Театры, работные дома, кораблекрушения, бродяжничество, церкви, судостроительные верфи, таверны и даже... вареная говядина! Он писал обо всем, что показалось ему интересным во время какого-нибудь ночного вояжа, стараясь заинтересовать и читателей. Это ему, безусловно, удалось: "Записки" стали одним из самых популярных разделов журнала. Почти у каждого периодического издания бывают дни расцвета и дни неудач, но "Круглому году", казалось, не знакомы превратности судьбы. При жизни Диккенса в делах журнала только один раз наметился небольшой спад. Это произошло в августе 1860 года, когда в "Круглом годе" стала печататься повесть Чарльза Левера "День в седле". Левер много лет был в дружеских отношениях с Диккенсом, хотя, как и в случае с Гаррисоном Эйнсвортом, один из них, Диккенс, относился к своему другу с чистосердечным восхищением, в то время как этот друг за его спиной говорил о нем гадости; ругал "небрежный стиль и рыхлую композицию "Домби и сына" и объяснял популярность Диккенса его "вульгарным многословием и низкопробными картинами несуществующего мира". Левер надеялся, что его собственные произведения помогут привить изящный вкус горемыкам, которые находят книги его знаменитого современника прелестными. "Я много выстрадал и страдаю поныне из-за своего стремления дать читателю более здоровую пищу - создать мужественную, истинно английскую литературу, - говорил Левер. - Может статься, что, прежде чем ко мне придет успех - если он вообще когда-нибудь придет, - рука моя окостенеет, сердце замрет навсегда, и окажется, что я только расчистил тропинку для тех, кто проложит настоящую дорогу". Здесь уместно рассказать об одном любопытном обстоятельстве. Вскоре после того как в "Круглом годе" появился "День в седле", отдельные номера журнала попали в руки дублинского мальчугана по имени Бернард Шоу. Мальчик прочел разрозненные части повести, и она произвела на него глубокое впечатление. Лет тридцать спустя, когда он уже писал пьесы, посвященные "трагикомическому конфликту между воображаемым и реальным" и критики обвинили его в том, что он находится под влиянием Ибсена *, он возразил, что его убеждения сложились под непосредственным влиянием повести Левера. Герой повести Поттс, как утверждает Шоу, - "наглядное свидетельство действительно научного подхода к естественной истории. Вместо того чтобы забросать камнями существо иного, низшего порядка, как делают обычные писатели-юмористы, автор исповедуется в собственных грехах и таким образом заставляет заговорить совесть не одного человека, а решительно всех, что очень болезненно задевает их чувство собственного достоинства". У читателей "Круглого года" чувство собственного достоинства было задето так глубоко, что редактор журнала оказался в весьма затруднительном положении. Повесть Левера появилась вслед за романом Коллинза "Женщина в белом", вызвавшим настоящую сенсацию, и с ее появлением спрос на журнал стал катастрофически падать. С подобной проблемой Диккенс серьезно столкнулся впервые в жизни. Ситуация осложнялась еще и тем, что он уже не раз печатал статьи Левера, был весьма высокого мнения о его беллетристических произведениях и горячо ратовал за то, чтобы "День в седле" появился в журнале. "Мне никогда еще не приходилось иметь дело с таким искренним, сердечным, добрым и внимательным человеком, какого я нашел в Вас, - писал ему Диккенс. - Никогда не бойтесь отдать на суд читателя хорошую вещь, пусть даже очень длинную. Она превосходна, и это самое главное". Он всячески старался приободрить Левера и даже похвалил первые главы повести, "полные жизни и юмора, яркие и оригинальные... Вы, как мне кажется, открыли золотое дно! Вам предстоит славно поработать". Однако в октябре 1860 года он был вынужден сообщить Леверу, что из-за "Дня в седле" спрос на журнал "быстро и безудержно падает. В чем тут дело, я не знаю. Быть может, в повести затронуто слишком много общих и отвлеченных вопросов и это снижает ее интерес в глазах нашей аудитории; быть может, ее следовало бы издать в иной форме. Так или иначе, но вещь не идет". Он писал, что подписчики недовольны и, для того чтобы спасти положение, ему остается только одно: немедленно начать печатать что-нибудь свое. Он умолял Левера не принимать все это близко к сердцу: ведь такая история может случиться со всяким. "Но я так дорожу Вашей дружбой, так глубоко ценю Ваше великодушие и деликатность, что не хочу... боюсь... нет, положительно не могу писать это письмо!" На этот раз задето было чувство собственного достоинства самого Левера, и Диккенсу пришлось писать ему пространное объяснение, вновь давая высокую оценку повести и говоря, что эта неудача нисколько не снижает достоинств произведения: "Прошу, умоляю Вас не думать о том, что наше сотрудничество оказалось для меня "несчастливым". Это было бы слишком несправедливо по отношению к нам обоим". Что касается повести, говорил он, то автор может поступать по своему усмотрению: либо закончить ее, либо продолжать печатать одновременно с новым романом Диккенса. " И, пожалуйста, возьмите себя в руки, не падайте духом", - закончил свое письмо "верный и любящий друг" Левера. Быть может, нашлись бы писатели, которые смогли бы после всего этого "взять себя в руки" и продолжать повесть как ни в чем не бывало. Левер не относился к их числу; он натянул поводья, спешился, и на этом "День в седле" был окончен. Диккенс уговорил своих издателей выпустить повесть Левера отдельной книгой и несколько лет после этого случая всячески старался хоть чем-нибудь помочь Леверу: убедил Чэпмена и Холла взять на себя издание его романов; позаботился о том, чтобы создать им хорошую рекламу; защищал его интересы, ободрял его, не щадил своих сил, чтобы помочь ему, проявляя куда больше рвения и энергии, чем любой литературный агент, работающий на паях. "Круглый год" продолжал печатать его статьи, и Диккенс платил за них, как только получал рукопись. Сумел Левер оценить эту помощь или нет, неизвестно. Во всяком случае, в 1862 году он посвятил Диккенсу один из своих романов с такими словами: "Среди многих тысяч людей, читающих и перечитывающих Ваши книги, никто не восхищается Вашим талантом больше, чем я". Правда, еще через три года он не менее горячо писал, что читать "Нашего общего друга" "просто противно; каждый из его героев по-своему омерзителен и гнусен". Вероятно, Чарльз Левер не слишком хорошо разбирался в собственных чувствах. ^TИСТОРИЧЕСКИЕ МЕСТА^U Шекспир был вначале актером и лишь со временем стал писателем. Диккенс начал свою жизнь писателем и постепенно превратился в актера. Именно поэтому герои Шекспира глубже диккенсовских, а герои Диккенса написаны с большим блеском. Герои Шекспира живут своей собственной жизнью независимо от окружения, от внешних условий пьесы. Герои Диккенса могут жить только в той обстановке, в которую их поместил автор. В английской литературе нет более блистательного писателя, чем Диккенс. Он как огненное колесо в фейерверке: изредка шипит, "заедает", но чаще всего горит, и сверкает, и сыплет снопами искр, медленно гаснущих во тьме. Должно быть, смутно чувствуя это, он во время своих публичных чтений сильно сокращал и переделывал характеристики своих героев, даря им новые краски силой своего сценического искусства. Никогда не было и быть не может зрелища, подобного этим диккенсовским чтениям. Разумеется, было бы еще интереснее увидеть, как Шекспир исполняет главную роль в одной из своих пьес или как Бетховен дирижирует собственной симфонией. Но выступления Диккенса были единственными в своем роде. Сравнение стало бы возможным лишь в том случае, если бы Шекспир мог сыграть все роли в своей пьесе, а Бетховен - одновременно играть на всех инструментах в оркестре. "Я и не представлял себе раньше, - писал Карлейль, - какие возможности заложены в мимике и голосе человека. Ни на одной театральной сцене не было такого множества действующих лиц, как на одном этом лице. А голос! Никакого оркестра не нужно!" Впрочем, Карлейль недаром был пророком; он всегда перемежал слова похвалы с высокопарным пророческим вздором, недвусмысленно намекая на то, что сам стоит гораздо выше любой "клоунады". "Как бы там ни было, а у Диккенса эта штука получается замечательно; он играет лучше любого Макриди. Настоящий живой театр: комический, трагический и героический, - и все исполнители в одной персоне, и весь вечер гремит смех - сквозь слезы, как думает кое-кто из нас". Диккенс разъезжал со своими чтениями по всей Англии, Шотландии и Ирландии, начиная с 1858 и кончая 1870 годом (точнее, в 1858-1859 годах, с 1861 по 1863, в 1866-1867 и с 1868 по 1870 год). Его импресарио Артур Смит не дожил до конца второго турне, а его преемник не понравился Диккенсу. Во время третьего и четвертого цикла чтений импресарио Диккенса был Джордж Долби, представитель фирмы "Чеппел и компания", ведавший организационной и финансовой стороной дела. Каждое чтение было не менее сенсационным событием, чем выступление какого-нибудь знаменитого государственного мужа в былые времена, когда государственные мужи и искусство красноречия еще пользовались популярностью. Зарабатывал на них Диккенс не меньше, чем театральная "звезда" в те дни, когда театральный небосвод еще не был так похож на Млечный Путь. Тысячи и тысячи людей съезжались на его чтения в большие города и не могли попасть на концерты из-за нехватки мест. Его встречали громом оваций, на которые он не обращал ни малейшего внимания, и часто, когда чтение было окончено и Диккенс успевал уже переодеться и уехать домой, публика, стоя на ногах, все еще продолжала аплодировать. Толпы народа ждали его на улице, чтобы коснуться его руки или хотя бы тронуть за рукав пальто; женщины устраивали чуть ли не драку из-за каждого лепестка герани, выскочившей из его петлицы после какого-нибудь особенно энергичного жеста. Иногда, но очень редко, в ответ на бурные рукоплескания он снова выходил на подмостки и обращался к публике с небольшой речью. Неверно было бы сказать, что он получал от этих чтений такое же удовольствие, как его слушатели. Он упивался ими, он уносился в свой особый мир, он был в своей стихии. "Изумительное чувство - держать аудиторию в своих руках", - заявил он однажды. Он никогда не пресытился этим чувством; наоборот, чем больше он им наслаждался, тем сильнее жаждал его. По существу, Диккенс добился того, о чем мечтает всякий, кто рожден актером: он сыграл каждую роль в серии драматических произведений, созданных им самим. Он мог на свой страх и риск увеличить или сократить свою роль, вставить то, что он считал нужным, и убрать ненужное. При этом он сам был собственным режиссером. Он следил за тем, какое впечатление производит на публику новый прием, всякий раз меняя что-то в характеристике своих персонажей: то сильнее оттеняя какую-нибудь трогательную черту, то подчеркивая героическое звучание той или иной сцены. Он мог внушить зачарованной аудитории любое чувство, настроить ее на какой угодно лад. Со временем он пополнил свой репертуар и выучил все отрывки наизусть, так что мог выступать без книги. Он тщательно и непрерывно готовился к выступлениям. Однажды после пробного чтения, устроенного для нескольких друзей (в числе которых были Браунинг, Фехтер, Коллинз и Форстер), он сказал: "Ну вот! Этот кусок я репетировал не менее двухсот раз!" Он неустанно совершенствовался, работал над дикцией, повторяя на все лады то одну, то другую фразу, снова и снова повторяя в своем кабинете каждую сцену, не менее тщательно, чем перед большой аудиторией. Он не успокаивался, пока не отделывал каждый эпизод до полного блеска, исчерпав все средства для передачи комизма, пафоса или странностей своих героев. "Выступая перед аудиторией, я никогда не упускаю случая придумать что-нибудь новое, интересное", - сказал он в 1868 году, то есть уже через десять лет после того, как стал профессиональным чтецом. Говорят, что, если актер не нервничает, он не может подняться до самых высот своего искусства. Диккенс был исключением из этого правила. В роли исполнителя-актера, оратора, чтеца он отличался необыкновенным самообладанием (в роли творца, как мы знаем, дело обстояло несколько иначе) и в совершенстве владел своими нервами. Это самообладание и власть над аудиторией не раз подтверждались