находчивости не сумел его спасти. Дело было так. Однажды, когда члены клуба собрались под председательством Боза, слово для тоста взял Форстер и был так самоуверен, так назойливо громогласен, что раздраженные гости - из тех, кто помоложе, - стали шумно выражать свое неодобрение. Форстер вышел из себя и затеял перебранку. Диккенс несколько раз пытался восстановить порядок, но в конце концов был вынужден покинуть председательское кресло. Клуб распался. Впрочем, Макриди и Диккенса не слишком огорчало это обстоятельство: весною 1838 года они были избраны членами литературного клуба "Атэнеум". У друзей было много общего: они сходились во вкусах, в политических и религиозных убеждениях - только театром писатель, несомненно, был одержим гораздо больше, чем актер. Роднили их и общие увлечения: оба были страстными ходоками, с интересом обследовали тюрьмы, обожали танцевать и однажды были застигнуты на месте преступления, играя в чехарду с Джеролдом, Маклизом и Форстером. Много летних месяцев в период между 1836 и 1840 годами провел Диккенс либо в Элм Лодже (Питершэм), либо в Эйлза Парк Виллас (Твикенгем), - провел в трудах и забавах, самозабвенно отдаваясь всему, за что бы ни взялся. Вместе с ним здесь и там проводили дни, а то и недели старые друзья: Томас Бирд и Томас Миттон - и новые приятели: Эдвин Лэндсир, Дэниэл Маклиз, Гаррисон Эйнсворт, Кларксон Стэнфилд, Дуглас Джеролд, Т. Н. Тальфур, Макриди, Теккерей и многие другие; а также его собственная семья и родственники жены. И все были обязаны вместе с ним принимать участие в играх, экскурсиях и местных спортивных состязаниях. Чего он только не затевал! И бег, и прыжки, и метание колец! Играли в крикет и в волан *, играли на бильярде, запускали воздушные шары, устраивали танцы - всего не перечесть! И все это с шумом, с азартом, и самым шумным, самым азартным участником всех игр и развлечений был Диккенс, отдававшийся им без остатка. Опьяненный быстрым успехом, он наслаждался забавами, как дитя, и его возбуждение передавалось другим, заражало их. Бывали, правда, минуты, когда у него портилось настроение - скажем, из-за какой-нибудь особенной злобной рецензии. Как все большие писатели, он был жертвой того, что Маколей * называет "свирепой завистью честолюбивых тупиц" от литературы. Но он относился к нападкам достаточно мудро: вспылит на несколько секунд, проведет час в горьких размышлениях - и выбросит всю эту чепуху из головы. Много лет, как и теперь, газета "Таймс" с лютой злобой обрушивалась на его романы, чем по мере сил отравляла ему жизнь в молодые и в зрелые годы, но он всегда утешал себя мыслью о том, что это не беда, если всякая мерзость так и лезет в глаза, заслоняя остальное: "Ведь столько хорошего в каждом мгновенье нашей жизни, что мы порою едва отдаем себе в этом отчет". Осенью 1838 года он на две недели устроил себе каникулы - уехал из Лондона вместе с Хэблотом К. Брауном. Первым долгом остановились в Лимингтоне, затем навестили Кенилворт, "и оба пленились им, - писал Диккенс жене. - Право же, летом надобно непременно здесь пожить, если, бог даст, все мы будем здоровы и благополучны. Ты вообразить себе не можешь, что это за прелесть. Устроить в хорошую погоду чтение среди развалин - роскошь, да и только". Оттуда направились в Варвик Касл, дальше в Стрэтфорд-на-Эйвоне, "посидели в той самой комнате, где родился Шекспир, оставили наши автографы, читали автографы, оставленные другими, и так далее". Он берег себя: и ел очень мало и мало пил, а все-таки не избежал болей в боку. К тому времени, как прибыли в Стрэтфорд, боль стала нестерпимой, и он был вынужден проглотить изрядную дозу белены. "Результат получился восхитительный. Спал безмятежно, крепко и покойно. Сегодня утром чувствую себя значительно лучше. И голова ясная - на нее белена никак не повлияла. Я, по правде сказать, боялся: очень уж сильное действие она произвела на меня - подхлестнула мои силы чрезвычайно и в то же время усыпила". По дороге в Шрузбери проехали через Бирмингем, через Вульвергемтон, "выехали в восемь утра, пробираясь сквозь сырой, холодный туман. Потом, когда прояснилось, милю за милей ехали по шлаковым дорогам среди пылающих печей и рева паровых машин и такой массы грязи, такой бездны мрака и нищеты, каких мне еще не доводилось видеть". Поездка не пропала даром: места, которые они проезжали, пригодились ему для создания точного местного колорита в новом романе. Письмо из шрузберийской гостиницы "Лев" он заключил словами: "Благослови тебя господь, родная моя. Мечтаю снова быть с тобой и увидеть моих милых детишек". Из Шрузбери отправились в Ллангаллен, а 5 ноября он уже писал домой из ливерпульской гостиницы "Адельфи": "Дорогая любовь моя... Радуюсь при мысли о том, что увижу тебя так скоро..." Первые семь лет супружеской жизни самым любимым местом в Англии для него оставалась деревушка Бродстерс. Так много бродстерских домов связано с ним или его героями, что нынешние ее жители, должно быть, дивятся порой, как это дедам и прадедам еще удавалось отыскать там и себе хоть какое-то жилье. Живя там с семьею, Диккенс усердно трудился, усердно вышагивал положенные мили, регулярно купался, с воодушевлением принимал гостей и, когда мог улучить свободную минуту, любовался морем. "Трое суток на море ревела буря, - писал он Форстеру в сентябре 1839 года, - а вчера вечером была такая волна! Жаль, что Вы не видели! Я кое-как добрался до пирса, заполз под большую лодку на берегу и почти час глядел, как разбиваются волны. Вернулся, разумеется, вымокнув до нитки". Родитель его и братья тем временем отбились от рук. Фредерика, унаследовавшего папенькину страсть к возлияниям, Чарльзу удалось пристроить клерком в казначейство. Но вот другие - это была проблема. Отец - тоже. Джон Диккенс - не более и не менее - распродавал собирателям автографов и сувениров листки бумаги, на которых было что-нибудь написано рукою Чарльза, брал взаймы деньги у издателей, воображавших, будто, выручая отца, они делают одолжение сыну. Нужно было срочно принимать меры. Оставался лишь один способ избавиться от беспокойных родственников: отправить их из Лондона, и чем дальше, тем лучше. И вот с обычной для него энергией и решительностью Диккенс в марте 1839 года поехал в Эксетер, остановился в Новой Лондонской гостинице, обследовал окрестности и нашел симпатичный коттедж в Альфертоне ("домик - прямо загляденье", ровно в миле от Эксетера по Плимутской дороге, в "такой красивой, живописной, восхитительной сельской местности, какой я еще не видывал"). Решив, что в подобном местечке родители, конечно же, будут жить припеваючи (сам с наслаждением поселился бы там, будь он постарше), он без промедлений договорился о том, что снимает коттедж за двадцать фунтов в год, снова помчался в Эксетер, накупил ковров, посуды, мебели, раздобыл садовый инструмент, запасся углем - словом, постарался создать все удобства. Затем привез в Альфертон мать, чтобы она посмотрела, все ли в порядке; попросил одного приятеля лично удостовериться в том, что отец, братья и комнатная собачка погрузились в карету и выехали из Лондона, и тогда только сам прилетел домой, чтобы успеть подготовить очередной выпуск "Николаса Никльби". Родители почему-то не разделили его восторгов, и очень скоро Чарльз стал получать письма в духе Микобера от отца и послания в стиле миссис Никльби от маменьки. И те и другие вызывали в нем отвращение. Впрочем, со временем родственники попривыкли, обжились и не докучали ему своими приездами в Лондон. Правда, Джон Диккенс все-таки умудрялся странствовать по Англии в поисках то ли работы, то ли простаков, готовых дать денег взаймы, а быть может, и просто, чтобы полюбоваться новыми местами. Скорее всего правильно второе предположение, потому что не прошло и года со времени его вынужденного ухода на лоно природы, как Чарльзу пришлось объявить через газеты, что он не считает себя ответственным за долги отца. И все же ни один сын не мог бы сделать для родителей больше, чем он. Содержал он их всю жизнь, а если к тому же считать, что мистер Микобер и миссис Никльби - это процент с потраченного им капитала, то и потомкам нет оснований жаловаться, потому что барыши мы получаем до сих пор. ^TКВИЛП И ТАППЕРТИТ^U Работа, развлечения и общественные обязанности, частые прогулки пешком, домашние передряги... Пока Диккенс вертелся в этом водовороте, жена его потихоньку рожала детей: вслед за первенцем-сыном последовали две дочки-погодки, а когда в 1841 году появилось на свет четвертое дитя, у Диккенсов поселилась Джорджина, младшая сестра Кэт: нужно было присмотреть за домом. Сама Кэт уже обнаруживала признаки усталости: она и от природы-то была довольно вялой и флегматичной, а тут еще беременности одна за другой... Со временем бразды правления основательно перешли к Джорджине, и по всем практическим вопросам Диккенс и Форстер чаще всего обращались именно к ней, как к хозяйке дома. Кэт, покладистая, сговорчивая, без труда смирилась с таким положением вещей. В 1839 году, когда родился третий ребенок, в домике на Даути-стрит стало тесно - пришлось Диккенсу вновь заняться поисками жилья. Окончательный выбор пал на дом Э 1 по Девоншир Террас - просторный дом с чудесным садом за высокой оградой, почти против Йоркских ворот Риджент-парка *. Несколько недель продолжались "муки": один дом сдать внаем, другой снять, здесь вступить во владение, там от владения отказаться, уплатить страховые взносы, оценить недвижимость - всех зол не перечесть. А ведь нужно еще было купить обстановку, отремонтировать дом, переехать! Наконец в середине декабря 1838 года Диккенсы водворились на новом месте и прожили там двенадцать лет. (За эти годы семья еще пополнилась: родились пять сыновей и дочь.) Больше других своих лондонских домов Диккенс любил этот. Так велик был успех "Николаса Никльби", что издатели Чэпмен и Холл не только выплатили автору дополнительно полторы тысячи фунтов, но и согласились еще платить пятьдесят фунтов в неделю за предложенное им новое периодическое издание. Задумано оно было как еженедельник в духе "Зрителя" Аддисона, "Болтуна" Стила или гольдсмитовской "Пчелы" *. В нем должны были печататься рассказы, очерки, литературные зарисовки, путевые записки. Большую часть их собирался писать он сам; иллюстрации взялись делать Физ и Джордж Кеттермол. В апреле 1840 года вышел и немедленно разошелся в семидесяти тысячах экземплярах первый выпуск "Часы мастера Хэмфри". В свое время, когда появился первый выпуск "Пиквикских записок", Диккенс находился в отъезде и с тех пор проникся суеверным убеждением, что для успеха задуманного дела он должен уезжать из Лондона. Так и сейчас: когда вышел в свет "Мастер Хэмфри", автор находился в Бирмингеме - именно там и застал его Форстер, который привез с собой известие о сенсационной распродаже "Мастера Хэмфри". Не помня себя от радостного возбуждения, друзья махнули в Стрэтфорд, побывали в доме Шекспира, оттуда ринулись в Личфилд, осмотрели домик Джонсона *, истратили все деньги и, прибыв в Бирмингем, были вынуждены заложить свои золотые часы, чтобы как-то добраться до дому. Однако успех, выпавший на долю первого номера, не повторился, пока Диккенс не подготовил первую порцию "Лавки древностей", которая появилась в четвертом номере и вскоре вытеснила из "Мастера Хэмфри" все рассказы, очерки и заметки. "Лавка древностей" стала единственным содержанием "Часов мастера Хэмфри" и выходила отдельными выпусками вплоть до января 1841 года. Одного из главных героев нового произведения автор окрестил Дэниэлом Квилпом и неумышленно вложил в него очень много самого себя. А пока Квилп еще только-только зарождался у него в мозгу, сам автор отколол номер - не на бумаге, а в жизни - вполне в духе своего героя, озадачив жену и кое-кого из друзей точно так же, как Квилп то и дело ставил в тупик свою супругу и своих знакомых. Предлогом для этой выходки послужило бракосочетание королевы Виктории и принца Альберта * в феврале 1840 года. Да, нелегко, должно быть, жилось обитателям дома Э 1 по Девоншир-Террас, пока хозяин не выкинул дурь из головы! Он стал притворяться - да так усердно, что чуть было сам не поверил, - что без памяти влюблен в королеву. "Я просто не помню себя от горя, - писал он Форстеру, - ничего