Хескет Пирсон. Диккенс --------------------------------------------------------------------------- Серия биографий "Жизнь замечательных людей", выпуск 3 (360) Издательство ЦК ВЛКСМ "Молодая гвардия", Москва, 1963 год Перевод с английского М. Кан OCR Кудрявцев Г.Г. --------------------------------------------------------------------------- ^TПЕРВЫЕ НАБЛЮДЕНИЯ^U Это случилось в Портсмуте зимою 1812 года. Вечером 7 февраля мелкий служащий Адмиралтейства, славный малый, повез жену на бал, а через несколько часов у супругов родился второй ребенок - Чарльз Диккенс. Собственно говоря, Диккенс не унаследовал от родителей ни склада характера, ни наклонностей. Отец его был сыном лакея и горничной, которые со временем стали дворецким и экономкой. Джон Диккенс был милейшим человеком, добродушным, общительным и щедрым, но не глубоким и любившим прихвастнуть. Пристрастие к анекдотам сочеталось в его характере с еще большим пристрастием к джину и виски. Мать Чарльза по происхождению стояла немного выше мужа: в числе ее родственников были и чиновники. Добрая женщина, мягкая, честная, но довольно легкомысленная, она не имела большого влияния на мужа и не могла справиться с житейскими невзгодами, возникавшими из-за той благодушной, но совершенно пагубной манеры, с которой он вершил семейные дела. Чарльзу было около пяти месяцев, когда с улицы Майл-Энд Террас, где он родился, Диккенсы переехали в предместье Портси, на Хок-стрит. Там они и прожили до 1814 года, пока не переселились в Лондон. Незадолго до кончины Диккенс выступал в Портсмуте с чтением отрывков из собственных произведений. Однажды вместе со своим импресарио он прохаживался по городу и вдруг заметил название одной из улиц. - Ба! - воскликнул он. - Да ведь здесь я родился! Но в каком именно доме - этого Диккенс установить не мог. Прошли вперед, вернулись, снова обошли всю улочку, и писатель указывал то на один, то на другой, то на третий дом. Один сильно напоминал ему отца; другой, казалось, говорил всем своим видом: "Меня покинул тот, кто родился под моей крышей"; третьему - это было совершенно очевидно - приходилось когда-то укрывать в своих стенах слабого и тщедушного младенца, то есть именно такого, каким был в детстве сам Диккенс. Словом, так продолжалось до тех пор, пока не выяснилось, что на улице вообще нет ни одного дома, где бы он ни родился. Впоследствии более тщательные исследователи достоверно установили, где именно произошло это событие: Лендпорт, Майл-Энд, Коммершл-роуд, в доме, который ныне значится под Э 387. Дар необычайной наблюдательности проявился у Диккенса, когда ему не было еще и двух лет: уже взрослым он вспоминал сад возле дома на Хок-стрит, где он на неверных ножках ковылял вслед за старшей сестрой под присмотром няни, следившей за детьми из кухонного окна; отчетливо помнил он и как его водили смотреть на солдат, обучавшихся маршировке, и зимний Портсмут, покрытый снегом в день их отъезда в Лондон. С 1814 года Диккенсы жили в Лондоне, а в 1817 переехали в Чатем, где Джон Диккенс занял ответственный пост в расчетной части Адмиралтейства: жалованье его со ста десяти фунтов в год постепенно возросло до трехсот пятидесяти. Четыре года они прожили в доме Э 2 по улице Орднанс Террас (теперь это дом Э 11), еще два - на площади Сейнт-Мэри-Плейс в Бруке (дом Э 18), и этому времени суждено было стать самым счастливым в жизни маленького Чарльза. Зрелым человеком он с наслаждением вспоминал далекие чатемские дни и в эти минуты отдыхал душою. Для него детство было "счастливым сном, запомнившимся на всю жизнь". Такой яркий след оставило оно, что он мог восстановить "каждое событие тех давних лет, каждую мелочь, даже случайное словечко, даже вскользь брошенный взгляд". Он видел все, он все замечал, он ощутил покой созерцания и радость первых открытий. Он был болезненным ребенком (его часто мучали колики) и поэтому не мог играть с другими детьми, но любил, ненадолго оторвавшись от своих книг, хотя бы посмотреть, как они резвятся. Соседский мальчик, немного постарше Чарльза (впоследствии Диккенс изобразил его под именем Стирфорса *, стал его другу. Маленький Диккенс инстинктивно подмечал обычаи людей, живших на одной с ним улице, и запоминал все их странности и причуды; воспоминания эти позднее вылились в "Очерки Боза". Отец брал его в Майтр-инн, где вместе с сестрою Фанни, почти двумя годами старше его, мальчик пел песенки завсегдатаям таверны. Его глубоко интересовал театр; он увлекался любительскими постановками, побывал в королевском театре Рочестера на шекспировских спектаклях "Ричард III" и "Макбет". А чего только не затевали дома! Декламировали, ставили пьесы, смотрели волшебные картины. А катанья с отцом по реке, прогулки за город! Гуляя, они не раз проходили мимо Гэдсхилла, и здесь сын говорил, что ему очень нравится дом на вершине холма, а отец отвечал, что, может статься, придет день, когда Чарльз поселится в этом доме - разумеется, если только он будет упорно трудиться. Мальчик вместе с сестрою или один облазил и замок и кафедральный собор, исходил все рочестерские улицы и тропинки, разведал чатемские доки, Кобэмский парк, кентские поля, низины... Читать и писать Чарльз научился у матери, она же учила его латыни, но заниматься с ним регулярно не могла: то и дело заботы об очередном новорожденном отрывали ее от сына, что невольно настораживало Чарльза, заставляя его чувствовать кажущуюся непрочность, непостоянство материнской любви. Как часто бывает с болезненными детьми, лишенными общества сверстников, он замыкался в себе, и это мешало ему по достоинству оценить мать. Не удивительно, что отца, который в те годы был его самым близким другом, он любил больше. Мальчик не понимал, что пока мать рожала одного ребенка за другим, вела хозяйство и учила детей, отец жил в свое удовольствие, развлекался в беспечной компании, тратил больше, чем получал, брал взаймы больше, чем мог отдать, - словом, жертвуя будущим, легко и беззаботно спускался по дорожке, которая, как того и следовало ожидать, привела его, а с ним и его семью в долговую тюрьму. С 1810 по 1832 год миссис Диккенс произвела на свет семерых детей; двое из них умерли в младенческом возрасте. В 1827 году появился восьмой. Когда Чарльзу исполнилось девять лет, дела семьи были уже так плохи, что пришлось сократить расходы, и светлый, веселый дом на Орднанс Террас уступил место плохонькому домику на площади Сейнт-Мэри-Плейс. Жизнь вдруг настроилась на другой, серьезный лад. Декламация, пение, миражи волшебного фонаря - все было забыто. Чарльз поступил в школу, где способный молодой священник-баптист впервые посоветовал ему читать английских классиков. Молодой человек относился к мальчику с большим участием, и тот, естественно, привязался к нему. Впрочем, хотя жить Диккенсы стали скромнее, в доме по-прежнему царили мир и согласие. Миссис Диккенс, по словам Мэри Уэллер, служившей у Диккенсов няней, была "превосходной женщиной и нежной, заботливой матерью". Что касается Чарльза, это был "славный мальчуган, непоседа, а по натуре сердечный, приветливый, открытый. Дети, бывает, дерутся, ссорятся, но этот - никогда. А уж читать, - добавляет она, - любил до ужаса". Он сидел, охватив одной рукой другую - ту, в которой держал книгу, мерно покачиваясь, шумно дыша. С тех пор как в маленькой нежилой комнате наверху, рядом с детской, он раскопал уйму книг, сложенных туда отцом, каждая свободная минута была посвящена Родерику Рэндому, Перегрину Пиклю, Хэмфри Клинкеру, Тому Джонсу, Векфилдскому священнику, Дон-Кихоту, Жиль Блазу, Робинзону Крузо и сказкам "Тысячи и одной ночи". Чтение было для него в те дни главной школой и самой большой отрадой в жизни. Воображая себя героем каждой из этих книг, он придумывал, как поступил бы на их месте. "Целую неделю - ни много, ни мало - я был Томом Джонсом. Я создал свой собственный образ Родерика Рэндома и в течение месяца играл его роль. Когда я начинаю вспоминать, одна картина сразу встает передо мной: летний вечер, мальчики играют на церковном дворе, а я сижу на кровати и читаю, читаю. Каждый сарай в окрестности, каждая церковная плита, каждый уголок кладбища так или иначе были связаны в моем представлении с этими книгами. Я видел, как взбирается на колокольню Том Пайпс, как, прислонясь к нашей калитке, остановился передохнуть Стрэп с походным мешком на спине: я твердо знаю, что коммодор Трэннион вел беседу с мистером Пиклем в маленьком зале нашей деревенской пивной". Читая дальше, мы узнаем, что и Дэвид Копперфилд и Чарльз Диккенс видели из окна своей комнаты одну и ту же церковку с приходским кладбищем - только первый видел ее в Бландерстоуне близ Ярмута, а второй - на чатемской площади Сейнт-Мэри-Плейс. В начале 1823 года вся семья, кроме Чарльза, у которого, по-видимому, был самый разгар школьных занятий, переехала в Лондон: Джона Диккенса перевели по службе в Сомерсет Хаус" *, - без сомнения, он был от души рад расстаться со своими чатемскими кредиторами. Но Чарльз, вскоре приехавший вслед за родителями, был глубоко опечален. Уйти из школы в одиннадцать лет - тяжелый удар! И какая пропасть была между их чатемским домом - домом чиновника Адмиралтейства - и этим, кэмденским, Э 16 по Бейхем-стрит! Правда, на углу находился сад матушки Рэд Кэп с чайными столиками под открытым небом и приблизительно за полмили, на Чок-Фарм, - тропинки, бегущие меж рядами живых изгородей к таким же открытым ресторанчикам, а стоило переступить порог, и перед тобой расстилались лесистые склоны Хэмпстедского холма. Но чего стоят эти сельские прелести, когда нужно ютиться в убогом домишке, когда соседи - необразованные, грубые люди, когда приходится помогать по дому, чистить обувь для всей семьи, нянчить младших братьев и сестер и бегать по разным поручениям, потому что единственная работница, которая по средствам твоей семье, - это маленькая сиротка из чатемского работного дома. Друзей-сверстников у него не было; не было больше и радостного сознания, что он идет вперед, приобщается к наукам, - чувства, которое он постоянно испытывал в школе. Сестра его, Фанни, стала ученицей Королевской музыкальной академии, и много лет спустя Чарльз рассказывал одному из своих друзей, как больно было провожать сестру, которая уезжала в Лондон учиться и которой все со слезами на глазах посылали добрые пожелания, - провожать и думать, что до тебя решительно никому нет дела! Теперь, когда судьба разлучила его даже с подругой детства, Чарльз чувствовал себя окончательно заброшенным и одиноким. Но так же как его истинное призвание определилось при чтении книг Смоллета *, Филдинга * и Сервантеса, - здесь, в лондонских трущобах, он, сам того не подозревая, получал свое подлинное образование. К этому времени он уже написал трагедию и принялся сочинять рассказы для "домашнего потребления"; теперь, блуждая по городу и его хмурым окраинам, он незаметно для себя добывал сырье, из которого ему предстояло