на практике. Так, во время представления комедии Литтона в Лондоне загорелся занавес, и зрители ринулись к единственному выходу. Диккенс, который был в этот момент занят на сцене, подошел к рампе и сказал повелительным тоном: "Все по местам!" Пятьсот светских дам и джентльменов, испугавшись его голоса сильнее, чем огня, немедленно подчинились, а он, отдав необходимые распоряжения, продолжал играть. В другой раз он сумел предотвратить панику, выступая в Ньюкасле-на-Тайне. Однажды, когда он читал притихшей аудитории сцену смерти Смайка из "Николаса Никльби", с треском отлетел кусок решетки от газовой горелки. В зале были три обширных яруса, битком набитых народом, и всего одна лестница, очень крутая. Паника неминуемо привела бы к катастрофе. Какая-то женщина, сидевшая в первом ряду партера, завизжав, бросилась к Диккенсу. Заметив, что она стоит на виду у всего зала, он, смеясь, заговорил с ней таким тоном, как будто подобные происшествия случаются каждый день: "Ничего не случилось, уверяю вас. Не волнуйтесь, пожалуйста, и сядьте на место". Женщина села, а зал разразился аплодисментами. Но опасность еще не миновала: в любой момент мог вспыхнуть большой пожар, и рабочие, чинившие решетку, так нервничали, что помост ходил ходуном, а Диккенс стоял, положив руки в карманы, и с самым беспечным видом наблюдал, как подвигается ремонт. Один рабочий сцены, рассказывая об этом эпизоде своим друзьям, добавил: "А хозяин стоит как ни в чем не бывало, как будто вышел из поезда на перрон подышать воздухом... Чем больше узнаешь хозяина, тем больше ему удивляешься". В Бирмингеме он проявил полнейшее хладнокровие, когда пламя, вырвавшись из газовой горелки, "охватило медную проволоку. Еще немного - и тяжелый отражатель упал бы в партер". Никто в зале ничего не заметил, и Диккенс рассчитал, что как раз успеет дочитать до конца и выключить газ. Так он и сделал. Риск был огромен, но он не выдал себя ни единым движением. Никто, глядя на него, не догадался бы, как велика была опасность. С кем бы ему ни пришлось столкнуться - будь то местные власти или разгневанная толпа, он никогда не терял присутствия духа и умел поставить на своем. Приехав в Бервик-на-Твиде, он обнаружил, что ему отвели огромное здание Хлебной биржи, построенное из стекла и стали. Перед каждым выступлением в новом месте Диккенс непременно проверял акустику зала и, если нужно, корректировал ее при помощи ковров и занавесей. Быстро убедившись в том, что Хлебная биржа - это огромный резонатор, в котором гуляет гулкое эхо, Диккенс наотрез отказался читать в этом здании и заявил, что вообще не будет выступать, если ему не дадут уютный зал при отеле, рассчитанный всего на пятьсот человек. "Местные агенты пришли в неописуемый ужас, но все-таки пали ниц, сердито рыча", а сотни людей, купивших билеты, были жестоко разочарованы. Вскоре после этого ему пришлось подавить небольшое "восстание" в Эдинбурге. По вине все тех же местных агентов произошла ошибка, и большая часть публики не смогла проникнуть в зал. В пять минут зал был набит до отказа, а у дверей толпились разгневанные обладатели билетов, стараясь протиснуться внутрь. Но вот на сцене появился Диккенс. Раздались аплодисменты - и свист. Впрочем, в зале как-то сразу почувствовали, что с этим человеком шутки плохи, и шум затих. Диккенс сказал, что по вине их же земляков было продано больше билетов, чем нужно, но он постарается все уладить. Нужно либо перейти в мюзик-холл, где всем хватит места, либо изменить порядок выступлений и вернуться в Эдинбург в конце турне, чтобы "выступить перед всем городом". Раздались громкие аплодисменты и возгласы: "Начинайте, мистер Диккенс! Теперь будет тихо!" Но слышались и другие: "А мы все равно не замолчим! Мы не дадим читать! Нас обманули!" - и прочее в том же духе. "Времени у нас достаточно, - сказал Диккенс. - Можете не беспокоиться: пока мы не договоримся, никакого чтения не будет". И, закрыв свою книгу, он с улыбкой наблюдал, как выставляют из зала "обиженных". Но вот снова воцарилась тишина. Открыв книгу, он совсем уже собрался читать, как вдруг кто-то спросил его, нельзя ли дамам, которых чуть-чуть было не задавили в этой толпе, устроиться на сцене. "Разумеется, можно". В одну секунду сцену заполнили женщины. Тогда из зала стали кричать, что им ничего не видно, и Диккенс предложил дамам сесть - или лечь - на пол, что они и сделали. "Уж и не знаю, на что это было больше похоже: на поле битвы, на какие-то необыкновенные живые картины или на гигантский пикник, - рассказывал Диккенс. - Одна прелестная девушка в вечернем туалете весь вечер пролежала на боку, держась за ножку моего стола". Вечер закончился "оглушительным взрывом аплодисментов". Обслуживающий персонал и все оборудование Диккенс привозил с собою, но всегда сам наблюдал за установкой щита и газовых горелок, лично проверяя исправность медных газовых труб. Сцена или помост, на которых он читал, были с двух сторон завешены занавесом. За спиной чтеца стоял щит, затянутый светло-коричневой тканью. Перед ним находился стол, накрытый бархатной скатертью, немного более светлого оттенка, чем щит. На столе стоял пюпитр. По обеим сторонам стола были сделаны два выступа: на одном стоял графин с водой и стакан, на другом лежали перчатки и носовой платок чтеца. Впереди, над сценой, примерно на высоте двадцати футов был установлен ряд газовых горелок и отражатель из жести; боковые фонари рампы были также снабжены рефлекторами. Лицо и фигура чтеца, освещенные со всех сторон сильным ровным светом, были великолепно видны аудитории. В тот момент когда он выходил на сцену - прямой и сдержанный, с цветком в петлице и перчатками в руке, выставив по обыкновению правое плечо вперед, раздавался такой восторженный рев, что нельзя было понять, как он может оставаться спокойным. Его встречали с такой огромной и искренней радостью, что даже он иногда чувствовал себя растроганным, но никогда не показывал этого, делая вид, что все это его не касается. И вот начиналось это бесподобное представление. С первых же слов в зале воцарялась глубокая тишина, лишь изредка прерываемая взрывами смеха и аплодисментов. Слушали Диккенса самозабвенно, стараясь не проронить ни слова. "Начнем с того, что Марли был мертв. В этом не было никаких сомнений". Фразы звучали, как набат. И что бы он ни читал, он всегда овладевал залом с какой-то удивительной, поистине гипнотической силой. Даже ему самому порою стоило большого труда не рассмеяться или не расплакаться вместе со всеми, но он умел владеть собою так же превосходно, как аудиторией, и редко выдавал свое волнение. С самого начала, даже когда он еще не выучил весь свой репертуар наизусть, его выступления нельзя было по-настоящему назвать "чтением". Это было в высшей степени театрализованное представление, в котором выступал один актер, способный перевоплощаться во множество различных образов. Его голос, выражение лица, осанка, манеры менялись до неузнаваемости с молниеносной быстротой, и он на глазах у всех превращался в другого человека. Он говорил десятками разных голосов: мужских и женских; старых, пожилых и молодых; с акцентом лондонского кокни *, с деревенским выговором; он умел говорить как военные матросы, врачи, пасторы, судьи и аристократы. У него были в запасе де-сятки "лиц" - от лукавой и наивной мордочки школьника до жадной, морщинистой физиономии Скруджа. Его собственный голос, от природы звучный, глубокий и гибкий, был способен передавать тончайшие оттенки чувств: тихую скорбь, заразительное веселье, воинственный задор. Но, помимо выразительного голоса, богатой мимики, он был, бесспорно, наделен какой-то гипнотической силой, позволявшей ему целиком подчинять зрителей своей воле, распоряжаться их чувствами, заставлять их смеяться, плакать, волноваться и аплодировать, когда ему вздумается. Пользуясь этой силой, он мог даже, как известно, лечить людей. Такой же властью над людьми обладали Наполеон и Гитлер, хотя сравнивать эту пару кровожадных выродков с великим артистом кощунственно. Ни одно его движение на сцене не было случайным. Достаточно ему было побарабанить пальцами по столу, чтобы передать атмосферу непринужденного веселья, царившего на танцах у Феззиуигов. Вот он наклонился, взял чью-то руку, заговорил тихо-тихо - и все видят, как Боб Крэтчит безутешно оплакивает смерть малютки Тима. Вот сцена суда из Пиквика. Кто это там то и дело храпит во время чтения? Вот вздрогнул, проснулся! Опять захрапел! А Диккенс все читал, и зрители все время чувствовали незримое присутствие судьи Стейрли, который то храпел, то вздрагивал и просыпался. Вот прозвучал странный голос - как будто кто-то водит губами по гребешку, обернутому папиросной бумагой. Да это же миссис Гэмп! О ней еще ничего не сказано, а она уже здесь! А вот слышится мальчишеский альт - это Поль Домби. Как он измучен, бедняжка, и как ясно видно, что он совсем еще дитя! А это, кажется, Николас Никльби разговаривает с Фанни Сквирс? Так и есть: одна половина диккенсовской физиономии изображает Фанни, а другая - Николаса. А вот и сам Сквирс - что за чудовище! Вот Джонас Чезлвит - какое кровожадное лицо! Но Сэм - знаменитый Сэм Уэллер у Диккенса не получился. Единственная неудача! Может быть, это объясняется тем, что автор "Пиквика" стал такой важной персоной? Сэм был по замыслу господином своего хозяина, теперь же Диккенс видел в нем только слугу. Быть может, именно это противоречие и исказило образ Сэма? Сам он больше всего любил читать отрывки из "Дэвида Копперфилда", которого считал самой интересной из своих книг. Он говорил, что ему стыдно признаться, но он питает нежность к своему "Дэвиду". Много недель работал он над отрывками из "Копперфилда", посвященными главным образом Стирфорсу, подбирая их, связывая воедино, пока не смог со спокойной совестью сказать, что сделал все, что в его силах. Но и тогда он не рискнул начать чтения с Лондона, а прежде поехал с ними по провинции. С публикой творилось нечто неописуемое, все рыдали, все смеялись как безумные. Когда Диккенс кончал свой рассказ о буре в Ярмуте, в зале тоже разражалась буря исступленного восторга. В Челтнеме на диккенсовский вечер пришел Макриди. (Оставив сцену, старый актер вторично женился и жил теперь здесь.) Диккенс остановился в его доме. Вернувшись после чтения, Диккенс застал своего друга в странном состоянии: Макриди не мог говорить, он вообще ничего не мог. Он только беспомощно вращал глазами и двигал челюстью. Чтобы разрядить обстановку, Диккенс сделал какое-то шутливое замечание о своем чтении, но Макриди только отмахнулся и с трудом, запинаясь, заговорил - а нужно сказать, что и в самые лучшие минуты это давалось ему нелегко из-за чрезмерной склонности к междометиям и вводным словам: - Нет, мм... Диккенс! Сколько страсти, клянусь богом! И какая игривость, мм... и так слито воедино! Поразительно... мм... нет, право же, Диккенс! И глубоко трогательно. Нет, какое искусство! А ведь вы знаете, мм... что я... Нет, Диккенс! Ведь я, черт возьми, видел такие шедевры - не то, что теперь! Но это непостижимо. Как этого можно добиться?., мм... как? Как может один человек, а?. Нет, я... мм... сражен, что уж тут! После чего Макриди извлек из кармана носовой платок и положил руку на грудь Диккенса. "Как будто он - Вернер *, а я - его партнер". Большей похвалы своему актерскому искусству Диккенс услышать не мог. Макриди играл с Эдмундом Килом, видел Сиддонс* и Кемблов и был отнюдь не самого низкого мнения о собственном таланте. Феноменальное зрелище, которое он только что наблюдал, заставило Макриди почувствовать, что его песенка спета. Но сидеть сложа руки, когда рядом грустит твой друг, - это было не в характере Диккенса. "Когда этот нахал заявил мне, что он, видите ли, стареет, я схватил зонтик и ринулся на него с отвагой настоящего Макдуффа *. Тут в нем проснулся старый боевой дух, и он стал обороняться так же яростно, как тридцать лет назад". В Лондоне "копперфилдовские" чтения имели не меньший успех. "Успех даже превзошел все мои ожидания", - сказал Диккенс, едва державшийся на ногах после тех страстных излияний, которыми публика наградила любимого писателя и великого актера. Во время гастролей он очень редко останавливался у друзей или знакомых и почти никогда не бывал на приемах