не могу делать. В Виндзор *, мое сердце! Здесь счастья мне нет. В Виндзор, мое сердце,, За милой вослед... Вид собственной жены раздражает меня. Родителей ненавижу, дом свой терпеть не могу. Стал подумывать о прудах Серпентайн *, о Риджент-Канале, о бритве в комнате наверху, об аптеке на углу... Уж не отравиться ли, не повеситься ли в саду на груше, не отказаться ли от пищи, не уморить ли себя голодом? Или позвать врача, чтобы сделать мне кровопускание, и потом сорвать повязку? Броситься под копыта лошадей на Нью-роуд? Зарезать Чэмпена и Холла и снискать себе этим известность? (Тогда-то она обязательно обо мне что-нибудь услышит - быть может, ей дадут подписать ордер на арест. Но правда ли, что ордер подписывает она?) Может быть, стать чартистом? * Напасть на замок во главе шайки кровожадных головорезов и спасти ее собственными руками? Быть кем угодно, только не тем, кем я был до сих пор! Сделать что-нибудь, лишь бы не то, что делал всю жизнь! Ваш обезумевший друг". Уолтер Сэвидж Лендор был не на шутку озадачен, получив записку, в которой Диккенс объявил о своей страсти к королеве и намерении похитить одну из фрейлин и увезти ее на необитаемый остров. Другому приятелю было сказано: "Мы с Маклизом сошли с ума от любви к королеве. От безнадежной страсти, такой огромной, что не расскажешь словами и не охватишь воображением. Во вторник мы отправились в Виндзор, прокрались к замку, видели коридор, видели отведенные коронованным особам комнаты - больше того, видели даже спальню (мы уже раньше побывали здесь дважды, так что знаем, где она), озаренную красноватым теплым светом, таким уютным, искрящимся, рисующим мысленному взору картины такого блаженства и счастья, что Ваш покорный слуга лег прямо в грязь в начале Лонг Уок и наотрез отказался внимать уговорам, к неописуемому изумлению редких и запоздалых прохожих, ухитрившихся остаться в живых после страшной попойки накануне. Позволив себе еще кое-какие сумасбродства, мы возвратились домой в почтовой карете и носим теперь у сердца памятные медали, выпущенные в честь бракосочетания, и ходим, набив карманы фотографиями, над которыми тайно и горько рыдаем. Был с нами в Виндзоре и Форстер, он (шутки ради) делает вид, что тоже пылает страстью, но он ее не любит. Никому ни слова об этой злополучной привязанности. Я терзаюсь и мечтаю уйти из дому. Жена наводит на меня тоску; заслышав голоса малюток детей, я не могу сдержать слез". Сообщив о своем твердом намерении покончить с собой, он заключил: "По авторитетному утверждению министра двора ее величества, она читает мои книги, и они ей очень нравятся. Думаю, ей будет жаль, когда меня не станет. Хочу, чтобы труп мой набальзамировали, и, когда она будет в городе, хранили бы на триумфальной арке Букингемского двора, а когда она в Виндзоре - на северовосточных башенках Раунд Тауэр". По-видимому, Диккенс вел на эту тему и разговоры - не менее нелепые, так что многие стали подумывать, не сошел ли он с ума. А вскоре пошли слухи, что он принял католичество, лишился рассудка и в буйном состоянии помещен в сумасшедший дом. Дошли эти слухи и до него самого, и как раз в то время, когда он снова стал вполне нормальным человеком и отказался от роли безумца, влюбленного в королеву. Несколько часов он просто зубами скрипел от ярости. Казалось ли все это его друзьям очень забавным? Неизвестно. Они прониклись духом затеи - в этом нет сомнений, но когда дух улетучился, у них, наверно, был довольно кислый вид. Это была шутка, достойная клоуна; шутка, с которой он упорно не желал расстаться, когда давно уже никому не было смешно, а в особенности жене. Усталая улыбка - вот и все, на что ее хватало. Но ничего не поделаешь: человек с актерским темпераментом должен время от времени устраивать себе разрядку. Он страдает от непомерной энергии, его распирает веселье, и он чувствует, что просто лопнет, если не гаркнет что-нибудь во все горло, не кувырнется разок-другой через голову, не притворится сумасшедшим, не передразнит кого-нибудь. Ему непременно нужно "выпустить пары": прочесть монолог, сесть на собственную шляпу, споткнуться о пустоту, состроить рожу - словом, нарушить покой и тишину, взбудоражив весь мир. Отделавшись от избытка энергии, Диккенс внезапно стал серьезен и важен, как будто бы и понятия не имел о том, что значит валять дурака. Он засел за работу. "По всей видимости, - писал он Форстеру, - положительно необходимо дней на пять в неделю установить себе строжайший режим: диета, моцион..." Задуманная первоначально как небольшой рассказ, рассчитанный на шесть-семь выпусков нового еженедельника, "Лавка древностей" совершенно завладела воображением писателя, и он работал как в лихорадке. "Чувствую эту вещь чрезвычайно глубоко и считаю это хорошей приметой", - писал он в марте 1840 года. Влияние маленькой Нелл ощущается во всех письмах того периода, адресованных по большей части Форстеру. Бродстерс, 17 июня: "Сейчас четыре часа дня, а я сижу за работой с половины девятого. Право же, я совершенно иссушил себя, дошел до такого состояния, что в пору хоть броситься со скалы вниз головой, но, прежде чем позволить себе эту роскошь, нужно стать хоть немного богаче. Возлагаю большие надежды на выпуск 15, который начал сегодня. Герои медленно уходят из города, минуя множество разных мест, не похожих одно на другое. Если бы этот отрывок принадлежал чужому перу и попался мне на глаза, он произвел бы на меня очень сильное впечатление. Девочка и старик, разумеется, пустились в дальний путь, и сюжет прелестен..." Июль: "Собирался заехать к Вам сегодня утром на обратном пути из Бевис-Маркс, куда отправился, чтобы присмотреть подходящий дом для Сэмпсона Брасса. Но тут я совсем запутался с этими евреями Собачьей канавы *, нужно было вылепить их из сырого теста и расставить по местам. Так я и блуждал среди них, пока, совершенно неожиданно, не оказался на Мурфилдз. Взял извозчика и вернулся домой по Сити-роуд, изрядно усталый..." Бродстерс, 9 сентября: "Второй том начал с Кита. Сегодня утром сидел и смотрел на море, и вдруг будто пелена слетела с глаз; увидел, что с ним можно будет вскоре сделать одну штуку, очень трогательную. Nous verrons..." {Поживем - увидим (фр).}. Бродстерс, 4 октября: "Вам покажется знакомой дорога, по которой мы ехали от Бирмингема до Вульвергемтона. Однако у меня в голове эта страница была задумана удачнее, я не слишком доволен тем, как она получилась. Ждал лучшего..." Ноябрь: "Вы не можете представить себе (говорю и пишу об этом совершенно серьезно), как я измучен сегодня после вчерашних трудов. Вчера вечером лег спать, окончательно выбившись из сил и в полном унынии. Сегодня утром встал ничуть не отдохнувшим и несчастным. Не знаю, что с собою делать... Думаю, что финал романа выйдет на славу... Трудно было необычайно - я пережил неописуемые страдания...". 24 ноября (Чэпмену и Холлу): "Меня засыпали умоляющими письмами - все советуют пощадить бедняжку Нелл. Вчера - шесть штук, сегодня - уже четыре (а еще нет и двенадцати часов!)". 22 декабря (Джорджу Кеттермолу): "Вконец истерзался из-за этой вещи, не могу заставить себя кончить ее". 7 января 1841 года: "Нет на земле существа более несчастного, чем я. Я до такой степени угнетен и подавлен, что даже передвигаюсь с трудом... Много времени потребуется, чтобы прийти в себя. Никому так не будет недоставать ее, как мне. Все это так больно, что я не могу по-настоящему выразить свою скорбь: при одной только мысли открываются старые раны. Придется все-таки об этом написать, а чего это мне будет стоить - одному богу известно. Не могу утешиться прописными истинами, хотя и пробую. Стоит подумать об этой печальной истории, и сразу кажется, что только вчера умерла моя дорогая Мэри... Отклонил несколько приглашений на эту неделю и на следующую. Решил никуда не ходить, пока не кончу роман. Боюсь спугнуть настроение, которым постарался проникнуться, - не хочу, чтобы снова пришлось все это воскрешать..." 14 января (Джорджу Кеттермолу): "Пока что я еле жив от работы и от скорби по моей утраченной малютке..." 17 января: "Очень грустно думать, что все эти люди навек потеряны для меня. Кажется, никогда я уж не смогу так привязаться к моим новым героям". 13 марта (Томасу Латимеру): "Думаю, что эту вещь навсегда полюбил больше всех, которые успел написать до сих пор или когда-либо напишу". На современников Диккенса маленькая Нелл произвела почти такое же душераздирающее впечатление, как на автора книги. Объясняется это тем, что обычная спутница черствости и жестокости - сентиментальность. Сытый век, нагулявший жирок на каторжном детском труде, на рабском труде негров, на грабежах в Индии, на многих других преступлениях, - этот век таял, как воск, читая о страданиях чистой и прелестной девочки, с удовольствием расплачиваясь за свои злодейства слезами о маленькой Нелл. Никто не умеет рыдать так безудержно, как закоренелые негодяи. В качестве доказательства можно привести один случай. В Чикаго шла сентиментальная пьеса. Публика преимущественно состояла из гангстеров, и в те редкие мгновенья, когда эти бандиты отрывали от лиц платки, было видно, что их глаза распухли от слез. Естественно, что "Лавка древностей" особенно сильно подействовала на самых, мягко выражаясь, закаленных из современников Диккенса: на Карлейля, который плакал над нею, как дитя; Дэниэла О'Коннела *, который, содрогаясь от рыданий, вышвырнул книгу из окна, потому что был не в силах примириться с гибелью ангельского ребенка, на Уолтера Сэведжа Лендора, который (когда к нему вернулся дар речи) поставил героиню романа в один ряд с Джульеттой и Дездемоной; на Фрэнсиса Джеффри, ныне судью, а ранее деспотичного редактора и беспощадного критика "Эдинбургского обозрения", который заливался горькими слезами, читая о смерти "бозовской малютки Нелл", и, где бы ни появлялся, твердил во всеуслышание, что с того времени, как была создана Корделия, литература не знает творения столь совершенного, как маленькая Нелл. Чем дальше на запад проникала "Лавка древностей", чем более грубыми и суровыми становились ее читатели, тем громче звучали рыдания. Когда пароход, на борту которого плыл в Америку последний выпуск романа, пришел в Нью-Йорк, толпы народа встретили его на набережной дружным ревом: "Маленькая Нелл жива?" А какие горестные стоны оглашали прерии, когда книга попадала в руки ковбоев! Что делалось, когда отрывок, написанный белыми стихами (Диккенс, расчувствовавшись, грешил иногда белым стихом), читали на калифорнийских рудниках, под мерцающими звездами убийцы, грабители, насильники! Человек, способный так потрясти эпоху, - сам, разумеется, ее дитя: была и в Диккенсе известная доля жестокости, и не мудрено, что творения его фантазии бывали подчас такими сентиментальными. Хотя мысль о маленькой Нелл появилась у Диккенса, когда он вместе с Лендором жил в Бате, а мысль о Квилпе - после того, как он там уже увидел карлика-уродца, Нелл - это сознательно идеализированный портрет Мэри Хогарт, а Квилп нечаянно наделен многими чертами самого писателя. "Нельзя вызвать у читателей интерес к литературному герою, не заставив их прежде полюбить или возненавидеть его", - писал он. Он приступил к роману с намерением внушить всем пламенную любовь к малютке Нелл и отвращение к Квилпу. Если говорить о девятнадцатом веке, ему это удалось. С современным читателем дело обстоит иначе: героиню романа мы скорее всего найдем скучноватой; карлик же приведет нас в восторг. В конечном итоге, как говорит Ланселот Гоббо, побеждает правда *: сегодня мы читаем "Лавку древностей" не ради ее путаных сентиментальностей, а ради зерен правды - непосредственных наблюдений, невольных маленьких откровений. К шедеврам юмористической литературы можно смело отнести сцены, посвященные стряпчему Сэмпсону Брассу, личности темной и подобострастной, и его неугомонному хозяину Квилпу, с которым Диккенс щедро поделился собственной озорной чертовщинкой. Нет ничего смешнее - имея в виду, что это гротеск, конечно, - чем раболепный ужас, который испытывает стряпчий, явившись на пристань навестить Квилпа, после того как оба проходимца сумели упрятать в тюрьму мальчугана, ложно обвинив его в воровстве. Брасс застает карлика в одиночестве: опьяненный успехом, Квилп