а потом спросил (с таким же раздражением) : "А вы кто?" (О снах.) "Кстати, о снах. Странная вещь: писателям никогда не снятся их герои. Должно быть, мы даже во сне помним, что их на самом деле нет. Я никого из своих персонажей не видел во сне, это, по-моему, просто невозможно. Готов держать пари, что даже Вальтер Скотту не снились его герои, хотя вообще они у него как живые. А вот какую ерунду я видел дня два тому назад. Приснилось мне, что кто-то умер. Кто - не знаю, да это и не важно. Какое-то частное лицо и близкий мой друг. Я был сражен этой вестью. Сообщил ее мне (очень деликатно) какой-то джентльмен в треуголке и сапогах с отворотами. Еще была на нем простыня. И больше ничего. "Боже, - сказал я. - Неужели он умер?" - "Умер, сэр, - отозвался джентльмен. - Крышка. Но ведь и все мы умрем, мистер Диккенс. Рано или поздно". - "Ах, вот что! - сказал я. - Да, действительно. Совершенно верно. Но он - отчего же он умер?" Тут джентльмен залился слезами и прерывающимся голосом ответил: "Сэр, он крестил своего младшего ребенка вилкой для поджаривания гренков". Я был потрясен, как никогда в жизни. Пасть жертвой такого страшного недуга! Я понял, что у покойного, конечно, не было ни малейших шансов выжить. Я твердо знал, что это самая сложная и неизлечимая болезнь на свете, и стиснул руку джентльмена почтительно и восхищенно, вполне понимая, что такой ответ делает честь его уму и сердцу". (О жене своего издателя.) "Миссис Бредбери замечательно рассказывает о том, как Бредбери однажды при весьма необычных обстоятельствах устроил у себя в кровати пожар. Мы, бывало, изощрялись, придумывая немыслимые подробности этого исторического события. Миссис Бредбери, как выяснилось, была тогда в "Брайтоне", и муж скрывал от нее это происшествие, пока она не вернулась домой. Но вот пышная фигура супруги уже лежит под простынею, и вдруг супруга вздрагивает и произносит: "Уильям, где моя кровать? Это не моя кровать, Уильям! Что случилось? Куда ты дел мою кровать? Я свою кровать знаю на ощупь, и это, Уильям, не моя кровать". После чего он во всем признался". Во время общей беседы Диккенс больше молчал, но прекрасно умел выбрать подходящую тему для разговора. В свое время, когда вокруг только и слышно было о нашествии французов, доктор Джонсон возмутился: "Увы! Увы! Как эта пустая болтовня отравляет мне удовольствие от беседы с друзьями! Неужели она никогда не наскучит людям, и мне никогда уже не услышать фразы, в которой не было бы слова "француз"?.. Вы стонете и плачетесь, но что из того? Кто потерял аппетит? Кто лишился сна из-за того, что один генерал проиграл сражение, а другой сдался в плен?" О, Диккенс, несомненно, поддержал бы доктора Джонсона. Диккенс ненавидел ожесточенные споры и горячие дискуссии о войне, политике, экономике, религии и прочих "легковоспламеняющихся" предметах. Иногда, не выдержав, он "взрывался" и отводил душу в ядовитых статьях и выступлениях. Так, например, когда в Индии вспыхнуло восстание сипаев и все прожужжали друг другу уши рассказами о зверствах, учиненных повстанцами, он писал: "Жаль, что не я командую нашими войсками в Индии. Мне, безусловно, не пришло бы в голову обращаться с повстанцами как с жителями лондонского Стрэнда или Кэмден-Тауна. Первым долгом я удивил бы этих восточных людей, обратившись к ним на их собственном языке. "Мой пост, - объявил бы я, - милостью божией ниспослан мне лишь для того, чтобы всеми способами постараться истребить народ, запятнавший себя злодеяниями". Я попросил бы их в виде личного одолжения заметить, что приехал именно с этой целью и намерен без лишних слов, не откладывая, быстро и по-деловому стереть их всех с лица земли и отправить в иной мир". Иногда он изливал свое раздражение по поводу очередной "модной темы" в шутке, которую потом, конечно, не раз повторял за столом в кругу друзей. В пятидесятых годах лондонский "свет" охватило повальное увлечение спиритизмом *, нечто вроде массового помешательства. "Значит, можно договориться о том, чтобы в такой-то вечер грозный невидимый мир за приличное вознаграждение явился к тебе домой? Как-то не верится! Я всегда рад любому источнику полезных сведений, но боюсь, что не стоит рассчитывать на помощь духов, вещающих устами медиума. Уста эти, как я заметил, неизменно несут какую-нибудь чушь, а ее (как сказал бы Карлейль), наверное, вполне достаточно и среди простых смертных - как в наши с вами дни, так и в любые другие". Диккенс внимательно следил за тем, чтобы общая беседа не превратилась в мелкую ссору или перебранку. Он редко отклонялся от темы, которая всегда была и будет интересна всякому мыслящему человеку и может служить в цивилизованном обществе отличным предметом для разговора: человеческая сущность во всех ее проявлениях: в делах, искусстве, творчестве. Ведь даже очень скучный человек может на время стать интересным собеседником, заговорив о самом себе. "Печаль только множит печаль. Исполним же свой долг и будем веселы", - писал доктор Джонсон своему другу. Диккенс выполнил свой долг по отношению к другим: он был весел, но ему при этом не нужно было совершать насилие над собою: так же, как Гаррик, он был жизнерадостен по натуре. Его интерес к людям был беспределен, поэтому он и бывал всегда в таком ударе, принимая у себя гостей. Он называл себя: Дик Спарклер - Блистательный, Искрометный Дик, Спарклер нации, Спарклер Альбиона, и, когда не блистал сам, старался заставить блеснуть других. За столом взгляд его летал с одного лица на другое, подмечая едва заметные особенности каждого, и, не в силах устоять против соблазна, он иногда начинал изображать, как ведет себя тот или иной гость. Доставалось и самым близким друзьям - Форстер, Бульвер-Литтон, Маклиз, Коллинз и Макриди вставали перед зрителями как живые. Он передразнивал даже самого себя, потешно шаржируя собственные чудачества, так что окружающие покатывались со смеху. Он обожал дурачиться и сам смеялся громче всех. Однажды за обедом какая-то дама назвала своего мужа "голубчик". Диккенс сполз со стула на пол, улегся на спину, задрал ногу и, содрогаясь от наплыва чувств, вскричал: "Как она сказала? Голубчик?!" Затем он с самым серьезным видом снова уселся на стул и как ни в чем не бывало продолжал разговор. Лицо его менялось так мгновенно и неузнаваемо, что в нем одном, казалось, прячется бесчисленное множество людей. Ему удавалось совершать свои поразительные перевоплощения, даже отрастив себе довольно длинную бороду, по поводу которой он заявил: "Если я восхищался своею наружностью еще в те дни, когда был чисто выбрит, то теперь я восхищен ею безмерно. Я никогда не пропущу случая полюбоваться собою в зеркале. Мои друзья тоже относятся к этому новшеству в высшей степени одобрительно, потому что теперь, как они говорят, меня самого почти не видно". Да и борода тоже как-то менялась с каждым новым выражением его лица: вот оно стало жестким - и борода воинственно торчит вперед; лицо подобрело - и борода легла шелковистыми мягкими прядями; вот он рассмеялся - и борода топорщится забавными кустиками; загрустил - и она уныло повисла вниз. Впрочем, грустным его случалось видеть только самым близким друзьям. Обычно же он одним своим присутствием бросал вызов всяческой хандре. Сколько неотразимой силы таилось в его энергичном рукопожатии, в звучном, бодром голосе, оживленном и подвижном лице, в его сердечных манерах и огненном темпераменте! Он входил - и сразу становилось теплее, самые безучастные и те оживлялись. Он умел поддержать веселье даже в те минуты, когда вечер уже, в сущности, кончился, все притихли и отрезвели и не расходятся лишь потому, что еще не поданы экипажи. Ни у себя дома, ни в гостях он не давал людям почувствовать, что перед ними важная персона. Ни один знаменитый писатель не держался в обществе более скромно. Свои истории он рассказывал, вернее - играл, только когда общий разговор касался какой-нибудь близкой темы. В остальное время он только изредка поддакивал собеседнику или вставлял шутки ради ироническое замечание, особенно если гости начинали скучать. По свидетельству нескольких современников, его застольные истории взяты им почти целиком из его же собственных писем, по которым можно судить о том, какое участие он принимал в общих беседах. Стоило ему увидеть забавную сцену, обнаружить за кем-нибудь тайный грешок - и готово письмо жене, Форстеру или кому-нибудь еще. Из письма история извлекалась на свет божий и рассказывалась на потеху окружающим. Кое-что в ней, возможно, было преувеличено, но одно можно сказать наверное: была ли она смешной или трагической, слушатели никогда не оставались равнодушными. Так, например, если разговор заходил о спорте, гости могли услышать нижеследующее: "Хочу поделиться с вами одной спортивной новостью, о которой я узнал, путешествуя по Италии. Побывал я во время этой поездки бог знает в каких местах и бог знает с кем ночевал вместе (преимущественно с мулами и курами)! И повсюду мне то и дело попадались на глаза какие-то таинственные личности - и под Неаполем и в окрестностях Рима: группы человек по шесть, судя по всему - спортсмены. Вид они имели кровожадный и устрашающий: пышные усищи, косматые бороды, волосы как вороново крыло, исполинские сапоги и сомбреро и охотничьи куртки, сшитые на английский манер, с обшлагами-рукавицами. Страшно интересно! А снаряжение! Гигантские патронташи, на одном дородном плече - бездонная охотничья сумка, на другом - тяжелая двустволка и в среднем фунтов пять пороха на каждого. Сидели они всегда где-нибудь в маленькой сельской таверне, расставив колени как можно шире, поглощая под мелодичный звон сдвинутых рюмок неслыханные количества еды и толкуя о прелестях la caccia (охоты). В этих-то харчевнях я с ними и сталкивался и никак не мог догадаться, на кого же они охотятся. Из летающих тварей ни одна не подходила по размерам (драконы к тому времени уже вывелись). Львов, насколько я знаю, в Италии не бывает. Может быть, дикие медведи какой-то особо свирепой породы? Тоже как будто нет. Я просто извелся. Завидев такую компанию с ее вечными разговорами о la caccia, я бежал во двор, заглядывал во все двери, обследовал виноградники: вдруг натолкнусь на туши убитых зверей! И ни разу ничего не нашел. Но вот в один прекрасный день прихожу я в грязную и тесную таверну милях в двенадцати от Сонпера и вижу: сидят! Шестеро. Вооружены до зубов - на каждом лице ясно написано, что пощады не будет, вид самый свирепый, чокаются и говорят о la caccia. А надо вам сказать, что, подходя к таверне, я заметил под виноградной шпалерой неописуемо сонного крестьянина. Рядом с ним у стенки дома стоял длинный шест, к верхнему концу которого была привязана очень грустная сова. Шест прижал ее щекой к стене (живое существо? Что за важность!), и она водила по белой стене своим огромным глазом, выпачкав его краской. Просто сердце разрывалось от жалости. (Точь-в-точь как наш английский судья, в полном облачении, пьяненький и виновато поникший головой.) Проходя мимо сонного крестьянина и печальной совы, я, помнится, удивился: какая это нелегкая их сюда занесла? И вот, когда я уже сидел среди спортсменов, меня вдруг осенило: а что, если между этими явлениями есть какая-то связь? Я вышел на улицу со стаканом вина, (такого слабого, что о нем и говорить не стоит), угостил им сонного крестьянина, и мы разговорились. Здесь-то я и узнал, в чем заключается la caccia. Вся компания торжественно выступает в поход. Впереди - крестьянин с совой. В каком-нибудь месте, где водится множество мелких птичек, крестьянин поднимает шест и выставляет напоказ сову. Глупая мелюзга тотчас же слетается со всех сторон, чтобы подвергнуть сову публичному осмеянию. Тут наши спортсмены, ощетинившись двустволками, начинают лихорадочно палить во все стороны, так что от несмышленых пичужек летят только пух и перья. Бывает, что и от совы тоже. Если после этого побоища уцелеет крылышко или ножка (что случается не часто), их надлежащим образом приготовляют и съедают. Сова, насколько я понял, в раннем возрасте умирает от простуды". Диккенса пленяли человеческие причуды и странности. Земля показалась бы ему унылым и скучным местом, если бы большинство ее обитателей стало, как говорится, нормальными людьми. К счастью, далеко ходить не было надобности: тут же под рукой