создавать своих героев. Первое время он довольствовался окрестностями Хэмпстед-роуд *, но постепенно осмелел и обследовал район Сохо *, где на Джерард-стриг снимал квартиру его дядя, чиновник Томас Барроу. В районе Лаймхаус * на Черч-Роу, где все вокруг было связано с кораблями, с морем, жил крестный отец Чарльза, такелажник Кристофер Хаффам. По дороге к нему мальчик наблюдал жизнь Ист-Энда *, и все, что он видел, казалось ему необычайно увлекательным. Излюбленным местом его экскурсий были Ковент-гарден * и Стрэнд *. Часами, стоя где-нибудь на углу, смотрел он по сторонам, заглядывал в темные дворы зловонных узких улиц, подмечая и запоминая нравы их обитателей. Но поразительнее всего был район Сэвен Дайелс *. "Какие чудовищные воспоминания вынес я оттуда! - воскликнул он однажды. - Какие видения! Порок, унижения, нищета!" Эти зрелища и пугали и в то же время неотразимо манили к себе все еще хрупкого, болезненного и крайне впечатлительного мальчика. Бессознательно он накапливал богатый запас наблюдений. Все эти места были впоследствии описаны им, и многие их обитатели стали героями его романов. Итак, Чарльз пополнял запас своих знаний, а тем временем основной капитал его отца - добрая репутация - таял с каждым днем. Новую должность Джон Диккенс получил по милости влиятельных людей, бывших хозяев его матери, и сохранил за собой, очевидно, лишь потому, что уволить его могли, только если бы он, скажем, присвоил себе казенные деньги. Никто, кажется, не сомневался в том, что он был приятный человек, душа общества, но горячность, с которой пишет о нем сын, во многом объясняется тем, что к матери мальчик относился с холодком: "Я знаю, что отец мой - самый добрый и щедрый человек из всех, когда-либо живших на земле. Как он вел себя по отношению к жене, детям, друзьям, как держался в дни горестей и болезней! О чем ни вспомнишь, все выше похвал. За мною, ребенком болезненным, он смотрел день и ночь - много дней и ночей, неустанно и терпеливо. Никогда не брался он за доверенное ему дело, чтобы не выполнить его честно, усердно, добросовестно и пунктуально". Поскольку основным "делом", вверенным Джону Диккенсу, были жена и семья, эту оценку следует несколько умерить. Легкий нрав, общительный характер, чрезмерное хлебосольство навлекли на его семью нужду и горе, оттолкнули родственников его жены, не желавших более давать ему денег "взаймы", как предпочитал выражаться он сам; лишили его старшего сына школы и школьных товарищей. Зато он с восторгом слушал, как мальчик поет забавные песенки. В этом, без сомнения, и кроется одна из причин той сердечности, с которой Чарльз неизменно говорит об отце. Недаром же он любовно изобразил его под видом Микобера и старого Доррита! Джон Диккенс был первой "аудиторией", по-настоящему оценившей его талант. Сын был так благодарен отцу за его внимание в дни болезни, за дружбу, за то, что отец гордился его выступлениями, что, когда настал час подлинных испытаний, Чарльз осудил поступок матери и до конца жизни не простил ее, хотя ее следовало бы только похвалить за то, что, когда все пошло прахом, она старалась, хотя и тщетно, поддержать семью. Да и сам Чарльз находился в отчаянном положении тоже по милости отца. Бедняжка миссис Диккенс в критический момент делала все, что могла, но все ее усилия ни к чему не приводили. Сняв помещение на Гоуэр-стрит *, она было задумала открыть школу, распорядилась повесить на двери медную дощечку с надписью "Учебное заведение миссис Диккенс" и отправила Чарльза разносить по соседним кварталам письма-проспекты. Приготовлений к тому, чтобы встретить учеников, она не сделала решительно никаких, и это было весьма разумно, потому что никто не обратил на ее "заведение" ни малейшего внимания. А между тем назревали нелады с мясником и булочником, которые придерживались нелепого убеждения, что по счетам следует платить. Семья стала жить впроголодь. Дело кончилось тем, что Джона Диккенса арестовали за долги. Глубоко несчастный, задыхаясь от слез и стараясь подавить рыдания, Чарльз метался между отцом и его обезумевшим от горя семейством. "Солнце мое закатилось навеки", - вымолвил отец перед тем, как его отправили в тюрьму Маршалси *, и при этих словах мальчуган почувствовал себя совершенно убитым. Вскоре он пошел в тюрьму на свидание. "Отец поджидал меня в сторожке; мы поднялись к нему в камеру и вволю наплакались... Он, помню, убеждал меня отнестись к Маршалси как к предупреждению свыше и запомнить, что если, получая двадцать фунтов в год, человек тратит девятнадцать фунтов девятнадцать шиллингов и шесть пенсов, ему будет сопутствовать счастье, но стоит ему истратить хоть на шиллинг больше, и беды не миновать". Чарльз остался в тюрьме пообедать, и мистер Диккенс послал его за ножом и вилкой к другому заключенному, по прозванию "капитан Портер", обитавшему этажом выше. "Я, кажется, ни к чему особенно не присматривался, но разглядел все", - рассказывал Дэвид Копперфилд, и, хотя Чарльз простоял на пороге камеры капитана каких-нибудь одну-две минуты, он ушел, сохранив в памяти точную картину всей ее обстановки и безошибочно разгадав, кем приходились капитану Портеру соседи по камере: женщина-грязнуха и две изможденные девицы. Мальчик был подавлен и удручен, и все-таки ничто не ускользнуло от его, казалось бы, рассеянного, а на самом деле зоркого взгляда. Но положение отца было еще не так ужасно в сравнении с его собственным. Дом на Гоуэр-стрит постепенно пустел, обстановка таяла, и Чарльз то и дело был вынужден бегать в ломбард. В первую очередь туда отправилось самое заветное его сокровище - книги; за ними последовали стулья, картины, столы, каминный прибор, столовая посуда и так далее, пока всей семье не пришлось ютиться в двух комнатах с голым дощатым полом. Видя, в каком ужасном положении они находятся, дальний родственник миссис Диккенс и бывший ее чатемский и кэмденский квартирант Джеймс Лемерт *, ныне хозяин фабрики ваксы, предложил Чарльзу работу у себя на складе с жалованьем шесть шиллингов в неделю. Такой поворот событий вполне устраивал родителей юнца; большего удовлетворения, думалось Чарльзу, они бы не выказали и в том случае, если, отличившись в средней школе, их сын готовился бы теперь поступить в университет. Фабричка находилась у Хангерфорд Стэрс, в том районе Лондона, который несколько лет спустя был снесен, уступив место вокзалу Чаринг-Кросс и мосту Хангерфорд. Склад помещался у самой реки в ветхом, грязном строении, кишевшем крысами и пропитанном затхлым запахом гниющей древесины. "Моя работа, - писал Чарльз,- состояла в том, чтобы запечатывать банки с ваксой. Сначала кладешь листик вощеной бумаги, прикрываешь его другим - синим, завязываешь шпагатом, а бумагу подрезаешь кругом, да покороче, поаккуратнее, пока банка не примет такой же щеголеватый вид, как аптечная баночка с мазью. Когда набиралось нужное количество баночек, достигших подобного совершенства, на каждую следовало наклеить заранее отпечатанную этикетку и потом приниматься за новую партию". На первом этаже этим занимались два-три других подростка, которым платили еще меньше, чем Чарльзу. "В понедельник утром, когда я впервые пришел на работу, один из них, в рваном фартуке и бумажном колпаке, поднялся наверх, чтобы научить меня обращаться со шпагатом и завязывать узелки. Звали его Боб Феджин; это имя много лет спустя я позволил себе использовать в "Оливере Твисте". В царстве ваксы Боб Феджин был единственным проблеском света: он обращался с Чарльзом как с "юным джентльменом", заступался за него перед мальчишками, изредка играл с ним и ухаживал за юным джентльменом во время тяжелого приступа колик, знакомых Чарльзу еще с младенческих лет. "Я испытывал тогда такие страдания, что мне устроили в конторе временное ложе из соломы в той обшарпанной нише, где я работал, и я полдня катался по полу от мучительной боли, а Боб менял грелки - наполненные горячей водой порожние пузырьки из-под ваксы, которые он прикладывал мне к боку. Постепенно мне стало легче, а к вечеру все совсем прошло, но Бобу (он был намного старше меня и выше ростом) не хотелось пускать меня одного домой, и он вызвался меня проводить. А вдруг он узнает, что наши живут в тюрьме? Никогда! Я был слишком горд. Под разными предлогами я пробовал от него отделаться, но Боб Феджин по доброте душевной и слушать ничего не желал. Тогда я сделал вид, что живу у моста Саусварк на стороне Серри, и распрощался с Бобом у подъезда какого-то дома. На случай, если он вдруг обернется, я, помнится, для пущей убедительности постучался в дверь и, когда мне открыли, спросил, не здесь ли живет мистер Роберт Феджин". Когда все это происходило, домом маленького Диккенса была тюрьма Маршалси. Ни единая душа не пожелала воочию убедиться в достоинствах учебного заведения миссис Диккенс, и, прожив на Гоуэр-стрит шесть месяцев, она забрала с собою домочадцев и в марте 1825 года перебралась в новую резиденцию-тюрьму *. Ее муж по-прежнему получал от морского ведомства жалованье - шесть с лишним фунтов в неделю, кредиторы в тюрьме не тревожили - словом, это было куда более приличное существование, чем за последние несколько лет. Фактически семья, можно сказать, получила возможность снова встать на ноги, так что глава ее и не пытался вернуть долг, за неуплату которого был арестован. Чарльз и Фанни, собственно говоря, в тюрьме не жили, но каждое воскресенье Чарльз заходил за сестрой в Королевскую музыкальную академию, и они проводили выходной день с родителями. Первое время мальчик снимал каморку в Кэмден-Тауне у "престарелой дамы, находившейся в стесненных обстоятельствах". В один прекрасный день эта старая леди, едва не заморившая своего жильца голодом, стала известна читателям под именем миссис Пипчин из "Домби и сына". Так безрадостно жилось у нее мальчику, что он, наконец, пришел к отцу и взмолился о помощи, после чего ему подыскали мансарду на Лант-стрит в Саусварке, недалеко от тюрьмы. Жильцы здесь постоянно менялись, "как правило - исчезая ночью, чаще всего - накануне того дня, когда предстояло платить за квартиру". Семья хозяина относилась к Чарльзу с большой добротой, ухаживала за ним во время очередного приступа болезни и заслужила тем самым место в "Лавке древностей" под именем Гарландов. Кое-какими штрихами для портрета Маркизы, героини той же книги, его снабдил еще один персонаж той поры: чатемская сиротка, продолжавшая служить у Диккенсов. Каждое утро Чарльз встречался с нею у Лондонского моста и в ожидании, пока откроют тюремные ворота, рассказывал о Тауэре, о лондонских причалах, обо всем, что попадалось на глаза, - необычайные истории, в которые и сам был готов поверить. Завтракал и ужинал он постоянно у своих, в тюрьме, но ходить туда днем не хватало времени, и его полуденная трапеза состояла чаще всего из булочки или куска пудинга, а то и ломтя хлеба с сыром, которые он в редких случаях запивал кружкой пива. Однажды с булкой под мышкой