неистовствует, выкрикивая во весь голос текст газетного отчета об этом происшествии: "- Доброго здоровьица, сэр! - вымолвил Сэмпсон, просовывая голову в дверь. - Ха-ха-ха! Вечер добрый! Весельчак же вы, сэр, бог с вами! Удивительно забавно, ей-ей! - Входи, болван! - отозвался карлик. - Чего стоишь, головой крутишь? Хватит скалить зубы! Входи, лжесвидетель, клеветник, взяточник, входи же! - Бездна юмора! - взвизгнул Брасс, закрывая за собою дверь. - Поразительный комедийный талант! Но, быть может, это все же чуточку неблагоразумно, сэр? - Неблагоразумно, иуда? - вопросил Квилп. - Что - неблагоразумно? - Иуда! - пискнул Брасс. - Да он в отличном расположении духа! Изящество и тонкость этих шуток! Иуда - каково! Нет, прямо бесподобно, клянусь честью! Ха-ха-ха! - А ну, поди сюда, - молвил Квилп, жестом подзывая его поближе. - Что там такое неблагоразумно, ну? - Да ничего особенного, сэр, безделица. Нестоящее дело, сэр, и говорить-то нечего... Просто мне почудилось, что ли... песенка эта - необычайно, знаете, остроумная штучка, но только, возможно, она отчасти... - М-да? - вставил Квилп. - Отчасти - что? - Близка к тому - не слишком близка, а как говорится, так, еле-еле, - чуть приближается к тому, что принято считать неблагоразумным - предположительно, сэр, - отозвался Брасс, боязливо заглядывая в хитрые глазки карлика, устремленные к огню, который отражался в них красными бликами. - Отчего же? - процедил Квилп, не отрывая взгляда от печки. - Вот ведь что, сэр, - Брасс набрался храбрости и заговорил менее раболепно, - тут дело такое, сэр; бывает, друзья сойдутся, посовещаются с самыми благими намерениями - все тихо, мирно, а в устах закона это называется тайный заговор, улавливаете, сэр? Так не лучше ли обо всем об этом помалкивать? Мы с вами знаем - и крышка! - М-м? - протянул Квилп, повернувшись к нему с отсутствующим видом. - Ты это о чем? - Вот именно, совершенно верно - осмотрительность и еще раз осмотрительность! - обрадовался и закивал головой Брасс. - Ни гугу, сэр, даже и здесь, - об этом-то я как раз и толкую, сэр. - Об этом? Ах ты, нахальное пугало! Да о чем? - рявкнул Квилп. - Что ты тут болтаешь о каких-то совещаниях? С кем это я совещаюсь? Да я знать ничего не знаю! - Да-да, конечно, сэр! Ничегошеньки, ясно! - отозвался Брасс. - А будешь еще здесь подмигивать и кивать, - заключил карлик, озираясь по сторонам, будто бы ища кочергу, - я тебе, обезьяна, всю рожу перекрою, запомни. - Не беспокойтесь, ради бога, сэр, - спохватился Брасс, сообразив, как обернулось дело. - Ваша правда, сэр, святая ваша правда. Не надо бы мне и заговаривать об этом. И чего это мне вздумалось? Правильно, сэр, переведем разговор на другую тему, хорошо?" Брасса насильно заставляют выпить обжигающе-горячий спиртной напиток, и, когда, едва живой от подступающей тошноты, полузадохнувшийся в душной каморке, стряпчий неверными шагами ковыляет по двору в темноту, Квилп посылает ему вдогонку утешительные советы: "- Осторожней, дружок, не оступись там, где сложены дрова - в них гвоздей торчит видимо-невидимо, и все ржавые. А в переулке - песик. Вчера искусал мужчину, позавчера - женщину, а во вторник бросился на ребенка - тому и конец. Это он так, играя. Смотри, близко не подходи. - А на какой он стороне, сэр? - в страхе осведомился Брасс. - Живет на правой, - сообщил Квилп, - но, бывает, притаится и слева, готовясь к прыжку. Не могу тебе точно сказать. Берегись же! Случись с тобой что-нибудь - нипочем не прощу, так и знай. Эх, вот и фонарь погас! Ладно, не беда, путь знакомый. Держись все прямо, и баста!" Диккенс был настолько непосредствен и простодушен, что даже наделил миссис Квилп чертами сходства с собственной женою, изобразив ее миленькой синеглазой женщиной, мягкого и кроткого нрава, послушной, застенчивой, любящей. Она в совершенном подчинении у карлика. Миссис Диккенс, уж конечно, слово в слово повторила бы вслед за миссис Квилп, что ее муж, "когда захочет, умеет так подойти к женщине, что, не будь меня в живых, перед ним бы не устояла и первая из наших красавиц, если бы она была свободна, а ему вздумалось поухаживать за ней". Снова и снова черточки, свойственные автору, проглядывают в характере Квилпа - пройдохи Квилпа, который прекрасно разбирается во всем, что происходит вокруг, то и дело дает волю своей страсти "выкинуть что-нибудь фантастическое, напроказить, собезьянничать", Квилпа, который до слез хохочет над собственными шутками и "не однажды, очутившись где-нибудь в глухом переулке, испускал пронзительный вопль, выражая этим свой восторг и нагоняя смертельный ужас на случайного прохожего, который одиноко шагал впереди, не ожидая увидеть столь крохотное существо. Тут карлик окончательно приходил в хорошее, бодрое настроение, и на душе у него становилось удивительно легко". Диккенс, как мы увидим, был тоже способен без всякой видимой причины огласить воздух истошным криком и привести в тревогу своих спутников. С каким удовольствием он оказался бы, наверное, на месте Квилпа, путешествующего на империале дилижанса, внутри которого едет миссис Набблс, "каковое обстоятельство всю дорогу служило ему щедрым источником тихой радости. Ведь она была единственной пассажиркой, и он, стало быть, мог без конца досаждать ей всевозможными каверзами: рискуя жизнью, он перегибался вниз и заглядывал в окно, вытаращив свои и без того выпученные глаза (зрелище тем более жуткое, что миссис Набблс видела его вверх ногами). Стоило ей отшатнуться и пересесть к окну напротив, как он свешивался вниз головой с другой стороны. Едва останавливались, чтобы сменить лошадей, как он кубарем скатывался вниз и, просунув голову в окно, зловеще косился на бедную женщину". Тишина, уединение, задумчивость - все это в очень малой степени свойственно диккенсовским романам. Шумной толпой теснились в его рабочей комнате фигуры, созданные его воображением, а дом, в котором он жил, был обычно наполнен настоящими, живыми людьми. Чувствовать, что он отрезан от друзей, для него было невыносимо, и, уезжая из Лондона, он всеми правдами и неправдами старался вытащить их за собой. И хотя он был не один - образ маленькой Нелл не покидал его ни на мгновенье, - он все же не мог успокоиться, если пустовала хоть одна спальня в его бродстерском доме. Два часа спустя после приезда в Бродстерс он уже писал Томасу Бирду: "В шкафчике, что стоит в столовой (она же гостиная), уже выстроились в полной боевой готовности бутылки, надлежащим образом расставленные автором сего послания - спиритусы, собственноручно помеченные: "Джин", "Бренди", "Голландская водка" - и вино, дегустированное и апробированное... Перед домом катит свои волны море, как... как ему и положено. А в доме имеются две симпатичные лишние спаленки, которые ждут не дождутся, когда в них кто-нибудь въедет". Упрашивал он и Маклиза: "О, придите в хоромы на первом этаже, где специально для вас на окна вешаются шторы, где ни один стул, ни один стол не могут похвастаться ножками одинаковой длины; где ни один ящик не открывается, пока не сорвешь с него ручку, но, уж однажды открывшись, нипочем не закроется! Придите же!" Боясь пуще всех зол скуки, он уходил к себе и запирался, если к ним в Лондон приезжал кто-нибудь, кого он не любил. "У Кэт гостит девица, к каковой я проникся глубочайшим отвращением и от которой вынужден спасаться бегством... Это какой-то Старый Моряк в образе юной дамы *. Она "впивается в меня огненным" взором", и я не в силах отвести взгляд. В настоящий момент василиск находится в столовой, а я - в кабинете, но все равно так и чувствую ее сквозь стену. Вид у нее чопорный, выражение лица - ледяное, грудь плоская и ровная, как сахарная голова. Она витийствует бойко и без устали и обладает глубокими интеллектуальными познаниями. Зовут ее Марта Болл; она кушала сегодня утром завтрак в столовой, а я глотал пищу в полном одиночестве, запершись на все замки в кабинете... Вчера вечером ушел из дому и с отчаяния постригся - специально, чтобы не видеться с нею... Полное отсутствие развития в чем бы то ни было - вот что в ней меня поражает! Она бы могла пригодиться в качестве живой модели грифона или еще какого-нибудь мифического чудища..." Кстати говоря, парикмахеры, очевидно, недурно поживились, сбывая на сторону срезанные пряди его волос. Спрос был так велик, что, посылая свой локон какой-то американской поклоннице его таланта, Диккенс писал: "Не считая тех, что остались у парикмахера, это первый образчик, с которым я расстаюсь, и, вероятнее всего, последний. Прояви я щедрость в этом вопросе, и на первый же моей фотографической карточке, безусловно, появился бы совершенно лысый джентльмен". Диккенс был создан для общества и чувствовал себя в особом ударе, беседуя, играя, прогуливаясь или пируя с друзьями. Трезвый или навеселе, он одинаково любил бывать с близкими ему людьми. Об этом красноречиво свидетельствуют отрывки двух писем Ли Ханту, написанных весною и летом 1840 года. "О Хант, я разленился, и все-то из-за Вас. Солнечный свет слепит глаза, жужжанье доносится с полей, лаская слух, ноги мои в пыли, а в коридоре, источая благоухание паровой машины, разморенный зноем, пыщущим от типографской краски, дремлет в ожидании рукописи мальчик-посыльный". Второе письмо было написано после веселого обеда: "В Вашем спиче вчера вечером почудилась мне едва заметная странность: подчеркнутая тщательность и четкость, замечательно правильный выговор, тончайшее чутье к красотам языка - и все это чуть-чуть отдавало винным духом. Просто показалось, должно быть?" В те годы Диккенс и сам иногда пил и ел больше, чем следовало, и ни молодость, ни кипучая энергия не спасали его от приступов боли: "Испытываю невыносимые страдания. Промучился вчера почти весь день и всю эту ночь. Болит лицо. Ревматизм, невралгия, еще что-нибудь - бог ведает, - писал он своим издателям из Бродстерса осенью 1840 года. - Ставил всевозможные припарки, но почти не помогло. В результате чувствую себя совершенно разбитым. Веду себя не лучше, чем мисс Сквирс: пишу и кричу во весь голос не переставая. Воспаленно, угнетенной искренне ваш..." Вероятно, он был нервен и впечатлителен до крайности: все необычное, сразу же заставляло его терять душевное равновесие. В том же году он был присяжным заседателем на дознании: обнаружили труп ребенка, по-видимому убитого матерью. Диккенсу удалось уговорить присяжных отнестись к этому преступлению гуманно - в результате - матери было предъявлено обвинение лишь в том, что она скрыла факт рождения ребенка. Затем он позаботился о том, чтобы создать для несчастной женщины сносные условия в тюрьме, сам достал ей защитника и заплатил ему. На суде матери был вынесен мягкий приговор, но дознание расстроило Диккенса чрезвычайно: "Не скажу наверное, что так подействовало на меня - несчастное дитя или бедняжка мать, похороны или мои коллеги присяжные, но только вчера ночью у меня был сильнейший приступ тошноты и желудочного расстройства. О сне и говорить не приходится: я не мог даже лечь в постель. По этому случаю мы с Кэт тоскливо сидели и бодрствовали всю ночь напролет". Присяжный из него вышел бы отличный, недаром он так превосходно работал во всевозможных комитетах и комиссиях - сразу видел, что нужно делать, и, не откладывая в долгий ящик, действовал. Но когда в 1841 году виги * города Рединга обратились к нему с просьбой баллотироваться в парламент, он вежливо отказался под тем предлогом, что ему не по карману участие в предвыборной кампании. Узнав, что расходы будут невелики и что правительство поддержит его, он нашел другой мотив, чтобы отказаться, сообщив джентльменам из Рединга: "Я не в состоянии убедить себя в том, чтобы, вступив в парламент при подобных обстоятельствах, смогу действовать с той благородной независимостью, без которой я не мог бы сохранить и самоуважение и уважение моих избирателей". Несколькими неделями позже он "отказался занять место в парламенте в качестве представителя Шотландского округа - бесплатно, задаром, безвозмездно и наделенный к тому же всеми полномочиями". Произошло это во время суматохи, вызванной его пребыванием в Эдинбурге, где он был удостоен звания почетного гражданина города. По просьбе своего нового друга и поклонника лорда Джеффри * Диккенс в июне 1841 года побывал в Шотландии вместе с женой. Здесь ему был впервые устроен один из тех грандиозных приемов, которые впоследствии не раз устраивались в его честь. История не знает ни одного литератора, которому воздавались бы подобные почести. В письме к Форстеру из Королевского отеля от 23 июня он выразил надежду, что теперь уж "представлен решительно всем и каждому в Эдинбурге. Гостиница просто-напросто в осаде, и я был вынужден искать убежища в уединенной комнате в конце длинного коридора". 