки - его лицо искажалось, как от боли. Вечером он расхаживал по гостиной, слушая пение Мэми, читал или курил. Он любил сентиментальные песенки; так называемая классическая музыка не трогала его. В понедельник, 6 июня, взяв с собою своих собак, он пошел в Рочестер на почту отправлять письма. Кто-то видел, как он проходил по виноградникам, а потом стоял у Ресторейшн-хауса, глядя на дом, описанный им в "Больших надеждах" под названием "Сатис-хаус" - дом мисс Хэвишем. В основе каждой человеческой трагедии почти всегда лежит тяжелая личная катастрофа. Как глубоко символична была эта фигура, близоруко разглядывавшая сквозь решетку ограды тот дом, в котором Пип полюбил Эстеллу, зная в глубине души, что его любовь навсегда останется неразделенной! 7 июня Мэми уехала из Гэдсхилла в гости к Кэти. После ленча Диккенс вместе с Джорджиной поехал в Кобэмский лес, а оттуда, отослав коляску домой, вернулся пешком через парк. Вечером он повесил в оранжерее китайские фонарики и после обеда сидел с Джорджиной в столовой, любуясь ими. Он говорил, что правильно сделал, решив переехать из Лондона в Гэдсхилл, что теперь его имя будет связано с этими местами; что он хотел бы после смерти лежать на маленьком кладбище кафедрального собора у стены Рочестерского замка. 8 июня с утра он, как обычно, взялся за работу, но, очевидно, какое-то шестое чувство подсказало ему, что нужно торопиться, и после ленча, нарушив свой твердый распорядок дня, он снова пошел в шале и сел за работу, посвятив свои последние строки Рочестеру: "Ясное утро встает над старым городом. Невыразимо прекрасны его древние здания, развалины, густо увитые плющом, глянцевито поблескивающие на солнце, окруженные развесистыми деревьями, чуть слышно шелестящими под душистым ветерком. На стенах собора играют сверкающие блики от колышущихся ветвей, в окна врывается птичье щебетанье, с полей, лесов, садов - со всех концов этого большого сада, этого любовно возделанного островка, дождавшегося урожайной поры, струятся в собор ароматы, заглушая землистый запах старого здания, провозглашая гимн во славу Вечного Обновления Жизни. Согреваются даже холодные камни вековых гробниц; яркие солнечные зайчики, проворно шныряя меж строгих мраморных колонн, забираются в самые дальние уголки и трепещут там, как крылышки мотылька". Обед был назначен на шесть часов вечера, с тем, чтобы Диккенс успел еще совершить свою обычную прогулку. Перед обедом он зашел в кабинет, чтобы написать два-три письма. В одном из них он шутливо упрекает Чарльза Кента словами Шекспира: "Таких страстей конец бывает страшен" *. В другом письме он выражает глубокое сожаление по поводу того, что один из читателей неправильно истолковал какое-то место в его книге: "Я всегда пытался выразить в моих книгах благоговейное уважение к житию и учению нашего Спасителя. Ибо таковы мои чувства; ибо я написал историю Христа для моих детей, которым она повторялась так часто, что все они знали ее гораздо раньше, чем научились читать, и почти сразу же, как только научились говорить". За обедом Джорджина сейчас же заметила, что Диккенс страдает. Он сказал ей, что вот уже целый час, как ему стало очень плохо, но потребовал, чтобы все продолжали спокойно обедать. Затем, пробормотав несколько бессвязных фраз, он встал из-за стола, сказал, что ему нужно немедленно ехать в Лондон, - и покачнулся. Успев подхватить его, Джорджина попробовала подвести его к дивану, но он не мог ступить ни шагу и, проговорив: "Наземь..." - опустился на пол. Это был удар. В тот же вечер приехали его дочери, вызванные телеграммой, а на другой день - сыновья - Чарли и Генри. Всю ночь на 9 июня он пролежал без движения, тяжело дыша и не обнаруживая никаких проблесков сознания. Так продолжалось и на другой день. Вечером 9 июня в десять минут седьмого по его телу прошла судорога, он вздохнул; большая слеза поползла по его щеке и усталое тело уснуло навеки, и успокоилась мятущаяся душа. ^TДИККЕНС - СТАТЬЯ В. КАВЕРИНА^U <> 1 <> Диккенс для меня - это исступленное детское чтение в маленьком провинциальном городке, это первая в моей жизни библиотека, где под висящей керосиновой лампой стояла гладко причесанная женщина в очках, в черном платье с белым воротничком. Я пришел за "Дэвидом Копперфилдом", и, хотя барьер был слишком высок - по крайней мере для меня, - а дама в белом воротничке показалась мне необыкновенно строгой, я принудил себя остаться. Так началась диккенсовская полоса в моей жизни, полоса, которая, в сущности, продолжается и до сих пор. Как же иначе объяснить то чувство изумления, с которым я узнаю своих знакомых, а иногда и самого себя в диккенсовских героях? <> 2 <> В мировой литературе найдется немного писателей, вошедших с такой силой и определенностью в русскую культуру, как Диккенс. Еще в 1844 году "Литературная газета" сообщала, что "имя Диккенса более или менее известно у нас всякому образованному человеку". Кто не знает о глубоких