было сколько угодно материала, именно такого, который нужен для полного счастья художника, любимые герои которого - чудаки. Смотри в оба, и чудаки попадутся на каждом шагу. Так две забавные старушки, героини одной из его историй, повстречались ему в Лозанне, но он с равным успехом мог бы найти (и находил) гораздо более диковинные экземпляры в Ламбете. "Живут себе в Лозанне две сестры, две старенькие англичанки... Сначала их было четверо, но две сестры за восемнадцать лет потихоньку растаяли, и их останки лежат теперь на кладбище под боком у Джона Кембла. Обе старушки очень маленькие и худенькие, и у каждой на лбу фальшивые локоны, как ряд малюсеньких скалочек. Локоны опускаются на самые глаза, так что лба совсем невидно: брови, над бровями глубокая продольная морщина и сразу локончики. Живут они на мизерную ренту; и вот уже лет тридцать мечтают поселиться в Италии; старшая старушка говорит, что здешний климат вредит ее здоровью и портит настроение Однако уехать из Швейцарии они никак не могут; им не под силу перевезти "книги". Библиотека, о которой идет речь, некогда принадлежала их батюшке, и "книг" в ней что-то около пятидесяти. Каких - мне так и не удалось выяснить, потому что одна из старушек всегда сидит перед ними. С виду "книги" очень похожи на старые-престарые доски для игры в триктрак. Две покойные сестры до последнего вздоха твердо верили, что это драгоценное имущество никоим образом не переправишь через Симплонский перевал, что для этого нужно преодолеть гигантские трудности, с которыми семейство не в состоянии справиться даже объединенными усилиями. Те две старушки, которые пока еще живы, придерживаются того же мнения и умрут вместе с ним. Встретив однажды старшую сестру и видя, что она совсем уже поникла, я посоветовал ей поселиться в Женеве. Многозначительно взглянув на одетые зимними снегами горы, она ответила, что весной, когда установится теплая погода, кончатся снежные обвалы и дороги будут окончательно очищены от снега, она непременно попробует пожить в Женеве. Только за зиму нужно придумать, как перевезти библиотеку. А умрут они обе, и все "книги" пустят с молотка за один-единственный золотой, и какая-нибудь юная девица в два приема перетаскает их в корзинке к себе домой". Свои рассказы Диккенс обильно уснащал диалогами, полными драматизма, и неподражаемо разыгрывал их так, что каждый герой вставал перед слушателями как живой. Но настоящей его страстью были эпизоды совсем иного рода - о них рассказывал с леденящими душу подробностями, и так натурально, что у присутствующих мурашки пробегали по коже. Их он тоже вспоминал не всегда, а только при удобном случае, но друзья, зная, как ему нравятся кошмары и ужасы, следили за тем, чтобы такой случай не замедлил представиться. Один незваный гость поспешно ретировался, услышав его восклицание: "Маньяки! Ха! Только с ними и позабавишься!" Действительно ли он находил их забавными? Как знать! Во всяком случае, они вызывали у него огромный интерес, все эти призраки, трупы, убийцы, сумасшедшие, преступники всех мастей, казни, палачи, пытки и прочая жуть. Страшные истории он рассказывал с особым смаком. Впрочем, многие современные писатели умеют делать это куда лучше, и эту часть его репертуара не стоит иллюстрировать примерами. Для биографа в его герое важно лишь неповторимое; те же его качества, которыми он обладает вместе с миллионами других людей, - это уже материал для историка. Концентрационные лагеря, тоталитарные системы, узаконенные пытки и две мировые войны - вот проявления некоторых из этих "общечеловеческих" качеств в так называемом цивилизованном обществе. Главное же, чем отличается наш герой, это его юмор. Вот почему Диккенс живет и в наши дни, вот чем должна дышать каждая фраза книги о нем. Как в творчестве, так и в жизни самой пленительной его чертой была веселость. Те, кто видел его хоть раз, могли потом забыть его внешность, его манеру держаться, но его смех - никогда! В основе комического дарования Диккенса лежит его сверхъестественная наблюдательность: он видел все и почти во всем подмечал что-нибудь смешное. Иногда в разгар общего веселья синие сверкающие глаза его приобретали какой-то неопределенный оттенок, как бы выцветали; вид его становился рассеянным, на лице появлялось какое-то блаженное выражение. Но и в эти минуты ничто не могло от него укрыться; отсутствующее выражение мгновенно сменялось живым, внимательным, и окружающие, оторопев, понимали, что он все видел и все слышал. Вот кто-то рассказывает смешную историю, и лицо хозяина стало лукавым, в глазах заплясали чертенята, бровь забавно поднялась, нос сморщился; вот рассказчик дошел до самого смешного места, и по щекам Диккенса разбежались морщинки, углы рта поползли вверх, глаза сощурились, и вся комната огласилась гомерическим смехом. Казалось, он смеется всем телом. Он смеялся с удовольствием, безудержно, от всего сердца и так заразительно, что устоять не мог никто: даже самые желчные скептики, самые мрачные пессимисты. Если героем смешной истории был какой-нибудь скряга, Диккенс вспоминал о том, как вели себя в Венеции Уилки Коллинз и Огастес Эгг. (Впрочем, если удобного случая не было, он сам рано или поздно придумывал его.) Историю эту он рассказывал только избранным - тем, кто хорошо знал и Эгга и Коллинза и мог вполне оценить искусство рассказчика. В первоначальном (письменном) варианте эта история звучит так: "Нет в мире зрелища более курьезного, чем Коллинз и Эгг в припадке бережливости. Экономить они всегда начинают с каких-нибудь жалких мелочей, и обязательно после того, как решили на них не экономить. Ну вот, например, утром, на завтраком, они решают, что "сервиторе ди пьяцца" (слуга) им на сегодня не понадобится. Я жду, пока обмен мнениями закончится, и говорю: "Но ведь вчера за обедом вы определенно сказали, что наняли его на сегодня". - "Да, конечно, так оно так, не то чтобы наняли, просто сговорились, но теперь он нам не нужен, так что все это неважно". Бьет одиннадцать. Идем вниз. В вестибюле сидит сервиторе. Коллинз по-итальянски (хотите знать, как он говорит по-итальянски, спросите у Джорджи, она вам расскажет) объясняет ему, что он им сегодня не нужен. Сервиторе почтительно напоминает, что ему было велено прийти, что он сидит уже целый час и что у него пропал весь день. Что им остается делать? Конечно, оставить его. В итоге (и так, между прочим, всегда) вся грандиозная затея сводится к мелочной, жалкой и совершенно напрасной уловке. Мы захватили с собой из Генуи отличного чая. Посмотрели бы вы, что творилось, когда они первый раз решили его отведать! Что за планы! Как бы получить в отеле бесплатно чайник с кипятком! Я, разумеется, очень быстро разрешил все сомнения, распорядившись, чтобы мне подали порцию чаю. Стоил он мне десять пенсов, и пить его в конце концов никто не стал. Эгг, если с ним поговорить серьезно, всегда все понимает. Да и вообще он милейший человек. Но их, видите ли, раздирают противоречивые чувства: с одной стороны, им непременно нужно все самое лучшее (капризничают, готовы придраться к любому пустяку), а с другой стороны, как-то очень не хочется платить. Умора!" Любознательность Диккенса не знала границ и делала его еще более неотразимым в обществе: он всегда стремился "выудить" как можно больше подробностей о жизни интересного ему человека. Один из его героев, внимая чужим откровениям, проявлял "приблизительно столько же участия и интереса, как гробовщик, слушающий подробный отчет о последней болезни своего клиента". Диккенс был не таков. В интимной беседе он слушал так же внимательно и жадно, как за обеденным столом в кругу друзей. Свою любимую игру под названием "Двадцать вопросов" он затевал специально для того, чтобы как можно лучше изучить вкусы и характеры людей. Человек, как правило, очень любит поговорить о собственной персоне и посмеяться над другими. Не удивительно, что Диккенс как при жизни, так и после смерти сумел доставить миллионам людей больше удовольствия, чем кто-нибудь другой. ^TДЕЛА ДОМАШНИЕ^U Мы говорили о хозяине. Ну, а хозяйка? И она тоже блистала? Умела легко взять с мужем тот же верный тон, который он сам умел находить с другими? Нет и еще раз нет! Именно поэтому отчасти так неудачно сложились их отношения после двадцатилетней супружеской жизни. (За это время Кэт родила десятерых детей, и, кроме того, несколько родились мертвыми.) Диккенсу, вообще говоря, нужна была бы подруга мощностью этак в сорок нормальных человеческих сил. Едва ли нашлась бы на свете такая женщина. Его жене, во всяком случае, эта роль была явно не по плечу. Кэт была приветлива, добра, нетороплива и довольно слабохарактерна. Она любила покой и тишину. Все, что требовало энергии, напряжения, причиняло ей муки. Она была поглощена домашними делами, любила детей, беспокоилась о них, пеклась об их здоровье, любила поговорить о малышах, о материнских радостях и печалях, о рукоделии. Она была дружелюбна и нежна и требовала от жизни только одного: чтобы ей дали спокойно жить в кругу своей семьи. Любая деятельность - и умственная и физическая - была ей не по душе: она неуклюже двигалась, то и дело спотыкалась, падала, что-то роняла, забывала, где что лежит и как с чем обращаться. Могла ли такая женщина угодить своенравному и требовательному супругу? Для этого у нее не хватало ни темперамента, ни энергии. Мешали и частые роды. В молодости она старалась делать все, что могла. Она безропотно позволила мужу оторвать себя от детей, потащить куда-то за океан, возить по всей Америке, где на нее глазели, как на обезьяну в зверинце, где ей приходилось мириться с грубостью и разнузданными нравами. Ради него она исколесила всю Европу, путешествуя и днем и ночью, терпела тысячи лишений и опасностей. Она принимала его гостей, заставляла себя вести длинные разговоры на тысячу и одну совершенно не интересующую ее тему. Она десятки раз сопровождала его в поездках по Англии и Шотландии, присутствовала на торжественных церемониях, сидела рядом с ним на десятках трибун, с тоской внимала множеству скучных речей. Кончая очередной выпуск каждого романа, Диккенс тотчас же читал его жене, и она слушала, тщетно стараясь почувствовать такой же интерес к его произведениям, как и он сам. Она напрягала свою память и портила себе нервы, выступая в его спектаклях, когда все в ее доме периодически переворачивалось вверх дном. И, наконец, она без всякого возмущения и раздражения постепенно уступила место хозяйки дома и матери семейства Джорджине, своей сестре. Частые беременности отнюдь не пошли ей на пользу, и после рождения десятого ребенка она сделалась несколько инфантильной - впрочем, и в самые лучшие времена муж никогда не относился к ней, как к взрослой. До свадьбы они, по-видимому, были влюблены друг в друга не меньше, чем подавляющее большинство других юных пар: то есть достаточно сильно желали друг друга, чтобы решиться на брачную церемонию. Однако с самых первых дней их супружескому счастью мешали две привязанности Диккенса: сначала к Марии Биднелл, а затем к Мэри Хогарт. Иными словами, он сразу же дал почувствовать Кэт, что она, если можно так выразиться, жена-заместитель, лицо временно исполняющее обязанности жены. Но добродушную и нетребовательную Кэт не обидело даже это, и, когда в ее доме стала распоряжаться Джорджина, она была, пожалуй, даже благодарна сестре. По-настоящему тягостно, более того - нестерпимо было для нее другое: постоянные размолвки с мужем. Да и как им было ужиться вместе, этим супругам, так мало подходившим друг "к другу и по характеру и по темпераменту! Шли годы, и разлад, естественно, становился все глубже, да и Диккенс с годами становился все более своенравен, беспокоен и раздражителен: сказывалось напряжение от непомерной работы, от бесчисленного множества обязанностей и забот. Вскоре после того как он основал "Домашнее чтение", Кэт впервые предложила ему расстаться. Несколько лет он не желал даже слышать об этом. Он говорил, что их первый долг думать о детях и ради них оставаться вместе. Однако едва ли он говорил ей о главной причине - той, о которой действительно думал в первую очередь. Дело в том, что развод мог бы серьезно повлиять на его общественное положение. Нельзя забывать, что Диккенс был прежде всего обязан своей славой идиллическим описаниям