25-го в его честь был устроен большой банкет под председательством Джона Уилсона * ("Кристофера Норта"). Присутствовало около трехсот приглашенных и двести зрительниц-дам. Произносились спичи, провозглашались тосты, царило всеобщее воодушевление. Диккенс блеснул ораторским искусством и, хотя "удивительно, сколько седых голов собралось вокруг моих каштановых пышных кудрей", сохранил самообладание и "полное присутствие духа". 29-го он получил звание почетного гражданина Эдинбурга и прожил там до 4 июля, ежедневно завтракая и обедая у местных знаменитостей, посещая театры, где его встречали овациями; осмотрев дом, в котором двадцать семь лет прожил Вальтер Скотт; принимая бесчисленных посетителей; и после недели, проведенной таким образом, решительно заявил Форстеру, что "в гостях хорошо, а дома - лучше. Слава тебе, господи, что ты наградил меня спокойным нравом и сердцем, способным вместить лишь немногих. Я вздыхаю по Девоншир-Террас и Бродстерсу, по партии в волан; хочу обедать в домашней блузе с Вами и Маком и вижу ясно, как никогда в жизни, какими неоценимыми достоинствами блещет Топпинг" (Толлингом звали его кучера). Двенадцать дней столица Шотландии носилась с заезжей знаменитостью, после чего знаменитость отбыла на экскурсию по северной части страны. Сопровождал путников чудаковатый шотландец по имени Ангус Флетчер. Его странности так забавляли Диккенса, что Ангус навсегда стал желанным гостем и на Девоншир Террас и в Бродстерсе - словом, везде. Троссакс проехали под проливным дождем и прибыли в Лох Эрн на несколько часов раньше, чем их ожидали. В комнатах, отведенных для них в гостинице, не были зажжены камины. Произошло это по недосмотру Ангуса, но его попытки выйти из неприятного положения доставили Диккенсу массу удовольствия: "Если бы Вы только видели... как он бегал из гостиной то в одну, то в другую спальню, потом обратно с парой огромных мехов, которыми яростно задувал по очереди один камин за другим! Умереть можно было со смеху!" Глубокое впечатление произвела на Диккенса долина Гленкоу, а так как из-за плохой погоды нельзя было переправиться через озеро у Баллачулиша (который Диккенс упорно величал Баллихулишем *), то по дороге на Обэн они дважды проехали по знаменитому перевалу - Диккенс называл его ужасающим, устрашающим, потрясающим и пугающим. В Инверари ему передали приглашение на банкет в Глазго, но он ответил, что срочные дела призывают его домой. Устав от шотландских дождей, ветра и холода, он томился по Лондону и написал Форстеру, что теперь его не остановят и "двадцать обедов по двадцать тысяч фунтов каждый". В гуще всех этих волнующих событий он работал над новым своим романом "Барнеби Радж", задуманным пять лет тому назад. Он и начал было "Барнеби", но история маленькой Нелл заставила эту вещь отступить на задний план. Теперь "Барнеби" стал печататься на смену "Лавке древностей" все в том же еженедельном издании, по-прежнему носящем название "Часы мастера Хэмфри". С последним выпуском "Барнеби Раджа" в ноябре 1841 года кончился и "Мастер Хэмфри". Несмотря на то, что он долго вынашивал мысль о "Барнеби", работа шла не так легко и плавно, как обычно. Сидя как-то днем у себя за письменным столом, Диккенс заметил: "С половины одиннадцатого со всеми признаками чрезвычайной заинтересованности и глубокого раздумья смотрю на одну и ту же страницу "Литературных курьезов" - никак не хватает духу перевернуть". Прежде чем приступить к очередной части, ему нужно было по меньшей мере день напряженно обдумывать ее содержание. "Вчера не тронулся с места - весь день сидел и думал; не написал ни строчки - ни одного "t" не перечеркнул, ни даже точки над "i" не поставил. Мысленно наметил вперед довольно значительный кусок "Барнеби", заставив себя пристально сосредоточиться на нем... Вчера вечером был непередаваемо несчастен: мысли расплывались и никак не желали принять четкие очертания". На неделю, чтобы сосредоточиться, он уехал в Брайтон и, возвратившись в Лондон, пошел бродить по "самым бедным, гнетуще-мрачным улицам... в поисках картин, которые мне нужны, чтобы построить рассказ". Особенно полюбился ему район Чигвелл, расположенный на опушке Эппинг-фореста; его он избрал местом действия многих сцен романа. Под видом гостиницы "Майское дерево" он изобразил кабачок "Королевская голова", где однажды обедал с Форстером. Пригласив хозяина выпить с ними вместе рюмку портвейна, он спросил: "Может быть, хозяин, вам интересно знать, кто я такой?" - "Да, сэр". - "Я Чарльз Диккенс". - "А я, - с важным видом подхватил его спутник, - Джон Форстер". Хозяин, против ожидания, и бровью не повел. Был у Диккенса любимец - ручной ворон, выведенный в романе под кличкой "Грип". В марте 1841 года птица испустила дух, и Диккенс поделился этой новостью с Маклизом: "Несколько дней (как я говорил уж Вам давеча вечером) ему нездоровилось, во мы не ждали рокового исхода. Мы предполагали, что где-то у него внутри, возможно, осталась часть белой краски, проглоченной прошлым летом, но что серьезных осложнений в его организме она не вызовет. Вчера во второй половине дня ему стало настолько хуже, что я послал за лекарем (фамилия джентльмена мистер Херринг), который незамедлительно явился и закатил пациенту лошадиную дозу касторового масла. Лекарство оказало столь благоприятное действие, что к восьми часам вечера он был уже в состоянии больно ущипнуть Топпинга. Ночь прошла тихо. Сегодня на рассвете ему, по всей видимости, стало лучше. Он получил (по предписанию врача) новую порцию касторового масла и закусил - весьма обильно - теплой кашкой, которая явно пришлась ему по вкусу. К одиннадцати часам ему стало настолько хуже, что необходимо было обвязать тряпкой дверной молоток на конюшне. Приблизительно в половине двенадцатого слышали, как он что-то говорил с самим собой о лошади, о семействе Топпинга, прибавив несколько неразборчивых фраз, вызванных, как предполагают, либо желанием распорядиться своим небогатым имуществом, состоящим главным образом из монеток в полпенса, зарытых в различных частях сада. Бой часов ровно в двенадцать, казалось, слегка взволновал его, но он быстро овладел собой, прошелся два-три раза по каретному сараю, остановился, прокашлял что-то, качнулся, воскликнул: "Здорово, старушка!" (любимая его фраза) - и умер". Дальнейшие подробности Диккенс поведал Ангусу Флетчеру: "Полный подозрений к мяснику, который, как говорят, грозился прикончить птицу, я приказал вскрыть труп. Следов яда не было: по-видимому, он умер от гриппа. Он оставил после себя значительное состояние, главным образом в виде кусочков сыра и медяков достоинством в полпенса, зарытых в разных частях сада. Новый ворон (новый у меня есть, но он сравнительно невысокого умственного развития) взял на себя заботы о его имуществе и каждый день добывает что-нибудь новенькое. Последней из фамильных драгоценностей всплыл внушительных размеров молоток, украденный, очевидно, у злопамятного плотника, который, как передают, мрачно поговаривал на конюшне о мести... Добрые христиане в таких случаях говорят: "Быть может, все это к лучшему". Стараюсь и я так думать. Он в клочья изорвал обивку нашей коляски и склевал всю краску с колес. За лето, пока мы жили в Бродстерсе, он, чего доброго, мог бы слопать коляску целиком". В начале октября 1841 года Диккенс перенес крайне болезненную операцию: "На меня напал недуг, именуемый фистулою - последствие того, что я слишком долго просиживаю за письменным столом". Мак-риди пережил "адские муки", только слушая рассказы больного о его страданиях, но Диккенс быстро поправился и в начале ноября уже послал в типографию последнюю порцию "Барнеби Раджа". Сюжет новой книги захватывающе интересен, но, несмотря на это, "Барнеби Радж" не пользуется такой популярностью, как другие диккенсовские романы, и читают его нынче меньше других его книг, - если не считать "Тяжелых времен" и неоконченного "Эдвина Друда". Нет нужды задаваться вопросом, отчего это произошло. Нас главным образом занимает в каждой книге Диккенса лишь то, что открывает что-либо новое в его биографии. Так, в "Барнеби Радже", несомненно, самое замечательное - это фигура Саймона Таппертита. Никто еще не оценил по достоинству диккенсовского дара предвидения, а между тем создание портрета подмастерья Габриэля Вардона - самое поразительное пророчество, какое знала когда-либо история литературы. Таппертит - это комический гимн "маленькому человеку", написанный за целое столетие до того, как "маленький человек" добился всеобщего признания, иными словами - за столетие до того, как он уверовал в собственное величие, создал свой образ в мире искусства и в жизни и поклонился ему. Ему "на самом деле лишь двадцать лет, на вид - гораздо больше, а апломб у него такой, будто он прожил на свете по меньшей мере лет двести". В его тщедушном теле живет "честолюбивый, жаждущий власти дух. Подобно иным напиткам, что бродят в тесных бочонках, волнуются и клокочут во чреве своих темниц, душа мистера Таппертита, его мятежный дух, бывало, взыграет в недрах бесценного сосуда - тела мистера Таппертита, вспенится и, наконец, с силой вырвется наружу шипучим, кипящим, сметающим все на своем пути потоком". Голос его, от природы пронзительный и резкий, становится, когда нужно, хриплым и грубым. У мистера Таппертита есть свои "идеи, величественные, но туманные... относительно силы его взгляда", проникающего в самую душу человека. Он может вдруг сморщиться, скривиться, скорчить "невероятную, чудовищную, немыслимую гримасу", но может держаться и иначе. Когда в кругу собратьев-заговорщиков он вершит дела общества "Рыцарей-Подмастерьев" (а он душа этого общества и его глава), он складывает руки на груди, хмурит брови, напускает на себя замкнутый и величавый вид, держится в высшей степени отчужденно и загадочно и внушает трепет собравшимся в погребе членам общества. "Ветрогоны! Гуляки!" - желчно бормочет он, услыхав, как его единомышленники играют в кегли. Подмастерья чтят Конституцию, Церковь, Государство и Прочный порядок, но отнюдь не своих хозяев. Их главарь вслух сокрушается о том, что прошли времена, когда по улицам расхаживали с дубинками и избивали почтенных горожан. В их обязанности входит досаждать, задевать, обижать и мучать тех, кем они недовольны, заводить с ними ссоры. Вожак обещает им, что сумеет залечить раны своей злополучной страны. "При новом общественном строе о вас не забудут, я об этом позаботился, - говорит он влюбленной в него девице. - Вы ни в чем не будете нуждаться, понятно? Устраивает это вас?" Он размышляет и над собственной участью, предрекая себе великое будущее: "Влачить бесславное существование, когда все человечество и не ведает о тебе? Терпение! Меня еще ждет слава. Недаром внутренний голос, не переставая, нашептывает мне, что я стану велик. Близок день, когда я взорвусь, как бомба, и тогда кто осмелится усмирить меня? Как подумаешь, сразу кровь бросается в голову. Эй, там, еще вина!" Когда, наконец, приходит время действовать, он восклицает: "Моя страна истекает кровью. Она призывает меня. Иду!" В самом Диккенсе было немало таппертитовских свойств, оттого ему и удалось с таким безошибочным чутьем и блеском изобразить характерные особенности "маленького человека", отравленного манией величия. Но прежде всего Диккенс был гениальным художником - вот почему он воплотил образ Таппертита в жизненной, конкретной форме, придал ему чаплиновские черты, сделал его смешным. Если бы писатель родился столетием позже и увидел детище своей фантазии во плоти, он написал бы его более мрачными красками и сделал бы менее забавным. А он сам? "Каждый день жду, что вот-вот поседею, и почти совсем убедил себя, что страдаю подагрой", - вот что сказал двадцатидевятилетний автор в феврале 1841 года, глядя