он пожаловал в ресторан мясных блюд в Клер-Корт на Друри-лейн и спросил маленькую порцию говядины. Официант, который принес ему тарелку, подозвал приятеля, такого же любопытного, как и он сам, и, пока мальчик сидел за едой, оба стояли и таращили на него глаза. В другой раз он зашел в питейное заведение на Парламентской улице подле Вестминстерского аббатства * и осведомился у хозяина: - Почем кружка лучшего эля - наилучшего? Узнав, что цена два пенса, он заявил: - Так вы мне, пожалуйста, нацедите кружечку, только полную и побольше пены. Хозяин кликнул жену, и они бесцеремонно воззрились на посетителя. После множества вопросов, на которые Чарльз отвечал, что придет в голову, хозяин поднес ему эля, а хозяйка наградила поцелуем. Однако такая роскошь, как эль или мясо, редко была ему по карману. Шесть месяцев на фабрике ваксы были временем позора и страданий, когда он чувствовал себя униженным, покинутым, беспомощным, лишенным всякой надежды, наглухо отрезанным от всего, что делает жизнь более или менее сносной. "О том, что я страдал тайно и горько, никто и не подозревал", - признался он в частном письме много лет спустя. Так сильно подействовало на него то, что ему пришлось тогда пережить, что, раз десять обращаясь к этому периоду в своих произведениях, он никогда не рассказывал о нем собственным детям, впервые узнавшим о фабрике ваксы только из его биографии, написанной Форстером *. Более того, пока весь квартал не был перестроен до неузнаваемости, он ни разу близко не подошел к месту своей каторги. "Мой старший сын уже научился говорить, - писал он, - а я все не мог без слез пройти по окраине, вдоль которой, бывало, возвращался домой" {Не он один стыдился того, что имел дело с фабрикой ваксы. Его родственники по материнской линии были людьми столь почтенными, что если и заговаривали об этом эпизоде, то лишь в самых общих чертах. Через несколько лет, когда Чарльз старался устроиться на службу в газете, его дядя Джон Барроу на вопрос, кем раньше служил племянник, уклончиво ответил, что он "в свое время оказывал фабриканту Уоррену содействие * по руководству его обширным предприятием и, помимо всего прочего, сочинял рекламные стихотворения. В этом, как и в других делах, выказал изрядные способности".}. Однако каким бы жалким и потерянным ни чувствовал он себя, пробираясь вдоль улиц Адельфи, ныряя под арки, его интерес к "человеческой комедии" не ослабевал ни на минуту, а любознательность была неистощима. "Явившись под вечер в Маршалси, я всякий раз был готов с упоением слушать, как мать рассказывает историю того или иного должника-заключенного". Одну сцену он многие годы спустя воскресил с присущей ему живостью. Близился день рождения короля, и Джону Диккенсу пришла в голову мысль составить прошение, чтобы заключенным отпустили денег, на которые они выпьют за здоровье своего монарха. Ради этого события Чарльз на день отпросился с работы. Узники вереницей выстроились перед камерой, по одному заходили туда и ставили на петиции свое имя. "У каждого по очереди капитан Портер спрашивал: "Желаете послушать, что здесь написано?" Стоило кому-нибудь проявить нерешительность, как капитан звучным, громким голосом читал все до последнего слова. Помню, как раскатисто, с каким-то особым смаком выговаривал он такие слова, как "ваше величество", "ваше королевское величество", "обиженные судьбою подданные вашего королевского величества", "прославленная щедрость вашего величества", будто чувствуя их у себя во рту как нечто осязаемое и восхитительное. Бедняга отец тем временем чуть-чуть самодовольно, как и подобает автору, слушал его, созерцая (скорее меланхолично, чем враждебно) утыканную гвоздями тюремную стену за окном". Пока другие члены семьи коротали дни в Маршалси, Фанни успешно занималась, и наступил день, когда - правда, не в полном составе - семейство отправилось в Королевскую музыкальную академию посмотреть, как Фанни Диккенс будет получать награду. Для Чарльза это были тягостные минуты. "Нестерпимо было сознавать, что все это - благородное соперничество, признание, успех - не для меня. Я чувствовал, что у меня разрывается сердце. Прежде чем лечь спать в тот вечер, я молился, чтобы бог избавил меня от унизительного прозябания. Никогда еще я так не страдал, но зависть тут была ни при чем". Вскоре его молитва была услышана. В апреле 1824 года скончалась мать Джона Диккенса, оставив сыну в наследство около двухсот пятидесяти фунтов, и второй ее сын, уплатив долг за брата, добился его освобождения из тюрьмы. Семья вернулась в Кэмден-Таун, поселилась на короткое время у "старой дамы в стесненных обстоятельствах", известной нам под именем миссис Пипчин, а затем сняла отдельный домик на Джонсон-стрит, в котором Диккенсы и прожили три года. Между тем фабрика ваксы переехала и помещалась теперь невдалеке от того места, где Чэндос-стрит выходит на Бэдфорд-стрит. Чарльз с другими подростками стал работать поближе к свету, у окна, на виду у прохожих. Однажды сюда зашел Джон Диккенс и был, надо полагать, раздосадован тем, что его сына выставили напоказ перед публикой. По этой ли или иной причине он послал оскорбительное письмо Лемерту, и Чарльз был мгновенно уволен: "Я горько расплакался, отчасти потому, что все случилось так внезапно, и еще потому, что в припадке гнева хозяин ругал отца на чем свет стоит, хотя со мною говорил ласково... С чувством облегчения, но облегчения странного, близкого к подавленности, шел я домой. Мать вызвалась уладить размолвку. На другой же день она осуществила свое намерение и возвратилась с вестью о том, что мне дали лестную характеристику (как я вполне убежден, заслуженную) и просят наутро снова приступить к работе. Отец заявил, что я не вернусь ни в коем случае, что мне нужно поступить в школу. Я пишу сейчас без возмущения или обиды, ибо знаю, что все вместе взятое и сделало меня тем, что я есть, но никогда потом я не забывал, никогда не забуду, да и не смогу никогда забыть, что мать была целиком за то, чтобы опять послать меня на работу". Что касается нас, мы не должны строго судить ни сына, ни мать. Миссис Диккенс билась как рыба об лед, трудилась как каторжная, чтобы вырастить детей, и была, естественно, озабочена, теряя шесть шиллингов в неделю. Кроме того, она стремилась сохранить дружеские отношения с теми своими родственниками, которые еще не отвернулись от ее семьи. Чарльз - и это столь же естественно - не представлял себе, как трудно ей приходится. Вернуться на склад ваксы значило для него опять обречь себя на бесконечные муки и проститься со всякой надеждой. И если наше сочувствие все-таки на стороне Чарльза, то не потому, что он был прав, а его мать виновата. Просто ему было всего двенадцать лет, а она была уже взрослым человеком и к тому же его матерью. В конце 1824 года Джон Диккенс был уволен из Адмиралтейства на пенсию - сто сорок пять фунтов в год. Почти сразу же по протекции одного из братьев жены он получил в какой-то газете место парламентского репортера и в этой должности, конечно же, проявил свои таланты, сглаживая изъяны красноречия государственных мужей. А за несколько месяцев до этого его сын Чарльз стал приходящим учеником частной школы "Веллингтон-Хаус Акэдеми" на Хэмпстед-роуд, где проучился более двух лет. Это были, несомненно, счастливые годы. Как сильно отличались (с точки зрения социальной) его нынешние приятели от тех, которых он только что покинул! Как разительно не похож был (с точки зрения познавательной) грамматический разбор латинских предложений на расклейку этикеток! Директор школы, "Шеф", как его прозвали ученики, во всем, кроме применения розги, был человеком до такой степени невежественным, что коллеги его, по контрасту, казались просто всеведущими. "Шеф", пишет Диккенс, был неизменно вежлив с преподавателем французского языка, "потому что (как мы были уверены) посмей "Шеф" чем-нибудь задеть его, он тотчас же заговорил бы по-французски и навсегда посрамил обидчика перед школьниками, показав им, что ни понять, ни ответить "Шеф" не может". Несмотря на несоответствие директора занимаемому положению (а может быть, как раз вследствие этого), судьба припасла для него сюрприз, какой очень редко выпадает на долю директора школы: "Шеф" превратился в мистера Крикля из "Дэвида Копперфилда". Дела Диккенса-младшего в школе подвигались успешно: обучали его там английскому языку и литературе, искусству танца, латыни и математике, а главное - внушали глубокое почтение к деньгам. Чарльз добился нескольких наград и стал в конце концов первым учеником. Это был теперь миловидный подросток, всеобщий любимец, курчавый, подвижной, находчивый, приветливый и дерзкий. Вместе с одним из своих товарищей он стал выпускать на страничках, вырванных из тетради, еженедельную газету, которую давал читать каждому, кто был готов внести за это плату в виде шариков или огрызков грифельного карандаша. Грифель служил в школе главной ходовой монетой, и каждый, кто владел солидным запасом грифеля, считался богачом. Чарльз писал и ставил пьесы. Одна, в белых стихах, посвящалась зверствам, учиненным любящим папашей какого-то школьника, - чистый вымысел, разумеется, но автор за него поплатился. Не обошел он вниманием и дрессировку белых мышей - любимое развлечение его товарищей - и достиг полного совершенства в умении изъясняться на диковинном языке, абсолютно недоступном для понимания взрослых. Короче говоря, он отлично проводил время. ^TПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ^U Весною 1827 года, в возрасте пятнадцати лет, Диккенс кончил школу и вплотную столкнулся с миром, жестокость которого уже успел испытать. События раннего детства представлялись ему теперь сценами из какой-то иной жизни. "Они были поистине волшебными, - говорит он, - ибо детская фантазия расцвечивает радужными красками эти неуловимые, как сама радуга, видения". Сначала - несколько недель - он служил рассыльным у стряпчего * в Саймонс-инн, где, по-видимому, и познакомился с клерком той же конторы Томасом Миттоном, ставшим его другом на всю жизнь. В мае того же года (опять не без помощи матушкиной родни) он сделался клерком, а вернее сказать, тем же рассыльным фирмы стряпчих "Эллис и Блекмор", находившейся в Грейс-инн, Реймонд Билдингз, Э 1, где прослужил полтора года, причем жалованье его возросло за это время с тринадцати шиллингов в неделю до пятнадцати. Будущему писателю было очень полезно поработать в таком месте: не один чудаковатый клиент фирмы перекочевал отсюда на страницы "Пиквика" и других книг. При содействии очередного "дежурного" у замочной скважины конфиденциальные беседы передавались из кабинета стряпчего в комнату клерков. Один клиент, ведя счетные книги своего хозяина, не проявил "тупой пунктуальности", которую обычай сделал - увы! - столь необходимой". Другой требовал, чтобы закон оградил его от посягательств некоего индивидуума, высказавшегося по его адресу в следующих выражениях: "Я тебя так разукрашу, что родная мать не узнает! Увидишь себя в зеркале - ахнешь: "Господи, да я ли это!" В присутственных местах Грейс-инн было полно клопов и пыли. Диккенс вспоминает одну контору, до того запущенную, что ему "ничего не стоило запечатлеть точнехонький отпечаток собственной фигуры на любом предмете обстановки, стоило лишь на несколько мгновений прислониться к нему. Печатая - если можно так выразиться - самого себя по всем комнатам, я, бывало, втихомолку развлекался. Это был мой первый большой тираж". С приятелем-сверстником он шатался по лондонским улицам; вместе они бегали в театр, пили пиво, пока хватало денег; дурачились вовсю: то острили и смеялись, то напускали на себя чинный вид, все вокруг находили ужасно забавным и казались самим себе очень интересными людьми. Теперь квартал Сэвен Дайелс не был уж больше средоточием ужасов, он стал, как вскоре пояснил Диккенс, местом потешных сценок: "Любой, кому случится жарким летним вечером пройти через Дайелс и увидеть, как судачат у парадного крыльца хозяйки из разных квартир, может, пожалуй, вообразить, что здесь все тишь да гладь и что больших простачков, чем обитатели квартала, свет не видывал. Увы! Лавочник тиранит свою семью, выбивальщик ковров "набивает руку" на спине собственной жены, комната второго этажа (окна на улицу) непрерывно воюет с комнатой третьего из-за того, что в этой последней упорно затеваются танцы над головой второго, когда он (второй этаж) со своим семейством укладывается спать; комната третьего этажа (окна на двор) ни за что не отвяжется от детишек из другой комнаты - с кухней на улицу; ирландец, как вечер, так, глядишь, пожаловал домой пьяным и на всех кидается; а в комнате второго с окнами на двор, только и знают что орать. Ссоры скачут с этажа на этаж, подвал и тот подает голос, как будто не хуже других. Миссис А. шлепнула наследника миссис Б., "чтоб не строил рожи". Миссис Б. немедленно плеснула холодной водой на отпрыска миссис А., "чтобы не смел ругаться". Вмешиваются мужья, ссора разрастается; результат ее - потасовка, финал - появление полицейского". Здесь говорится о летней жаре, но погода в двадцатых годах девятнадцатого века была, очевидно, не менее капризной, чем в сороковых годах двадцатого: "Четыре дня хорошей погоды кряду - и это в Лондоне! Извозчики воспылали революционным духом, дворники стали сомневаться, есть ли на свете господь бог". Жил он, как и прежде, вместе со своими, теперь уже в Сомерс-Тауне *. Отец его знал стенографию - вот почему, очевидно, и сын решил овладеть этим искусством: с блокнотом парламентского репортера он надеялся войти в журналистику. Вооружившись учебником Герни, он рьяно принялся изображать английскую речь в виде значков, головоломных, как китайские иероглифы. Давалось это ему нелегко, и даже во сне его преследовали точки, кружочки, закорючки и еще какие-то штуки, похожие на паутину, на хвост ракеты, на мушиные лапки. Но он не отступал. Через полтора года он преуспел настолько, что бросил своих стряпчих и в ожидании подходящей работы решил испробовать свое искусство на практике в Докторс-Коммонс *. В Докторс-Коммонс тогда велись дела по рассмотрению духовных завещаний (потом их стали разбирать в Проубиткорт-канцелярии). "Здесь изнывающие от любви парочки получали брачные лицензии *, а неверные супруги - развод, здесь оформляли завещания тех, кому было что завещать, и наказывали джентльменов, которые сгоряча, не выбирая выражений, проехались по адресу своей дамы". Дела морские и религиозные вершили одни и те же судьи, и Диккенс не переставал удивляться, отчего это знатоков церковных законов принято считать специалистами и по флотским делам. Впервые, но уже навсегда, глазам его открылись все уродство и нелепость английского судопроизводства *. В арсенале писателя слуги закона и их ремесло заняли почетное место, и ни в одну профессию еще не проникал взгляд более острый. Немало удовольствия ему доставляли ужимки судей и адвокатов, но, кроме того, он сделал одно любопытное открытие: оказывается, наиболее суетные, разнообразные, а стало быть, и забавные черточки человеческой натуры обнаруживаются во время свидетельских показаний, и впоследствии Диккенс справедливо заключил, что с наибольшей пользой провел время, наблюдая жизнь в Докторс-Коммонс. Сначала ему, к сожалению, приходилось довольствоваться только наблюдениями. Он не был связан ни с одной редакцией и, чтобы заручиться работой у адвокатов, или поверенных, как их именовали в церковном суде, должен был рассчитывать лишь на собственную расторопность. Затем одна фирма пригласила его составлять репортаж о судебных заседаниях, и он взялся за работу с новым жаром, ухитряясь как-то существовать на свой скромный заработок и все более совершенствуясь в стенографии. Года три он регулярно, изо дня в день, посещал Докторс-Коммонс, но это не мешало ему еще и учиться. Все это время он прилежно занимался в Британском музее. Кроме того, испытывая сильное влечение к театру, он брал уроки у актера-профессионала, обучавшего его искусству говорить и держаться на сцене, выучил немало ролей и часами сидел перед зеркалом, тренируясь в уменье садиться, вставать, входить и выходить, раскланиваться, здороваться, придавать своему лицу выражение то презрительное, то обаятельное, изображать любовь и ненависть, надежду и отчаяние. Наконец он обратился в театр "Ковент-гарден" * с просьбой устроить ему пробу, но в решающий день так тяжело заболел, что не смог прийти, а к началу нового сезона стал уже преуспевающим парламентским репортером, так что с мыслью о театральной карьере пришлось расстаться. Однако за эти же три года в его жизни случилось нечто гораздо более важное, чем уменье изящно целовать перед зеркалом собственную руку, - он влюбился. В 1829 году дела у Диккенсов шли вполне сносно. Отец, помимо пенсии, получал еще и жалованье в газете, Чарльз зарабатывал достаточно, чтобы помогать семье, так что Фанни могла теперь устраивать для знакомых музыкальные вечера, на которых пели все, у кого был хотя бы маленький голос. К этим певчим птицам залетал порой и молодой джентльмен по имени Генри Колле, нареченный жених одной из дочерей директора банка Биднелла. Дочерей у банкира было три, и все три - музыкантши. Младшая, Мария, играла на арфе, и именно ею Чарльз увлекся с первого взгляда. Увлечение быстро перешло в любовь, но без взаимности. Забавы ради Мария кокетничала с ним напропалую, сводя с ума своим непостоянством: сегодня принимала его сердечно и ласково, завтра - сухо и равнодушно; то, чтобы подразнить его, ворковала с другим поклонником, то любезничала с Чарльзом, чтобы позлить третьего. Разумеется, эта юная особа отнюдь не собиралась стать женой какого-то захудалого стенографиста. Но что за важность! Он красив, он мило поет, а кроме того, кому не лестно такое обожание! Деньги и положение - вот что для нее решало вопрос, а люди ее круга считают, что дела у человека идут хорошо лишь в одном случае - если есть виды на солидную должность в Сити *. Между тем играть в любовь очень весело, и долгое время Чарльзу разрешалось верить, что к нему относятся благосклонно. В жизни молодого Диккенса сейчас была одна цель - выдвинуться, занять положение, при котором он сможет предложить своей избраннице гнездо и надежный доход. Когда обоим было уже далеко за сорок, он писал: "Для меня совершенно очевидно, что пробивать себе дорогу из нищеты и безвестности я начал с одной неотступной мыслью - о Вас". На всю жизнь сохранились в его памяти события тех дней. Однажды Мария попросила его подобрать пару перчаток к ее синему платью, и двадцать пять лет спустя он все еще ясно представлял себе, какого они были оттенка. В другой раз он встретил ее с матерью и каким-то знакомым на улице Корнхилл по дороге к портнихе. Чарльз проводил всю компанию до самых дверей, и здесь миссис Биднелл, не желавшая, чтобы он шел туда вместе с ними, остановилась и весьма недвусмысленно заявила: "Ну-с, мистер Диккин, с вали мы теперь распростимся". Этот случай тоже запомнился ему навсегда. Но вот, наконец, получено место парламентского репортера. Сколько раз в два-три часа ночи он шел пешком от Палаты общин на Ломбард-стрит * лишь ради того, чтобы увидеть дом, в котором спит она! И чего только он не передумал! Вот что он написал об одной из своих навязчивых идей - правда, позже, когда увидел и смешную сторону в том, что тогда с ним творилось: "Года три или четыре она безраздельно владела всеми моими помыслами. Она была старше меня. Несчетное множество раз заводил я с ее матерью Воображаемый Разговор о нашем браке Я написал сей осмотрительной даме столько матримониальных посланий, что посрамил бы самого Горэса Уолпола *. О том, чтобы отсылать их, я не помышлял, но придумывать их и через несколько дней рвать было божественным занятием! Некоторые начинались так: "Милостивая государыня! Я полагаю, что особа, наделенная даром наблюдательности, каковым, как мне известно, обладаете Вы, особа, полная чисто женского сочувствия к пылкой молодости - сомневаться в этом более чем кощунственно, - не могла, разумеется, не угадать, что я люблю ее очаровательную дочь - люблю преданно и глубоко". Когда я был настроен менее резво, письмо начиналось иначе: "Будьте великодушны, сударыня! Явите снисхождение жалкому безумцу, который вознамерился сделать Вам признание, достойное удивления и совершенно неожиданное для Вас, признание, которое он умоляет Вас предать пламени, едва Вам станет ясно, к какой недосягаемой вершине устремлены его несбыточные надежды". В другие минуты - во время приступов беспросветного уныния, когда Она отправлялась на бал, а меня пригласить забывали, - моя эпистола представляла собою набросок трогательной записки, которую я оставлял на столе, удаляясь в неведомые края. Что-нибудь в таком духе: "Писаны строки сии для миссис О-нет-никогда рукою, которая ныне, увы, далеко Изо дня в день сносить мучения безнадежной любви к той, чье имя я здесь не назову, было выше моих сил. Легче, о, много легче свариться заживо в песках Африки, окоченеть на гренландских берегах" (Здесь трезвый рассудок подсказывал мне, что семейству моего "предмета" ничего другого и не нужно.) "Если когда-либо я вновь возникну из мрака неизвестности и предвестницей моей будет Слава - все это лишь для нее, моей возлюбленной. Если я сумею добыть Злато, так единственно ради того, чтобы сложить его к ее несравненным ногам. Но если меня постигнет иная судьба и Ворон сделает меня своею добычей..." Кажется, я так и не решил, как следовало поступить в этом душераздирающем случае. Сначала испробовал в виде концовки фразу: "Пусть, так будет лучше". Не ощущая, однако, твердой уверенности в том, что так будет действительно лучше, я, помнится, заколебался - то ли оставить дальше просто пустое место (и убедительно и вместе с тем жутко), то ли заключить послание кратким "Прости!". До конца жизни суждено ему было хранить в памяти