семейной жизни, супружеского счастья и безмятежных вечеров у пылающего камина. Именно они помогли ему завоевать и сохранить любовь читателей. Наконец, как истинный сын своей эпохи, он не подвергал сомнению ее нравственные устои и всегда заботился о соблюдении приличий. Так однажды, живя в Париже, они с Кэт по просьбе Сэмюэла Роджерса пригласили обедать одну актрису. Во время следующей своей поездки в Париж Диккенс выяснил, что эта актриса любовница какого-то английского лорда и что в парижском свете это обстоятельство ни для кого не является тайной. Диккенс немедленно велел жене объехать всех дам, присутствовавших на злополучном обеде, и, "не вдаваясь в подробности, сказать следующее: тебе стало известно, что ее репутация не безупречна, что Роджерс совершил ошибку, открыв для нее двери нашего дома, и что, ничего не говоря ему, ты считаешь своим долгом объяснить все им, так как именно ты познакомила их с нею. И сделать это нужно без промедления". Короче говоря, у Диккенса были достаточно веские основания соблюдать декорум. Если бы он не был так вспыльчив, так неуравновешен, если бы не был актером, а порой и сущим дьяволом; если бы не титаническая работа и тревоги, доводившие его иногда до полного исступления; если бы не глупцы, которых приходилось терпеть, сохраняя довольный вид, автору этой книги не пришлось бы писать главу о домашних делах Диккенса, и его судьба (а с нею и судьба его произведений) сложилась бы совсем иначе. Глупее всех в этой истории вели себя Хогарты: отец, мать, тетка и младшая сестра Кэт. Их болтовня и привычки крайне раздражали Диккенса. "Мне до смерти надоел шотландский язык во всех его временах и наклонениях", - писал он Уилки Коллинзу в 1855 году. Как и все другие родственники писателя, Хогарты старались поживиться за его счет чем только могли: подолгу гостили у него, жили в его доме, когда он уезжал, и часто заставляли его оплачивать их счета. В январе 1856 года он попросил Уиллса распорядиться, чтобы их домашний аптекарь записал на его счет "Оплату за услуги, оказанные им миссис Хогарт во время ее болезни: лекарства, визиты и прочее. Ни ей, ни кому-либо из семьи говорить ничего не нужно". Однако каких-нибудь три месяца спустя он был уже настроен совсем иначе, написав Уиллсу, что задерживается за границей, так как "Хогарты не выберутся из Тэвисток-хауса раньше той субботы, а я просто подумать не могу о том, чтобы все это время выносить их идиотизм. (Мое здоровье и так уже сильно пострадало от одного вида Хогарта за завтраком.) Джорджина вполне разделяла его мнение о своей родне. Объявив себя защитниками интересов Кэт, Хогарты ополчились против Джорджины и стали распускать слухи о том, что Диккенс поступил неприлично, разрешив свояченице стать хозяйкой своего дома. Вскоре эта сплетня дошла до Диккенса и, естественно, подлила масла в огонь: в те дни каждый булавочный укол казался ему ударом бича. Диккенс был весьма расположен к тому, чтобы жалеть себя, и эта склонность проявлялась особенно сильно, когда он жаловался, что ему не повезло в семейной жизни. Чтобы сделать брак счастливым, одного человека мало: нужны двое. Когда Диккенс в припадке хандры сетовал на то, что потерпел катастрофу, не испытав в жизни главного счастья, не сумев найти самого близкого друга, он забывал, что то же самое могла бы сказать и его жена. Жалость к себе - весьма распространенное свойство, но особенность Диккенса заключалась в том, что он все переживал несравненно глубже и сильнее, чем обыкновенные люди. Шекспир понимал, как редко человек способен по-настоящему сочувствовать тому, чего не испытал сам. Чтобы пожалеть бедняка, нужно самому пожить в бедности; чтобы почувствовать сострадание к больному - изведать боль; чтобы понять несчастного - самому пройти через тяжкие испытания. Точно так же и пожалеть других может лишь тот, кто уже испытал жалость к самому себе. Король Лир говорит, как ему жаль сирых и обездоленных, участь которых он сам разделил, и Шекспир восклицает его устами: ...вот тебе урок, Богач надменный! Стань на место бедных, Почувствуй то, что чувствуют они, И дай им часть от своего избытка В знак высшей справедливости небес *, Но если Диккенс и жалел себя больше, чем Шекспир, и, уж конечно, гораздо больше, чем Скотт (никто другой из английских писателей не достоин занять место рядом с ним), то виноват в этом его актерский темперамент. Он слишком безудержно отдавался своим порывам, слишком привык видеть себя героем сентиментальной драмы. (Интересно, что самая популярная из всех когда-либо написанных пьес - шекспировский "Гамлет". Это ли не верный признак того, что жалость к себе - одно из самых распространенных человеческих чувств? Успех "Гамлета" за кулисами объясняется тем, что каждый актер мечтает сыграть в нем главную роль.) Видеть себя героем драмы - разве это не лучший способ насладиться жалостью к себе? Сколько в этом самолюбования! А самолюбование ведь не что иное, как игра. Диккенс нигде не был так счастлив, как на театральных подмостках, особенно в роли героя, пожертвовавшего собой ради любви и заставляющего публику таять от сочувствия и восхищения. Мы вскоре увидим, что семейная драма неизбежно должна была послужить ему поводом для создания наиболее сценичного из всех его произведений. В мае 1858 года Диккенс заявил, что "несчастлив в семейной жизни уже много лет". Тем не менее еще в ноябре 1853 года он писал Кэт из Рима: "Я буду очень счастлив снова вернуться домой и обнять тебя, потому что, разумеется, очень по тебе соскучился". Таков уж был этот человек: в тот момент, когда он остро ощущал свою беду, ему начинало казаться, что он страдает целую вечность. На самом же деле первые намеки на домашние неурядицы появляются в его письмах лишь в январе 1855 года, когда он говорит, что, подобно Дэвиду Копперфилду, не сумел найти себе подругу, спутницу. Те же ноты звучат и в письме, написанном в апреле 1856 года: "Где вы, былые дни! Смогу ли я когда-либо вернуть себе прежний душевный покой? Отчасти, быть может, но вполне - никогда! Мои семейные неприятности приобретают что-то очень уж грозные размеры". Писал он это в Париже, работая над "Крошкой Доррит", и это ощущение невозвратимой утраты видно и в неразделенной любви Кленнэма к Бэби Миглз и в его думах о том, что жизнь прошла мимо, и вот ему уже поздно жениться - и в том, что под видом ангелоподобной Крошки Доррит Диккенс опять изображает Мэри Хогарт. Бессмысленно гадать, разошелся бы Диккенс с женою, если бы Дуглас Джеролд остался в живых и Диккенс не пригласил профессиональных актрис для участия в благотворительном спектакле. Очевидно одно: в ту минуту, когда роль Марии Биднелл и Мэри Хогарт перешла к Эллен Тернан, судьба Кэт была решена. "Со времени последнего представления "Замерзшей пучины" я не ведаю ни покоя, ни радости, - писал Диккенс Уилки Коллинзу в марте 1858 года. - Никто и никогда не был так истерзан, так одержим одним неотвязным видением". В такой серьезный и ответственный момент он, разумеется, не мог обойтись без Форстера с его житейской мудростью. Форстер мог дать ценный совет, он знал Чарльза и Кэт, и уже долгие годы, и можно было не сомневаться в том, что он будет действовать осмотрительно, по-деловому, - одним словом, это был единственный человек, способный учесть интересы обеих сторон и уладить дело надлежащим образом. Коллинз совершенно не подходил для этой цели: он был слишком молод, ленив и неопытен и, как известно, придерживался несколько своеобразных взглядов на святость брака. Кэт едва ли рискнула бы довериться этому язычнику, имевшему столь сильное влияние на ее мужа. Форстер прежде всего посоветовал действовать обдуманно и осторожно. В сентябре 1857 года Диккенс ответил ему: "Вы слишком нетерпимо относитесь к тому изменчивому, мучительному чувству, которое, по-моему, является неотъемлемой частью нашей внутренней жизни. Вам, без сомнения, хорошо известно, как часто и как безжалостно мне приходилось глушить в себе это чувство, - но довольно об этом. Я не намерен хныкать и жаловаться. Да, Вы правы: когда люди женятся очень рано, в их совместной жизни почти неизбежны частые конфликты, и даже более тяжелые, чем у нас. Я никогда не забываю, что мне посчастливилось видеть и испытать так много прекрасного. Я искренне и честно считал и твердил себе много лет подряд, что, добившись такого блестящего успеха, не имею права роптать, если в чем-то одном мне не повезло... Однако с течением времени нам обоим становилось все тяжелее, и я не могу не думать о возможности все-таки что-то сделать, и не только ради меня, но и ради нее... Не думайте, пожалуйста, что я считаю себя безупречным. Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что другая сторона тоже имеет все основания жаловаться. Наверное, и я во многом виноват - в тысячах причуд и капризов, в том, что у меня такой нелегкий нрав". В другом письме, написанном тогда же, в сентябре, он изливает Форстеру все, что накопилось в его душе: "Мы с бедняжкой Кэтрин не созданы друг для друга, и тут уж ничего не поделаешь. Беда не только в том, что она угнетает и раздражает меня. Я действую на нее точно так же, но только в тысячу раз сильнее. Да, она действительно такова, какой Вы ее знаете: незлобива и покладиста; но мы с ней удивительно неподходящая пара. Видит бог, она была бы в тысячу раз счастливее с человеком иного склада. Если б ее судьба сложилась иначе, она бы выиграла, конечно, не меньше, чем я. Я часто и с душевной болью думаю как жаль, что ей было суждено встретиться именно со мною! Случись мне завтра заболеть или стать жертвой несчастного случая, я знаю, она горевала бы о том, что мы с ней потеряли друг друга. Да и я тоже! Но стоило бы мне выздороветь, и несовместимость характеров снова встала бы между нами, и никакие силы не могли бы помочь ей понять меня или нам обоим приноровиться друг к другу. Ее темперамент никак не вяжется с моим. Все это было не так уж важно, пока нам приходилось думать только о себе. Но с тех пор обстоятельства изменились: и теперь, пожалуй, бессмысленно даже пытаться наладить что-либо. То, что сейчас происходит со мною, случилось не вдруг. Я давно видел, как все это постепенно надвигается, еще с того дня - помните? - когда родилась моя Мэри..." Говоря о том, что "обстоятельства изменились", Диккенс, безусловно, имел в виду многое; на самом же деле все причины, по существу, сводились к одной - он полюбил другую женщину. Необходимо было что-то делать, занять себя. Кроме того, нужно было зарабатывать деньги. О том, чтобы в таком душевном состоянии начать новый роман, не могло быть и речи, и вот двадцать один год спустя ему вновь пришла в голову мысль о публичных чтениях, но уже не с благотворительной целью. Форстер был категорически против этой идеи, считая, что знаменитому писателю не пристало потешать публику, как простому комедианту, и что такая роль унизительна для джентльмена. Он снова советовал Диккенсу взять себя в руки и действовать благоразумно. Все попытки Форстера образумить друга ни к чему не привели: Диккенс лишь сильнее заупрямился. "Слишком поздно твердить мне, что нужно обуздать себя и не терять голову, да и не тот я человек, которому стоило бы говорить об этом. Ничто, кроме работы, не может принести мне теперь облегчения. Я не могу сидеть сложа руки. Поберечь свои силы? Да я покроюсь ржавчиной, зачахну, умру! Лучше уж умереть за делом. Я таков, каким меня создала природа, и моя жизнь за последнее время служит - увы! - подтверждением тому. Со своей бедой - будем называть вещи своими именами - я должен справляться теми средствами, которыми владею. Я обязан сделать то, что мне предначертано". В конце октября 1857 года, вернувшись вместе с Коллинзом из поездки на Озера, Диккенс, как бы в доказательство того, что ничто его не заставит свернуть с избранного пути, предпринял символический шаг. Он написал из Гэдсхилл Плейс в Лондон своей бывшей горничной Энн (она вышла замуж, но продолжала присматривать за Тэвисток-хаусом, когда Диккенсы бывали в отъезде) и попросил ее устроить ему спальню в бывшей туалетной комнате, наглухо заделав дверь, ведущую в спальню жены. У него было много планов по перестройке Гэдсхилла, и работы уже велись полным ходом, но теперь ему было не до них. Форстер настойчиво убеждал его, что сейчас полезнее всего было