на своего новорожденного отпрыска, четвертого по счету. Да, будущее семьи уже начинало тревожить его. И хотелось отдохнуть. Нам известно, какими радикальными были его взгляды на политическую игру внутри Англии, но он чувствовал, что где-то есть иной мир, который нужно завоевать; страна, где царит равенство. И заработать в этой стране легче, чем дома. Деньги были залогом свободы действий, и Диккенсу нужно было получить этот залог. Но не вогнать же себя в гроб работой! "Славу богу, что есть на свете земля Ван-Димена. В этом мое утешение, - писал он Форстеру. - Интересно знать, хороший ли из меня получится поселенец! Допустим, я возьму с собой голову, руки, прихвачу ноги и здоровье и уеду в новую колонию. Сумею ли я пробиться к горлышку кувшина и жить, попивая сливки? Как, по-Вашему? Сумею, честное слово!" Ему запала в голову мысль съездить в Америку, и, когда из дальних поселений Соединенных Штатов к нему прилетали восторженные письма, он отвечал тепло и сердечно: "Милые слова привета и одобрения, прозвучавшие из зеленых лесов на берегах Миссисипи, проникают в сердце глубже и радуют больше, чем почести всех королей Европы. Если в каждом глухом углу огромного мира живет хотя бы один доброжелатель, близкий тебе по духу человек, - это действительно достойно называться славой, и я не променяю ее ни на какие богатства". Осенью поездка в Америку стала его навязчивой идеей: "Мечты об Америке преследуют меня днем и ночью. Досадно было бы упустить эту возможность. Кэт плачет горькими слезами, если я завожу разговор на эту тему. И все же, бог даст, я думаю, что это как-то должно уладиться!" Вашингтон Ирвинг уверял его, что поездка по Соединенным Штатам будет сплошным триумфом, и это окончательно решило дело: "Я намерен поехать в Америку. Отправляюсь (если богу будет угодно) после рождества, когда плыть безопасно", - писал он Форстеру аршинными буквами. Ему пришлось попросить Макриди написать Кэт, продолжавшей рыдать при одном упоминании о поездке, и возможно более убедительно изложить доводы ее супруга. Макриди согласился. Больше того, он предложил Кэт, что на это время возьмет на себя заботу о детях. Кэт сдалась. Было решено, что вместе с ними поедет ее горничная Энн. В дом пустили жильцов, слуг отдали в распоряжение братца Фредерика, и Диккенс написал в Америку: "На третьей неделе нового года... надеюсь вступить на землю, по которой много раз бродил в мечтах и чьих сыновей (и дочерей) жажду узнать и увидеть". Перед отъездом Диккенс договорился с Чэпменом и Холлом о том, чтобы остановить "Часы мастера Хэмфри", и обещал написать для них роман о своем путешествии, а через год начать еще один. В течение года издатели обязались платить ему помесячно 150 фунтов стерлингов, а когда роман начнет появляться отдельными выписками - по двести фунтов. Кроме того, ему достанется третья часть барышей. Договор был составлен на исключительно выгодных для автора условиях, и автор был в восторге. "Я не могу покинуть Англию с легким сердцем, не сказав Вам снова и от всей души что и сейчас и при любых других обстоятельствах. Вы поступали со мною благородно, великодушно и щедро. Я почитаю своим священным долгом (на тог случай, если со мной во время моего отсутствия что-нибудь произойдет) оставить документ, свидетельствующий об этом". С одним из партнеров, Эдвардом Чэпменом, который собирался жениться, Диккенс в озорную минуту делится на основании собственного опыта соображениями по поводу этого серьезного шага: "Прощайте! Если бы Вы только знали - смогли бы помедлить даже сейчас, в эти последние часы: лучше суд за нарушение обещания жениться, чем... Но опыт достается нам дорогой ценой. Извините меня, я взволнован. Я едва отдаю себе отчет в том, что пишу. Видеть ближнего своего, да еще такого, который продержался так долго... И все же, если... Неужели ничто не послужит Вам предостережением? Пишу это в крайнем смятении. Рука не слушается меня. P.S. Подумайте. Не торопитесь. P.P.S. Бегите за границу. P.P.P.S. Дело оставьте мне (я имею в виду то дело, что помещается на Стрэнде)". В конце сентября он на несколько дней уехал с Форстером в Рочестер, Грэйвсенд и Кобэм; в ноябре, после операции, побывал с женою в Ричмонде, а затем в Виндзоре, где остановился в гостинице "Белый олень". Последние две недели перед отъездом он прожил дома, с детьми, и сразу же после Нового года на пароходе "Британия" водоизмещением в 1154 тонны супруги отбыли из Ливерпуля в Америку. О своем душевном состоянии в те дни Диккенс писал в Америку незадолго до отплытия: "Не могу передать Вам, какой лихорадочный трепет охватывает меня, когда я думаю о чудесах, ожидающих нас..." ^TСО СВОЕЮ ДАМОЙ^U Что заставило Диккенса предпринять поездку в Америку? Причин приводилось множество, и среди прочих та, что, вложив известную сумму денег в Каирскую компанию, эту нашумевшую тогда аферу, он хотел посмотреть на город Каир, расположенный у слияния рек Огайо и Миссисипи. Маловероятно, однако, чтобы человек задумал пересечь океан и добрую половину континента лишь затем, чтобы взглянуть на могилу, где покоятся его деньги. Нет, Диккенс посетил Америку из тех же побуждений, какими руководствовался Юлий Цезарь, посетив Англию: ему хотелось посмотреть, какая она. Любопытство и уверенность в том, что его ждет радушный прием, - вот каковы были его мотивы; хотелось увидеть, далеко ли ушла от старой монархии новая республика. Кроме того, всегда приятно самому убедиться в том, как велика твоя популярность. В начале плавания море было спокойно. Не успели еще отобедать в первый день, как "даже пассажиры, менее других уверенные в себе, и те расхрабрились на диво. Те же, кто на неизменный вопрос: "А вы хорошо переносите качку?" - утром без колебаний отвечал: "Нет", - теперь либо отделывались уклончивой фразой: "Как вам сказать! Думаю, что не хуже других", - либо, махнув рукой на всякие моральные обязательства, бросали: "Разумеется!" - вызывающе, да еще и с долей раздражения, как будто желая прибавить: "Интересно знать, сэр, что это вы нашли во мне такого подозрительного?" Однако на третье утро все-таки нагрянула беда, и Диккенс несколько дней пролежал на койке. Нельзя сказать, что это была настоящая морская болезнь - нет, им просто овладели безразличие и вялость. Ощущал он только "какое-то сонное удовлетворение - злобную радость, если так можно сказать о чувстве столь слабом и глухом - оттого, что жене совсем плохо и она не может говорить со мной". Как тут не вспомнить Квилпа, отпускающего милые шуточки по адресу своей супруги: "Я рад, что ты промокла. Рад, что тебе холодно. Доволен, что ты сбилась с пути. Мне приятно, что у тебя покраснели от слез глаза. Сердце радуется, когда я вижу, какой у тебя озябший и заострившийся носик". Встав на ноги, Диккенс большую часть времени проводил в каюте своих дам, беседуя и играя в вист. Ели там же, в каюте. Когда больше полпути было пройдено, "Британия" вошла в грозную штормовую полосу, и несколько часов подряд все "покорно ждали самого страшного. Я уж и не надеялся дожить до утра и смиренно вверил себя божьей воле". На самом деле утруждать себя подобными мыслями в тог момент не стоило, тем более что у него и дел было достаточно. Нужно было успокоить женщин. "В каюте были... Кэт, Энн и маленькая наша попутчица шотландка - все в ночных сорочках и почти обезумевшие от ужаса. Ревел ураган, корабль швыряло из стороны в сторону, да так, что всякий раз мачты уходили в воду. В верхний иллюминатор то и дело врывался жуткий отблеск молний. Разумеется, мне ничего не оставалось делать, как постараться их приободрить, и первое, что пришло в голову, было виски с содовой. Нужно сказать, что по всей длине каюты, являясь как бы частью ее, шел громадный диван, и, когда я появился с чашей грога в руке, все три дамы лежали, сбившись в кучу, на одном его конце. В тот самый момент, когда я поднес было напиток к губам той леди, которая оказалась на верху этого трепещущего вороха, судно дало крен, и, к моему ужасу и изумлению, все они покатились на другой конец ложа. Едва я добрался туда, как пароход накренился в обратную сторону, и их снова швырнуло назад, будто они попали в пустой омнибус, который два великана по очереди подбрасывали вверх с обоих концов. Полчаса, наверное, я изворачивался как мог, но так их ни разу и не поймал, а сам при этом был в одних брюках из грубой материи и в синей куртке, той самой, которую носил в Питершэме. И все то время, пока я мучался, я остро чувствовал всю нелепость положения..." С грехом пополам корабль все-таки добрался до цели, и тут - быть может, оттого, что лоцман слишком уж понадеялся на свое умение, - "Британия" села на мель у илистого берега в устье Галифакской гавани. Выбравшись на чистую воду, пароход ошвартовался у причала, по которому бегал какой-то мужчина, во все горло выкрикивая: "Диккенс! Диккенс!" Оказалось, что это председатель Законодательной ассамблеи, который тут же завладел знаменитым писателем, торжественно провел его по улицам, представил губернатору и пригласил в качестве почетного гостя на открытие парламентской сессии, которое должно было состояться в тот день. В письмах домой Диккенс часто называет себя Неподражаемым (старый школьный учитель из Чатема Уильям Джайлс прислал ему как-то табакерку с надписью "Неподражаемому Бозу"). Вот как он описал Форстеру прием, оказанный ему в Галифаксе: "Видели бы Вы, какие толпы встречали Неподражаемого на улицах. Посмотрели бы только на судей, законодателей и исполнителей закона, на епископов, приветствующих Неподражаемого. Взглянули бы, как его подвели к огромному креслу с подлокотниками, стоящему у самого председательского трона, как сидел он один-одинешенек посреди Палаты представителей, в центре всеобщего внимания, с примерной серьезностью выслушивая всю ту немыслимую дичь, которая произносилась в зале. Как он невольно расплывался в улыбке при мысли о том, что эти речи послужат славным началом для тысячи и одного рассказа, которые он припасет для дома, для Линкольнс-инн-Филдс и "Джек Строз Касл". После бурного плавания пассажиры "Британии" во глава с Диккенсом решили сделать капитану подарок. Собрали пятьдесят фунтов, и в положенный срок Джон Хьюит получил ценное подношение - "скромный знак признательности за отличные деловые качества и высокое мастерство, обнаруженные при весьма грозных и тяжелых обстоятельствах". В Бостон приплыли 22 января 1842 года. Стоя на палубе, Диккенс с интересом глядел по сторонам, "...