каждую мелочь, связанную с Марией Биднелл. Он не мог равнодушно слышать ее имени; стоило ком-нибудь заиграть на арфе, сдвинуть брови, как она, - и все начиналось сначала. "С той поры и до последнего вздоха я убежден, что такого верного, такого преданного и незадачливого горемыки, как я, свет не видывал, - говорил он ей в те дни, когда все уже давно прошло. - Воображение, фантазия, страсть, энергия, воля к победе, твердость духа - все, чем я богат, - для меня неразрывно и навсегда связано с жестокосердной маленькой женщиной, за которую я был тысячу раз готов - и притом с величайшей радостью - отдать жизнь". Он считал, что обязан ей не только тем, что рано добился успеха, но и тем, что характер его изменился самым коренным образом. "Моя беззаветная привязанность в Вам, нежность, напрасно растраченная мною в те трудные годы, о которых и страшно и сладко вспомнить, оставили в моей душе глубокий след, приучили к сдержанности, вовсе несвойственной мне по натуре и заставляющей меня скупиться на ласку даже к собственным детям, за исключением самых маленьких". Неопределенность - вот что сводило его с ума. Сегодня Мария притворно нежна - и он на верху блаженства; завтра сурова - он просто убит. Он написал ее сестре Анне, чтобы выяснить, каковы его шансы на успех. "Дорогой мой Чарльз, - гласил ее ответ, - я, право же, не в состоянии понять Марию. Сказать, кто ей нравится? Не рискну взять на себя такую ответственность". Восторги сменялись унынием, приливы отчаяния - надеждой, но в тот день, когда ему исполнился двадцать один год, все решилось. Жили Диккенсы теперь недалеко от площади Кавендиш-сквер, но поселились здесь не сразу. Сначала старое жилье в Сомерс-Тауне уступило место дому Э 70 по Маргарет-стрит; спустя некоторое время семейство перебралось на Фицрой-стрит, в дом Э 13, и уже отсюда - на Бентинк-стрит, в домЭ 18, причем каждый переезд означал, что парламентский репортер Чарльз Диккенс поднялся на новую ступеньку своей профессии и дела семьи чуточку поправились. Итак, праздновался день рождения (виновник торжества упросил кого-то один раз отсидеть за него в Палате общин), и "вечер был прекрасен. Из одушевленных и неодушевленных предметов, связанных с ним, я ни одного (не считая гостей и самого себя) раньше не видел в глаза. Вещи были взяты напрокат, лакеи - наняты неведомо где. В тот час, когда всякие следы порядка исчезают, когда пустые рюмки валяются где попало, я заговорил с Нею, укрывшись где-то за дверью, - я открылся Ей до конца... Она была воплощением ангельской кротости, но... в ответ мне вымолвила слово, которое, как я выразился в тот момент, "опалило мне мозг". Вскоре она ушла, и, когда праздная (хотя и, разумеется, ни в чем не повинная) толпа рассеялась, я вместе с каким-то гулякой, малым язвительным и беспутным, отправился "искать забвения", о чем недвусмысленно заявил попутчику. Забвение - а заодно и головную боль - я действительно обрел, но оно оказалось недолговечным: назавтра, в обличительном свете полуденных лучей, я поднял тяжелую голову с подушки, стал мысленно перебирать минувшие дни рождения и в конце концов вернулся к моей беде и к горьким порошкам от головной боли". После мучительной внутренней борьбы он собрал ее письма, перевязал голубой ленточкой и отослал обратно. "Каждое наше свидание за последнее время, - писал он, - не что иное, как новое свидетельство Вашего бессердечного равнодушия. Для меня же каждое из них всегда становилось обильным источником тоски и горечи... На смену прежним чувствам явилось уныние, более того, крайнее отчаяние - слишком долго я их терпел. Слава богу, могу сказать, к своей чести, - заслуженной, я полагаю, - что за время нашего знакомства я всегда поступал справедливо, разумно и достойно. Со мною обращались то так, то эдак: один день ласково и благосклонно, другой - совершенно иначе; я неизменно оставался все тем же... Поверьте, ничто не сможет доставить мне большего наслаждения, чем весть о том, что Вы, моя первая и последняя любовь, счастливы". И все-таки Мария умудрилась извлечь из этой истории еще кое-что забавное. Обо всем, что произошло между ними, она поведала своей приятельнице, некоей Мэри Энн Ли, а та - разумеется, по секрету - Фанни Диккенс. Вскоре мисс Ли побывала на любительском спектакле, устроенном Чарльзом на Бентинк-стрит, и воспользовалась случаем, чтобы пококетничать с ним, а потом сообщила Марии Биднелл, что Чарльз не только ухаживал за ней, но и рассказал все, что случилось. Когда все это дошло до Чарльза, он написал Марии, что мисс Ли солгала. Чтобы продлить удовольствие, Мария притворилась, что верит мисс Ли, и получила от Чарльза еще одно послание: "Того, что я вынес от Вас, я уверен, не вытерпела по милости женщины еще ни одна живая душа, - сетовал он. - Но мне не стерпеть - даже теперь - и тени подозрения в том, что чувство мое изменилось или отдано другой. Нет, этого я не заслужил!" Отослав мисс Ли письмо, полное презрения и упреков, он обратился за утешением к вину, объявив Колле, который вот-вот собирался жениться на сестре Марии: "Вчера я точно обезумел; сегодня мой желудок - нечто вроде корзинки с лимонами". В тот же день, 19 мая 1833 года, еще не оправившись от похмелья, он в последний раз обратился к Марии: "Я делал и буду делать все, на что способен человек, чтобы упорством, терпением, неустанным трудом проложить себе дорогу. Никого на свете, - вновь уверял он ее, - я не любил и не полюблю, как Вас". Но Марии надоело дурачиться. Она отвечала холодно, укоризненно, и вот так-то она пошла своим путем, а он - своим, увековечив ее в галерее женских портретов, самых прелестных и самых беспощадных в английской литературе. Должно быть, именно любовь, властная и живая, заставила Диккенса так остро почувствовать всю нелепость и пустоту политики. Репортером Палаты общин он сделался весною 1832 года, когда в парламенте обсуждался билль о реформе * и англичане верили, что не сегодня-завтра в стране настанет рай. Вдоволь наслушавшись "представителей нации" и сделав недвусмысленные выводы относительно результатов их совещаний, Диккенс заключил, что государственный муж средних масштабов - это оппортунист, пустозвон, низкопоклонник и карьерист и что победа одной какой-либо партии идет на благо лишь группе людей. Зеленым двадцатилетним юнцом он писал о том, как паясничают члены парламента. Поскольку в дальнейшем он не нашел оснований изменить свое мнение о комедии, которая разыгрывается в Вестминстерском дворце, нижеследующие строки можно считать изложением его первой и единственной точки зрения по этому поводу: "Мы считаем, что начало парламентской сессии не более и не менее, как первый акт пышного циркового представления, и что всемилостивейшую речь Его Величества на открытии оной можно не без успеха сравнить с классическим приветствием клоуна: "А вот и мы!" "А вот и мы, милорды и джентльмены!" - это восклицание (так, во всяком случае, кажется нам) превосходно и в сжатой форме передает также сущность заискивающе-примирительной речи главы кабинета..." "Никогда еще, пожалуй, политическое "действо" не могло похвастаться таким сильным составом участников, как в наши дни. Особенно хороши клоуны. Признайтесь, разве были у нас раньше такие акробаты? Разве когда-нибудь фокусники проявляли такую готовность выложить весь запас своих трюков на потеху восхищенной публике? Сказать по правде, это чрезмерное рвение навело кое-кого на весьма недобрые мысли. Нельзя сказать, что, устраивая на потеху всей стране бесплатные представления, да еще в такое время, когда театры закрыты, и ставя себя на одну доску с жалкими шутами, эти люди внушают уважение к своей профессии... Но - довольно; это ведь в конце концов вопрос вкуса, не более. Стоит ли затрагивать его? Не лучше ли с гордостью и умилением предаться отрадным мыслям о том, какую отличную сноровку показали наши клоуны в текущем сезоне? Что ни день - они тут как тут. Часов до двух-трех ночи, а то и позже выделывают они бог знает что: кривляются, ломаются, награждают друг друга оплеухами - потеха невообразимая! И ни малейших признаков усталости! А что творится вокруг - какой странный шум, рев, вопли, неразбериха! Казалось бы, никто так не дерет глотку, как те головорезы, которые за шесть пенсов набиваются на галерку во время боксерских состязаний? Но куда им! Эти перещеголяют и самых отчаянных. Особенно занятно наблюдать, какие невероятные ужимки проделывает тот или иной клоун по мановению волшебной палочки, которую, как ему и полагается по чину, держит у него над головою лидер (он же арлекин). Повинуясь ее магической, неотразимой власти, он то застынет в полной неподвижности, не в силах шевельнуть и пальцем, мгновенно утратив самый дар речи, то в случае надобности чрезвычайно оживляется и с воодушевлением извергает потоки слов, пустых и бессмысленных, увлеченно корчит самые немыслимые гримасы, принимает самые дикие позы, ползает на животе. Мало того если нужно, он вылижет грязь, не сморгнув и глазом. Диковинные фокусы вытворяет и арлекин, у которого до поры до времени находится эта волшебная палочка. Просто чудеса! Стоит лишь помахать ею перед чьим-нибудь носом, и у человека вылетает из головы все, что он думал до сих пор, а взамен он получает комплект идей совершенно иного сорта. Легкое прикосновение - и сюртук уже совсем другого цвета. Есть виртуозы, которые, подержав палочку сначала справа, а потом слева, умудряются молниеносно изменить своей стороне, перейти на сторону противника и снова вернуться, причем цвет их убеждений меняется всякий раз и все проделывается с такой быстротой и ловкостью, что даже самый зоркий глаз с трудом уследит за этими манипуляциями. Всесильный маг, по воле которого присуждается чудесный жезл, иногда вырывает его из рук временного обладателя и передает новому фигляру. В этих случаях все действующие лица меняются местами, а там, глядишь, опять возня, тумаки, подножки - представление начинается сначала". Прослужив месяцев шесть репортером одной вечерней газетки, Диккенс получил место в другой - "Зеркале парламента", которую издавал его дядя Дж. X. Барроу. Вскоре ни один репортер на галерее прессы не мог сравниться с ним в проворстве и точности. Дядя стал то и дело приглашать его на "уикэнд" в Норвуд, куда Чарльза, навсегда распростившегося с Марией Биднелл, притягивала "пара черных глаз, очень миленьких". Его усердие и расторопность произвели на Барроу такое сильное впечатление, что он свел племянника с владельцем газеты "Морнинг кроникл". Молодой репортер стал сотрудником этой газеты с жалованьем пять гиней в неделю и начал щеголять в новой шляпе, синем пальто с черной бархатной отделкой, которое он "носил внакидку, "a l'Espagnole"", и прочих сногсшибательных одеждах. Нельзя сказать, что жизнь парламентского репортера полна удовольствий. Во-первых, он должен, изнывая от скуки, слушать, что бубнит очередной оратор, и записывать все его пустые словоизвержения. Во-вторых, сидеть