бы начать новую книгу. "Ничто мне не поможет, - ответил Диккенс. - Я одержим одним только чувством: перемена неизбежна. Это чувство крепнет с каждым днем, и ничто не может рассеять его". Январь 1858 года. Тэвисток-хаус. Диккенс и Кэт в разных комнатах. Диккенс подавлен, истерзан, он мечется, как тигр в клетке. "Все это похоже на сон: работаешь, добиваешься чего-то, а в конце концов все так ничтожно! - писал он Макриди в марте. - Не далее, как вчера, приснилось мне, что я связан по рукам и по ногам и изо всех сил пытаюсь преодолеть бесконечный ряд барьеров. Не правда ли, очень похоже на явь?" И Уилки Коллинзу: "Мои домашние беды так угнетают меня, что я не знаю покоя, кроме сна, и не могу писать". Впрочем, из другого письма, написанного тоже в марте, мы узнаем, что без одобрения Форстера он не решится на окончательный шаг. "Раз и навсегда откажитесь от мысли о том, что мои домашние дела можно изменить к лучшему. Их ничто не поправит. Легче умереть и снова воскреснуть. Я могу стараться, и пробовать, и терпеть, и заставлять себя видеть только хорошее, делать хорошую мину при плохой игре или плохую мину при хорошей игре - теперь дело совсем не в этом. Все кончено раз и навсегда. Напрасно было бы думать, что я могу что-то изменить или питать какие-то надежды. Меня постигла горькая неудача: с этим нужно смириться, и точка". Тем временем, несмотря на протесты Форстера, он постепенно готовился к публичным чтениям. Правда, было одно обстоятельство, которое его беспокоило: что подумают читатели, узнав, что их любимый писатель стал профессиональным чтецом? Не повлияет ли это на популярность его произведений? И все-таки он сказал Коллинзу, что Форстер занимает в этом вопросе "чрезвычайно неразумную" позицию, оттого, вероятно, что "деньги окончательно вскружили ему голову". "Сыграть" собственных героев перед широкой аудиторией - разве это не волнующая идея? И не поможет ли она ему хоть на время забыть то волнение, которое царит в его душе? "Я должен заняться хоть чем-нибудь, - с отчаянием говорил он. - Иначе я просто изведусь". В марте он, наконец, решился, нашел себе импресарио - Артура Смита, старого знакомого, и объявил, что даст серию чтений "Рождественской песни". Выступления должны были начаться 29 апреля в лондонском Сен-Мартинз Холле {На месте Сен-Мартинз Холла сейчас находится здание Одемз Пресс в Лонг Эйкр.}, продолжаться до начала июня, а осенью возобновиться в провинциальных городах. Узнав о его новой затее, королева Виктория сказала, что очень хотела бы послушать его, но не решается просить его выступить, помня, как он отказался прийти к ней в ложу после представления "Замерзшей пучины". Тогда Диккенс недвусмысленно дал ей понять, что если это действительно так, то королева окажет ему большую честь, посетив "одно из публичных чтений", так как он считает необходимым присутствие в зале большой аудитории. Но милость монархов не простирается так далеко, и с Диккенсом об этом больше никто не заговаривал. Итак, выступив на двух благотворительных вечерах (один был устроен в помощь детской лечебнице на Ормонд-стрит, другой - для Эдинбургского философского общества), Диккенс начал свои чтения. Постепенно репертуар его пополнился: в Сен-Мартинз Холле он читал еще и "Колокола". Успех был колоссальный. Став профессиональным чтецом и не занимаясь ничем другим, он мог бы заработать гораздо больше того, что принесли ему все его книги. Накануне первого платного выступления Диккенса в Сен-Мартинз Холле его жена в сопровождении своей матери и своей сестры Хэлен покинула Тэвисток-хаус. Кэт, как мы уже видели, была очень простодушна, и родственникам не стоило большого труда убедить ее в том, что Джорджина действует ей во вред и что Эллен Тернан - любовница Чарльза. Их злобные чувства к Диккенсу объясняются очень просто: он ясно дал понять Хогартам, что их общество ему неприятно. Однажды вечером он ушел из Тэвисток-хауса и добрался за ночь до Гэдсхилла, пройдя пешком тридцать миль, и заявил, что не вернется домой, пока оттуда не уедут Хогарты. По нескольким его письмам тоже ясно, что он давно перестал скрывать свое враждебное отношение к родственникам жены. Что касается Джорджины, она восстановила их против себя, встав на сторону Чарльза. Кроме того, она распоряжалась в его доме, и этого они тоже не могли простить ей: им хотелось бы видеть хозяйкой уступчивую Кэт, которой они могли бы командовать, как им вздумается. Давно уже (точнее, 8 мая 1843 года) Диккенс писал, что Джорджина по характеру и складу ума очень похожа на его незабвенную Мэри Хогарт. Сходство это "порою столь разительно, что когда мы сидим все вместе - Кэт, она и я, - все минувшее начинает казаться мне страшным сном, который только что кончился. Точно такой, как она, уже никогда не будет на свете, но ее душа так часто сияет передо мною в облике этой ее сестры, что иной раз былое сплетается с настоящим, и трудно понять, где кончаются воспоминания и начинается явь". С годами это сходство стало в его глазах еще заметнее, и Джорджина прочно воцарилась в его душе (и доме). Он видел в ней пусть не оригинал, но самую точную копию того идеального создания, духовная близость которого была ему так необходима. Джорджина, естественно, была не в восторге от этого, ибо нет сомнений в том, что она обожала Диккенса. Но что поделаешь? Ей приходилось мириться с ролью воплощенной добродетели. Неестественное положение, в котором она поневоле оказалась, восстановило ее против Кэт, оставившей себе, по ее мнению, одни только радости супружества, переложив все заботы хозяйки и матери на плечи сестры. Но вот на сцену выступила Эллен Тернан, и положение вещей, ставшее на первых порах еще более запутанным, вскоре упростилось. Как отнеслась к ее появлению Джорджина, легко догадаться. Что касается Хогартов, у них теперь было сколько угодно пищи для самого ядовитого злословия. Диккенс был не из тех, кто скрывает свои чувства от лучших друзей. Любой из них, поговорив с ним хотя бы полчаса, узнавал о его увлечении. Но поскольку каждый из его друзей был всего-навсего человеком с обычными человеческими слабостями, он все это передавал какому-нибудь приятелю, который, в свою очередь, поступал точно так же. Очень скоро эта история стала модной темой клубных сплетен; так о ней узнали Теккерей и Браунинг, не входившие в число близких друзей Диккенса; Кэт впервые узнала о случившемся, получив по ошибке какое-то украшение, купленное ее мужем для Эллен. Если у нее еще и оставались какие-нибудь сомнения, то недолго: напомнив ей об уговоре, заключенном еще до свадьбы (не скрывать, если он или она полюбят кого-нибудь другого), Диккенс попросил жену нанести визит Эллен Тернан. Потрясенная Кэт рассказала обо всем миссис Хогарт и не смогла скрыть свое горе от дочерей. Одна из них, увидев мать в слезах, спросила, что случилось. "Твой отец требует, чтобы я поехала с визитом к Эллен Тернан", - жалобно ответила Кэт. Дочь убеждала ее не делать этого, но Кэт все-таки поехала. Так же откровенно Диккенс поговорил с Джорджиной и старшими детьми: Чарльзом, Мэми и Кэти, подчеркнув (очевидно, во избежание естественных подозрений), что питает к Эллен самые возвышенные чувства и что отношения их вполне "невинны". Хогарты не поверили - или сделали вид, что не верят, - и, внушив Кэт, что с ней поступают чудовищно, увезли ее из дому. Вернувшись в Тэвисток-хаус из Гэдсхилла, Диккенс тотчас же узнал о том, что в "обществе" из уст в уста передаются скандальные истории о нем, о Джорджине и Эллен Тернан. В Гаррик-клубе кто-то начал рассказывать Теккерею, что Диккенс развелся с женой "из-за интрижки со свояченицей". "Свояченицей? - возразил Теккерей. - Ничего подобного. С актрисой!" Об этом немедленно донесли Диккенсу, и он написал Теккерею письмо, возмущенно отвергая все и всяческие обвинения против Эллен и самого себя, утверждая, что его разрыв с женой произошел из-за несходства характеров. Расспросив "с пристрастием" кое-кого из знакомых и выяснив, что кампания клеветы против него и Эллен возникла, быть может, и не по инициативе, но, уж безусловно, при активном участии миссис Хогарт и ее дочери Хэлен, Диккенс повел себя так, что у окружающих были все основания считать, что его рассудок помутился и он не способен больше управлять своими чувствами. Кое-кто в те дни говорил, что он стал другим, что его будто подменили. Однако подобные суждения всегда поверхностны. Характер человека с юных лет и до старости коренным образом не меняется. Просто некоторые обстоятельства выявляют в человеке те качества, которые прежде не всякий мог заметить. В действиях Диккенса, если вдуматься, не было ничего неожиданного: именно так и должен был поступить человек, сочетающий в себе актерскую впечатлительность и эмоциональность с энергией и трезвостью делового человека. Хогарты, которых он поддерживал и опекал более двадцати лет, проявили по отношению к нему черную неблагодарность, оклеветав его за его спиной. Да, он потерял самообладание, но и в этом нет ничего удивительного: он никогда не умел сдерживаться, если ему становились поперек дороги. С первого дня супружеской жизни его слово было законом: Кэт никогда и ни в чем не смела противоречить ему. В тот момент, когда она ушла из дому, полный разрыв стал неминуем. Уладить все формальности было поручено Форстеру. Кэт выбрала своим доверенным лицом Марка Лемона, так как Форстер всегда относился к ней недружелюбно. В конце мая 1858 года был подписан акт, по условиям которого Кэт должна была получать пожизненно шестьсот фунтов в год и поселиться вместе со старшим сыном в доме Э 70 по Глостер Кресент, Риджент-парк. Все другие дети оставались жить с отцом. Пока все это происходило, Диккенс вел себя, как тигр в клетке, и едва ли его детям приходило теперь в голову затевать дома веселье. Но вот документ был подписан, и разъяренный тигр, вырвавшись на свободу, стал кидаться на всякого, кто попадался на его пути. Каждый, кто был не с ним, становился его врагом. Он резко одернул даже такого старого друга, как Джон Лич, когда тот посмел заикнуться о том, что Чарли, кажется, на стороне матери. "Вы задели меня за живое и больно ранили меня", - сказал Диккенс. Он чувствовал себя так несправедливо обиженным, так тяжело сказалось на нем напряжение этих мучительных лет, что сердце его, как он говорил, было "истерзано, искалечено и изуродовано". Его детям было велено прекратить всякие отношения с бабушкой миссис Хогарт и с теткой Хэлен. Бывать у матери им не запрещалось, но отец ясно дал им почувствовать, что не хотел бы этого. Он заставил Джорджину написать предмету его первой любви (нынешней миссис Винтер) и изложить обстоятельства дела (с его позиций, конечно). В этом письме содержится поистине из ряда вон выходящее утверждение, что Кэт "вследствие несчастных особенностей своего характера была не способна справиться со своими обязанностями и своих детей с младенческих лет вверяла попечению других, вследствие чего, когда дети подрастали, между ними и их матерью не возникали те прочные узы, которые были бы так естественны". Правильнее было бы сказать, однако, что Диккенс вместе с Форстером решили между собой, что Кэт не годится на роль воспитательницы собственных детей. Как могла она отказаться от материнских обязанностей, если ей не дали даже взяться за них? Кроме того, нет никаких доказательств тому, что младшие дети не любили ее, а из трех старших, которых отец посвятил во все, двое - Чарли и Кэти - были на стороне матери, и лишь Мэми приняла сторону отца. Самый зоркий наблюдатель не всегда бывает прозорлив, и тот, кто безошибочно подмечает чисто внешние приметы, оказывается порою неспособным здраво рассуждать. Что же произошло? Какие-то олухи стали чесать языки в своих клубах, а несколько завсегдатаев модных гостиных скуки ради пустили скандальный слушок. И вот человек, от которого никогда не могли укрыться ни один взгляд, жест или интонация, стал жертвой странного заблуждения, решив, что весь мир только и делает, что судит о его семейных делах, и чтобы пресечь клевету и вернуть своим почитателям сон и покой, ему (еще более странное заблуждение) достаточно заявить в печати о том, как в действительности обстоят дела. Ему бы нужно было пропустить эти слухи мимо ушей - умел же он не замечать критических статей о своих романах! Где-то