будь у меня столько же глаз, как у Аргуса, все пришлось бы держать широко открытыми, и для каждого нашлось бы что-то новенькое". Его внимание сразу же привлекли несколько двуногих объектов, относящихся к области "новенького". "Рискуя жизнью, на палубу перемахнули человек десять, все с огромными пачками газет под мышкой, в вязаных (сильно поношенных) кашне на шее" и с плакатами в руках. Он было принял их за продавцов газет, но выяснилось, что это не продавцы, а редакторы, которые, знакомясь, трясли ему руку, пока она совсем не онемела. Наконец ему удалось от них отделаться, и вместе с женою, горничной Энн и попутчиком лордом Малгрейвом (возвращавшимся в свой полк, расквартированный в Монреале) Диккенс покатил в лучшую гостиницу города - "Гремонт-хаус". Радостно взволнованный, он выпрыгнул из коляски, взлетел по ступенькам и с возгласом: "Вот и приехали!" - ворвался в холл гостиницы. Мгновенно схватывая и подмечая все зорким взглядом, искренне, заразительно смеясь, он болтал живо и непринужденно, как будто приехал к себе домой. После обеда в сопровождении Малгрейва и двух-трех американцев, с которыми он едва успел познакомиться, Диккенс помчался в город. Ледяной воздух обжигал кожу, полная луна светила в небе, и каждый предмет рисовался четко и выпукло, остро поблескивая на морозе. Кутаясь в лохматую меховую шубу, купленную на Риджент-стрит, Диккенс стремительно несся вперед по искристому, звонкому снегу, читая вывески магазинов, на ходу обмениваясь со спутниками замечаниями об архитектуре города и перемежая нескончаемый поток слов раскатами веселого смеха. Когда компания остановилась против Оулд Саус Черч, Диккенс внезапно испустил квилпоподобный вопль, чем немало напугал и озадачил своих знакомцев. "Крик этот, - писал один из них лет сорок спустя, - до сих пор остается для меня загадкой". Однако для всякого, кто разгадал натуру Диккенса, здесь нет ничего таинственного. Мир не знает ничего подобного тому приему, который был оказан Диккенсу в Соединенных Штатах. Никогда раньше, никогда потом так не встречали ни одного писателя ни в одной стране - разве что опять-таки самого Диккенса, когда он через двадцать пять лет снова приехал в Штаты. "Как мне дать Вам хотя бы отдаленное представление о приеме, устроенном мне здесь? - писал он Форстеру. - Об этих толпах, которые стекаются сюда весь божий день; о людях, которые собираются на улицах, когда я выхожу из дому; об овации, которую мне устроили в театре; о стихотворениях, о письмах поздравительных и приветственных; о бесчисленных балах, обедах и торжественных собраниях... Как мне рассказать обо всем этом, чтобы Вы могли хотя бы в какой-то степени представить себе восторг, с которым меня встречают, эти приветственные возгласы, которые разносятся по всей стране! У меня побывали делегации с Дальнего Запада, проделавшие более двух тысяч миль пути, чтобы попасть ко мне, - люди с рек и озер, из глухих лесов и бревенчатых хижин, из городов больших и малых, с фабрик и из дальних деревень. Губернаторы почти всех штатов прислали мне письма. Мне пишут университеты, конгресс, сенат и всевозможные частные и общественные организации. "Это не сумасбродство, не стадное чувство, - написал мне вчера доктор Чэннинг *. - Все это идет от сердца. Никогда не было такого триумфа и не будет..." "Я позирую художнику для портрета и скульптору - для бюста. Со мною переписывается один из министров, мне предлагает свои услуги модный врач. У меня есть секретарь, которого я повсюду беру с собою. Это молодой человек по имени Джордж Путнэм, которого мне очень лестно отрекомендовали: чрезвычайно скромный, обязательный, старательный и молчаливый. И дело свое делает хорошо. Когда мы разъезжаем, за его стол и квартиру плачу я, а жалованье у него - десять долларов в месяц, то есть около двух фунтов пяти шиллингов на наши английские деньги". Не успел он прожить в Бостоне и пару дней, как весь срок его пребывания был уже расписан до последнего часа. Мэр города, Джонатан Чэпмен, всеми правдами и неправдами пытался залучить его к себе в гости. При этом произошел такой разговор: - Мистер Диккенс, не отобедаете ли у меня? - Сожалею, но я занят. - Не придете ли поужинать? - Занят, увы! - Быть может, пожалуете к чаю? - Занят! - К завтраку? - Тоже занят! - В таком случае, не переночуете ли в моем доме? - С превеликим удовольствием, благодарю вас. Переночевать? Что может быть приятнее! Но хотя, как он выразился, "ни одного короля и императора на свете не встречали с таким воодушевлением, не провожали такими толпами", сливки бостонского высшего общества вынесли неодобрительное суждение о его манерах, привычках, наряде. У него, объявили они, чувственный, безвольный рот, лицо обыкновенного лондонского лавочника, впрочем, отмеченное талантом; речь его чересчур тороплива и небрежна - сердечна, быть может, но "далеко не изысканна". Он, несомненно, умен и обаятелен, но очень уж несолидно держится, не слишком разборчив в выражениях, не в меру энергичен. А как он разговаривает? Разве это голос джентльмена? И потом эти жилеты! Что за расцветка! В торжественных случаях большинство бостонских джентльменов появлялось в черных атласных жилетах. Диккенс носил бархатные, ядовито-зеленые или ярко-малиновые. Он носил двойную цепочку для часов и совершенно фантастический галстук, закрывающий воротник и ниспадающий на грудь роскошными складками. И так как ни одному бостонцу, претендующему на звание джентльмена, и в голову бы не пришло говорить все, что придет в голову, или вести себя, как хочется, то очень скоро отсутствие у Диккенса этих двух непременных атрибутов тонкого воспитания вызвало на Бикон- и Парк-стрит сдержанное, но ледяное неудовольствие. Как-то раз на званом обеде почетный гость, случайно взглянув в зеркало, увидел, что шевелюра его слегка растрепанна. Ни минуты не раздумывая, он извлек из кармана гребешок и, к общему изумлению, тут же за столом преспокойно причесался. В другой раз он обедал в одном из самых избранных домов Бостона - у судьи Прескотта. За обедом гости заспорили о том, кто красивее - герцогиня Сатерленд или миссис Кэролайн Нортон. "Ну, не знаю, - сказал Диккенс. - По-моему, миссис Нортон. Зато герцогиню, наверное, приятнее целовать". Собравшихся точно громом поразило. Нет, когда гость уехал в Нью-Йорк, избранные круги бостонского общества вздохнули с явным облегчением. Впрочем, прежде чем отряхнуть бостонский прах с ног своих, Диккенс совершил еще один поступок, которым восстановил против себя менее утонченных бостонцев, - точно так же, как потряс основы "большого света", причесавшись за столом и осмелившись назвать герцогиню обольстительной. На торжественных обедах, устроенных в его честь в Бостоне и Хартфорде, он бесстыдно заявил, что какую-то долю огромных прибылей, которые американским издателям приносят английские книги, не мешало бы уделить тем, кто их написал. О, разумеется, он не посмел и заикнуться о том, что писатель должен получать, скажем, четверть того, что получает книгопродавец, - такая чудовищная мысль ему и в голову не приходила. И все-таки он не мог не думать о том, что, если человек месяц за месяцем работает как каторжный, приносит огромное наслаждение своим бесчисленным читателям, он может с полным основанием рассчитывать на какое-то, пусть незначительное, вознаграждение. Международного авторского права в те дни не существовало. Едва очередной выпуск диккенсовского романа приходил в Америку, как издатели набрасывались на него, печатали с лихорадочной быстротой тысячами экземпляров, пускали в продажу по всей стране и клали в карман вырученные деньги, не считая нужным послать хотя бы несколько слов благодарности автору. Можно смело сказать, что если бы Великобритания получила сейчас (со сложными процентами, конечно) те авторские гонорары, которые Соединенным Штатам полагалось бы выплатить за романы Скотта, Диккенса и множества других писателей, за инсценировки их произведений, за оперы Гильберта и Салливана, она перестала бы числиться в списке стран - должниц Соединенных Штатов. Встречный счет, который могли бы предъявить американские авторы, - ведь английские издатели им в те времена тоже не платили, - по сравнению с этой суммой показался бы каплей в море. Что же касается духовных ценностей, почерпнутых из английских шедевров, то их нельзя перевести на деньги и, следовательно, нельзя и возместить. Диккенс сказал, что английские писатели сделали первый шаг к заключению международного соглашения и он надеется, что Америка их поддержит. И с того самого момента, как он коснулся этого предмета, на него с лютой злобой обрушилась американская пресса. Нет такого бранного слова в лексиконе журналиста средней руки, которого не швырнула бы эта пресса в лицо Диккенсу. Он только заметил, что слава должна "выдуть из своей трубы заодно с простыми нотами, которыми она довольствовалась поныне, и немного банкнот", только заикнулся о том, насколько легче дышалось бы в последние дни жизни Вальтеру Скогту, если хотя бы десятая доля того, что задолжала ему Америка, попала в Эбботсфорд, как уже поднялся "вопль... которого англичанину и вообразить невозможно. Меня забросали анонимными письмами, меня увещевали в личных беседах, газеты накинулись на меня так рьяно, что Колт (убийца, о котором здесь очень много говорят) по сравнению со мной выглядит просто херувимом. Мне заявили, что я не джентльмен, а обыкновеннейший корыстолюбивый прохвост - и все это изо дня в день, и все обильно перемешано с чудовищными измышлениями относительно цели моего приезда в Штаты". Специальный комитет, созданный для организации грандиозного банкета в Нью-Йорке, прислал ему письмо с просьбой не говорить более на эту тему. "Я ответил, что буду говорить. Что никто меня не остановит... Что стыдно должно быть им, а не мне, что я их не пощажу и что никто не заставит меня замолчать ни здесь, ни дома". Он проявил большое мужество, бросив такой вызов общественному мнению страны, твердо вознамерившейся расплачиваться с ним не звонкой монетой, а громкими почестями. Обычному человеку один бостонский обед 1 февраля вскружил бы голову. Беззастенчивая лесть была в тот вечер коронным номером программы. Чуть ли не в каждом спиче обязательно упоминались герои диккенсовских романов, а тянулся этот обед с пяти часов вечера до двух часов ночи. Алчно чавкая, жадно вливая в глотку вино, сидело это скопище джентльменов (судя по внешнему виду, в здравом рассудке), собравшихся, чтобы почтить именитого гостя. Один за другим поднимались они на нетвердых ногах и разражались пустой трескотней. Подобное зрелище - не такая уж диковинка и в наши дни, но мы все-таки успеваем "провернуть" всю церемонию часа за три, а современники Диккенса через три часа только вошли бы во вкус. Сегодня перспектива послеобеденной болтовни нагоняет на англичанина хандру, и только чувство долга заставляет его смириться с нею. А вот американцу, едва отжужжали спичи, хочется поговорить еще: он верит, что это ему полезно. Во времена Диккенса вкусы обоих народов в этом отношении совпадали - впрочем, есть основания предполагать, что сотрапезники англичане были пьяны еще до того, как начинались речи. По пути в Нью-Йорк Диккенс с женою остановились в Хартфорде, где ежедневно в течение нескольких часов устраивали официальные приемы. На каждый такой раут являлось человек двести-триста. Как-то ночью, когда они уж легли спать, им устроили серенаду. Певцы расположились в коридоре у дверей спальни и "негромкими голосами, аккомпанируя себе на гитарах, пели о доме, о далеких друзьях и прочих вещах, не безразличных нам, как известно. Не могу передать Вам, как мы были растроганы. И вдруг в самую гущу моих сентиментальных переживаний ворвалась мысль, которая так рассмешила меня, что пришлось спрятать лицо в подушку. "Господи боже мой, - сказал я Кэт, - до чего же, наверное, глупо и пошло выглядят сейчас за дверью мои ботинки! И почему это мне раньше не приходило в голову, что за нелепая вещь ботинки?" Остановились в Ньюхейвене, где "были вынуждены устроить еще один прием для студентов и профессоров здешнего университетского колледжа (самого крупного в Штатах) и для жителей города. Мы пожали, прощаясь, думаю, значительно более пятисот рук, и, разумеется, я все время стоял". Следующим на их пути был город Валлингфорд, все жители которого высыпали на улицу, чтобы посмотреть на гостя. Пришлось задержать поезд. В Вустере и Спрингфилде тоже надо было остановиться, и в середине февраля "Мистер Диккенс со своею дамой", как сообщили газеты, доехали до Нью-Йорка и остановились в гостинице "Карлтон". В первый же вечер у них побывал Вашингтон Ирвинг. Горячие отзывы в письмах Диккенса и сдержанные высказывания Ирвинга послужили основанием для того, чтобы у людей создалось и почти сто лет продержалось мнение, будто у Диккенса с Вашингтоном Ирвингом были наилучшие отношения. Теперь известно, что дело обстояло совсем иначе. Итак, в гостиницу явился Ирвинг и попросил отнести Диккенсу свою визитную карточку. Его пригласили в гостиную. Вскоре послышался такой звук, какой издает, приближаясь, небольшой смерч, и в комнату - действительно как ураган - ворвался Диккенс с салфеткой в руке, радостно поздоровался с Ирвингом и потащил его к обеденному столу, накрытому, как выразился Ирвинг, с "вульгарной неумеренностью". Скатерть (гость и этого не преминул заметить) была вся в пятнах от вина и соусов. "Ирвинг! - кричал Диккенс. - Счастлив вас видеть. Что будете пить? Мятный джулеп? Коктейль с джином?" Рассказывая об этой сцене, простой и сердечной, Ирвинг всякий раз выходил из себя, с отвращением отзываясь о "кабацких" замашках Диккенса, презрительно осуждая его вульгарную манеру одеваться, вульгарное поведение, вульгарный склад ума и выдавая его дружелюбие за эгоизм. Короче говоря, английский гений оскорбил изящный вкус американского джентльмена. Нью-Йорк оказался еще хуже Бостона. Где бы ни появился Диккенс, за ним валила толпа народу, ему надоедали, не давали покоя. Кое-кто из американцев возмущался "этим раболепным поклонением, тошнотворной лестью". Кое-кто с издевкой предлагал, чтобы какой-нибудь ловкий и предприимчивый янки "залучил к себе Боза, посадил в клетку и возил по стране напоказ". 