на задних - репортерских - местах галереи для посетителей тесно и неудобно: освещение никуда не годится, духота, смрад, пот градом; посидишь долго в одном положении - все болит, попробуешь принять другое - и того хуже. "Я почувствовал, как его нога тихонько прижала мою, и мозоли наши заныли дуэтом". В 1834 году Палата общин сгорела, и заседания временно проводились в Палате лордов. Жизнь Диккенса в связи с этим изменилась лишь в одном отношении: раньше он был вынужден терпеть адские муки сидя, а теперь - стоя. Ни то, ни другое не могло внушить пламенной любви к себе подобным, а потому нет ничего удивительного в том, что приятели считали его малым замкнутым, хотя и учтивым. Правда, одного друга, по имени Томас Бирд, он все-таки завел, и уж этот оказался другом на всю жизнь. В период между парламентскими сессиями работа становилась интереснее. По заданию "Морнинг кроникл" Диккенс ездил в провинцию собирать материал для корреспонденции: с какой речью выступил тот или иной министр, как прошли выборы, где случился большой пожар, - короче говоря, он писал обо всем, чем "дышит эпоха". Кстати говоря, эпоха эта была так сильно похожа на любую другую, что ее характерные черты можно с успехом отнести и к нынешнему поколению: "В наше время, время расстроенных нервов и всеобщей усталости, люди готовы щедро платить за все, что способно вывести их из апатии". Для Чарльза "вылазки за сенсацией" были сущим наслаждением. Путешествия в карете, когда днем что ни остановка, то целая толпа комических персонажей, а ночью аварии, волнения... Интересно! Бросок вперед в почтовом дилижансе. Скорость головокружительная: пятнадцать миль в час. "Лошади чаще всего в полном изнеможении, почтальоны навеселе". То опрокинулись, то что-то сломалось, то отлетело колесо. Все это, как острая приправа, придавало жизни особый вкус и к тому же служило обильным источником материала. Какое адское терпение, какая выдержка и изобретательность нужны для того, чтобы при свете одинокой восковой свечи или тусклого фонаря, под непрерывный аккомпанемент окриков и конского ржания писать статьи, когда тебя трясет, подбрасывает и кидает из стороны в сторону! Это ли не подвиг? А он упивался работой, блаженствовал среди предвыборной кутерьмы и суматохи: дорожные опасности и неудобства были ему нипочем, а самое большое удовольствие он находил в том, чтобы раздобыть транспорт - карету, коляску, почтовый дилижанс, лошадь - и посрамить репортеров из других газет, собрав самые полные данные и раньше всех доставив корреспонденцию на место. В сентябре 1834 года он отправился в Эдинбург, где графу Грею * предстояло получить звание почетного гражданина этого города. По сему случаю в центре Хай Скул Ярд на холме Калтон-Хилл соорудили павильон; здесь в пять часов вечера должен был состояться банкет. Однако Грей, а вместе с ним и другие важные персоны явились с опозданием, после шести, и о том, что случилось за это время, репортер Диккенс рассказывает в куда более вольном тоне, чем подобает, когда речь идет о столь внушительной церемонии: "Какой-то джентльмен, с идеальным терпением просидев некоторое время в непосредственном соседстве с курами и дичью, ростбифом, омарами и прочими соблазнительными яствами (обед был подан в холодном виде), решил, по-видимому, что самое лучшее - пообедать, пока не поздно, а решив, взялся за дело, с отменным усердием опустошая тарелки. Пример оказался заразительным, и вскоре все потонуло в стуке ножей и вилок. Заслышав этот стук, отдельные джентльмены (те, которым есть еще не хотелось) с негодованием возопили: "Позор!", на что кое-кто из джентльменов (которым уже хотелось), в свою очередь, откликнулся: "Позор!", ни на секунду не переставая, впрочем, уплетать за обе щеки. Один официант, пытаясь спасти положение, взобрался на скамью и, с чувством обрисовав преступникам всю чудовищность содеянного, умолял их приличия ради остановить жевательный процесс, пока не явится граф Грей. Речь была встречена громкими возгласами одобрения и не возымела ни малейшего действия. Это, пожалуй, был один из тех весьма редких в истории случаев, когда обед, по существу, окончился прежде, чем начался". По приезде именитых гостей председательствующий граф Розбери "попросил собравшихся минутку помедлить с обедом. Преподобный Генри Грей уже находится здесь, дабы освятить трапезу молитвой, но внутрь пробраться не может, так как у входа слишком большая толпа... Гости в основном уже отобедали и поэтому как нельзя более благодушно согласились подождать". Ноябрь застал Диккенса в Бирмингеме, этом "городе железоделательных заводов, радикалов, нечистот и скобяных изделий". В январе 1835 года он был на выборах, проходивших в Ипсвиче, Садбери и Челмсфорде, разъезжая на двуколке в Брейнтри и обратно. "Хотите - верьте, хотите - нет, а я действительно проехал все двадцать четыре мили и не опрокинулся... Всякий раз, заслышав барабан, мой рысак шарахался прямо в кустарник, посаженный по левой стороне дороги, а стоило мне вытянуть его оттуда, как он кидался в кусты, растущие справа". Челмсфорд показался ему "самой дурацкой и тоскливой дырой на земле". Ненастным воскресным днем, стоя в номере гостиницы "Блек Бой" "у огромного полуоткрытого окна", он "смотрел, как хлещет дождь по лужам, гадая, долго ли осталось до обеда, и проклиная себя за то, что не догадался положить в чемодан парочку книг. Единственный фолиант, который попался мне здесь на глаза, лежит на диване. Озаглавлен он "Учение и маневры армии в полевых условиях. Соч. сэра Генри Торренза", и перечитывал я его столько раз, что, безусловно, мог бы по памяти обучить добрую сотню рекрутов". В мае он помчался в Эксетер, чтобы попасть на речь лорда Джона Рассела *. Митинг состоялся на дворцовой площади под проливным дождем. "Двое собратьев по перу, которым как раз было нечего делать, из сострадания растянули над моим блокнотом носовой платок, наподобие парадного балдахина во время церковного шествия". Домой он вернулся с ревматизмом в начальной стадии и "абсолютно глухой". Через несколько месяцев он отправился в Бристоль слушать новую речь лорда Рассела, на минутку задержавшись в нью-берийской таверне "Джордж и Пеликан", чтобы наспех набросать "корреспонденцию" - на сей раз личную. "Вокруг - сумбур и беспорядок; барахтаюсь среди карт, дорожных справочников, конюхов и форейторов, и ни на что, кроме дела, времени не хватает". В результате совместных усилий, подкрепленных стараниями четверки почтовых и пары верховых лошадей, ему и Бирду удалось повергнуть в прах газетчиков-конкурентов своими сообщениями о бристольском митинге и банкете в городишке Бат. В том же самом году загорелся дворец Солсбери Армз, и Диккенс ринулся в Хэтфилд, чтобы написать корреспонденцию о пожаре исторического здания. "Торчу здесь, дожидаясь, пока останки маркизы (sic!) Солсбери выроют из-под развалин фамильного замка... Жду результатов расследования, которое не могут произвести, пока не обнаружены кости (если они уцелели)". В декабре он побывал в Кеттеринге "наблюдателем" на выборах, жил в гостинице "Белый олень" и о городе составил такое же мнение, как и о Челмсфорде: "Идиотизм и смертная скука". Но здесь он с приятелем раздобыл бильярдный стол, который установил у себя в номере - "просторном помещении в самом конце длинного коридора. Имеются два окна, из которых открывается захватывающий вид на конский двор. За дверью - маленькая прихожая. Дверь мы заперли и снаружи вывесили кочергу, временно исполняющую обязанности дверного молотка". Оградив себя от вторжений извне, друзья отдавали игре на бильярде все время, не занятое отчетами о малопривлекательных событиях, происходивших за дверью. В один прекрасный день хозяева бильярдно-спального апартамента пригласили трех гостей на рождественский обед: устрицы в рыбном соусе, ростбиф, утка, традиционный пудинг с изюмом и сладкие пирожки. Что касается диккенсовских описаний выборов, то они весьма поучительны. Никогда еще, утверждает автор, свет не видывал такой кровожадной шайки отъявленных злодеев, как тори. "Вчера, после того как "дело" благополучно завершилось и начались потеха и торжество, они вели себя как сущие дикари. Я не сомневаюсь, что, если бы сюда довелось попасть иностранцу, решившему побывать в английском городе, чтобы составить собственное мнение о национальных особенностях англичан, он тотчас вернулся бы во Францию и уж больше ногой не ступал на английскую землю. Избиратели вообще нередко теряют человеческий облик, но подлость этих субъектов просто уму непостижима. Вчера в беззащитную толпу на полном скаку врезался большой отряд вооруженных всадников; один за спинами сообщников взвел курок заряженного пистолета, и во все стороны посыпались удары. Поверите ли, их возглавляли священники и члены городского магистрата. Поверите, я своими глазами видел, как один из этих головорезов отстегнул стремянный ремень и принялся хлестать с размаху направо и налево, да не как-нибудь, а тем концом, на котором железная пряжка, чтобы побольнее! Никогда в жизни не встречал ничего более мерзкого, тошнотворного и возмутительного!" В день выборов стоял шум, хоть и не такой адский, как от нынешних громкоговорителей, но, судя по всему, еще более нестройный. Звонят колокола, надрываются кандидаты, гремит музыка, мужчины затевают драки, женщины визжат; "а из каждого увеселительного заведения несется вой и рев: это пьянствуют и объедаются избиратели". Голова у "Диккенса "буквально раскалывается", он удаляется к себе в номер и играет на бильярде. Но пока Чарльз Диккенс, не щадя живота своего, справлялся с работой репортера, в мире произошли вещи посерьезнее, чем все эти политические передряги: во-первых, появились и вызвали большой интерес очерки некоего Боза, а во-вторых, автор их собрался жениться. ^TНЕПОДРАЖАЕМЫЙ БОЗ^U Однажды осенним вечером 1833 года Чарльз Диккенс показался на улице Флит-стрит * и тотчас скрылся, свернув в переулок Джонсонс-Корт, к почтовому ящику журнала "Мансли мэгэзин". Отвергнутый Марией Биднелл, он почувствовал настоятельную потребность чем-то занять мысли и, рискуя оказаться отвергнутым еще и издателями, взялся за очерки, которые были не чем иным, как зеркалом реальной жизни. В почтовый ящик был опущен первый из них, ставший известным впоследствии под заголовком "Мистер Минс и его двоюродный брат". Он был опубликован в декабрьском номере журнала, и юный автор, узнав об этом, "зашел в Вестминстер Холл * и просидел там целых полчаса. Гордость и радость застилали мне глаза, на улицу и прохожих не хотелось смотреть, да и не такой у меня был вид, чтобы показаться на улице". "Ужасно волнуюсь, - писал он Генри Колле, рассказывая о великом событии. - Так сильно дрожит рука, что ни слова не могу написать разборчиво". Редактор "Мансли мэгэзин" дал ему понять, что сотрудникам журнала следует довольствоваться славой, не рассчитывая на гонорар, и все же Диккенс продолжал посылать ему очерки. Шли