в глубине души он чувствовал, что сам дал пищу для сплетен. Ничто на свете так не бесило его, как сознание того, что ему, ни в чем (с его точки зрения) не повинному, бросают (как он был уверен) обвинение, основанное на его же сомнительном (с точки зрения других) поведении. У него было отлично развито чувство юмора, поэтому литературный успех не вскружил ему голову, но все-таки он стал так рано знаменит и так огромна была его слава, что он был не чужд некоторой доли самомнения. О своих читателях он говорил так, как будто их связывали с ним некие таинственные узы и ему оказано огромное доверие, которым он не имеет права злоупотреблять. Этим его искренним убеждением и глубокой обидой на клеветников отчасти объясняется самый удивительный поступок в жизни этого удивительного человека. Он опубликовал в "Домашнем чтении" "Обращение" к читателям и разослал его во все крупнейшие газеты страны с просьбой, чтобы и они напечатали его. В решении написать и предать гласности это "Обращение" главным образом сказалась его актерская жилка: он не мог устоять перед соблазном явиться перед всем светом в роли героя драмы. Это был, если можно так выразиться, его бенефис, театральная сенсация. Текст "Обращения" был готов, но Диккенс, на мгновение усомнившись в разумности этого шага, показал свое сочинение Форстеру и Лемону. Оба заявили, что они категорически против публикации "Обращения", чем только сильнее раззадорили Диккенса. Наконец Форстер посоветовал ему обратиться к Джону Дилейну, редактору газеты "Таймс", и поступить так, как скажет этот человек. Дилейну поверяли свои тайны премьер-министры; к нему шли за советом министры иностранных дел; считалось, что никто лучше его не знает, как отнесется публика к тому или иному известию. Казалось бы, на такого человека можно смело положиться. И когда Диккенс показал ему "Обращение", Дилейн посоветовал напечатать его. Чем это объясняется, неизвестно. Может быть, он недолюбливал Диккенса, с произведениями которого "Таймс" всегда расправлялась очень круто. А может быть, ему было просто все равно, и, поняв, что Диккенс непременно поступит именно так, как ему вздумается, Дилейн решил, что отговаривать его не стоит. Перед тем как напечатать "Обращение", Диккенс послал его текст жене с просьбой сообщить, не вызывает ли он у нее возражений. Одновременно он сообщил ей, как он расценивает поступки ее матери, сестры и тетки. "Кто бы ни оказался сейчас в числе тех, кого я, живой или мертвый, не прощу никогда, я от души надеюсь, что между мною и тобой раз и навсегда покончено с какими бы то ни было недобрыми чувствами". "Милая Кэтрин", как он теперь ее называл, не возражала - как всегда. 12 июня 1858 года "Обращение" появилось в "Домашнем чтении". Многие другие газеты, которым Диккенс послал его, не обратили на него внимания, но многие и напечатали. В числе последних нашлись такие - и их оказалось немало, - которые поместили также и комментарии от редакции довольно неприятного свойства. Читатели не знали, что и думать. Подавляющее большинство из них вообще ничего не слыхало о его семейной драме. Его друзей, многим из которых было известно гораздо больше того, что он счел нужным упомянуть в "Обращении", оно привело в замешательство. Кое-кто позволил себе отнестись к его поступку критически, что привело его в бешенство. Он стал более холодно и сдержанно относиться к людям. Закадычные друзья стали теперь казаться ему тайными врагами. Очевидно, наиболее трезвые из его знакомых, прочитав нижеследующие строки "Обращения", резонно заключили, что было бы ошибкой обсуждать с ним это произведение в игриво-безучастном тоне. "Вот уже некоторое время моя семейная жизнь осложнилась рядом тяжелых обстоятельств, о которых здесь уместно заметить лишь то, что они носят сугубо личный характер и потому, я надеюсь, имеют право на уважение. Недавно они завершились соглашением, отнюдь не продиктованным ни гневом, ни недоброжелательством. Мои дети с начала и до конца были полностью осведомлены о ходе событий. Соглашение заключено в дружественном духе. Что же касается причин, породивших его, то о них тем, кто имеет к нему отношение, остается только забыть. Каким-то образом - по злому умыслу или по недомыслию, а может быть, и по дикой случайности - эти тягостные обстоятельства были неверно истолкованы, став предметом самых чудовищных, ложных и несправедливых слухов. Жертвой клеветы оказался не я один, но и мои близкие. Она коснулась и других невинных людей, о которых мне ничего не известно: я не знаю даже, реальные это лица или вымышленные. Клевета расползлась так широко, что из каждой тысячи тех, кто читает сейчас эти строки, едва ли найдется один, которого хотя бы мимоходом не коснулось ее зловредное дыхание. Тех, кто знаком со мною, нет нужды убеждать, что эти измышления так же не вяжутся с самой моею сущностью, как и друг с другом, настолько они нелепы и противоречивы. Однако огромное множество людей знает меня лишь по моим произведениям и только по ним может судить обо мне. Мне кажется невыносимой мысль о том, что хотя бы у одного из них может зародиться даже тень сомнения. Но именно это может произойти, если я трусливо уклонюсь от того, чтобы поведать правду столь необычным способом. Итак, я торжественно заявляю: все пересуды, которые с недавних пор ведутся о моих неприятностях, гнусный вымысел. Если после этого опровержения кто-нибудь станет все-таки повторять хотя бы один из этих слухов, он солжет умышленно и подло, как может лгать перед богом и людьми только бесчестный клятвопреступник". Но все это были цветики. В своей слепой ярости он одновременно написал и другое, гораздо более откровенное заявление, передав его своему импресарио Артуру Смиту с просьбой показывать его и тем, кто верит клевете, и тем, кто хотел бы ее опровергнуть. К этому заявлению было приложено опровержение, подписанное миссис Хогарт и ее младшей дочерью. Подписать его Диккенс, очевидно, вынудил их угрозами, так как после они сожалели об этом. В опровержении между прочим говорилось: "Нам стало известно, что за последнее время распространилось определенное мнение относительно тех разногласий, которые привели к разрыву между мистером Диккенсом и его супругой. Согласно этому мнению вышеупомянутые разногласия вызваны обстоятельствами, бросающими тень на доброе имя и репутацию мистера Диккенса и других людей. Мы торжественно заявляем, что не верим этим слухам, и знаем, что миссис Диккенс им также не верит. Мы обязуемся отныне всякий раз опровергать эти слухи, как лишенные каких-либо оснований". Смит из самых лучших побуждений превысил свои полномочия, показав заявления какому-то корреспонденту, в результате чего оба они попали в нью-йоркскую "Трибюн", а оттуда и на страницы нескольких английских газет, и Диккенс был подвергнут публичному осуждению. Вот некоторые выдержки из его заявления: "На протяжении многих лет моя жизнь с миссис Диккенс протекала несчастливо. Всякий, кто был близко знаком с нами, не мог не заметить, что мы во всех отношениях удивительно не подходим друг к другу по характеру и темпераменту. Едва ли найдутся муж и жена (сами по себе неплохие люди), у которых было бы так мало общего, которым было бы так трудно понять друг друга... Наш разрыв неминуемо произошел бы уже давно, если бы не сестра миссис Диккенс, Джорджина Хогарт, с пятнадцати лет посвятившая себя нашему дому и нашим детям. Она была им подругой, няней, наставницей, другом, спутницей, защитницей и советчицей. Из уважения к чувствам миссис Диккенс (которые я, как джентльмен, обязан щадить) замечу лишь, что из-за некоторых особенностей ее характера все заботы о детях легли на плечи другой женщины. Я не знаю - не могу представить себе, - что случилось бы с ними, если бы не их тетка, к которой они привязаны, которая выросла вместе с ними и отдала им свою юность, лучшие годы своей жизни. Сколько стараний положила она на то, чтобы предотвратить разрыв между мною и миссис Диккенс! Сколько раз она увещевала, доказывала, сколько перестрадала! За последние годы миссис Диккенс настойчиво убеждала меня, что ей было бы лучше уйти и жигь отдельно, что наше растущее отчуждение часто является для нее причиной душевного расстройства, более того - что она считает себя человеком, не подходящим для той жизни, которую вынуждена вести как моя жена, и что ей будет гораздо лучше вдали от меня. Я неизменно отвечал, что мы должны смириться со своим несчастьем и мужественно нести свой крест, так как обязаны в первую очередь думать о детях и ради них соблюдать хотя бы видимость супружеских отношений". Рассказав об условиях, на которых они расстались, он добавляет: "Что касается финансовой стороны, здесь... мне кажется, все обставлено с такой щедростью, как если бы миссис Диккенс была знатной дамой, а я - богачом". "Мне стало достоверно известно, что двое низких людей, имеющих все основания для того, чтобы питать ко мне уважение и благодарность, назвали в связи с нашим разводом имя одной молодой особы, пользующейся моей глубокой привязанностью и уважением. Я не приведу здесь ее имени - я слишком высоко чту его. Клянусь своею честью и душой, что нет на земле существа более непорочного и достойного, чем эта молодая особа. Я знаю, что она так же невинна, чиста и добродетельна, как мои собственные милые дочери. Более того, я не сомневаюсь, что миссис Диккенс, узнав от меня всю правду, должна поверить ей, ибо она всегда относилась ко мне с уважением и в лучшие минуты совершенно полагалась на мою искренность..." Диккенс был "чрезвычайно удручен", когда летом 1858 года это "сугубо личное сообщение" появилось в английских газетах, и тотчас же велел своему стряпчему сообщить Кэт, что он "не давал своего согласия на эту публикацию, что она ни для кого на свете так не оскорбительна", как для него, и он "весьма потрясен и расстроен". По-видимому, жалость к себе совершенно лишила его способности видеть страдания других, ибо для Кэт публичное заявление о том, что она не заботилась о собственных детях, было в тысячу раз оскорбительнее, чем для него. Итак, разрыв совершился, и к числу истерзанных и несчастных прибавилось еще двое. Для Диккенса началась жестокая война с собственной совестью; в глубине души он знал, что поступил с Кэт несправедливо. Он заставил себя ожесточиться; его воля одержала победу над совестью, но эта победа досталась ему ценою горьких душевных мук. Из коротенького письма Анджеле Бердетт Куттс, написанного в августе 1858 года, видно, как отчаянно он пытался переложить всю вину на Кэт, изо всех сил стараясь обмануть себя, увидеть себя в привычной роли благородного героя драмы. Его жена, утверждает он, никогда не любила своих детей, а дети - ее. За все время супружеской жизни она никогда и ни в чем ему не помогала, а теперь вместе с сообщниками - своей подлой родней, которую он всегда осыпал благодеяниями, - она же его еще и оклеветала. Он хочет, писал он, простить и забыть ее. А Кэт? Она до последнего дня хранила в душе безутешное горе. Ее участь была вдвойне мучительна: как жена она невинно пострадала и была бессильна защитить себя. Как мать она потерпела неудачу, которую позаботились выставить напоказ всему свету. "Подумать только, после двадцати двух лет супружеской жизни покинуть свой дом! Бедная! - сокрушался Теккерей. - Увы! Чего стоит после этой истории все наше ремесло?" Вот какого невысокого мнения был о своем искусстве Генри Гоуэн из "Крошки Доррит". И не в этом ли главная причина того, что так неудачно сложились отношения двух крупнейших писателей викторианской эпохи? ^TРАЗЛАД^U 1859 году У. П. Фрит * написал портрет Диккенса. "Жаль, что у него такое неспокойное и озабоченное лицо,- сказал Эдвин Лэндсир, увидев этот портрет. - И слишком отсутствующий и тревожный взгляд. Хотелось бы хоть когда-нибудь увидеть, что он спит или хотя бы спокоен". Диккенс высказался по этому поводу еще более определенно: "Похоже, как будто мне только что сказали, что горит соседний дом, но сосед - мой смертельный враг, а его дом не застрахован". Да, первые два года после разрыва с женою он представлял собой не слишком привлекательное зрелище; во всяком случае, ясно, что своей дочери Кэти он причинил много страданий, усердно разыгрывая роль обиженного супруга. Вскоре после ухода Кэт он поссорился с