или банкетах. Он считал своим долгом держаться в отличной форме, думать только о работе и избегать общества. Так, когда лорд наместник Ирландии пригласил его на званый обед, устроенный в его честь в Дублинском замке, он не принял приглашения. Когда епископ Глостерский предложил ему остановиться в его дворце, он отказался. Вся жизнь его проходила "на бегу": с вокзала - в гостиницу, из гостиницы - на сцену, со сцены - на вокзал. Сколько часов - и днем и ночью - провел он в поезде, болтая скуки ради со своим импресарио, пока тот не начинал стонать от смеха! Он был воздержан в еде и только во время выступлений разрешал себе полакомиться в антракте дюжиной устриц, запив их бокалом шампанского. Уилки Коллинз однажды писал, что никак не может понять, почему Диккенс всегда дает ему адреса каких-то второразрядных гостиниц. Уж не погряз ли его друг в любовных интрижках? Диккенс ответил, что загадочные адреса были посланы до того, как его импресарио узнал названия лучших отелей... "Что же касается тех таинственных и романтических причин, на которые Вы намекаете, то они скорее подходят для человека Вашего бурного темперамента, или для тех, кто, может быть, был Вашим спутником во время странствий по континенту, или для калифа Гарун-аль-Рашида, с которым Вы, возможно, встречались на короткой ноге в наших палестинах. Но аскеты, которые до хрипоты читают, читают и читают каждый вечер, чисты, как Диана (если, кстати сказать, она была чиста, в чем я не вполне уверен)". Стараясь беречь силы, Диккенс поступал мудро: никогда нельзя было предсказать заранее, как сложатся обстоятельства. Так, однажды во время его выступления в Бирмингеме перед двухтысячной аудиторией произошла нелепая ошибка. После того как он прочел последний номер своей программы - "Никльби", публика почему-то осталась на местах. Оказывается, в афишах было объявлено, что чтение закончится сценой суда из "Пиквика". В десять часов вечера Диккенс снова появился на подмостках и объяснил, что по ошибке прочел "Никльби" вместо "Пиквика", добавив, что, если публика пожелает, он может прочесть и сцену суда. "Публика, естественно, пожелала, и мне досталось еще тридцать минут напряженной работы в этом огромном помещении". С осени 1860 года его основной резиденцией стало имение Гэдсхилл-Плейс, где он проводил все свободное время. Выехав из Тэвисток-хауса, он перевез в Гэдсхилл почти все вещи, оставив в Лондоне только самое необходимое для того, чтобы обставить квартиру на Веллингтон-стрит, под которой находилась редакция "Круглого года". Здесь он останавливался, приезжая в Лондон, здесь же всегда была готова комната для одной из его дочерей или для свояченицы. Нужно было спасать "Круглый год" от пагубных последствий едкой сатиры Левера, но Диккенс, по горло занятый новым романом, все-таки нашел время для того, чтобы расставить всю обстановку Тэвисток-хауса по комнатам Гэдсхилл-Плейс, не забыв ничего, обдумав место каждой безделушки. Педантичный даже в мелочах, он был, пожалуй, чересчур требователен как отец и хозяин дома. У каждого из его сыновей было свое место на вешалке для пальто и шляпы. У каждого были свои обязанности: так, после партии в крикет один уносил с поля и складывал на место ворота, другой - молотки, третий - биты, четвертый - мячи. Время от времени родитель устраивал "смотр" своим войскам: не посадил ли кто-нибудь из его мальчиков пятно на костюм! Каждое утро он обходил их комнаты, проверяя, все ли стулья стоят по местам, ровно ли подняты жалюзи, не валяется ли что-нибудь на полу. Он ежедневно проверял, в порядке ли содержатся конюшня, псарня и сад. Он был чрезвычайно опрятен и тщательно заботился о своей наружности. Если ветер приводил в беспорядок его волосы, он немедленно шел в комнаты и причесывался. Стены гэдсхиллского дома были увешаны зеркалами, чтобы все его обитатели, как и хозяин, могли видеть себя повсюду. Не менее бдительно следил он и за тем, чтобы его дочери были аккуратны, и они изредка находили на своих подушечках для булавок записки с его замечаниями. Пунктуальность - это, вообще говоря, добродетель, свидетельство того, что человек считается с другими. Но пунктуальность Диккенса граничила с пороком: в его глазах ничто не могло оправдать человека, опаздывающего к столу или на свидание. Он не любил, когда его дочери позволяли себе какую-нибудь вольность в разговоре, и всегда останавливал их, услышав в их устах слова: "ужасно мило" или "ужасно приятно". Хозяйство в Гэдсхилле вела его старшая дочь Мэми, которую отец учил быть требовательной и бережливой, тщательно и систематически проверять все расходы и внушать прислуге, что излишняя расточительность недопустима. Мэми боготворила отца, никогда не встречалась с матерью после ее ухода и отказала своему жениху только потому, что он не понравился Диккенсу. Некоторые обязанности по дому она возложила на свою тетку Джорджину и свою младшую сестру. Кэти относилась к конфликту между своими родителями совершенно иначе; считала, что Джорджина "вовсе не так уж кристально чиста", и даже бывала у матери - Диккенс воспринимал это как осуждение. Короче говоря, Кэти было тяжко оставаться в Гэдсхилле, и она решила во что бы то ни стало и как можно скорее уйти из дому. К ней посватался Чарльз Коллинз, брат Уилки; Кэти его не любила, но ей было так тяжело оставаться у отца, что она не послушалась советов Диккенса и приняла предложение. В июле 1860 года Чарльз и Кэти обвенчались, и на свадьбу съехалась чуть ли не вся округа. Были построены триумфальные арки, церковный двор был усыпан цветами, а из кузницы прогремел пушечный салют. Из Лондона специальным поездом прибыло множество друзей, успевших явиться как раз к началу церемонии. "Они не совсем твердо знали, как в этом случае держаться: скорбеть, сиять от радости или растроганно подносить к глазам платок, - рассказывал Диккенс. - И у них был до того смешной и неуверенный вид, что я был вынужден опереться на перила алтаря и прикрыть ладонью свои почтенные родительские черты". В качестве свидетеля брачной церемонии Диккенс назвал себя довольно двусмысленно: "литературным джентльменом"; впрочем, он вообще в тот день находился в каком-то странном душевном состоящий. Во время свадебного пира он был неестественно возбужден, а когда гости разъехались, Мэми застала отца в комнате сестры: он сидел, спрятав лицо в старенькое платьице новобрачной, лежавшее у него на коленях, и горько рыдал. "Если бы не я, Кэти не ушла бы из дому", - с трудом проговорил он и вышел из комнаты. Кэти очень любила отца, но ее сочувствие было на стороне матери. В старости она назвала своего отца дурным человеком, желая этим сказать, что он был упрям, своеволен и шел своим путем, попирая чувства других. Все, что можно сказать по этому поводу, как всегда, уже было сказано Шекспиром: Но если мы - увы - в грехе погрязли, То боги нас карают слепотой, Лишают нас способности судить И нас толкают к нашим заблужденьям, Смеясь над тем, как шествуем мы важно *. Через несколько недель Диккенс загорелся желанием забыть о прошлом, порвать все нити, связывающие его с днями юности, начать новую страницу жизни - как будто человек может отрешиться от самого себя и начать все сначала. Другим, разумеется (да и себе тоже), он иначе объяснил причину "великого сожжения", устроенного им в Гэдсхилле. Он говорил, что неодобрительно относится к любому изданию частной переписки между двумя людьми, вовсе не рассчитанной на широкую аудиторию. 3 сентября 1860 года, собрав все свои личные письма, он сложил их в поле, недалеко от дома, и сжег. "Когда я начал, была чудесная погода, когда кончил - шел проливной дождь. Подозреваю, что это из-за моей корреспонденции так нахмурились небеса". В дальнейшем он всегда немедленно уничтожал все бумаги, кроме деловых. Так были преданы костру письма Карлейля, Теккерея, Теннисона, Браунинга, Уилки Коллинза и многих других выдающихся современников Диккенса. Швырнув в огонь последнюю пачку, он сказал: "От души хотел бы видеть в этой куче и мои собственные письма - все до одного!" Ни один биограф Диккенса не поддержал бы этих слов: не будь его писем, мы не узнали бы, что он был верным другом, хорошим сыном и таким же хорошим отцом. Да, это правда, что каждое литературное "детище" было для него важнее, чем его дети. Но правда и то, что далеко не всякий отец, не имеющий никакого "литературного потомства", относился к своим отпрыскам так внимательно и заботливо. Его жена как-то сказала, что ему всегда нужны малыши, и по возможности самые маленькие малыши. Он был действительно предан младенцам всей душой. Рассказывают, что однажды он пошел за каким-то рабочим, который нес на плече сынишку, и всю дорогу кормил мальчугана вишнями. Но в школьном возрасте дети начинали уже основательно мешать его литературным чадам, которые должны были появляться на свет в уединении, окруженные огромным вниманием - как, впрочем, и настоящие дети. Так, в 1862 году, во время рождественских каникул, он жаловался, что "весь дом наполнен мальчишками и каждый мальчишка (как водится) обладает необъяснимой и ужасающей способностью оказываться одновременно во всех частях дома, имея на ногах никак не меньше четырнадцати пар ботинок со скрипом". Не так-то легко ему было примирить интересы двух огромных семейств, одно из которых бушевало в его доме, а другое - в воображении. Когда для его сыновей наступило время выбирать себе профессию, он убедился в том, что "свет не видывал семейства более многочисленного и менее расположенного к тому, чтобы как-то позаботиться о себе". Кое-кто из детей участвовал в подготовке и издании домашней газеты "Гэдсхилл газетт". Почти все, что печаталось в этой газете, ни для кого, кроме них самих, не представляло интереса, - впрочем, сообщение о том, что pater-familias возвращается из очередного турне, могло бы, конечно, заинтересовать и других. Диккенс охотно читал гэдсхиллскую газету, но вовсе не считал, что ее авторы блещут какими-то особыми талантами. Прекрасно зная все шипы и тернии писательской жизни, зная, как близко знакома с нуждой большая часть профессиональных писателей, он обычно советовал сыновьям не следовать его примеру. Его старший сын, Чарли, стал партнером фирмы Бэринга, обанкротился, но отец выручил его. Со временем Чарли занял в "Круглом годе" место Уиллса, а после смерти отца - владельца журнала. Второй сын, Уолтер, стал офицером Ист-Индской компании, участвовал в некоторых операциях во время восстания сипаев и в 1863 году умер в Калькутте. Третий, Фрэнсис, хотел сначала заняться медициной, потом - фермерством, потом - опять медициной. Диккенс дал ему достаточно времени для размышлений, но, видя, что он так и не может ни на чем остановиться, пристроил его по коммерческой части. Сыну и это не понравилось. Наконец, отец взял его к себе в редакцию "Круглого года" и одновременно стал готовить к адвокатским экзаменам. Фрэнсис не проявил ни малейшей склонности к тому, чтобы стать адвокатом или журналистом, и в конце концов выразил желание служить в бенгальской конной полиции. Отец помог ему и в этом. Четвертый сын, Альфред, собирался служить в армии и учился на артиллериста. Но потом он передумал, проявил интерес к коммерции, и отец нашел для него место в Сити. Через некоторое время Альфреда потянуло на простор, в далекие страны, и он, с отцовского согласия, уехал в Австралию, получив от Диккенса полную свободу действий и совет вернуться домой, как только почувствует, что Австралия для него неподходящее место. Но Альфред написал отцу, что "счастлив, как король", и остался жить в Австралии. Пятый сын, Сидней, с ранних лет мечтал стать моряком и проявил в этом направлении большую энергию и настойчивость. "Если бы я знал, что это серьезное и окончательное решение, - писал Диккенс директору его школы, - я не стал бы мешать мальчику. Я уверен, что, сделав окончательный выбор, он действительно с жаром отдастся своему призванию". Сидней поступил на флот, завоевал там себе отличную репутацию и был вполне доволен своей судьбой. Шестой сын, Генри, был, пожалуй, самым толковым в этой компании; прекрасно учился в Кембридже *, где ему были присуждены две стипендии; потом стал адвокатом и сделал блестящую карьеру. Вот один случай, рассказанный им и свидетельствующий о том, как странно сочетались