они без подписи, пока в августе 1834 года автор не выступил впервые под псевдонимом "Боз" - "ласкательным прозвищем моего любимца, младшего брата. Я окрестил его Мозесом в честь "Векфилдского священника". Произносили это имя в нос - так выходило смешнее: "Бозес", а потом оно сократилось и стало "Бозом". Очерки быстро привлекли к себе внимание. Один из них был даже присвоен неким актером, который сделал из него водевиль и поставил на сцене театра "Адельфи" *, отнюдь не потревожив по этому поводу автора. В те времена закон об авторских правах на театр не распространялся, и театральные директора обычно проявляли крайнюю деликатность, не докучая сочинителям просьбами разрешить постановку или дать совет, а главным образом заботясь о том, чтобы не оскорбить автора уплатой гонорара. Не обошли Боза вниманием и газеты, полностью напечатав очерки на своих страницах, и автор, работе которого была оказана столь высокая честь, почувствовал, что без колебаний предпочел бы славе презренный металл. Своей газете "Морнинг кроникл" он безропотно дал напечатать несколько очерков даром, но когда эта же самая фирма основала еще и вечерний выпуск, "Ивнинг кроникл", он обратился к редактору Джорджу Хогарту с просьбой повысить ему жалованье в виде компенсации за серию очерков, которые он намерен написать для этого издания. Он выразил надежду, что его просьбу сочтут "умеренной и справедливой", и не ошибся: вместо пяти гиней в неделю он стал получать семь. Первым среди выдающихся современников Диккенса, кто после выхода в свет "Очерков" стал искать случая познакомиться с ним, был Гаррисон Эйнсворт *, автор нашумевшего романа "Руквуд", опубликованного в 1834 году. По воскресеньям Эйнсворт принимал у себя в Кензал Лодже гостей; был приглашен и Диккенс. Здесь он познакомился с издателем Джоном Макроном, который прочитал "Очерки", пленился ими и в 1836 году издал первую серию в двух томах с иллюстрациями художника Крукшенка *, а год спустя - вторую, в одном томе. "Это мои первые шаги, - писал Диккенс, - если не считать нескольких трагедий, написанных рукою зрелого мастера лет девяти и сыгранных под бурные аплодисменты переполненных детских". Ему был всего двадцать один год, когда он начал "Очерки Боза", но и здесь уже виден человек зоркий, наблюдательный, наделенный тем всепроникающим юмором, который так прославил его впоследствии, превосходно понимающий, как люди сами умеют создавать себе всяческие беды. Вот образчик бозовского "героя" - тип, которому под тем или иным именем суждено вновь и вновь появляться на страницах его книг: "Счастлив он бывал лишь в тех случаях, когда чувствовал себя безнадежно несчастным... У него было только одно наслаждение: портить жизнь окружающим - вот когда он, можно сказать, действительно вкушал радость бытия... Щедрой рукой жертвовал он на пропитание двум бродячим проповедникам-методистам *, лелея трогательную надежду на то, что если на этом свете людям почему-либо живется неплохо, ему, быть может, удастся отравить их земную жизнь страхом перед загробной". Приход великой эры технического и научного прогресса, по-видимому, вызывал у Диккенса некоторую тревогу: "Он явно намерен поставить опыт первостепенной важности - дай бог, чтобы не слишком опасный. А впрочем, интересы науки прежде всего, так что я подготовил себя к самому ужасному". В этой работе привлекает к себе внимание стилистический прием, который с годами становится характерным для Диккенса. Возможно, что он возник как результат необходимости, естественной для любого журналиста: когда не хватает материала, "нагонять строки", повторяя ту же мысль в разных выражениях. Так, один герой у него "более чем полуспит и менее чем полубодрствует". Впрочем, быть может, этот прием объясняется врожденной любовью писателя к подчеркнуто выразительной речи. На творчество Диккенса оказали влияние два писателя: Дефо и Смоллетт. "Робинзон Крузо" и "Родерик Рэндом" дали ему больше, чем все другие прочитанные им книги, - иными словами, они просто были ему чем-то ближе других по духу. Он хорошо знал Шекспира - в этом, читая книги Диккенса, убедится любой знаток. Он любил Филдинга, восхищался Вальтером Скоттом, но по темпераменту был далек от этих трех своих великих предшественников. Что касается "Клариссы" Ричардсона, то Диккенс, по-видимому, заглянул в нее лишь для того, чтобы почувствовать, что больше этого никогда не сделает. Само понятие "влияние" необычайно далеко от Диккенса, более кого бы то ни было заслуживающего эпитет "самобытный". Работая над "Очерками", покорившими издателей тем, что за них не приходилось платить, Диккенс вел кочевой образ жизни. Сначала он снимал квартиру с пансионом на Сесиль-стрит в районе Стрэнда. "Обращались с постояльцами здесь ужасно: в рагу каждый раз подливали слишком много воды, потеряли где-то терку для мускатных орехов, запачкали мне всю скатерть, и так далее, и тому подобное. Одним словом (терпеть не могу, когда мне мешают житейские мелочи), я предупредил, что съеду с квартиры". Сказано - сделано. Он поселился у родителей на Маргарет-стрит, вместе с ними переехал на Фицрой, а затем на Бентинк-стрит. Здесь, чтобы позабавить друзей и родных, да и ради собственного удовольствия, он несколько раз устраивал домашние спектакли. Принимал в них участие и Колле, получивший однажды приглашение на репетицию, составленное в нижеследующих выражениях: "Семейство сбилось с ног. Исполнители в волнении. Декорации будут готовы с минуты на минуту, механизмы налажены, занавес сшит, оркестр в полном составе, театральный директор грязен, как трубочист". Колле бывал и в Норс-Энде, куда Диккенс изредка ездил, чтобы провести денек-другой на Коллинз Фарм {Эта ферма, которую Диккенс особенно любил, расположена на западной окраине пустоши Хемпстед Хит, за гостиницей "Булл Энд Буш", и ныне известна под названием "Уайлдс". Там в свое время жила семья Линнелов, у которых часто гостил их друг, поэт Уильям Блейк.}. За городом Диккенс вставал в семь часов утра и совершал прогулки верхом на лошади, о которой как-то заметил: "Облик вышеупомянутого животного наводит на мысль о том, что использовать его для чего бы то ни было совершенно невозможно. (Разве что эти кости придутся по вкусу собакам.) Время от времени к нему возвращались приступы колик; что же касается приступов безденежья, они терзали его постоянно. В 1834 году мистер Диккенс-старший был вновь арестован, на сей раз за долги виноторговцам, и сын, чтобы вызволить его, умудрился кое-как собрать нужную сумму. Вскоре заболела миссис Диккенс, и посыпались новые счета. Нельзя сказать, чтобы ее супруг старался облегчить положение. Стоило явиться кредиторам, как он исчезал, оставляя семью в полном неведении относительно своего местопребывания. Стараясь помочь родным и спасти отца от тюрьмы, Чарльз постоянно забирал свое жалованье за много месяцев вперед. Можно без преувеличения сказать, что с того момента, как Чарльз Диккенс начал зарабатывать деньги, он зачастую содержал все семейство целиком, почти всегда - большую его часть, а кое-кого из членов семьи - постоянно. Трудно представить себе человека, более обремененного родственниками. Покинув в конце концов Бентинк-стрит, семейство разделилось. Диккенс с младшим братом Фредериком поселился на Фернивалс-инн, 13, но обставить квартиру прилично не смог: львиная доля заработка уходила на содержание родных. Гостей приходилось принимать в комнате с голым полом, всю обстановку которой составляли ломберный столик, два-три жестких стула да стопочка книг. Но, несмотря на все тревоги и заботы, Чарльз был настроен превосходно и полон радужных надежд. Первое видно из бодрого письма, которое он "распечатал специально для того, чтобы сообщить", что с тех пор, как он "запечатал его, ровно ничего не произошло". Второе - из того, что, получая всего семь гиней в неделю, он готовился вступить в брак, хотя это означало, что ему придется содержать жену и в перспективе - собственных детей, кроме родителей и их вполне реального потомства. У него завязались приятельские отношения с шотландцем Джорджем Хогартом, напечатавшим в "Ивнинг кроникл" серию его очерков. Вскоре Хогарт пригласил его к себе домой, где Диккенс быстро завоевал расположение жены и дочерей своего патрона. Да и как было не полюбить этого молодого человека? У него было все: приятная внешность, живой характер, растущая известность, обширный репертуар очень милых шуточных песенок, неистощимый запас увлекательных историй, пристрастие к всяческим фокусам и затеям, которые не могли не нравиться - так они были уморительны. Однажды летом, например, Хогарты расположились после обеда у себя в гостиной, как вдруг из садика в раскрытое окно ворвался переодетый матросом Диккенс, протанцевал, насвистывая себе аккомпанемент, матросский танец и выпрыгнул обратно. Через несколько минут, одетый как обычно, он с чинным видом появился в дверях, степенно поздоровался с каждым за руку, величаво опустился на стул, но не выдержал и покатился со смеху, глядя на растерянное, застывшее от изумления семейство. Жизнерадостный, обаятельный, он совершенно покорил Хогартов и стал бывать у них каждый день, даже поселился на время в Селвуд-Плейс, чтобы жить к ним поближе (Хогарты занимали в Бромптоне дом Э 18 на Йорк-Плейс, Куинс Элмс). Очень скоро он сделал предложение старшей из дочерей Хогарта - Кэт. Быть любимым - вот в чем заключалась основная потребность натуры Диккенса. Трагедия, пожалуй, была в том, что он требовал большего, чем был в состоянии дать сам. Лишенный, по собственному убеждению, материнской любви, он постоянно искал ее у других, но только "спрос" в этом случае всегда превышал "предложение". Марию Биднелл он любил неистово, как человек, который томится по любви. Когда Мария отвернулась от него, можно было почти наверняка предположить, что первая женщина, которая ответит на его чувство, станет его женой. Из дочерей Хогарта на выданье была только Кэт, а так как никакими яркими особенностями она не отличалась, то именно ей и было суждено сделаться миссис Чарльз Диккенс. Это была тихая девушка, незлобивая и покладистая, сдержанная, с ленцой. Пухленькая, свежая, она была миловидна; синие глаза под тяжелыми веками, чуть вздернутый носик, прекрасный лоб, маленький круглый рот, яркие губы, мягкий подбородок. Двигалась она неторопливо, чуточку неуклюже и всегда казалась немного сонной. Зато голос у нее был приятный, а лицо во время разговора освещалось прелестной улыбкой. Те, кто был знаком с нею, говорили, что она напоминает героиню "Дэвида Копперфилда" Агнес, и этому нетрудно поверить, хотя Маклиз * вдобавок к другим достоинствам наделяет ее в своих портретах еще какой-то затаенной чувственностью. Если судить по письмам мужа, ей был не чужд юмор, но выражался он преимущественно в каламбурах. Такова была счастливица, к которой обратилось чувство Диккенса: ни он, ни она в то время не подозревали, что это был только отзвук его