Теккереем. Правда, в их отношениях и раньше чувствовалась известная неловкость, но в другое время у Диккенса хватило бы самообладания, чтобы вести себя более осмотрительно и, быть может, избежать разрыва. С 1836 года, когда Теккерей вызвался иллюстрировать "Пиквикский клуб", и до 1847 года, когда вышла в свет его знаменитая "Ярмарка тщеславия", они с Диккенсом были, что называется, приятелями: бывали друг у друга на обедах, встречались у общих знакомых и не раз в кругу друзей вместе "слышали, как бьет полночь" *. В то же время их воспитание, среда, привычки, взгляды и склонности были совершенно различны, и если говорить о характерах, у них нельзя было обнаружить ни одной сходной черты. Теккерей не был сыном своей эпохи, восемнадцатый век был ему гораздо ближе по духу. Ему бы хотелось писать с тою же свободой, что и Филдинг. Самодовольный и респектабельный викторианский век раздражал его. Он досадовал на приличия, мешавшие ему откровенно писать о проблемах пола. Чувствуя, что в угоду общепринятым вкусам ему приходится портить свои книги, он делал вид, что не придает им особенного значения, подтрунивал над собратьями по перу, покровительственно относился к читателям, всем своим поведением давая понять, что быть джентльменом для него важнее, чем гением. Вот что говорит он о своем искусстве устами Гоуэна из "Крошки Доррит": "Что поделать, я не могу не предавать свою профессию на каждом шагу, хотя, ей-богу, люблю и почитаю ее всем сердцем". Могла ли такая позиция не злить Диккенса? Этот чувствовал себя в своем девятнадцатом веке как рыба в воде, как бы ни бранил его. К своей работе он подходил чрезвычайно серьезно, считал ее важнее всего на свете, гордился своей профессией не меньше, чем самим собою, и к таланту испытывал куда больше уважения, чем к родословной. Несходство обнаруживалось даже в том, как они здоровались. Теккерей вяло протягивал мягкую руку; Диккенс отвечал энергичным, крепким рукопожатием. Теккерей признался однажды, что никогда не ставит перед собою определенной цели и не знает заранее, что будет делать. Этой несобранностью, отсутствием твердых убеждений, уверенностью в том, что он опоздал родиться, объясняются частые недоразумения и досадные промахи в его отношениях с другими людьми. Вот несколько примеров: 1. Однажды в Париже он предложил Маколею явиться на какое-то торжественное сборище, обменявшись с ним ролями. Маколей выдаст себя за автора "Ярмарки тщеславия", а Теккерей объявит себя знатоком английской истории. И когда Маколей не ответил на это предложение радостным согласием, Теккерей искренне удивился. 2. Диккенс и Форстер отмечали 2 апреля два знаменательных события: Форстер - свой день рождения, Диккенс - очередную годовщину со дня своей свадьбы. "Поздравляю Вас с днем рождения, Диккенса - с днем свадьбы и был бы счастлив поздравить вас обоих с предшествующим днем", - написал Теккерей своему весьма сомнительному другу Форстеру. 3. Разбирая достоинства одной из книг с рисунками Джона Лича, Теккерей сказал: "Попробуйте представить себе номер "Панча" без личевских иллюстраций. Чего он будет стоить? Ученые мужи, которые печатаются в этом журнале, должны понимать, что, не будь Лича, им не имело бы смысла даже браться за перо". Так как он сам одно время тоже сотрудничал в "Панче", его бывшие коллеги сочли это замечание в высшей степени оскорбительным. 4. Теккерей обещал прислать Макриди свою "Ярмарку тщеславия", и действительно, в один прекрасный день актер получил этот роман с автографом, адресованным... его супруге. По этому поводу Макриди пишет в своем дневнике: "Недоволен выходкой Теккерея, быть может и неумышленной, впрочем, едва ли". 5. Теккерей был в дружеских отношениях с Генри Тейлором и его женой. Тейлор был очень богат, писал плохие стихи и был хлебосольным хозяином, нередко потчевавшим Теккерея за своим столом. Едва ли он получил большое удовольствие, увидев в "Панче" юмореску знаменитого сатирика, посвященную некоему Тимотеусу. Встретившись как-то раз с очень хорошенькой девушкой, Тимотеус (читай: Тейлор) почувствовал "восхищение, которое при виде ее не может не ощутить человек со вкусом. Не будь миссис Тимотеус особой в высшей степени рассудительной, она могла бы, пожалуй, приревновать великого барда к юной красавице. Однако обворожительная миссис Тимотеус сама так прелестна, что может позволить себе простить этот недостаток другой женщине. Более того, она с примерным благоразумием говорит (быть может, чуточку слишком горячо), что сама вполне разделяет восхищение блистательного Тимотеуса". И Тейлор и все его друзья великолепно знали, о ком идет речь. Миссис Тейлор, - как видно, несколько менее рассудительная, чем считал автор юморески, - бушевала от ярости. Теккерей, твердо рассчитывавший на то, что к его очерку отнесутся с милой улыбкой, был поражен, узнав, что Тейлорам почему-то не смешно. Ему пришлось принести супругам самые глубокие извинения, которые были приняты Жертва своеобразного теккереевского юмора обычно оказывалась в положении человека, у которого на улице ветром сдуло шляпу. Он чувствует себя преглупо, кипит от ярости, но вынужден притворяться, что погоня за шляпой доставляет ему не меньше радости, чем зевакам, которые скалят зубы по сторонам. Теккерей писал литературные пародии на Бенджамина Дизраэли, на Чарльза Левера и Бульвер-Литтона, и хотя все они старались делать вид, что это очень забавно, ни один никогда не простил Теккерея, которого их упорная неприязнь приводила в недоумение. Как приятно прощать тем, кто согрешил против тебя! Какой это неисчерпаемый источник самодовольства! Теккерей же обладал качеством более редким: он прощал тех, против кого согрешил сам. Он уж совсем было собрался написать пародию на Боза - надо же было дать и тому возможность проявить свое великодушие! Но владельцы "Панча" решили, - возможно, не без участия Боза, - что дело и так зашло слишком уж далеко. Нужно сказать, что Диккенс был вообще весьма нелестного мнения об этих пародиях и однажды даже просил передать Теккерею, что они "не делают чести ни литературе, ни литераторам и их следовало бы предоставить неудачникам, писателям второго сорта". И все-таки для нас в Теккерее есть что-то очень симпатичное - в его опрометчивости, оплошностях, в безыскусственности, с которой он подходил к людям. Да это и в самом деле был милый человек, мягкий, добрый и простодушный, - близкие друзья любили его, а обе дочери просто обожали. Подобно многим людям, которые не слишком щадят чувства других, он был чрезвычайно чувствителен, если дело касалось его самого, и был бы, наверное, весьма озадачен, если бы те, кого задел он сам, проявили такую же обидчивость. Но у него был счастливый характер: его успех казался ему чудом, за которое он не переставал благодарить судьбу. Щедрости его не было границ: он давал деньги всякому, кто попросит, и в этом опять-таки сильно отличался от Диккенса. Тот ради друга или дела был готов хлопотать и стараться, не жалея ни сил, ни времени, но деньги давал далеко не всякому. Теккерей, наоборот, увидев человека в беде, был готов отдать все до последнего гроша; но если нужно было написать рекомендательное письмо или вообще проявить энергию, сделать над собою какое-то усилие, он часами брюзжал, ворчал и откладывал со дня на день и с недели на неделю. В отношениях Диккенса и Теккерея всегда чувствовалась некоторая натянутость, грозящая в один прекрасный день перерасти в неприязнь. Правда, когда Теккерей приходил в гости к Диккенсу, это еще бывало вполне сносно, потому что Диккенсу сам бог велел быть хозяином, а Теккерей был идеальным гостем. Но и тут не все обходилось гладко. На прощальном банкете в честь Макриди Диккенс появился в синем фраке с шелковой отделкой и медными пуговицами, черном атласном жилете и богато вышитой рубашке с белым атласным воротником. "Да, - заметил Теккерей своему соседу, - негодяй красив, как бабочка, особенно в районе манишки". Во всех прочих случаях жизни им было трудно найти общий язык. Диккенс был человек деловой и практический; Теккерей ненавидел дела и ничего в них не смыслил. Диккенс был энергичен; Теккерей - ленив. Диккенсу нужны были овации бедняков; Теккерею - аплодисменты богатых. Гордому и самоуверенному Диккенсу было наплевать на аристократическое общество; Теккерею нравилось быть его любимцем и баловнем, Теккерею было совершенно необходимо женское общество, ему было так же легко и приятно в окружении дам, как Диккенсу - в мужской компании. Это, несомненно, объяснялось тем, что их детство протекало совершенно по-разному: Теккерей был единственным сыном, основательно избалованным матерью. Диккенс вырос в большой семье, и его матери было не до нежностей. Даже в клубе они вели себя удивительно непохоже: Теккерей, как человек праздный, торчал где-нибудь в баре, библиотеке или бильярдной, либо болтал, либо, сидя в кресле, засыпал или прятался за развернутой газетой. Диккенс терпеть не мог терять времени зря и приходил в клуб только по делу - обычно на деловое свидание. Теккерею в гостинице или клубе даже работалось лучше; Диккенсу нужны были абсолютная тишина и уединение. Завсегдатаи Гаррик-клуба заметили, что если один из них заходил в комнату, где разговаривал или сидел за книгой другой, вновь прибывший оглядывался по сторонам, как будто ища забытую вещь или нужного человека, и уходил. Они явно чувствовали себя неловко друг с другом, так как любили говорить о разных вещах: Теккерей был склонен потолковать о литературе и живописи, Диккенс предпочитал театральные сплетни, рассказы о преступлениях и преступниках или анекдоты. Но вот в их отношения вкралось нечто новое, в чем ни тот, ни другой не был повинен. Вышла в свет и прогремела на всю страну "Ярмарка тщеславия". Наконец-то - обрадовались в клубах - появился роман, написанный джентльменом для джентльменов. Этот клич подхватили некоторые критики, и литературный мир раскололся на два лагеря - сторонников Теккерея и приверженцев Диккенса. Невольные жертвы этой "гражданской войны" попали в атмосферу искусственно раздуваемого антагонизма. Почитатели превозносили каждого из них как величайшего писателя эпохи. Теккерей совершенно искренне считал Диккенса талантливее себя. Диккенс не менее искренне был совершенно равнодушен к произведениям Теккерея. Однако из-за шумихи, поднятой почитателями, из-за нелестных сравнений и лживых слухов, перелетающих из лагеря в лагерь, Диккенса стало раздражать то обстоятельство, что у него появился серьезный соперник, а Теккерей поверил, что собрат по перу завидует его успеху. Впрочем, обоим было чем утешиться: Диккенса, должно быть, радовало сознание того, что его книги расходятся десятками тысяч экземпляров, а книги соперника - только тысячами. Теккерей мог тешить себя мыслью о том, что люди со вкусом отдают предпочтение ему. И все-таки автор бестселлера {Бестселлер - ходкая книга.