14 февраля в честь Боза был дан большой бал в Парк-Сиэтр. "Зрелище, которое представилось нам по приезде, было очень внушительным: три тысячи людей, разодетых в пух и прах; театр, разукрашенный сверху донизу, - великолепно! Что за огни, что за блеск, сверкающая мишура, пышность, шум, приветственные клики! Слов не хватает!" Мэр и другие важные сановники встретили супругов у дверей и "торжественно провели вокруг всей огромной танцевальной залы - дважды! - в угоду многоглавой гидре. Покончив с этим, мы стали танцевать, как - одному богу известно, до того было тесно". Были показаны живые картины, изображавшие сценки из романов Диккенса, и в газетах потом писали, что автору этих романов никогда еще не приходилось бывать в таком хорошем обществе, как в Бостоне и Нью-Йорке, где он был ошеломлен, поражен и уничтожен аристократами, собравшимися, чтобы устроить ему радушный прием. Повинны ли были аристократы также и в том, что после бала у него заболело горло, об этом история умалчивает, но все, что было намечено по программе, пришлось отменить до 18 февраля. В тот день в городской ратуше состоялся банкет. Председательствовал Вашингтон Ирвинг, заранее старательно подготовивший свое выступление, предвидя, что может сорваться где-нибудь на середине, - так оно действительно и случилось. Диккенс грозился не напрасно: он снова заговорил о международном авторском праве, но уже на этот раз и кое-кому из видных американцев стало совестно. Его поддержали публично. "Было бы только справедливо, чтобы те, чье чело увенчано лаврами, мог извлечь из этого хоть какую-нибудь пользу", - сказал Ирвинг. Мало того, по мнению одного редактора, Корнелиуса Мэтьюза, американские авторы тоже страдают, когда издатели даром получают английские книги. "Я желал бы, - чистосердечно заявил он, - видеть хотя бы частично оплаченным наш огромный долг содружеству английских писателей, долг, который растет вот уже не одно столетие". Правда, в печати Диккенса по-прежнему ругали безудержно. "Клянусь всем святым, - признавался он, - что презрение и негодование, вызванные этим подлым поведением, причинили мне муки, каких я не знал никогда". Однако газеты классом повыше, такие, как, например, нью-йоркская "Трибюн", его поддержали, и, чтобы окончательно склонить чашу весов на свою сторону, Диккенс попросил Форстера заручиться поддержкой нескольких ведущих писателей Англии. Карлейль отозвался тотчас же, другие не замедлили последовать его примеру, и все-таки вопрос об авторском праве оставался нерешенным еще полвека (до 1892 года). А к тому времени американский долг составлял уже такую колоссальную сумму, что никто и не заговаривал о нем. Для обожаемого и ненавистного гостя жизнь в Нью-Йорке становилась все более и более несносной: "Я не могу делать, что мне хочется; пойти, куда мне хочется, и видеть, что мне хочется. Если я свернул в переулок, за мной идет толпа. Если я остался дома, дом превращается в базар. Я решил осмотреть какое-то общественное учреждение в компании одного-единственногб человека - моего приятеля, но меня уже тут как тут подстерегают начальники, спускаются мне навстречу, уводят во двор и обращаются ко мне с длинными речами. Иду вечером в гости - и, где бы я ни остановился, меня окружают таким плотным кольцом, что становится нечем дышать и я просто изнемогаю. Иду куда-нибудь обедать - и должен непременно говорить со всеми и обо всем. Ища покоя, отправляюсь в церковь - не тут-то было! Люди срываются с мест, чтобы пересесть поближе ко мне, а священник читает проповедь прямо мне в лицо. Я сажусь в железнодорожный вагон - даже кондуктор не может оставить меня в покое. Выхожу на остановке, чтобы выпить стакан воды, открываю рот, чтобы глотнуть, - и добрая сотня зевак заглядывает мне в самое горло. Представляете себе! И письма, письма с каждой почтой, и все решительно ни о чем, и в каждом - требование немедленно ответить. Один обижен, что я не захотел погостить в его доме; другой до глубины души возмущен тем, что я, видите ли, не могу побывать за один вечер более чем в четырех местах. Я не знаю ни отдыха, ни покоя, мне докучают без конца". И все-таки он ухитрился совершить одну вылазку инкогнито и полночи бродил с двумя полисменами, "побывав в каждом публичном доме, каждом воровском притоне, в каждой бандитской дыре и матросском дансинге города - везде, где гнездятся порок и злодейство всех цветов кожи". Обедать и ходить на приемы во всех городах Штатов?! Нет, подобной перспективы он вынести не мог. Он ответил отказом на приглашения, поступившие от общественных организаций Филадельфии, Балтимора, Вашингтона и других городов, решив отныне по мере возможности жить по собственному усмотрению. Нужно сказать, что возможность эта представлялась ему довольно редко. Однако не только крамольными взглядами на авторское право навлек он на себя немилость. Как-то в частной беседе он назвал рабство "гнуснейшим и омерзительным позорищем", а рабовладельца - "деспотом, более требовательным, жестоким и самовластным, чем калиф Гарун-аль-Рашид в его пламенно-алом одеянии". Позиция республиканца в Штатах, по словам Диккенса, приблизительно такова: "Над собою не потерплю никого, а из тех, кто ниже меня, никто не смеет подойти слишком близко". "Самый тяжкий удар свободе будет нанесен этой страною, не сумевшей стать примером для всей земли", - писал он Форстеру. Отвратительными казались ему и здешние манеры. Подобно Теккерею, ему было противно смотреть, как американки и американцы едят с ножа и мужчины сморкаются пальцами. Был и еще один национальный обычай, тоже не из приятных. По дороге в Филадельфию Диккенс расположился как-то полюбоваться из вагонного окошка на закат, но тут "внимание мое привлекло необычайное и загадочное вещество, вырывавшееся из окон переднего вагона для курящих. Я было предположил, что там старательно вспарывают перины и пускают перо по ветру. Впоследствии, однако, я догадался, что это кто-то плюется. Так оно и было в действительности. Я до сих пор тщетно пытаюсь понять, как та горсточка пассажиров, которую может вместить железнодорожный вагон, могла испускать столь игривый и безудержный фонтан плевков. А ведь у меня накопилось немало наблюдений из области слюноотделения". Впрочем, что касается меткости, то любители жевательного табака оказались не на высоте. В Вашингтоне "у меня побывало несколько джентльменов, которые за дружеской беседой частенько не могли попасть в цель с пяти шагов, а один (но этот-то, уж конечно, был близорук) на расстоянии трех шагов принял закрытое окно за распахнутое. В другой раз, когда я сидел перед обедом в обществе двух дам и нескольких джентльменов у огня, один из гостей по меньшей мере раз шесть не доплюнул до камина". Каменные полы в барах и гостиничных коридорах были, как он заметил, усеяны вышеупомянутыми "осадками", как будто их "вымостили раскрытыми устрицами". В начале марта супруги прибыли в Филадельфию, где к ним явился с визитом один из именитых горожан и попросил у Диккенса разрешения представить ему кое-кого из своих друзей. Диккенсу нездоровилось, но он все же не стал возражать. Наутро, окаменев от ужаса, он увидел, что на Чеснат-стрит у гостиницы "Соединенные Штаты", где они остановились, волнуется море людей. Оказалось, что давешний именитый филадельфиец объявил на страницах утренней газеты, что мистер Диккенс будет "искренне рад пожать руку его друзьям между половиной одиннадцатого и половиной двенадцатого утра". Мистер Диккенс категорически отказался пожимать руки кому бы то ни было. Тогда хозяин гостиницы объяснил ему, что, если не пойти навстречу пожеланиям толпы, вспыхнет бунт и гостиницу могут разнести по камешку. Пришлось согласиться принять "друзей". Два часа он и Кэт стойко держались на месте. Их трясли за руки, как будто хотели раздробить им кости и вывихнуть суставы, а мимо них все плыл нескончаемый поток посетителей. О, если бы кто-нибудь из этого скопища мог заподозрить, как с ними вскоре разделается автор "Мартина Чезлвита"! В этом случае Диккенсу пришлось бы поплатиться не только своей правой рукой. Где бы он ни появился, женщины старались выпросить у него хотя бы прядь волос, но, не имея особенного желания закончить путешествие в парике, он обычно отделывался автографами. А вот шуба его за это время стала совсем пегой: многие ухитрялись выдернуть себе кусочек меха - сувенир! Газеты посвящали ему приветственные стихотворения, веселые каламбуры: "Мы весьма счастливы, что видим его среди живых наших писателей, хотя его Нелл прозвенела по всей стране" {"Похоронный звон" по-английски произносится так же, как имя маленькой героини "Лавки древностей" - Нелл.}. Филадельфия показалась Диккенсу "городом красивым, но отчаянно скучным. Побродив по ней часок-другой, я почувствовал, что отдал бы все на свете за одну кривую улицу". Как обычно, он осматривал здесь различные общественные заведения и в том числе - Восточную каторжную тюрьму, где система одиночного заключения привела его в ужас, "Лишь немногие могут представить себе, на какие чудовищные терзания и муки обрекает страдальцев это страшное наказание, которое тянется долгие годы". Он считал, что ни один человек не вправе причинять другому такую боль. "Это медленное и повседневное вмешательство в таинства души представляется мне неизмеримо более страшным, чем любая телесная пытка". "На меня, - писал он одному своему другу, - это подействовало, как личное горе". Глубина и сила его переживаний свидетельствуют о том, что по натуре он был прежде всего "общественным" существом. В городе квакеров * Диккенсу прислали пакет, в котором были два томика повестей и рассказов, письмо от автора и критическая статья о "Барнеби Радже". Событие, которое произошло вслед за этим, представляется нам (быть может, в отличие от Диккенса) самым интересным из всего, что случилось за время его пребывания в Филадельфии. Удивительно, как Диккенс потрудился взглянуть на "Повести" и прочесть письмо. Ему уже невыносимо надоели авторы, присылавшие десятки рукописей с настоятельными требованиями прочесть их внимательно, внести любые изменения или исправления и помочь напечатать их в Англии. Иногда ему даже обещали определенный процент от гонорара. Другие предлагали "блистательные" идеи новых книг и свое сотрудничество, великодушно уступая ему половину будущих барышей. Едва ли поэтому появление двух томиков было встречено в филадельфийской гостинице с восторгом. Но Диккенс все-таки просмотрел их и пригласил к себе автора - Эдгара Аллана По. Три года спустя По приобрел известность как автор поэмы "Ворон", на мысль о которой его натолкнул пернатый герой "Барнеби Раджа". Еще через четыре года к нему снова пришел большой успех - на этот раз его принесла поэма "Колокола", в значительной степени обязанная своим появлением на свет диккенсовским "Колоколам". Однако в те дни По, в сущности, был еще безвестным писателем, и Диккенс обещал сделать все возможное, чтобы "Повести" были изданы в Лондоне. После этой беседы, очень приятной, По некоторое время был настроен менее печально, чем всегда. Вернувшись на родину, Диккенс действительно попробовал заинтересовать нескольких издателей сочинениями По, но в конце концов был вынужден сообщить автору, что фирмы "отказываются издать сборник рассказов неизвестного писателя". С той поры это излюбленная фраза издателей. В одном из писем к Форстеру Диккенс, очевидно, говорит о По: "Теплой и широкой улыбкой обязан я П. Э., литературному критику из Филадельфии и единственному знатоку английского языка во всей его грамматической и фразеологической чистоте; П. Э., с прямыми лоснящимися волосами и отложным воротничком, П. Э., который нас, английских литераторов, непримиримо распекает в печати, а между тем заявил мне, что я открыл для него новую эпоху". По дороге в Вашингтон - следующий город, который Диккенс посетил "со своею дамой", они остановились в Балтиморе. Балтиморцы, собравшись на вокзале, разглядывали писателя во все глаза. Столпившись "вокруг вагона, в котором я сидел, они спустили все окна, просунулись в купе по самые плечи и, пошире расставив локти, чтобы не