в характере его отца железная выдержка и безудержная чувствительность. На третьем семестре в Тринити Холл * Генри получил первую премию по математике и, сдерживая волнение, сообщил эту новость отцу, который встретил его на Хайемской станции (здесь нужно было сойти, чтобы попасть в Гэдсхилл-Плейс). "Превосходно, молодец!" - сказал Диккенс, и только. С чувством глубокого разочарования Генри молча зашагал вслед за отцом к Гэдсхиллу. Но на полпути Диккенс внезапно повернулся к сыну, стиснул ему руку (да так, что юноша еще долго чувствовал это рукопожатие) и со слезами на глазах сказал: "Благослови тебя бог, мой мальчик, благослови тебя бог!" Седьмой, младший сын Диккенса, Эдвард (по прозвищу Плорн), никак не мог ужиться в своей школе, и Диккенс положил немало трудов на то, чтобы найти ему другую, более подходящую. Плорн был общим любимцем в семье, застенчивым и милым, но, впрочем, ничуть не избалованным мальчуганом. "Все мы так любим детей, что стараемся их не портить", - заметил однажды его отец. Плорну не хватало "усидчивости и прилежания", и, предоставленный самому себе, он был не способен заняться решительно ничем. Когда Плорн спросил, можно ли ему оставить также и вторую школу и перейти в третью, Диккенс ответил, что разрешает, но не советует. Плорн так и не проявил склонности в какой-либо определенной профессии, и "поскольку он любит животных и верховую езду, да такую, чтобы ветер свистел в ушах, то думаю, что ему лучше сидеть в седле, чем за книгой", - писал о нем отец. Диккенс понимал, что, поселившись у брата в Австралии, Плорн будет гораздо счастливее, чем дома, занимаясь каким-нибудь почтенным, но совершенно не подходящим для него делом. И вот, пройдя ускоренный курс обучения в Сайренсестерском сельскохозяйственном колледже, младший сын Диккенса отбыл на другое полушарие. Диккенс переживал разлуку с Плорном очень болезненно и, провожая своего любимца, горько плакал на Паддингтонском вокзале. Обосновавшись в Гэдсхилл-Плейс, Диккенс стал уделять ему больше внимания, чем любому из тех домов, в которых ему случалось жить в Лондоне. Он никогда не забывал о том, что Гэдсхилл стоит на историческом месте, и первым долгом повесил на стене дощечку в рамке с надписью: "Этот дом стоит на вершине Гэдсхиллского холма, воспетого Шекспиром *, навсегда связавшим Гэдсхилл-Плейс с именем сэра Джона Фальстафа, созданного его благородным пером. "Ну, друзья мои, значит завтра утром пораньше, часа в четыре, встречаемся в Гэдсхилле! Там остановились пилигримы, направляющиеся с богатыми приношениями в Кентербери, и толстосумы купцы, едущие в Лондон. Маски у меня есть для всех, а лошадей вы приведете сами". Как приятно было думать, что твоя комната находится "как раз на том месте, откуда удирал Фальстаф"! Диккенс не раз писал об этом друзьям, называя Фальстафа самым веселым и остроумным существом на свете. Вскоре список исторических мест пополнился новыми названиями, связанными с его собственным именем, - то были места, где прошли самые счастливые дни его жизни. В сентябре 1860 года он объявил, что для него наступила беспокойная пора - он готовится начать новую книгу. Сначала он собирался издавать ее, как обычно, в виде двадцати ежемесячных выпусков, но неудача леверовской повести заставила его изменить свои планы. Для того чтобы поправить дела "Круглого года", он был вынужден печатать свою новую вещь в журнале, а это означало, что нужно сократить не только объем всего произведения, но и размер каждой главы. Первый выпуск "Больших надежд" появился в "Круглом годе" 1 декабря 1860 года, последний - 3 августа 1861 года. В течение месяца тираж журнала достиг "долеверовского" уровня, затем превысил его и больше уже не падал - во всяком случае, при жизни Диккенса. "Журнал процветает. "Большие надежды" имеют огромный успех", - писал он в феврале 1861 года, когда по просьбе своих дочерей на три месяца переселился на Гановер-Террас, Риджентс-парк (в дом Э3). Здесь он жил и работал до мая, а затем после приступа невралгии поехал один в Дувр, остановился в отеле "Лорд Уорден" и там писал свой роман, гулял и наслаждался одиночеством. Однажды он совершил прогулку по скалистому берегу до Фолкстона и обратно. В тот день выдалась "такая дивная погода, что я не мог молчать, хоть и был один". Судя по его письмам, он был в отличном настроении, живя в Дувре. В одном из них есть забавная пародия на доктора Джонсона, который делится с Босуэллом довольно любопытными наблюдениями: "Джонсон. Или возьмем, к примеру, Диккенса, сэр. Казалось бы, славный малый, - как Дэви, сэр, как Дэви, - а между тем я слышал, что он валяется на кентском берегу под живою изгородью какой-то пивнушки, пока его не погонят домой. Босуэлл. Но на кентском берегу нет живых изгородей, сэр. Джонсон. Нет? Отчего же, сэр? Босуэлл (растерянно). Не знаю, сэр, а впрочем... Джонсон (громовым голосом). Никаких "а впрочем", сэр! Если б ваш отец никогда не говорил "а впрочем", он никогда не произвел бы вас на свет. Босуэлл (смиренно). Да, сэр, что правда, то правда". По сравнению с другими романами Диккенса критика несправедливо перехвалила "Большие надежды", быть может, потому, что он короче других и менее сложно написан. Но удивительное дело! Чем более естественно Диккенс старается писать, тем менее естественными - в диккенсовском смысле - получаются его герои. Когда он создает особый, свой собственный мир, мы, покоряясь силе его гения, видим в его героях живых людей, и даже их фантастическое окружение кажется нам правдоподобным. Но когда он решает писать просто, без прикрас, рассказать о психологическом развитии человеческой личности, мы начинаем разбирать его придирчиво, как любого заурядного писателя. В Памблчуке мы тотчас же узнаем исконного жителя великой Страны диккенсовских грез, но мы не приемлем ни каторжника-филантропа Мэгвича, ни кузнеца-джентльмена Пипа, потому что в них нет ничего диккенсовского и ничего живого. Создавая картину мира своей фантазии, Диккенс должен был иметь место, чтобы развернуться, чтобы ничто не стесняло движений фокусника, совершающего чудеса перевоплощения. Когда он ограничивал размеры своих произведений строгими рамками, какая-то доля неповторимого диккенсовского обаяния исчезала. Это относится и к "Тяжелым временам", и к "Повести о двух городах", и к "Большим надеждам". Все эти вещи искусственно сокращены для еженедельных выпусков и написаны с расчетом на читателя еженедельника - читателя, которого главным образом интересует любовная нить романа. И хотя в начале "Больших надежд"" есть просто великолепные сцены, все-таки и описание жизни Пипа в Лондоне и эпизоды с участием неузнаваемо переменившегося Мэгвича служат доказательством того, что, следуя реалистически - натуралистически - психологическому методу, входившему тогда в моду, Диккенс подменял искусство гениального созидателя ремеслом талантливого прозаика. Покидая свой мир, он лишал убедительности и своих героев и свои произведения. Стараясь казаться как можно более простым и бесхитростным, он чувствовал себя так неуверенно, что по совету постороннего человека заново переписал заключительные страницы книги и сделал ее конец банальным и фальшивым. Руководствуясь как чисто личными причинами (которым будет посвящена следующая глава), так и тем, что подобная развязка противоречит всему ходу отношений Пипа и Эстеллы, Диккенс хотел избежать счастливого конца. Но Бульвер-Литтон убедил его поженить своих героев, и Диккенс послушался вульгарных советов безвкусного писаки. Когда роман вышел отдельной книгой, все были поражены, увидев, что ее иллюстрировал Маркус Стоун. А где же Физ, этот идеальный иллюстратор, имя которого начиная с дней "Пиквика" было неразрывно связано с именем Диккенса? О Хэблоте К. Брауне нам известно очень немногое. Это был нелюдимый человек, который чуждался общества, и если силою обстоятельств был все-таки вынужден появляться в свете, то старался забиться куда-нибудь в угол или спрятаться за портьерой. Характер у него был покладистый, и он всегда в точности исполнял все, о чем бы его ни просил Диккенс. Однако Физ был слишком тесно связан с тем самым прошлым, от которого Диккенс так страстно хотел отречься. В смутные дни семейных разногласий в Тэвисток-хаусе он ни одним словом не дал понять, на чьей стороне его симпатии, чем, вероятно, внушил Диккенсу самые мрачные подозрения. Судьба Брауна была окончательно решена, когда он согласился стать штатным сотрудником журнала "Раз в неделю", основанного Бредбери и Эвансом "в пику" организатору "Круглого года". В глазах Диккенса такой поступок был свидетельством вопиющего вероломства. Даже если бы Физ был Рафаэлем, Тицианом и Микеланджело в одном лице, Диккенс не подпустил бы его к своей новой работе на пушечный выстрел, будь это даже житие какого-нибудь святого. Работа над книгой, осенившей новой славой его любимые кентские края (ибо страницы, посвященные детству Пипа, уступают, быть может, лишь описанию детских лет Дэвида Копперфилда), Диккенс заново переживал свою юность в этих памятных местах, где он когда-то был так счастлив. В последние десять лет жизни он больше всего любил гулять по тем уголкам, которые "открыл" еще мальчиком. Он вновь и вновь бродил по жуткому Кулингскому болоту, с такой силой описанному им на страницах "Больших надежд". Ему никогда не надоедали окрестности Рочестера, где вместе с подлинными друзьями его детства жили в его воображении Памблчук, мисс Хэвишем и мальчик мистера Грэбба, - быть может, не менее "подлинными" в его глазах. Он непременно показывал своим гостям деревеньку Кобэм, ее таверну "Кожаная фляга", церквушку, богадельню, а главное - парк. Он и недели не мог прожить в Гэдсхилле, не побывав в этих местах. Летом он нередко сиживал на Шорнском кладбище или подолгу простаивал в раздумье перед фигурой монаха на крыльце Чокской церкви. Впрочем, он не очень-то регулярно бывал в церкви, а одно время вообще перестал посещать богослужения из-за пространных и напыщенных проповедей самодовольного хайемского пастора. "Терпеть не могу сидеть под носом у священника, беседующего со своей паствой таким тоном, как будто у него в кармане билет на небеса и обратно", - говорил он. Ему нравилось гулять по грейвсендской дороге, а семь миль от Рочестера до Мэйдстоуна казались ему одним из самых обворожительных мест в Англии. Приезжая в Гэдсхилл, он каждый день - в любую погоду - ходил миль по двенадцать быстрым ровным шагом по полям, тропинкам и лесам, обычно в сопровождении своих собак. Собаки слушались его с полуслова, но на бродяг - а их в те дни было великое множество - наводили смертельный ужас. Даже почтенные местные жители и те робели при виде этой своры английских догов, ищеек, ньюфаундлендов и сенбернаров. Один пес так свирепо нападал на своих собратьев, что его приходилось выводить в наморднике. "Кроме того, ему внушают непреодолимое отвращение солдаты, что довольно обременительно для хозяина, который является гражданином крупной военной державы". После того как пес совершил нападение на роту солдат, маршировавших по дороге, набросился на двух полисменов, которым Диккенсу едва удалось спасти жизнь, и чуть не загрыз какую-то девочку, его пришлось пристрелить, к великому огорчению хозяина. Между Диккенсом и этим животным царило полное согласие, которое - увы! - "носило сугубо личный характер и больше ни на кого не распространялось". Диккенс неустанно заботился о благоустройстве и процветании Гэдсхилла и со временем купил луг раскинувшийся за домом. Здесь играли в крикет и другие спортивные игры. В Хайеме был крикетный клуб, и Диккенс разрешал проводить на своем лугу состязания и проявлял к ним большой интерес. Единственное его требование заключалось в том, чтобы члены клуба вели себя независимо и не разрешали вмешиваться в свои дела ни его сыновьям, ни местным помещикам, принимавшим участие в играх. Ему всегда внушала глубокое отвращение та покровительственная манера, с которой богатые англичане позволяют себе обращаться с бедняками. Крикетные матчи завоевали такую популярность, что Диккенс стал устраивать на своем поле состязания в беге и разные спортивные игры и даже разрешил хозяину соседней таверны "Фальстаф" построить на своей земле пивной ларек. Для победителей он учредил денежные призы, и на одном из