} всегда завидует престижу изысканного интеллигента, а последний - популярности бестселлера. Стоит ли удивляться, что Диккенс и Теккерей при встрече друг с другом не испытывали особенного восторга? Фантазеру недолго сделать из мухи слона, и Теккерей в письме к своей матери говорит, что до того, как появилась "Ярмарка тщеславия", он пользовался в кругу литераторов любовью, но, когда он стал знаменит, многие (Джеролд, Эйнсворт, Форстер, Бульвер и Диккенс) стали относиться к нему либо неприязненно, либо недоверчиво. "Как печально видеть мелкую зависть в великих мудрецах и наставниках мира сего!.. Я уже с трудом понимаю, чем руководствуются люди - да и я сам - в своих поступках". Но не только успех был причиной того, что писатели недолюбливали Теккерея, - отчасти это объяснялось его неожиданными выходками, а еще больше тем, что он внезапно начинал изображать из себя бог весть какого аристократа. Ему доставляло какое-то странное удовольствие разыгрывать джентльмена среди артистов и артиста в обществе джентльменов, отчего и те и другие невольно чувствовали себя слегка пристыженными. "Мне больно, что наши коллеги раскрашивают себе лица и кривляются для того, чтобы помочь неимущим собратьям", - так можно выразить отношение Теккерея к спектаклям Диккенса в помощь Литературной гильдии. Но, может быть, щеголяя своим утонченным воспитанием, Теккерей просто хотел отыграться, - ведь из-за того, что Диккенс пользовался феноменальным успехом, Теккерею в обществе богемы пришлось пережить не один неприятный момент. Так, зимою 1852 года его, Диккенса, Лича, Джеролда, Лемона и других пригласили в Уотфорд поохотиться. Когда компания совсем уже было собралась выступить в путь, принесли письмо от Диккенса, и Теккерей вручил его хозяйке. Та, развернув письмо, выбежала в холл, и все услышали, как она кричит повару: "Мартин, не нужно жарить овсянок, мистер Диккенс не придет". На что Теккерей заметил: "Я никогда не чувствовал себя таким маленьким и ничтожным. Вот оно, мерило славы! Никаких овсянок для Пенденниса! *" Первая трещина в отношениях Диккенса и Теккерея наметилась в июне 1847 года, когда в клубах, в Мэйфер и на Флит-стрит заговорили о первых выпусках "Ярмарки тщеславия". Повод для размолвки подал Форстер, заметивший в присутствии драматурга Тома Тейлора, что Теккерей "вероломен, как сам сатана". Тейлору эта фраза показалась довольно забавной, и он передал ее Теккерею, который ничего забавного в ней не нашел и, встретившись с Форстером, сделал вид, что не узнает его. Форстер потребовал у Теккерея объяснения этой "вопиющей бестактности" и, получив его, написал, что не помнит, говорил ли он что-либо подобное, и что у него самого тоже был повод обидеться на Теккерея, но он тогда не сделал этого. Тут на сцену выступил Диккенс, заявивший одному из друзей Теккерея, что во всех этих недоразумениях повинен он сам, так как "слишком уж легко шутит и правдой и неправдой; забывает, чем обязан той и другой, и не всегда верен первой". Подумав, Теккерей понял, что причиной форстеровского гнева были его карикатуры на Великого Могола. Чтобы не подводить раскаявшегося Тейлора, Теккерей попросил Диккенса как-нибудь уладить эту историю. Примирение было отмечено банкетом в Гринвиче. Следующее примечательное событие случилось в январе 1848 года, когда Теккерей горячо похвалил "Домби и сына". Диккенс ответил: "Ваше великодушное письмо тронуло меня до самой глубины души... Ничто, кажется, так не дорого в этом мире, как подобный знак дружеского внимания, которым Вы наградили меня с такой щедростью и благородством". И все-таки его письмо по-настоящему не доставило удовольствия адресату, потому что за этими любезными фразами следовали совсем другие. Диккенс писал, что надеется улучшить положение английских литераторов, давая Теккерею понять, что его пародии на известных писателей способствуют как раз обратному, хотя и сокрушался шутливо, что в эту комическую галерею не попал его портрет. Кроме того, автор "Ярмарки тщеславия" узнал, что Диккенс не собирается читать его роман, пока не кончит "Домби". Оба добросовестно старались полюбить друг друга, но... в 1849 году этому помешало новое, хотя и довольно ничтожное обстоятельство: Теккерей был приглашен на торжественный банкет Королевской академии *, а Диккенс - нет. На следующий год эта оплошность была исправлена, однако Диккенс сухо отклонил приглашение. В марте 1855 года Теккерей в одной из своих лекций горячо отозвался о Диккенсе, назвав его "человеком, которому святым провидением назначено наставлять своих братьев на путь истинный". Прочитав в "Таймсе" сообщение об этой лекции, Диккенс написал: "...глубоко взволнован Вашей любезностью. Не могу Вам передать, как тепло у меня стало на сердце. Поверьте, что я никогда не забуду Вашей похвалы. Я уверен, что и у Вас стало бы светлее на душе, если бы Вы знали, как растрогали и воодушевили меня". Однако всего шесть месяцев спустя Диккенс написал Уиллсу о "неумеренных восторгах" Теккерея по поводу благотворительной кампании в помощь Дому для престарелых, пенсионеров, предлагая напечатать на эту тему статью в "Домашнем чтении", чтобы "от этих вредных умилений по адресу несчастных собратьев не осталось камня на камне". С ним согласились, и в декабре 1855 года статья была напечатана. Несмотря на это, они продолжали сохранять видимость дружеских отношений до июня 1858 года, пока один из членов Гаррик-клуба, молодой журналист Эдмунд Йетс, не напечатал в журнале "Таун Ток" очерк, посвященный Теккерею. Вот некоторые выдержки: "Он держится холодно и неприступно, от речей его веет либо неприкрытым цинизмом, либо наигранным благодушием. Его bonhomie {Добродушие (фр.).} неестественно, остроты его злы, но сам он легко обижается на других... Никто не умеет так быстро менять свои симпатии в зависимости от обстоятельств: в Англии он льстил аристократам, а за океаном его кумиром стал Джордж Вашингтон... Мы считаем, что его слава клонится к закату..." В наши дни жертва подобной "критики" быстро утешилась бы, получив по суду солидную денежную компенсацию от автора статьи, редактора и издателя журнала, рискнувшего ее напечатать. В те времена самое разумное было бы не обращать на нее внимания. Теккерей избрал наихудший путь: узнав имя автора (которому он, надо сказать, сделал в прошлом немало добра), он послал ему гневное письмо, называя очерк не только "враждебным и оскорбительным, но и лживым и клеветническим". Он писал, что бестактно предавать гласности разговор, подслушанный в клубе. "Я вправе требовать, чтобы Вы не позволяли себе больше комментировать в печати мои частные разговоры или, грубо искажая правду, обсуждать мои личные дела. Потрудитесь запомнить, что не Ваше дело судить о моей честности и искренности". Во время недавних домашних пертурбаций Йетс оказал Диккенсу кое-какие услуги. Воспользовавшись этим, он немедленно пришел к Диккенсу за советом, взяв с собой черновую копию ответного письма, в котором были названы все, кого Теккерей когда-либо высмеял в своих романах и статьях. Диккенс сказал, что считает очерк Йетса непростительной ошибкой, но что, получив письмо от Теккерея, Йетс уже не может просить у него извинения. Что же касается ответного письма, то оно показалось Диккенсу и недостаточно серьезным и чересчур несдержанным. Он предложил ответить Теккерею его же словами: "Если бы Ваше письмо не было "лживым и клеветническим", я охотно обсудил бы его вместе с Вами и чистосердечно признался в искреннем желании исправить ошибку, быть может допущенную мной. Однако на такое письмо, как Ваше, мне ответить нечем, кроме того, что здесь уже сказано". Получив этот ответ, Теккерей послал его вместе со статьей и копией своего письма в правление Гаррик-клуба с просьбой решить, "основательны ли мои претензии к мистеру йетсу, не идут ли подобные поступки вразрез с интересами клуба и может ли общество джентльменов мириться с ними". Диккенс заявил, что правлению не может быть решительно никакого дела до того, что два члена клуба поссорились. Правление не согласилось и предложило Йетсу либо "принести мистеру Теккерею самые глубокие извинения, либо уйти из клуба". Тогда Диккенс вышел из состава правления, заявив, что не может "исполнять тяжелые и неприятные обязанности, которые Вы возлагаете на членов правления". "Да они совсем с ума сошли, - писал он. - Не будь у меня других забот, я бы, подобно Фоксу, "кипел от возмущения". Сидят там у себя на заднем дворике и воображают, что вершат судьбы мира! При одной мысли об этом на меня нападает такой гомерический хохот, что мои дочери слышат его из Гэдсхилла и тоже смеются до слез... Не удивительно ли, что столько людей согласно быть орудием в руках этой прелестной инквизиции в миниатюре. Какая шумиха! Представляю себе, как глупо теперь выглядит вся эта история, да и клуб вместе с нею..." 18 июня вышел девятый выпуск теккереевского романа "Виргинцы". В нем под именем юного Грабстрита выведен Йетс, "который, сотрудничая сразу в трех бульварных листках, пишет о личных качествах джентльменов, встречающихся ему в "клубах", и о подслушанных там разговорах". Прочитав это, Йетс написал в правление Гаррик-клуба, что не желает ни извиняться перед Теккереем, ни уходить из клуба, и потребовал вынести этот вопрос на общее собрание. 10 июля на общем собрании было прочитано письмо йетса о том, что он готов принести свои извинения членам клуба за причиненные им неприятности, но не желает просить прощения у Теккерея. Семьюдесятью голосами против сорока шести правление подтвердило полномочия и одобрило решение правления. Йетса предупредили, что он будет исключен из клуба, если не извинится перед Теккереем. Йетс оставался по-прежнему глух ко всем предупреждениям, и правление вычеркнуло его из списка членов клуба, один из которых заметил по этому поводу, что "умный "Й" вел себя очень неумно". Тогда Йетс обратился к юристу, узнав, что может с полным основанием возбудить судебное дело против секретаря Гаррик-клуба. Но прежде чем он обратился в суд, Диккенс решил поговорить с Теккереем. Только в августе, встретившись на пороге Реформ-клуба, они беседовали "как ни в чем не бывало", и теперь, в ноябре, Диккенс предложил "от имени мистера Йетса обсудить обстоятельства этой прискорбной истории" с доверенным лицом Теккерея и постараться "уладить ее тихо, спокойно и ко всеобщему удовольствию". Он признался, что это он посоветовал Йетсу написать Теккерею ответ на его письмо и выступил в защиту незадачливого журналиста на заседании правления. Если же его предложение по той или иной причине не подходит Теккерею, писал он, то "мы ничего не теряем: сожгите мое письмо, а я ваш ответ на него, и пусть все остается по-прежнему". Увы! В этом письме оказалось больше добрых чувств, чем здравого смысла. Теккерей, во всяком случае, принял его за доказательство скрытой вражды. "Мне было очень горько узнать, что в конфликте со мною Йетс, как явствует из Вашего письма, действовал по Вашему наущению, - писал Теккерей. - Именно его письмо заставило меня искать в Гаррик-клубе защиты от оскорблений, которые я не мог пресечь иным способом". Он отсылал Диккенса в правление Гаррик-клуба: "Это руководству клуба надлежит судить о том, возможно ли примирение между мною и Вашим другом". Сообщив правлению о просьбе Диккенса, он сказал, что первым будет рад, если удастся уладить это дело полюбовно. Но члены правления разбушевались, и унять их было невозможно. Потянулись судебные кляузы, завершившиеся победой правления и появлением в печати памфлета Йетса. Итак, подведем итоги. В этой истории все вели себя достаточно глупо: Йетс совершил глупость, написав оскорбительную заметку о человеке, с которым часто и по-приятельски встречался в клубе; Диккенс - посоветовав ему не отвечать Теккерею в примирительном духе; Теккерей совершил одну глупость, обратив внимание на эту заметку, и другую, передав ее на рассмотрение клуба, руководство которого, в свою очередь, не проявило особенной мудрости, раздув это дело до немыслимых размеров. Всему этому можно, конечно, найти разумное объяснение. Йетс был молод и горяч, Теккерей - болен, Диккенс переживал тяжелый душевный кризис, а правление тоже страдало неизлечимым недугом: тем, что было правлением. Следует добавить, что, выйдя из состава правления, Диккенс все-таки не ушел из самого клуба. Впрочем, он уже дважды делал это: в первый раз, когда в Гаррик-клуб был принят человек, враждовавший с Макриди; во второй - когда приняли Альберта Смита, написавшего на Диккенса злую пародию, которой тот не мог ему простить. В третий и последний раз он покинул Гаррик-клуб в декабре 1865 года, когда был забаллотирован Уиллс, рекомендованный им в члены клуба. История с Йетсом положила конец так называемой "дружбе" Диккенса с Теккереем, и надо полагать, что оба облегченно вздохнули. В начале 1861 года, встретившись в театре "Друри-лейн" *, они безмолвно обменялись рукопожатием. "Если он смог прочесть на моем лице все, что я чувствовал, - а такому умному человеку это нетрудно, - он знает, что я его понял до конца", - писал Теккерей в одном письме. Но Теккерей был человеком нежной души, и поэтому в конце 1863 года, перед самой его смертью, примирение все-таки состоялось. Произошло это в холле клуба "Атэнеум". Теккерей стоял, разговаривая с сэром Теодором Мартином, когда вдруг появился Диккенс и, делая вид, что никого не узнает, направился мимо собеседников к лестнице, ведущей в библиотеку. Не успел он подняться на первую ступеньку, как Теккерей повернулся и подошел к нему со словами: "Пора положить конец этой глупой размолвке и относиться друг к другу, как прежде. Вашу руку!" Диккенс на мгновенье оторопел, но все же протянул руку, и несколько минут они мирно беседовали. Теккерей сказал, что