упасть, принялись обмениваться замечаниями по поводу моей внешности с таким хладнокровием, как будто я не человек, а чучело... Некоторые не успокоились, пока не проверили зрительные впечатления на ощупь". В Вашингтоне супруги остановились в гостинице "Виллардс" (ныне "Фуллерс"). Диккенс был приглашен на заседание сената и Палаты представителей, но ни внушительные фигуры ведущих политических деятелей, ни их красноречие не произвели на него должного впечатления. Он с грустью признался, что, быть может, в нем плохо развит инстинкт умиления, но он вообще почему-то не способен прослезиться от горделивой радости или лишиться чувств при виде какого бы то ни было законодательного собрания. "Палату общин я выносил, как подобает мужчине, в Палате лордов проявил всего лишь одну слабость: иногда засыпал". "Звукоподражательный номер "На скотном дворе" *, исполняющийся в парламенте Соединенного Королевства, - писал он, - еще не введен в американскую Палату представителей". Охотно признавая это, Диккенс был в то же время вынужден отметить, что "из каждого угла переполненного зала так и лезут в глаза Злостные Интриги в самой беззастенчивой и омерзительной форме". Его принял президент Соединенных Штатов Джон Тайлер, человек мягкий и тихий. Он очень удивился тому, что я "так молод. Я хотел было ответить ему тем же, но у него такой измученный вид, что комплимент застрял у меня в горле, как "аминь" в горле Макбета *". Многие важные сановники явились к нему в гостиницу засвидетельствовать свое почтение. По окончании одного из таких визитов секретарь Диккенса сказал, что они сейчас видели одного из самых замечательных людей страны. "Господи, мистер Путнэм! Да они все такие! - воскликнул писатель. - С тех пор как я сюда приехал, я ни разу не встретил никого, кроме самых замечательных!" Супруги, как обычно, не могли распорядиться ни одной минутой по своему усмотрению. В воскресенье, например, в половине третьего они обедали у бывшего президента Джона Квинси Адамса *, а в половине шестого - у Роберта Гринхау. Как это вынесли их желудки, нам неизвестно. 15 марта, от девяти до десяти, Диккенс был на официальном приеме у президента. Две тысячи людей со скоростью похоронной процессии двигались вокруг него, раскрыв рты, тараща глаза и вытянув шеи. "Стоило Диккенсу шелохнуться, - рассказывает один из очевидцев, - и все кидались к нему, как голодные цыплята, которым бросили горсть зерна. Когда он собирался уезжать, за ним бежали вдогонку из гардеробной к карете, к гостинице, в номер..." У себя в спальне он, должно быть, вздохнул с облегчением, увидев, что никто не прячется под кроватью и в платяном шкафу. Не удивительно, что в одном из его писем мы читаем, что ему как-то не по себе среди американцев, хотя они гостеприимны, щедры, искренни, сердечны, отзывчивы, учтивы и любезны. "Не нравится мне эта страна. Я бы ни за что не согласился здесь жить. Мне здесь не по душе... Я думаю, что англичанин не может быть счастлив в Америке". Дело не только в субъективных ощущениях. "Это вовсе не та республика, ради которой я сюда приехал, которая рисовалась моему воображению. Я тысячу раз предпочту ей либеральную монархию, даже с ее тошнотворными судебными циркулярами... Свобода убеждений? Где она? Я вижу здесь прессу более убогую, жалкую, глупую и бесчестную, чем в любой другой стране". По правде говоря, здешняя газета - "это грязь и гадость. Честный человек не потерпит ее у себя в доме даже в качестве половика для уборной". Он видел также, "что во все области жизни проник въедливый дух партийных разногласий - жалкий, подлый, злобный дух низкопоклонства, угодливости и раболепия". Ясно, что к концу пребывания в Вашингтоне Диккенс был всем этим сыт по горло. Впрочем, ему было несвойственно останавливаться на полпути, и путешественники поехали дальше - в рабовладельческие районы. Несколько дней супруги провели в городе Ричмонде (штат Виргиния), где остановились в гостинице "Биржа". На ужине, устроенном "цветом" местного общества, председательствующий предупредил Диккенса, чтобы успех не вскружил ему голову, как в свое время Наполеону. Диккенс ответил, что изо всех сил постарается удержать голову в естественном для нее положении. Шуточки подобного рода сыпались с обеих сторон весь вечер, причем, когда подали портвейн, они стали уже менее безобидными. Так, председательствующий похвалил одного из героев "Лавки древностей", а автор возразил, что сам председатель - живая "древность". Такие забавы могли на час-другой занять Диккенса, помочь ему забыть этот вездесущий кошмар - рабство, но ненадолго. "Плохо обращаться с рабами не в интересах хозяина. То, чего вы наслушались там, в Англии, - чепуха", - сообщил ему один плантатор. "Пьянствовать, воровать, картежничать и вообще предаваться порокам тоже не в интересах людей, - ответил писатель, - и тем не менее люди предаются им. Человеку свойственны жесткость и злоупотребление неограниченной властью; это две его низменные страсти, и, стремясь удовлетворить их, человек вовсе не задумывается над тем, служат ли они его интересам или ведут его к гибели". В другой раз какой-то судья заговорил о том, как жаль, что в Англии люди так невежественно и пристрастно судят о рабстве. "Я возразил, что нам куда более уместно судить о зверствах и ужасах рабства, чем ему, выросшему среди них". "Тот, кто толкует о рабстве как о благе, о чем-то само собой разумеющемся, как о таком положении вещей, к которому нужно стремиться, находится за пределами здравого смысла. Ему ли рассуждать о невежестве и пристрастности? Абсурд! Нелепица, против которой и возражать-то не стоит". Убраться подобру-поздорову подальше от "этих подлых и отвратительных порядков" было несказанным облегчением. В Балтиморе он обедал в гостинице "Барнум" с Вашингтоном Ирвингом, постаравшимся сделать вид, что он, Ирвинг, питает к гостю самые лучшие чувства. Затем на поезде и на лошадях добрались до Гаррисбурга, а там, чтобы избавиться от любопытных глаз, сели на пароходик и поплыли по каналу в Питсбург. Среди попутчиков Диккенса оказался судья Эллис Льюис, обративший внимание на то, что Кэт Диккенс по большей части молчит, предоставляя мужу вести все разговоры. Льюису захотелось получить у Диккенса автограф для своей дочери, и какой-то квакер, стоявший рядом, раздобыл листок бумаги, на верху которого Диккенс поставил свою подпись. - Очень уж высоко ты расписался, - заметил квакер. - Разумеется, - отозвался Диккенс. - Если бы я оставил наверху пустое место, кто-нибудь мог бы написать там долговое обязательство или расписку. - Неужели ты допускаешь, что судья может совершить такой поступок? - Ничего подобного я не хотел сказать. Но эта бумажка, возможно, вскоре попадет в другие руки, и кто-нибудь может ею воспользоваться. А впрочем, не думаю, чтобы американские судьи были чем-нибудь лучше английских. Путешествие в Питсбург по каналу не отличалось комфортом: в каюте было тесно и полно народу. "Вы представить себе не можете, что это такое: плюются и харкают всю ночь напролет, - рассказывал Диккенс Форстеру. - Честное благородное слово, сегодня утром мне пришлось разложить на палубе свою меховую шубу и стереть с нее носовым платком полузасохшие плевки. Если кому-нибудь это показалось удивительным, то лишь потому, что я вообще нашел нужным этим заниматься. Вчера, ложась спать, я положил шубу возле себя на табуретку. Там она и пролежала всю ночь под перекрестным огнем с пяти разных точек - трое плевались с полки напротив, один - сверху и один - снизу. Я не жалуюсь и ничем не выдаю своего отвращения". Справедливости ради нужно сказать, что перед сном Диккенс неизменно и с большим чувством играл на своей гармонике несколько куплетов песенки "Родина". Кроме того, американцам, должно быть, не нравились его привычки: рано вставать, умываться ледяной водой и стремительным шагом ходить пять-шесть миль по бечевнику {Бечевник - дорога для тяги судов по бечеве.} перед завтраком. А томик Шекспира, который Диккенс носил при себе и находил "источником неизъяснимого наслаждения", уж, конечно, воспринимался американцами как личное оскорбление. В Питсбурге путешественники расположились в гостинице "Биржа" и дали раут, на котором пожали неизбежные сотни рук. Диккенса начинала одолевать скука. В виде развлечения он решил заняться гипнозом. Первой жертвой его искусства была Кэт, которую он сначала довел до истерики, а потом до обморока. Но скука все-таки становилась все сильнее, особенно когда они отправились пароходом вниз по реке Огайо на запад. "Я вполне серьезно заявляю, что на всем белом свете нет такого количества непередаваемо нудных людей, как в этих самых Штатах. Нужно приехать сюда, чтобы узнать, что такое по-настоящему нудная личность". На два дня они остановились в гостинице "Бродвей" в городе Цинциннати и только было собрались по приезде объявить, что их "нет дома", как пришли два судьи, чтобы договориться о приеме для местных жителей. Делать нечего: церемония руковерчения и пальцесжимания должным образом состоялась, и в тот же день писателя со всех сторон обступили местные дамы, одна из которых стала выпрашивать у него розу из петлички. "Ничего не выйдет, - сказал он. - Нельзя. Другие будут завидовать". Но, уступая пламенным взглядам "других", он роздал каждой по лепесточку. Однако все это были действительно только цветики. "Мы отправились на вечер к судье Уолкеру. Знакомили нас там по меньшей мере раз полтораста - с каждым в отдельности. Все оказались предельно скучными личностями, и почти каждый требовал, чтобы я посидел и поговорил с ним! Честное слово, от постоянной и непомерной скучищи, которую мне приходится выносить, на моем лице, должно быть, появилось устойчивое выражение глубокой скорби". Тем не менее он нашел Цинциннати "очень красивым городом. Не считая Бостона, пожалуй, самым красивым из всех, какие я здесь видел". У него уж стали пошаливать нервы, а жизнь на борту парохода, особенно за общим столом, никак не могла умерить его раздражения. "Никогда еще не испытывал такой вязкой, тягостной скуки, как та, что нависала над этими трапезами, - писал он несколько месяцев спустя, - одно лишь воспоминание давит и гнетет меня... Как можно скорее вылизать дочиста свою лохань и угрюмо отползти прочь, как будто ты бессловесная тварь! Превращать этот обряд в голое и жадное удовлетворение естественных потребностей! Все это мне не по нутру! Я серьезно опасаюсь, как бы сии траурные пиршества не стали для меня на всю жизнь кошмаром наяву". Одну ночь супруги провели в Луисвилле, где к ним в комнату явился хозяин гостиницы и предложил познакомить их с лучшими фамилиями Кентукки. - Сэр, - сказал ему окончательно потерявший терпение Диккенс, - вы тот самый корчмарь, который содержит этот постоялый двор? - Да, сэр. - Так вот, когда мне понадобятся ваши услуги, я вам позвоню. На одном пароходе с Диккенсом находился некий Портер, кентуккский великан семи футов и восьми дюймов роста. Диккенс явно пришелся ему не по вкусу. Во всяком случае, он оставил запись о том, что у его попутчика "пущена по жилету двойная золотая цепочка, а булавки в галстуке такие, что он, по-моему, выглядит не лучше наших пароходных аферистов". Что касается Диккенса, он увидел в Портере просто-напросто пьянчугу и с тем забыл о нем. Наконец прибыли в Каир, расположенный на слиянии рек Огайо и Миссисипи, и взорам Диккенса явилось место, изображенное в проспекте акционерного общества эдаким Эльдорадо - страною сказочных богатств, что привело к краху многочисленных простаков англичан, вложивших свой капитал в Каирскую компанию. С Диккенсом дело обстояло иначе. Он вернул свои деньги с лихвой, изобразив Каир в "Мартине Чезлвите". Эльдорадо? Нет! "Это рассадник лихорадки и малярии, гиблое место... Унылая топь, на которой догнивают кое-как построенные домишки, местами расчищенная на несколько ярдов и кишащая буйной, вредоносной растительностью, под пагубной сенью которой тают, как воск, гибнут и складывают свои головы злополучные странники, рискнувшие сюда приехать. Рядом вьется, кипит водоворотами отвратительная Миссисипи и устремляется к югу, изрыгнув из себя это осклизлое мерзкое чудовище, гнездовье болезней, этот уродливый склеп, гробовую яму, куда не проникает ни один луч надежды, - место, где и зем