состязаний присутствовало две тысячи зрителей, в том числе немало сезонных рабочих, солдат и матросов. Впрочем, на спортивном поле царил полный порядок, пьяных не было, и все цветы и кустарники остались целы и невредимы. "На дороге от Чатема до нашего дома было людно, как на ярмарке, - писал Диккенс не без законной гордости. - Попробуйте-ка добиться такого образцового поведения от портовых головорезов. То-то!" Он был по-прежнему общителен и гостеприимен, и редко случалось, чтобы в Гэдсхилде не было гостей. На Хайемской станции их встречала коляска, и, приехав в Гэдсхилл, каждый был волен делать то, что ему больше нравится, а ведь гостям, как известно, только того и надо. Иногда съезжалось так много народу, что некоторым приходилось ночевать в "Фальстафе". В каждой гэдсхиллской спальне была своя библиотечка: если было холодно, в камине горел огонь; в буфете стояли чашки с блюдцами, большой медный чайник, чайница, молочник с молоком и сахарница. Утром гости развлекались всяк по-своему, а хозяин работал. Для увеселительных поездок в Рочестер или его окрестности имелись коляска, двуколка, запряженная пони, и двухколесный ирландский экипаж. Диккенс появлялся к ленчу и с удовольствием наблюдал, как гости уплетают за обе щеки, хотя сам обычно ограничивался кружкой эля и бутербродом с сыром. На буфете уже лежало меню обеда, которое он оживленно обсуждал вместе со всей компанией: "Тетерка с пореем? Отлично. Нет, просто превосходно. Жареная камбала в соусе из креветок? Тоже неплохо. Крокетки из цыплят? Слабо. Очень слабо. Полное отсутствие фантазии..." - и так далее. Можно было с уверенностью сказать, что после ленча хозяин предложит гостям прогуляться. Для настоящих ходоков это было большое удовольствие, но попадались и новички, не представлявшие себе, что это значит - "прогуляться" с Диккенсом. Таким гостям одной прогулки было вполне достаточно, и в дальнейшем при слове "прогулка" они вдруг спохватывались, что им нужно срочно ответить на множество писем. Изредка приходилось высылать коляску навстречу тем, кто по дороге пал жертвой водяных пузырей или одышки. Более выносливые удостаивались похвалы: "Двенадцать миль за три часа! Молодцы!" После таких вылазок гости обычно с великим облегчением узнавали о предстоящей поездке на пикник в какой-нибудь живописный уголок или на Медуэй, где можно было покататься на лодке. Но стоило хозяину заикнуться, что он собирается идти домой пешком, как гости начинали в один голос жаловаться на крайнее утомление. На высоте положения оказывались лишь самые молодые, и то не все. Диккенс сильно страдал от люмбаго, но никакой недуг не мог заставить его сбавить шаг или сократить путь. За обедом он был оживлен, как никто, хотя вся компания весь день только развлекалась, а он успел уже четыре часа поработать и еще четыре провел в пути. Ни на минуту не упуская нить разговора, даже если на разных концах стола говорили о разных вещах, он любезно потчевал гостей, следя за тем, чтобы у каждого было вое что нужно. После обеда он почти всегда садился за письма, но, покончив с ними, снова выходил и принимал участие в играх и пении или садился за карты. В полночь он ложился спать, но это вовсе не означало, что гости должны последовать его примеру, и мужчины часто засиживались в бильярдной или за бутылкой виски до двух, а то и трех часов ночи. Не обходилось в Гэдсхилле и без происшествий. Однажды в его окрестностях появилось привидение. У памятника, стоявшего неподалеку от дома, раздавались какие-то странные звуки, и люди видели, как там движется что-то непонятное. Слухи множились, назревала паника, горничные в доме Диккенса шарахались от собственной тени, а повар явно собирался сбежать. Раздумывать было некогда. Объявив прислуге, что снесет голову тому, кто вздумал так неудачно подшутить над ним, Диккенс дождался, пока взойдет луна, зарядил двустволку и, взяв с собою двух сыновей, вооруженных палками, двинулся навстречу призракам. Поле, на котором стоял памятник, окружала изгородь. Диккенс остановился у калитки и громко сказал: "Ну, берегись, привидение! Если ты попадешься мне на глаза, я буду стрелять, и да поможет мне бог!" Очутившись на поле, они услышали жуткий, нечеловеческий, протяжный, тоскливый и вместе с тем насмешливый звук. Нет, тут явно пахло нечистой силой. Трое отважных пошли на этот звук. Вот в тени памятника возникло белое пятно и шумно двинулось им навстречу. Это была... овца, страдающая астмой! Изгнание духов увенчалось полным успехом. Другое происшествие было несколько менее фантастическим, зато куда более опасным. Как-то утром, одеваясь в своей спальне, Диккенс увидел, как к "Фальстафу" подошли два савояра, ведя на привязи двух медведей. Вскоре их окружила компания каких-то хулиганов, решивших во что бы то ни стало сплясать с медведями, предварительно сняв с них намордники. Мгновенно смекнув, что беды не миновать, Диккенс тут же пошел к таверне, кликнув по дороге садовника. Пока садовник боязливо переминался с ноги на ногу по эту сторону забора, Диккенс велел савоярам отойти подальше, а хулиганам заявил, что вызовет полицию, если они тотчас же не наденут медведям намордники. Один медведь успел уже наброситься на одного из бездельников, и, помогая незадачливому задире надеть на зверя намордник, Диккенс весь выпачкался в крови. Когда все было покончено, он приказал отвести медведей на свой конский двор, где на них немедленно накинулись собаки. Разогнав собак и медведей в разные стороны, Диккенс пошел завтракать. В Гэдсхилле все должно было находиться в идеальном порядке, Диккенс лично следил за этим. "Возвратившись после чистки из Вашего заведения, - писал он часовых дел мастеру, - стенные часы в вестибюле стали бить с большой неохотой и после долгих внутренних страданий, достойных самого глубокого сочувствия, решили вообще больше не бить. Признавая, что для часов это прекрасный выход из положения, я вынужден сообщить Вам, что моих домочадцев он не очень устраивает. Если можно, пришлите сюда надежного человека, с которым часы могли бы поговорить начистоту. Я уверен, что они будут рады выложить ему все, что накопилось у них на винтиках". Когда нужно было починить дымоход, вырыть новый колодец, разбить клумбу в саду, скосить лужайку, перестлать полы в доме, сменить обои, сделать новую пристройку, он во всем принимал самое деятельное участие и до самой смерти постоянно что-нибудь переделывал, причем неизменно "в последний раз". Одно новшество доставило ему огромное удовлетворение. Возвращаясь как-то домой после очередного турне по провинции, он сел на Хайемской станции в поджидавшую его двуколку. - Ящики прибыли, сэр, - сообщил ему по дороге кучер. - Что такое? - Пятьдесят восемь ящиков, сэр. - Какие ящики? Первый раз слышу! - Ничего, сэр, их сложили у ворот, так что вы сразу увидите. Оказалось, что это подарок его близкого друга, знаменитого французского актера Шарля Фехтера: шале - швейцарский домик, который можно было поставить на участке по ту сторону дороги и устроить в нем рабочий кабинет. Весь четырехкомнатный домик был упакован в пятьдесят восемь ящиков, оставалось только поставить кирпичный фундамент. С тех пор, приезжая домой, Диккенс с присущей ему энергией занимался сооружением и отделкой своего шале, с наслаждением подбирая для нового домика мебель, развешивая картины, устраивая маленькую оранжерею. От Гэдсхиллского сада до шале он велел прорыть тоннель, чтобы не нужно было ходить туда и обратно по проезжей дороге. Весной 1865 Года постройка была закончена, и Диккенс радовался, как дитя, работая наверху, среди деревьев, в комнате, увешанной зеркалами. Стоило только поднять голову, сидя за письменным столом, и видна была вся окрестность: речка, нивы, фруктовые сады и хмельники. Никто из его друзей не мог понять, что Диккенс нашел в Фехтере; очевидно, никто по-настоящему не понимал существа его актерской натуры. Увидев Фехтера на сцене в пятидесятых годах, Диккенс был так поражен его игрой, что захотел с ним познакомиться. Фехтер приехал в Англию и сыграл здесь Гамлета по-новому - английский театр еще не знал такой игры. Знаменитые монологи он произносил задумчиво, а не декламировал, как другие. "Это, несомненно, самый логичный, последовательный и умный Гамлет, какого я когда-либо видел", - писал Диккенс. Фехтер вел роль на английском языке: он говорил по-английски свободно, с приятным акцентом. Диккенс финансировал его спектакли, давал советы относительно актеров и репертуара, иногда проводил репетиции с его труппой, писал о нем хвалебные отзывы в печати. Он подготовил почву для успеха Фехтера в Америке, посвятив ему восторженную статью в "Атлантическом ежемесячнике", - одним словом, помогал ему, в чем только мог. Единственным человеком, в присутствии которого Диккенс не пел Фехтеру дифирамбов, был Макриди, который не оценил бы их. Друзья Диккенса считали Фехтера просто нахалом, Диккенс считал его гением. Впрочем, нельзя сказать, что это вещи несовместимые. ^TПОСЛЕДНЯЯ ЛЮБОВЬ^U Если один из ваших родителей - человек со странностями (что бывает почти всегда), можно считать, что вам еще повезло. На долю Диккенса выпала двойная удача: оба его родителя были чудаками. В августе 1860 года умер его брат Альфред, оставив жену и пятерых детей без гроша. Кому, как не Диккенсу, было о них позаботиться? Взвалив на свои плечи это новое бремя, Диккенс стал устраивать дела вдовы и сирот и отправился проведать миссис Никльби, чтобы посмотреть, как она перенесла этот удар. "Моя матушка, оставшаяся после смерти отца тоже на моих руках (мне никогда ничего не оставляют в наследство, кроме родственников), находится в весьма странном состоянии, причиной которого является крайняя степень старческого маразма. Она совершенно не способна понять, что произошло, и вместе с тем полна желания облачиться в глубокий траур (как Гамлет в юбке), что придает этому невеселому зрелищу трагикомический оттенок, в котором я нахожу единственный источник утешения". Через три месяца он приехал к ней снова, как раз в тот момент, когда ей ставили припарки на голову. "Увидев меня, она тотчас же воспрянула духом и попросила у меня фунт". В 1863 году она скончалась. Для Диккенса это было траурное десятилетие: за эти годы умер его брат Фредерик, шурин Генри Остин и старые друзья Джон Лич и Кларксон Стэнфилд, смерть которых была для него тяжелым ударом. "Милый старый Стэнни", уми рая, вернул Диккенсу другого старого приятеля, попросив его помириться с Марком Лемоном, и над свежей могилой Стэнфилда Диккенс и Лемон пожали друг другу руки. Диккенс бережно поддерживал свои отношения с Форстером, по-прежнему обращался к нему за советами, которым никогда не следовал, изредка обедал у него и в октябре 1860 года приехал к нему в Брайтон. "Вчера шесть с половиной часов ходил по меловым холмам; ни разу не остановился и не присел". Но когда ему приходило на ум "совершить вечерком увеселительную вылазку в город", он выбирал себе в товарищи Уилки Коллинза. В конце 1860 года друзья совершили поездку в Корнуэлл, а осенью 1862 года, когда Уилки заболел, Диккенс тотчас же вызвался вернуться из Парижа и написать за него несколько глав романа "Без названия", выходившего частями в "Круглом годе". "Едва ли нужно говорить Вам, что эта замена будет временной! Но если нет другого выхода, я готов. Будет так похоже на Вас, что никто не заметит разницы". Два месяца он прожил в Париже, в доме Э 27 по улице Фобур-сент-Онорэ, вместе с Мэми и Джорджиной, только что оправившейся после болезни. В Париже хозяйничал Наполеон III - строил, разбивал новые бульвары: Диккенс то и дело терял дорогу домой. Вторая империя переживала пору своего расцвета, и Диккенса со всех сторон уверяли в том, что наступили мирные времена: ведь не пойдут же люди на войну, которая противоречит их интересам. "Можно подумать, что людские пороки и страсти с самого сотворения мира не шли вразрез их интересам!" Он убедился в том, что французы поразительно плохо знают его страну и народ. Однажды в поезде какой-то кюре сообщил ему, что у этих еретиков англичан нет ни одного памятника старины. - Так-таки ни одного? - усомнился Диккенс. - Ни одного. Но зато у вас есть корабли. - Да, парочка-другая найдется. - И мощные? - Профессия у вас духовная, отец мой, так что вы лучше побеседуйте