три дня пролежал в постели и теперь страдает от сильного озноба, слабеет, не может работать, но собирается лечиться новым методом, - и он стал шутливо рассказывать, в чем заключается этот метод. Возвратившись к Мартину, Теккерей объяснил: "Не выдержал - люблю этого человека!" Через неделю он умер, и владельцы журнала "Корнхилл мэгэзин", который он редактировал, обратились к Диккенсу с просьбой написать статью, посвященную его памяти. "Я сделал то, от чего рад был бы отказаться, если б мог", - заметил Диккенс Уилки Коллинзу. Взявшись за статью с неохотой, он все-таки написал ее превосходно - правда, не удержался и упомянул об одной слабости Теккерея, которой в свое время наделил Генри Гоуэна из "Крошки Доррит": "Я думал, что он напрасно старается казаться равнодушным и притворяется, что не высоко ценит свое творчество. Это не шло на пользу его искусству". Пока назревали и разворачивались все эти события, связанные с Теккереем, у Диккенса были и свои неприятности, причем гораздо более серьезные: конфликт с издателями. Его близкий друг Марк Лемон, защищавший интересы Кэт во время переговоров о разводе, отказался напечатать в "Панче" диккенсовское "Обращение". Владельцы "Панча" Бредбери и Эванс поддержали его. Диккенс с запальчивостью, свойственной человеку с нечистой совестью, поссорился с Лемоном, Бредбери, Эвансом - словом, со всеми, кто подходил к его семейным неурядицам беспристрастно (или пристрастно, как считал Диккенс). Он не только велел своим детям прекратить всякие отношения с этими людьми, но ждал, что и его "верные" друзья поступят так же. Эванс не скрывал того, что сочувствует Кэт, но вскоре Диккенс дал ему понять, что это сочувствие направлено не по адресу. "У меня были веские основания внушить моим детям, что их самое большое богатство - имя их отца, - писал он Эвансу в июле 1858 года, - что их отец счел бы себя ничтожным мотом, если бы лично или при их посредничестве стал поддерживать какие-либо отношения с теми, кто предал его в час его единственной великой нужды и тяжкой обиды. Вы очень хорошо знаете, почему (с чувством жестокой душевной боли и горького разочарования) я был вынужден и Вас отнести к этой категории. Мне больше нечего сказать". Негодование его было так велико, что три с лишним года спустя, когда его старший сын Чарли женился на дочери Эванса, Диккенс написал своему старому другу и крестному отцу своего сына Томасу Бирду, что вполне понимает его желание присутствовать на венчании, но искренне надеется, что даже и в этом случае Бирд "не переступит порог дома мистера Эванса". Разумеется, он не мог продолжать работать с людьми, которые считали, что он жестоко обошелся с женою. Бредбери и Эванс не пожелали отказаться от своей доли участия в "Домашнем чтении". Тогда Диккенс, недолго думая, вообще положил конец этому журналу и основал новый. Он объявил, что отныне не имеет отношения к "Домашнему чтению" и будет издавать свой еженедельник. Этого оказалось достаточно, чтобы "Домашнее чтение" потеряло всякую ценность в глазах читателя. Дело кончилось канцлерским судом и продажей газетного имущества за 3 350 фунтов. Купил его Диккенс, и на этом его сотрудничеству с Бредбери и Эвансом пришел конец. Придумывая название новому журналу, Диккенс ошеломил Форстера, предложив для этой цели шекспировские слова "Семейное согласие" *. Когда Форстер обратил его внимание на то, что это название не очень вяжется с последними событиями в его собственной семье, он получил резкий ответ: "Ясно одно; что бы я теперь ни придумал, все будет точно так же извращено и передернуто самым нелепым образом". Тем не менее, поняв, что в словах Форстера, несомненно, есть доля правды, и перебрав десяток других названий (в том числе и "Журнал Чарльза Диккенса"), он остановился на одном, тоже навеянном Шекспиром, - "Круглый год". ("Повесть о нашей жизни из года в год" *.) Первый номер вышел 30 апреля 1859 года. Издательство помещалось на Веллингтон-стрит (Стрэнд) напротив театра "Ли-цеум" * - всего за несколько домов от бывшего издательства "Домашнего чтения". Совладельцем журнала и помощником редактора был Уиллс. Уилки Коллинз был штатным сотрудником журнала до 1863 года, а затем ушел по болезни. В "Круглом годе" печатались три самых известных его романа: "Женщина в белом" (1860 г.), "Без имени" (1862 г.) и "Лунный камень" (1868 г.). Диккенс по обыкновению с головой ушел в работу и по истечении трех месяцев смог отметить, что журнал пользуется феноменальным успехом. "С "Круглым годом" дела обстоят так хорошо, что уже вчера окупились - с процентами - все расходы, связанные с его изданием (бумага, шрифты и тому подобное; за все уплачено вплоть до последнего номера), и у меня на счету еще осталось добрых пятьсот фунтов чистой прибыли". Этот успех в значительной степени объясняется тем, что с первого же номера в журнале стал печататься новый роман Диккенса, выходивший еженедельными выпусками до 26 ноября того же года. С началом "Повести о двух городах" Диккенсу пришлось немало помучиться: в феврале 1859 года он признался, что не знает, как за него взяться и с какой стороны подойти. Впрочем, это и не удивительно. Если человек, только что пережив семейную катастрофу, разъезжает по всей стране, выступая с чтением своих произведений перед огромными аудиториями, если он должен организовать и наладить новый еженедельник - а на такое дело неизбежно уходит масса времени и сил, - его фантазия, естественно, работает хуже, чем обычно. А тут еще Карлейль в ответ на просьбу подобрать две-три работы по французской революции прислал две подводы, доверху груженные книгами: поди-ка повозись с ними! Значительная трудность заключалась еще и в том, что выпуски были короткими и материал приходилось сокращать. И, как на грех, вскоре после появления первого выпуска автор заболел, отчего работа, естественно, тоже не пошла быстрее. Но с течением времени книга мало-помалу захватила его, и он уже писал, что "глубоко растроган и взволнован" сюжетом, что это его лучшая вещь, что он мечтает сыграть роль Сиднея Картона в театре. Карлейль, ворча, что терпеть не может читать книги "по чайной ложечке", объявил, что это удивительная повесть. Впрочем, под словом "удивительная" можно понимать что угодно - вполне вероятно, что Карлейль и тут остался верен своей привычке: сначала похвалить книгу, а в конце сразить злополучного автора несколькими уничтожающими словами. Вот, например, как он отозвался о книге доктора Роберта Уотсона "История испанских королей Филиппа II и Филиппа III": "Интересное, ясное, четко построенное и довольно бездарное произведение". Легко представить себе, как это было обидно! Модный в те времена адвокат Эдвин Джеймс, самодовольный фанфарон, без сомнения, высказался бы о "Повести о двух городах" гораздо определеннее, чем Карлейль, узнав себя в одном из ее героев - Страйвере. Задумав для контраста изобразить в "Повести" человека, который был бы полной противоположностью Сиднею Картону, Диккенс решил получить материал, так сказать, из первых рук и вместе с Йетсом на несколько минут зашел в контору Джеймса. "Похож!" - сказал Йетс, когда Страйвер появился на страницах "Повести". "Да, для одного сеанса, кажется, неплохо", - согласился Диккенс. Если говорить о сюжете, то Диккенс был прав: с этой точки зрения "Повесть о двух городах" действительно лучшая из его книг. Она так же (если не более) популярна, как "Дэвид Копперфилд", но это, быть может, объясняется тем, что она лет тридцать с грандиозным успехом шла в театре под названием "Другого пути нет". (В этом спектакле впервые прославился Джон Мартин Харвей.) Мы не знаем более удачной инсценировки первоклассного английского романа, и именно этот факт является решающим для определения места "Повести о двух городах" в творчестве Диккенса. Некоторые критики утверждают, что эта вещь наименее типична для писателя, однако в известном смысле она как раз наиболее типична для него: человек, созданный для сцены, создал чисто сценическое произведение. Оно и задумано было в то время, когда он играл роль в мелодраме, специально для него написанной. Каждый великий актер мечтает об идеальной роли в идеальном спектакле. Представим себе, что великий актер обладает еще и другим талантом: сделать свою мечту явью. Такой осуществленной мечтой и была "Повесть о двух городах". Среди бурлящих страстей, насилия и злодеяний, чередующихся с безмятежно-идиллическими картинами семейного счастья, герой "Повести", циник и развратник, вдруг под влиянием любви совершает благородные поступки: спасает мужа любимой женщины, жертвует собственной жизнью ради ее счастья, и супруги свято чтят память о нем; он будет героем их детей, его пример будет вдохновлять их внуков. Может ли актер желать большего? "То, что делают и переживают герои этой книги, стало для меня таким реальным, как будто я все это проделал и пережил сам", - писал Диккенс, единственный в мире великий актер, который был в то же время и великим созидателем и смог бы изобразить Сиднея Картона на сцене ничуть не хуже, чем на бумаге. Ни одна радостная нота не нарушает драматического звучания повести, в которой (как и в "Гамлете") единственная комическая фигура - это могильщик *, а вернее - нарушитель могил, Джерри Кранчер, с привычкой "как-то особенно покашливать себе в руку, что, как известно, редко является признаком откровенности и прямодушия". В те дни мало кто, кроме Диккенса (которому были присущи многие элементы стадного чувства), мог оценить по достоинству одну особенность любого стихийного движения: "Известно, что иногда, как бы в экстазе или опьянении, невинные люди с радостью шли на гильотину и умирали под ее ножом. И это было вовсе не пустое бахвальство, но частный случай массовой истерии, охватившей народ. Когда вокруг свирепствует чума, кому-то из нас она вдруг на мгновенье покажется заманчивой - таким человеком овладевает тайное и страшное желание умереть от нее. Да, немало странных вещей таится в каждой душе до поры до времени, до первого удобного случая". Эта книга, яркая и волнующая, непосредственно связана со всеми переживаниями, которые довелось тогда испытать Диккенсу. Она появилась в то время, когда ее автор влюбился, когда, как он полагал, его позорно предали и незаслуженно оскорбили люди, обязанные ему всем на свете; когда одни из его друзей открыто осудили его, а другие стали относиться к нему с молчаливым неодобрением; когда он почувствовал себя одиноким и непонятым. Защищаясь от этого, как ему казалось, враждебного мира, а заодно и от собственной совести, он в жизни разыгрывал комедию с самим собой, а в литературе создал произведение, полное драматизма. Он писал "Повесть о двух городах", чувствуя себя несправедливо обиженным мучеником, героем, и успех, которым пользуется эта книга, - убедительное свидетельство того, сколько еще в этом мире несправедливо обиженных, но гордых духом мучеников. Это утешительное занятие очень неплохо отразилось и на его финансовых делах: "Круглый год" пользовался значительно большим спросом, чем "Домашнее чтение", и, не считая одного короткого периода (о котором будет сказано ниже), этот спрос неизменно возрастал. Прошло десять лет со дня выхода в свет первого номера журнала, и тираж его достиг почти трехсот тысяч экземпляров. Кроме романов Уилки Коллинза, читатели познакомились со "Звонкой монетой" Чарльза Рида, "Странной историей" Бульвер-Литтона, а сам Диккенс, кроме "Повести о двух городах", опубликовал в журнале несколько рождественских рассказов и серию очерков, впоследствии собранных в однотомнике под названием "Записки путешественника по некоммерческим делам" (и оказавшихся, по-видимому, несколько более доходным делом, чем деловые поездки настоящего коммивояжера). - Здесь трактовались самые различные предметы. Некоторые из записок можно объединить под заголовком "Лечение от бессонницы": они посвящены прогулкам по городу и его окрестностям, предпринятым в те ночи, когда Диккенс не мог заснуть. "Я - вояжер и городской и сельский; я вечно в пути, - представляется он читателю. - Я, выражаясь фигурально, агент знаменитой фирмы "Товарищество Человеческих Интересов", и у меня немало постоянных клиентов - особенно велик спрос на товары с клеймом "Фантазия" {Игра слов "fancy goods" - галантерейные товары и "fancy" - фантазия.}.