об этом с духом Нельсона *. Этот находчивый ответ привел в восторг их попутчика, армейского капитана, который признался, что "считал подобную легкость в обращении несвойственной англичанам, и теперь раскаивается в своем заблуждении". В начале 1863 года Диккенс три раза устраивал благотворительные чтения в Английской миссии. "Что за публика! Какой прием! Никогда не видел ничего подобного. В пятницу радостное волнение достигло апогея: буря аплодисментов продолжалась два часа. Аплодировали даже на улице, садясь в кареты, чтобы разъехаться по домам". Наведываясь в Лондон по делам, связанным с журналом, Диккенс останавливался на Веллингтон-стрит (за исключением весеннего сезона, когда он приезжал в город вместе со всей своей семьей), и весть о его приезде немедленно облетала весь театральный мир: "На Бау-стрит меня подстерегают бедные актеры, чтобы поведать о своих нуждах. Я часто наблюдаю, как один из них, завидев меня, мчится через весь двор, заворачивает мне навстречу на "Друри-лейн" и сталкивается со мною у дверей с самым невинным и изумленным видом, как будто рассчитывал встретить здесь кого угодно, кроме меня". Ради того, чтобы Мэми могла выезжать в свет, он на несколько весенних месяцев снимал дом в Лондоне и был вынужден ходить на званые обеды гораздо чаще, чем ему бы хотелось. "Этой весной стал жертвой самой грозной обеденной эпидемии, когда-либо свирепствовавшей в Лондоне, - жаловался он в июне 1864 года. - Каждую неделю давал себе клятву больше никуда не ходить и неизменно семь раз в неделю становился клятвопреступником". За эти годы он много раз навещал Париж, но все-таки большую часть времени, свободного от гастрольных поездок и редакционных дел, проводил в Гэдсхилле, отдыхая от общества, шума и суеты. Впрочем, даже там, в сельском уединении, ему не удалось укрыться от массовых воплей и стенаний по поводу смерти супруга королевы Виктории. "Если Вам встретится где-нибудь неприступная пещера, где отшельник мог бы укрыться от воспоминаний о принце Альберте и скорбных речей, посвященных ему, пожалуйста, сообщите, - взывал он. - В наших местах все слишком людно и на виду". Безутешная королева раздавала пенсии и дворянские звания всем, кто превозносил необыкновенные достоинства принца Альберта. "Заслуги любого ветерана меркнут перед достоинствами тех, кто умел угодить покойному", - объявил Диккенс. Когда в одном из гэдсхиллских меню появилось название "Пудинг принца Альберта", Диккенс заменил его на "Пудинг низкопоклонства", но, предчувствуя, что такая выходка может огорчить некоторых из его гостей, он разрешил именовать это блюдо "Пудингом Великим и Достойным". Событий, требовавших его личного участия, было более чем достаточно. Одно из них было связано с Литературной гильдией, которой он с самого дня ее основания посвящал столько времени и энергии. Летом 1865 года в Нейворте произошел настоящий переполох. После семилетнего перерыва в имении Буль-вер-Литтона около Стивниджа были построены три дома для художников, писателей и артистов из числа тех, кого Гильдия признала наиболее достойными. По этому случаю Литтон устроил в своем саду завтрак, на который позвал соседей "из благородных", и попросил Диккенса привезти с собой знакомых актеров. Собравшись на вокзале Кингс-Кросс, актеры вместе с Диккенсом и его дочерьми поехали в Стив-нидж. На станции их встретил Форстер, которому Литтон поручил доставить всю компанию в Нейворт. Но у Диккенса в тот день было праздничное настроение, и он заявил, что в такую жаркую погоду нужно по дороге непременно заглянуть в пивную, - ведь, может быть, хозяин Нейворта не рассчитывает на то, что у его гостей такая сильная жажда! В мгновенье ока пивная была переполнена. Те, для кого Не хватило места в доме, уселись на скамьях и на деревянном корыте, в котором поят лошадей, - и пошло веселье! Потом все отправились осматривать приютские здания и, наконец, прибыли в Нейворт, пылая самыми братскими чувствами, к великому неудовольствию "чистой публики", в обществе которой им предстояло отпраздновать торжественное событие. Актеры показались джентльменам каким-то диковинным сбродом, джентльмены актерам - скучной компанией; и те и другие держались особняком друг от друга. Диккенс представил детей богемы Литтону, приветствовавшему их в учтивой, но сдержанной манере, вполне уместной для будущего вельможи, но как-то не вязавшейся "с его продувным и хитрым видом". "Вокруг, лопаясь от чудовищного самомнения, расхаживал Форстер, обращая внимание преимущественно только на аристократических гостей; останавливаясь то у одной, то у другой группы беседующих, чтобы удостоить их замечанием, если предмет беседы того заслуживал, недосягаемый, непререкаемо-властный Форстер, то и дело удалявшийся куда-то, как будто облеченный некоей миссией, великой и ужасной, взятой им на себя ради себя же". Старых друзей журналистов он просто не замечал, о чем один из них впоследствии пожаловался Диккенсу. "Полноте! Как ему было вас заметить? - весело отозвался Диккенс. - Он и меня-то не видел! До нас ли ему было, посудите сами. Он витал в облаках, как Мальволио *. Во время завтрака Диккенс произнес спич. "У леди и джентльменов, которых мы приглашаем в эти построенные нами дома, никогда не будет оснований думать, будто они что-то теряют в общественном мнении, - говорил он. - Их приглашают сюда, как артистов... и они наравне со всеми вправе рассчитывать на гостеприимство своего великодушного соседа". К счастью для горемык-артистов, им не пришлось проверять на практике, действительно ли они находятся "на равных правах" со всей округой и будет ли "великодушный сосед" Литтон оказывать им гостеприимство. В приютских домах не было денежного фонда, и поскольку сезонный билет до Лондона стоил не меньше, чем любая комнатушка на одну персону, а в расчеты артистов не входило преждевременно похоронить себя в Стивнидже, то ни одного из них никакими силами нельзя было заставить поселиться в приюте. Что же касается "детей богемы", то их нисколько не тревожила мысль о судьбе незадачливой богадельни, зато они ощущали жизненную необходимость в том, чтобы поскорее удрать как можно дальше от Нейворта и ледяной атмосферы "благородного" общества. По одному, по двое они тихонько исчезали из сада, направляясь в ту самую пивную, где уже успели "хватить" утром. Когда Диккенс, возвращаясь на станцию, проехал мимо, все, как один, поднялись на ноги и горячо - или, вернее сказать, разгоряченно - приветствовали его. Несколько раз комитет Гильдии собирался, чтобы распорядиться остатками фонда (после чего эти остатки значительно подтаяли), решив, наконец, распределить их между другими обществами помощи артистам. * В то же лето Диккенс стал невольным участником еще одного "события". 9 июня, возвращаясь домой после недолгого пребывания во Франции, где он отдыхал вместе с Эллен Тернан, Диккенс ехал из Фолкстона в Лондон {Автору известен лишь один источник, утверждающий (впрочем, без всяких доказательств), что Эллен Тернан находилась в поезде вместе с Диккенсом. О том, что это действительно так и было, можно заключить по той заботливости, которую Диккенс проявил по отношению к Эдлен после этого происшествия, то есть в те дни, когда у него были достаточно серьезные основания позаботиться о самом себе.}. Около Стейплхерста на путях велись ремонтные работы; поезд на полном ходу наехал на место, где развели рельсы, и восемь вагонов обрушились с моста в воду. Вагон, в котором находился Диккенс, "каким-то чудом повис в воздухе над краем сломанного моста". Когда начались страшные удары и толчки, спутницы Диккенса - Эллен Тернан и одна старая леди - разразились воплями, а он, крепко обхватив их обеих, твердил: "Помочь ничем нельзя. Спокойно, возьмите себя в руки. Ради бога, перестаньте кричать!" Потом их разом швырнуло в угол. "Ну вот, - сказал Диккенс, - самое страшное позади. Опасность миновала - это ясно. Теперь, пожалуйста, оставайтесь здесь и не двигайтесь с места. Я попробую выбраться наружу через окно". Дамы согласились. Диккенс вылез из окна и встал на подножку вагона. Моста не было. Внизу тянулись по воздуху рельсы, а футах в пятнадцати под ними лежало болотистое поле. Пассажиры из других купе были в панике, а по другую сторону вагона, где было не так опасно, бегали вперед и назад два кондуктора. - Минуточку! - крикнул Диккенс. - Да остановитесь же вы! Посмотрите на меня. Вы меня знаете? - Очень хорошо знаем, мистер Диккенс. - Слушайте же, братцы! Давайте-ка сюда, ради бога, ваши ключи и позовите вон тех рабочих. Нужно очистить вагон. По двум дощечкам пассажиры выбрались из вагона и отошли в безопасное место, а Диккенс, захватив свою фляжку с коньяком, спустился вниз по обнажившейся кирпичной кладке и, зачерпнув шляпой воды, поспешил на помощь пострадавшим. Несколько часов подряд он работал среди раненых и умирающих. Само крушение его ничуть не взволновало, но картина ужасных страданий подействовала так сильно, что в ближайшие дни ему становилось дурно, если он пробовал написать хоть несколько слов. После этого происшествия он уже никогда не был вполне самим собою. Он нервничал, садясь в свой экипаж; садясь в поезд, для храбрости пил бренди и на первых порах признавал только поезда, идущие с малой скоростью. Но утомительное однообразие медленной езды оказалось для него еще более тягостным, чем путешествие в тряском экспрессе, и со временем он, снова ездил на скорых поездах, но иной раз, когда поезд подбрасывало на стрелке, он судорожно хватался за ручки своего кресла, бледнел и на его лбу выступали капельки пота. Иногда воспоминания о катастрофе становились так нестерпимы, что он на первой же станции сходил с поезда. Однажды в экспрессе он вместе с Долби коротал время, подсчитывая, сколько раз на пути от Лондона до Эдинбурга, нервы пассажира испытывают легкое потрясение. Диккенс насчитал тридцать тысяч. Но у этого человека был такой характер, что он не мог не изобразить это трагическое происшествие в виде пантомимы, залезая под стол и проделывая там невообразимые телодвижения, чтобы показать, как потерпевших извлекали из-под обломков. По странной случайности (впрочем, такие совпадения встречаются в жизни на каждом шагу) Диккенс умер тоже 9 июня, то есть в тот же самый день, когда чудом спасся от смерти. ' Кроме Эллен Тернан и старой леди, вместе с Диккенсом в тот день ехали еще четыре пассажира: мистер и миссис Боффин, угощавшие завтраком мистера и миссис Лэмл в только что написанной главе нового диккенсовского романа. Для того чтобы их спасти, ему пришлось снова залезть в вагон, повисший на краю моста. Дам гораздо больше волновала участь их картонок со шляпами, но даже легкого толчка было достаточно, чтобы вагон мог рухнуть вниз, и Диккенс едва ли стал бы рисковать ради чего бы то ни было, кроме своей драгоценной рукописи. Основные мотивы романа (названного им вопреки многочисленным советам "Наш общий друг") он изложил в одном из своих писем еще в 1861 году. Но и журнал и гастрольные поездки, а главным образом личные дела (о которых более подробно будет сказано ниже) до осени 1863 года не давали ему всерьез взяться за работу над новой книгой. Теперь его мысли тоже были так заняты другими вещами, что писать оказалось необыкновенно трудно. "Здесь сочетаются юмор и лирика, а это не так-то просто. Приходится отбрасывать массу отдельных тем, которые можно было бы отлично развернуть. Зато надеюсь, что получится очень хорошо. Да что там "надеюсь"! Убежден!" Он остался верен себе, отказываясь от всех удовольствий и живя лишь трудовой жизнью. "Я никогда не пытался сочетать работу над книгой с чем-либо другим, - писал он. - Наоборот, я всегда считал, что она исключает все иное". Когда работа спорилась, он позволял себе обедать в гостях не более одного раза в неделю. "Работа всегда стояла для меня на первом месте, - писал он, отклоняя приглашение на очередной обед. - Я посвящал ей все, что только можно отдать любимому делу". Он говорил, что в периоды рабочего "запоя" становится "сущим несчастьем в доме", и этому нетрудно поверить. Однажды после какой-то болезни Мэми, которой все еще нездоровилось, лежала на диване в его кабинете. Вдруг ее отец вскочил из-за письменного стола, подбежал к зеркалу и стал строить перед ним немыслимые рожи. Затем он снова поспешил к столу, минуту-другую с остервенением строчил что-то по бумаге, опять кинулся к зеркалу, немного погримасничал, отвернулся и, по-видимому совершенно не замечая дочери, что-то быстро зашептал себе под нос. Потом с невозмутимым видом подошел к столу и молча работал до самого ленча. Он был по-настоящему одержим своей работой. Случалось, например, что кто-нибудь из его героев, отбившись от рук, начинал "делать нечто прямо противоположное тому, что было задумано сначала". Каждый персонаж "Нашего общего друга", как и все герои Диккенса, - сложный продукт художественного вымысла и жизненной правды. Мистера Винуса, этого сборщика человеческих скелетов, он видел в соборе Сент-Джайлса *, Чарли Хексама и его отца - в Чатеме, а Винирингов - на каждом шагу в светском обществе. Еврей, мистер Райа, появился на свет в результате переписки Диккенса с миссис Элайзой Дэвис, въехавшей после него в Тэвисток-хаус и заявившей Диккенсу, что, написав Феджина, он оклеветал ее нацию. Диккенс не согласился с этим, но все-таки решил загладить свою вину перед лучшей частью еврейской нации, создав образ человека, который, наверное, заслужил бы одобрение Феджина. Многие сцены и персонажи этой книги были задуманы во время ночных странствий Диккенса по докам и пристаням Ист-Энда, а Темза так же неотделима от "Нашего общего друга", как лондонский туман - от "Холодного дома". В сопровождении нескольких полисменов Диккенс ходил по воровским притонам, курильням опиума, вертепам, где собирались преступники, кабачкам с сомнительной репутацией и получал от таких посещений массу удовольствия. Он был неравнодушен к обществу констеблей и полицейских инспекторов, обожал слушать их разговоры и наблюдать, с каким спокойствием они ведут себя в опасных районах, каждый обитатель которых с величайшим удовольствием прикончил бы их, если бы не боялся возмездия. Один скупщик краденого - Диккенс называет его Барком, - несомненно, перерезал бы им глотки, да только мошенники жильцы, не обладавшие и сотой долей его смелости, отказались помочь ему. "Я, - говорит Барк, - нипочем не потерплю в своем собственном - прилагательное - доме никаких - прилагательное - полицейских и никакихприлагательное - чужаков. Не потерплю, клянусь - прилагательным и существительным! Подайте сюда мои брюки, и я пошлю всех прилагательных полицейских на прилагательное и существительное! Давайте же, - говорит Барк, - мои прилагательные брюки! Я всем им выпущу желчь прилагательным ножом! Я пробью их прилагательные головы. Я вырежу их прилагательные существительные... Будь прилагательные болваны в этом притоне мужчинами, они бы пришли сюда и всех вас прикончили... Пришли бы и прикончили", - снова рявкает Барк и ждет. В притоне - ни звука. Мы шестеро сидим взаперти в доме Барка - самой глухой дыре опаснейшего из лондонских кварталов. Глубокая ночь, дом битком набит отъявленными бандитами и головорезами, но никто не шелохнется. Нет, Барк, эти люди знают, как тяжела десница закона. Эти люди отлично знакомы с фирмой "Инспектор Филд и Компания". Так появились на страницах "Нашего общего друга" фигуры старожилов лондонских набережных, а с ними - и особая атмосфера этой книги. "Наш общий друг" выходил ежемесячными выпусками с мая 1864 по ноябрь 1865 года, а издавали его старые знакомые - Чэпмен и Холл. Правда, судя по письмам Диккенса, возобновление деловых отношений вовсе не означало, что вернулась и прежняя дружба. В январе 1860 года Диккенс писал, что Фредерик Чэпмен - "чудовищный пройдоха", который "половину своей жизни тратит на развлечения, другую половину - на то, чтобы делать оплошности, а деньги (несмотря на эти свои особенности) ухитряется загребать во всякое время" В июле 1865 года ему написала какая-то женщина, надеявшаяся, что одного слова Диккенса будет достаточно, чтобы издатели благосклонно отнеслись к ее работе. "Вы ошибаетесь, - ответил он - я не имею на них никакого влияния, даже если речь идет об элементарной вежливости по отношению к кому-то постороннему. Это подтвердилось еще совсем недавно" В "Нашем общем друге" Диккенс вновь обратился к своей родной стихии - тому смешному и причудливому миру, с которым расстался после "Крошки Доррит" Сайлас Вегг - это шедевр, написанный в прежней манере и со всей былой мощью. Впрочем, дыхание гения чувствуется в каждой строке этой книги. Чего стоят, например, одни Виниринги и вся их среда! Это лучший образец социальной сатиры Диккенса, которая в наши дни звучит еще более едко и зло: ведь за последние восемьдесят лет сфера влияния "нуворишей" * непомерно разрослась. Миссис Вильфер, которая "сидела молча, с таким видом, как будто каждый ее вздох - свидетельство редчайшей самоотверженности, какую только знает история", - это, конечно, миссис Диккенс, матушка писателя выглядела наименее привлекательно именно в те моменты, когда напускала на себя высокомерный и аристократический вид. Бетти Хигден - символ извечного отвращения, которое Диккенс испытывал к приютам и домам призрения, впервые прозвучавшего в "Оливере Твисте". А Подснап - не что иное, как портрет Джона Форстера, в меру завуалированный, чтобы сходство не бросилось Форстеру в глаза. Впрочем, если бы оригинал обладал способностью видеть себя глазами художника, он был бы уже не Подснапом. Напыщенный, респектабельный, высокомерный, непоколебимо самонадеянный - вот он, Форстер! А вот и описание его собственнических наклонностей: "Была у мистера Подснапа одна особенность.. он не допускал и тени неодобрительного отношения к своим друзьям и знакомым. "Да как вы смеете' - яснее всяких слов говорил его вид в подобных случаях. - Как же так! Я этого человека признаю, я, можно сказать, выдаю ему свое удостоверение, а вы? Задевая его, вы задеваете меня, Подснапа Великого. И речь тут идет не столько о его достоинстве (это бы еще ничего), сколько о достоинстве Подснапа". В другой сцене - там, где Подспап подвергает перекрестному допросу француза, - высмеивается форстеровское англофильство и манера отмахиваться от всего, что ему не по душе- "- Ну, как вам нравится Лондон? - вопросил хозяин дома со своего почетного места таким тоном, каким глухого ребенка упрашивают принять лекарства, - Лондон, Londres, Лондон? ........................................................................... - Я спрашиваю, - сказал мистер Подснап, настойчиво возвращаясь к прежней теме, - не бросились ли вам в глаза на наших, как у нас говорится, улицах, или, по-вашему, павви, признаки... - Пардон, - учтивым тоном прервал его терпеливо слушавший иностранец, - но что это - "признаки"? - Приметы, - ответил мистер Подснап. - Знаки, понимаете? Знамения. Следы. - А-а! Ошадиные? - У нас говорят "лошадиные", - милостиво поправил мистер Подснап. - В Англии, Angleterre, Англии произносят "л". Мы говорим "лошадь". Только низшие классы коверкают слова. - Пардон, - вставил иностранный джентльмен. - Я всегда ошибаюсь. - Наш язык, - произнес мистер Подснап со снисходительностью человека, знающего, что он всегда прав, - очень труден. У нас богатый язык; на нем тяжело говорить иностранцу. Я снимаю свой вопрос". И если живой Форстер не смог узнать себя на иллюстрации Маркуса Стоуна (книга II, глава III, сцена обеда у Винирингов; Подснап сидит по правую руку хозяина), значит он был еще более слеп в своей неистребимой самоуверенности, чем герой "Нашего общего друга". Но в облике Форстера было еще и нечто монументальное: он даже днем был неизменно одет в плотно облегающий его фигуру фрак, застегнутый на все пуговицы. Он изъяснялся напыщенно и тяжеловесно, точь-в-точь как Макриди на сцене. "Человек, застегнутый на все пуговицы, имеет в обществе вес. Человеку, застегнутому на все пуговицы, верят, - пишет Диккенс в "Крошке Доррит". - Что так пленяет в нем? Быть может, скрытая и никогда не осуществляемая возможность расстегнуться? Или- люди считают, что мудрость, застегнутая на все пуговицы, накапливается и растет, а стоит расстегнуть одну пуговку, как она улетучится? Как бы то ни было, одно очевидно: в этом мире пользуется влиянием лишь тот, кто застегнут на все пуговицы". Для биографа наибольший интерес в "Нашем общем друге" представляет портрет Беллы Уилфер, пожалуй больше всех других женских портретов Диккенса похожий на Эллен Тернан. Отождествляя Эллен с той или иной героиней Диккенса, мы руководствуемся скорее логикой, чем реальными фактами. Впрочем, мы располагаем достаточными сведениями, чтобы о некоторых вещах говорить с полной уверенностью. Что же именно нам достоверно известно об Эллен Тернан? Она родилась 3 марта 1839 года в актерской семье. Ее отец и мать играли в театре "Принсес" (на Оксфорд-стрит), в труппе, возглавляемой Чарльзом Кином. Отец Эллен сошел с ума и умер, когда девочке было семь лет. У нее было две сестры - Фанни и Мария. (Фанни впоследствии стала женой Тома Троллопа, брата Энтони Троллопа.) Диккенс видел всех их на сцене еще детьми и познакомился с их матерью еще задолго до того, как пригласил их в Манчестер играть в коллинзовском спектакле. Он даже как-то однажды утешал за кулисами Эллен, которой нужно было решать неприятную дилемму: либо появиться на сцене полураздетой, либо потерять работу. Девушка горько плакала, но Диккенс успокоил ее и помог ей побороть свою стыдливость. Влюбился он в нее в Манчестере, когда ей было восемнадцать лет, а ему сорок пять. По свидетельству очевидца (настроенного недружелюбно), мы знаем, что она была невелика ростом, белокура и довольно миловидна. О том, какой она представлялась Диккенсу, мы можем судить по описанию внешности Люси Маннет из "Повести о двух городах": "Маленькая, стройная, прелестная фигурка, увенчанная короной золотистых волос, голубые глаза, вопросительно глядевшие на него: гладкий, юный и в то же время удивительно подвижной лоб. Брови ее то взлетали, то хмурились, придавая лицу какое-то сложное выражение, умное и внимательное, немного смущенное и непонимающее, немного тревожное..." Когда он снова напоминает нам о том, что у Люси "не по возрасту пытливый взгляд", "не по годам зрелое, внимательное выражение лица"; когда мы узнаем, что у Эстеллы из "Больших надежд" тоже очень пристальный взгляд, мы можем с уверенностью заключить, что именно с таким выражением смотрела на Диккенса Эллен Тернан в те дни, когда он впервые обратил на нее внимание. Однако сходство Люси Маннет с Эллен на этом кончается, и лишь с появлением "Больших надежд" каждому, даже тому, кто ничего не знал о личных делах Диккенса, стало ясно, что в его жизнь вошла женщина, которой суждено оказать такое же влияние на его творчество, какое в свое время оказали Мария Биднелл и Мэри Хогарт. Эстелла скорее не портрет Эллен, а свидетельство того, чем она стала для Диккенса. Даже если бы у нас не было других сведений, достаточно было бы прочесть этот роман, чтобы убедиться, что любовь Диккенса все еще оставалась неразделенной. Эстелла "горда, своенравна" и "держится неприступно". Ей нравится заигрывать со своим поклонником и мучать его. "Я не провел с нею ни одного счастливого часа, но все двадцать четыре часа в сутки только и думал о счастье быть вместе с нею до самой смерти". Наконец, обезумев от страсти, герой романа признается ей в своих чувствах. "Когда вы говорите, что любите меня, - отвечает Эстелла, - ваши слова для меня пустой звук, и только. Они не рождают никакого отклика в моей душе, не трогают ее. Все, что вы говорите, мне совершенно безразлично". Тогда он не выдерживает: "Вы - часть моего существования, часть меня самого. Вы были в каждой строчке, прочитанной мною с того дня, как я впервые пришел сюда... С тех пор я вижу вас повсюду: в реке и на парусах корабля, на болоте и в облаках, при свете солнца и во тьме ночи, в ветре, в море, на улице... Хотите вы того или нет, вы до последнего мгновенья моей жизни останетесь частицей моего существа..." Когда она говорит, что собирается выйти замуж за другого, он идет пешком из Рочестера в Лондон, совсем как Диккенс в те дни, когда будущее представлялось ему невыносимым: "Устать, выбиться из сил - только это могло еще принести мне какое-то облегчение". Но у нас есть немало и других доказательств того, что Эллен не любила Диккенса; что мысль о близости с ним внушала ей отвращение; и из двух его писем, относящихся к осени 1862 года, видно, что она по-прежнему держит его на расстоянии. Одно из этих писем адресовано Уилки Коллинзу: "Меня грызет мучительная тоска. Я непременно расскажу Вам обо всем в ближайшие дни, когда буду у Вас или когда Вы навестите меня. Я справлюсь с ней, наверное, ведь меня не так-то легко побить, но пока что она все растет". Другое - Форстеру: "Я, конечно, могу заставить себя проделать за этим письменным столом то, что уже было сделано сотни раз. Другой вопрос, удастся ли мне выжать из себя новую, свежую книгу, когда все так неверно, непостоянно, когда так тяжело на душе". Мы видим теперь, почему для Диккенса было бы так естественно дать "Большим надеждам" несчастный конец: ведь даже год спустя после того, как книга была написана, он все еще не смог сломить сопротивление Эллен. Диккенс, как это часто случается с актерами, был во многом похож на избалованного ребенка. Если уж он хотел чего-нибудь, то немедленно, тотчас же, иначе "ребенок" ревел и топал ногами. Он так настойчиво, так отчаянно добивался своего, что Эллен, наконец, все-таки уступила, но победа не принесла Диккенсу радости. Ведь мир устроен так, что получает, собственно, тот, кто ничего не просит; находит тот, кто не ищет; дверь открывается лишь перед тем, кто не стучится в нее. Не будем говорить о мире духовных ценностей, там дело обстоит иначе, но в жизни действительно ценится лишь то, что достается нам само собой, без всяких усилий; а то, чего мы добиваемся всеми силами, в конечном счете приносит нам неудовлетворенность и разочарование. Так, во всяком случае, говорят жизненный опыт и наблюдения автора этой книги, и, пожалуй, самое убедительное подтверждение этой истины - биография Диккенса, который так часто добивался своей цели и так редко - прочного счастья. Что касается Эллен, она, по-видимому, не устояла перед двойным воздействием славы и богатства. Семья ее жила бедно и целиком зависела от случайных заработков, ибо подмостки театра никому из них отнюдь не сулили лавров. Диккенс печатал рассказы сестрицы Фанни в своем журнале, хлопотал в 1861 году, устраивая сестрицу Марию в труппу Бенджамина Уэбстера, а в 1862 - в труппу Фехтера, которому дал понять, что это в его же интересах. Не кто иной, как Диккенс, должно быть, снимал для семейства Тернан и дом Э 2 в Хоутон-Плейс (Эмптхилл-сквер). По-видимому, Эллен ценила комфорт дороже целомудрия, иначе она не уступила бы Диккенсу. Недаром же так корыстолюбивы Эстелла из "Больших надежд" и Белла Уилфер из "Нашего общего друга". "Я люблю деньги. Мне противна бедность, а ведь мы бедны - унизительно, оскорбительно, возмутительно бедны; жалкие бедняки - вот кто мы такие". Она все время настойчиво твердит об одном и том же: "Я хочу только денег, мечтаю только о деньгах. Вся моя жизнь, все будущее - это только деньги, деньги, деньги и то, чего с их помощью можно добиться". Как и Эстелла, Эллен Тернан горда и своенравна и считает, что у нее "нет того, что люди называют сердцем... Все это, я думаю, сущая чепуха". Влюбленный находит ее, как и Эстеллу, дерзкой, пустой, капризной, корыстной, ветреной, жестокосердной и упрямой. Но незадолго перед тем, как Диккенс начал "Нашего общего друга", вероятнее всего в 1863 году, Эллен Тернан стала его любовницей, и поэтому характер Беллы по ходу действия меняется: "Непостоянное, шаловливое и ласковое существо, не знающее ни благородной цели, ни твердых правил, и оттого легкомысленное; поглощенное мелочными заботами, и оттого капризное, было все-таки обворожительно!" Неправда ли, совсем как Эллен-Тернан, которая во время стейплхерстской катастрофы больше всего беспокоилась о судьбе своих шляпок? Если учесть при этом, что Эллен тоже "держалась наигранно, театрально", то можно с чистой совестью отождествить ее с Беллой Уилфер, самой жизненной из всех диккенсовских героинь, кроме Доры. Желание питается иллюзиями, любовь - правдой, но Диккенсу - актеру, мечтателю и влюбленному - легко было принять фантазию за действительность, когда речь шла о предмете его любви. Эллен, особенно когда он баловал ее, прекрасно умела к нему подластиться, и ему было нетрудно убедить себя в том, что он любим. В один из таких периодов, забыв, что он только рассказчик, он позволил своему чувству взять верх над рассудком, заключив главу, посвященную свадьбе Беллы, словами in propria persona {От первого лица (лат.).}: "Ах, бывают ведь в жизни дни, ради которых стоит жить и не жаль умереть! Ах, недаром поется в славной старой песенке, что лишь любовь, одна любовь властвует над миром!" Он окружил Эллен вниманием и заботой и тщательно охранял ее репутацию. Вскоре после стейплхерстской катастрофы он распорядился о том, чтобы по определенным дням ей приносили всевозможные лакомства, а год спустя написал одной своей приятельнице о том, что Нелли (так он называл Эллен) было бы чрезвычайно больно узнать, что их отношения не являются секретом для других. "Она не поверит, что Вы видите ее такой же, какою вижу я, и так же думаете о ней... Ей, с ее нежнейшей душой, уже не сохранить после этого ту гордость и независимость, которые пронесли ее, совсем одну, через столько испытаний". Он советует своей знакомой вести себя очень осторожно при встрече с Томом Троллопом или его женой (Фанни Тернан) и "не говорить обо мне ничего такого, что могло бы вызвать у них подозрение, потому что язычок Фанни гораздо острее змеиного жала". И тем не менее о его связи с Эллен Тернан знало гораздо больше людей, чем ему хотелось бы, в том числе и его собственные дети. Один из его сыновей, очевидно, что-то сказал об этом в Австралии, после чего драматург по имени Джон Гаррауэй написал одноактную пьесу, которой мельбурнский журнал "Империал" в 1895 году посвятил критическую статью. Действие происходит в Манчестерской ратуше, во время постановки пьесы Коллинза. Диккенс влюбляется в Эллен Тернан, которая (должно быть, потому, что австралийский драматург надеялся пристроить свою пьесу в какой-нибудь театр) отвергает его любовь. Вся история приобретает характер "невинной лирической сценки". Как видно, тогда еще не наступило время сказать правду. Даже в 1893 году Джордж Огастес Сейла сказал, что "тайну" последних лет жизни Диккенса нельзя раскрывать по меньшей мере еще полвека. Эллен, разумеется, рассчитывала зажить в роскошь, которая ей раньше и не снилась, и в начале 1867 года - возможно, еще и потому, что она ждала от него ребенка, - Диккенс снял ей дом в Виндзор Лодже Э 16 по Линден Гроув, Нанхед, Кемберуэлл- ныне "Хоумдин", дом Э 31 по Линден Гроув, где проводил несколько дней в неделю и где написал часть своей последней книги: "Эдвин Друд". Летом 1869 года Диккенс пригласил свою Нелли в Гэдсхилл. Зачем? Как знать! Возможно, он хотел придать их отношениям оттенок респектабельности, или просто уступил просьбам Эллен, а может быть, и любопытству Джорджины. Во всяком случае, Эллен приехала в Гэдсхилл и даже стала участницей семейных состязаний в крикет. А между тем Диккенс прекрасно знал, что она его не любит и горько раскаивается, что ее все время мучают угрызения совести. Он потерпел это последнее любовное фиаско в дни, когда былая жизнерадостность стала все чаще покидать его, и он был несчастлив, как никогда. "Он думал, что вступает в новую жизнь и на пути его будут розы - одни только розы, - писал Томас Райт. - Он забыл, что у роз бывают шипы... Он думал, что стоит на пороге высшего блаженства, которое когда-либо дано человеку. Он ошибался". Снова - но на этот раз гораздо сильнее, чем в юности, - изведал он всю горечь, отчаяние и муки ревности. И это не просто досужий домысел. Это ясно, как божий день, каждому, кроме фанатика-диккенсопоклонника, противопоставляющего литературу и жизнь, писателя и его творчество. Никто с такой болью не писал о страданиях неразделенной любви, как Диккенс, создавая своего Бредли Хедстоуна; никто, кроме Шекспира, не сумел с такой страстью передать терзания ревности. Мы не знаем, было ли у Диккенса реальное основание для ревности, кроме уверенности в том, что Эллен его не любит. Но и этого было достаточно. Каждый, к кому она хорошо относилась, с кем разговаривала, становился для него вероятным соперником. Он так и не смог избавиться от этих подозрений до конца своей жизни. Джон Джаспер из "Эдвина Друда" - тоже жертва ревности, но никем не владеет она с такой сокрушительной силой, как Бредли Хедстоуном, который признается в любви так же, как Пип из "Больших надежд", но еще более пламенно и страстно: "Когда вы рядом или когда я думаю о вас, я теряюсь, я не могу ручаться за себя, я не властен над собою. А думаю я о вас постоянно. Я не расстаюсь с вами ни на мгновение с тех пор, как впервые увидел вас. Ах, какой это был печальный день для меня! Какой печальный, несчастливый день!.. Меня тянет к вам помимо моей воли Если бы я сидел в темнице за семью замками, я все равно вырвался бы к вам. Меня влечет к вам с такой силой, что стены рухнули бы предо мной, и я пришел бы к вам. Если бы меня одолел недуг, та же сила подняла бы меня с постели, и я приполз бы к вам и лег у ваших ног... Ни один человек до поры до времени не знает, какие силы таятся в глубине его души. Некоторым так и не суждено этого узнать - да пребудут они в мире и возблагодарят свою судьбу. Я люблю вас. Что говорят этими словами другие, не мне судить. Я же хочу сказать, что мною движет непреодолимая сила. Я пытался сопротивляться ей - напрасно. Она сокрушила меня... Мысли мои в полном смятении - я ни на что не гожусь. Это я и имел в виду, говоря, что в вас - моя погибель!" Но вот Хедстоун заговорил иначе. Позвольте, кто же это? Скромный учитель из школы для бедняков или знаменитый писатель? "Я не стеснен в средствах, и вы ни в чем не будете знать недостатка. Имя мое окружено таким почетом, что будет надежной защитой для вас. Если бы вы видели меня за работой; видели, что я способен совершить и как меня уважают за это, вы научились бы, возможно, даже немного гордиться мною..." Да, можно не сомневаться в том, что это сам Диккенс. Не он ли шагал по ночным улицам Лондона, "измученный томительным ожиданием"? "Казалось, что это истерзанное лицо плывет по воздуху: его выражение влекло к себе взгляд с такой силой, что все остальное исчезало из виду". Не следует, разумеется, проводить полную параллель между автором и его героем: там, где чувство молчало, Диккенс умел заменить его воображением. И все-таки он не смог бы написать Бредли Хедстоуна, не пережив главного, что вызвало к жизни этот образ, а в чем заключается это главное, мы знаем. Итак, Эстелла, Белла и Бредли Хедстоун. Но этим не ограничилось влияние Эллен Тернан на творчество Диккенса: с ее появлением из его книг навсегда исчезло Падшее Созданье. "Наш общий друг" имел колоссальный успех, и тогда же, к несчастью, появились первые признаки того, что здоровье Диккенса пошатнулось. В начале 1865 года - по-видимому, после слишком долгой прогулки по снегу - он отморозил себе ногу, но, питая глубокое отвращение к телесным недугам, натянул на распухшую ногу ботинок и сел работать. Проделав это несколько раз и продолжая по-прежнему бродить по снегу, он в конце концов довел свою несчастную ногу до того, что был вынужден лечь в постель. (Он так упорно не желал признавать никаких физических недостатков, что отказывался даже носить очки. А между тем он был близорук и должен был изо всех сил напрягать глаза, чтобы рассмотреть предметы на далеком расстоянии.) Нога болела сначала очень сильно, потом немного меньше, и он немедленно возобновил свои ежедневные прогулки за десять-пятнадцать миль. Зато по вечерам приходилось все-таки сидеть без ботинка. Так продолжалось весь год, а в начале нового, 1866 года у него стало пошаливать сердце. Он начал принимать тонизирующие лекарства и, почувствовав себя лучше, отправился в очередное турне. Боли в ноге и сердце постоянно возвращались, но Диккенс считал себя совершенно здоровым и не собирался менять своих привычек. Однажды, например, прогуливаясь по Портсмуту, Диккенс и его импресарио Долби набрели на квартал, имеющий форму прямоугольника, не застроенного с двух концов и похожего на театральную декорацию. Поблизости никого не было видно Диккенс поднялся на ступеньку одного дома, трижды громко постучал в дверь и совсем было собрался растянуться у входа, подобно клоуну в пантомиме, когда д