бурной страсти к Марии Биднелл. Диккенс играл роль влюбленного с таким жаром, так самозабвенно, что и Кэт подхватило этим вихрем. Почему он так поступал, станет ясно, когда речь пойдет о некоторых особенностях его характера. Однако человек, который любит по-настоящему, не станет, подобно Диккенсу, заключать накануне свадьбы соглашение с невестой о том, что, если один из них полюбит еще кого-нибудь, другой будет поставлен об этом в известность. Подобная оговорка в брачном контракте выглядит приблизительно так же, как если бы, готовясь принять католичество, верующий сообщил священнику, что, если он вздумает когда-нибудь перейти в магометанство, ничто не должно ему помешать. Кэт была не так умна, чтобы догадаться об этом. Через три недели после обручения произошла первая размолвка. Из письма Диккенса к невесте в мае 1835 года ясно, что она проявляла свою любовь не так пылко, как ему хотелось бы. "Внезапная и ничем не вызванная холодность, которую ты проявила в обращении со мною, удивила и больно ранила меня - удивила оттого, что нельзя представить себе, как в одном сердце могут соединиться любовь и такое мрачное, железное упорство; а ранила потому, что теперь ты значишь для меня несравненно больше, чем прежде". Он предостерегает ее: "То, что можно подчас скрыть от влюбленного, всегда разглядит или угадает муж... Если ты действительно меня любишь, мне бы хотелось, чтоб ты была достойна себя. Твоя любовь должна, подобно моей, быть выше банальных уловок и вздорного кокетства, оскверняющих, делающих посмешищем само слово "любовь". Ее ветрености он противопоставляет свое постоянство, напоминая о том, что оставил ради нее друзей, о том, как огорчался, когда она была больна, как радовался ее выздоровлению. "Я не сержусь, я огорчен, и уже второй раз". "Огорчен" он подчеркнул дважды, добавив, что она едва ли способна понять, какой смысл он вкладывает в это слово. Марии Биднелл он в таком тоне не писал. Одна девушка его провела, но уж другой он не даст себя одурачить - к этому, по существу, сводится его предостережение. Кэт немедленно капитулировала. Ее ответ в полной мере обнаруживает "то душевное, то превосходное чувство, каким, я знаю, ты обладаешь и в котором, как мне подсказывает сердце, тебе нет равных. Если бы только ты взяла себе за правило выказывать мне ту же ласку и доброту, когда не в духе, я без всякого преувеличения мог бы сказать, что не нахожу в тебе ни единого недостатка. Ты просишь "снова" полюбить тебя, но в этом нет нужды - я ни на мгновенье не переставал любить тебя с тех пор, как узнал, и никогда не перестану". Несколько дней спустя он торжественно повторил ей заверения в том, что питает к ней "любовь, которую ничто не в силах умерить, - чувство, которое ни время, ни обстоятельства не могут притупить", и выразил искреннюю надежду, что "при твоем благоволении самые заветные мои мечты, быть может, осуществятся даже ранее, нежели мы предполагаем". Кэт чаще всего принимала общепринятые любовные формулы за чистую монету, к тому же она была нужна Чарльзу, так что его фразы звучали убедительно. Вот примеры: "Знаешь ли ты, мое солнышко, что я не видел тебя со вчерашнего вечера? Кажется, целое столетие.". "Если бы я попытался выразить словами хотя бы самую малую долю чувств, которые питаю к тебе, это была бы напрасная и безнадежная попытка". "Навеки неизменно твой". "Благослови тебя бог, жизнь моя - нет, более чем жизнь". "Береги себя, не ради себя, но ради меня. Я большой эгоист". Письма начинались словами: "Любовь моя, родная, милая!", "Душенька моя дорогая!", "Милый мой Мышонок!", "Ненаглядная Свинка!" - и кончались поцелуями - тысячами, миллионами, "бессчетным количеством" поцелуев. Влюбленные тешили себя, переписываясь на особом, "ребячьем" языке; нетрудно догадаться, что они скоро стали чувствовать себя друг с другом совсем непринужденно. "Надеюсь, мы не настроены "букой", - гласит приписка к письму из Каттеринга, а из Хэтфилда Диккенс шлет уверения в том, что любит ее "очень-преочень". Иногда он бывал слишком занят и не мог с ней увидеться; нередко после работы у него едва хватало сил наспех черкнуть ей несколько строк. Кэт сетовала на то, что он перегружен работой, огорчалась, что он не показывается так долго. По некоторым фразам можно, пожалуй, заключить, что она не особенно верила в искренность его чувств: "Значит, ты думаешь, что не видеть тебя доставляет мне удовольствие...", "Очень жаль, милая моя девочка, что мое давешнее письмо показалось тебе натянутым и холодным... Это получилось вовсе не преднамеренно". Или: "Мне кажется, что ты еще не сумела подавить недоверчивость, излишнюю мнительность, свойственную тебе". И еще: "С любовью и от души всегда твой. Поверь этому (если ты вообще чему-нибудь способна верить)". Случалось, что он проводил весь день за работой и, чувствуя, что не в состоянии навестить Кэт, просил ее зайти к нему утром вместе с Мэри, ее сестрой, и приготовить ему завтрак. Он неизменно настаивал при этом, чтобы гостьи были пунктуальны. Брат Диккенса, Фред, успешно выполнявший обязанности посыльного, бегал с записками с Фернивалс-инн в Бромптон и обратно, но по возрасту не годился на роль компаньонки, опекающей молодую особу, "Я против того, чтобы пускать вас с Фредом одних через весь Лондон, - особенно по Вест-Энду *. Как мне хочется побыть с тобой сегодня вечером! Какое это было бы наслаждение, окончив работу, посидеть с тобой у камина - нашего камина; искать в твоей нежности, твоей доброте отдохновение и счастье, какого - увы! - не найдешь в одиночестве холостого жилья! Необходимость, и только необходимость, вынуждает меня пожертвовать хотя бы одним вечером в неделю и лишить себя удовольствия побыть с тобой. Я знаю, ты не поверишь этому, хотя, в сущности, обязана поверить. Единственное, что мне остается (пока не кончена книга), это думать, что в будущем мне еще не раз удастся убедить тебя в том, что ты была несправедлива. Неужели ты не понимаешь, что работать так, как работаю я, не более эгоистично, чем предаваться удовольствиям, и что мною движет одна мысль, одна цель - забота о твоем будущем, о твоем счастье и благополучии?" Он так уставал, что в конце концов валился с ног, заболевал. Однажды он принял большую дозу каломели, которая произвела у него внутри "столь странные пертурбации", что он был "решительно не способен выйти из дому". Головокружения, мигрени, слабость изводили его постоянно, и как-то раз, просидев за работой до трех часов утра, он "провел всю ночь - если эти часы еще могут быть названы ночью - в мучениях, превосходящих все, что мне ранее довелось испытать, и вызванных приступами острой боли в боку". Однако он так "привык быть жертвой подобных приступов", что они в конце концов перестали тревожить его. Осенью 1835 года Кэт (так же, как и ее мать) заболела скарлатиной, и Чарльз ежедневно часами просиживал у ее кровати. Правда, чтобы вызвать побольше сочувствия, больная подчас преувеличивала свои страдания. Нельзя, однако, сказать, чтобы ее возлюбленный охотно шел ей навстречу. "Очень трудно расточать утешения, когда сам нуждаешься в них, - пишет он, - право же, душа моя, сравнительно с моим положением твое кажется мне почти завидным". Жар? Ну что же: "Я и сам сгораю - от желания быть с тобой". Весь этот год ему приходилось брать понемногу взаймы, чтобы прокормить себя и семью своего отца, в отличие от которого Чарльз аккуратнейшим образом возвращал все до последнего гроша точно в назначенный срок. Дважды он обращался к Макрону с просьбой "подстегнуть" Крукшенка, иллюстрировавшего "Очерки Боза": с выходом книги в свет автору стало бы легче. Он даже пошел было к художнику сам, но не застал его дома и, решив, что "неплохо будет проветрить голову на свежем воздухе, обошел Пентонвиль и два-три раза заходил поглядеть, какие дома сдаются на новых улицах. Дороги они непомерно. Самый дешевый из тех, что я видел, обходится в год вместе с налогами в пятьдесят пять фунтов. Место, разумеется, удобное, да и сами дома - заглядение, но пятьдесят пять - это уж слишком". Чтобы сделать "Очерки" более увлекательными, он решил дополнить их главой о Ньюгетской тюрьме *, для чего осмотрел ее, "нашел чрезвычайно интересной" и разузнал и поведал Кэт множество историй, подчас довольно забавных. Однако финансовые дела его были из рук вон плохи. Где раздобыть денег, чтобы снять дом, чтобы отец не угодил в тюрьму за долги, а у семьи был кусок хлеба и крыша над головой; как ухитриться обставить квартиру и купить костюм, - ведь к издателю и новым знакомым нужно являться в приличном виде? А пока он ломал голову, его донимали торговцы, требовавшие уплаты по счетам. "Вчера вечером получил послание от мясника - его помощник хочет упрятать меня в тюрьму за то, что я его обругал. Я ответил, что чем скорее, тем лучше, и что я приказал моему клерку не принимать более тех, кто хочет добиться от меня чего-либо наглым вымогательством". В сан клерка был, по-видимому, произведен братец Фред. А между тем в новом, 1836 году всем этим злополучным обстоятельствам суждено было коренным образом измениться. В первых числах февраля вышли в свет "Очерки Боза"; их стали бойко раскупать. Несколько дней спустя новая издательская фирма "Чэмпен и Холл" предложила Диккенсу написать для них текст к серии рисунков. Платить обещали по четырнадцать фунтов в месяц. Герои серии - "члены охотничьего "Клуба Нимрода" * отправляются по белу свету поохотиться, поудить рыбу и из-за собственной нерасторопности попадают во всяческие переделки". Приключения должны были выходить частями, помесячно, автору предстояло сотрудничать с известным иллюстратором Робертом Сеймуром, причем тексту отводилась второстепенная роль. "Работа предстоит нешуточная, - сообщал Чарльз невесте, - но очень уж соблазнительны условия". По замыслу издателей, серия должна была представлять собою шутку, славную шутку, и не более, чем шутку; таким образом, приходилось считаться с мнением автора, а автор был настроен критически: "Подумав, я стал возражать. Во-первых, сказал я им, если не считать того, что связано с передвижением по земной поверхности, я не ахти какой спортсмен, хотя родился и вырос за городом. Далее. В самой идее нет ничего нового, и было бы несравненно лучше, если бы гравюры возникали из текста, а не наоборот. Сюжет я хотел бы развивать по собственному усмотрению, с более широким охватом сцен английской жизни, с большим разнообразием персонажей и боюсь, что в конечном счете буду писать именно так, как бы ни старался следовать первоначально избранному плану... Друзья говорили мне, что подобные издания - это дешевая стряпня в угоду низменным вкусам и что такая работа означает гибель всех моих светлых надежд. Теперь всякий знает, правы ли они были, мои друзья". Добившись того, что в задуманной серии решающее слово должно было принадлежать автору текста, Диккенс приступил к работе над первым выпуском "Записок Пиквикского клуба". Сначала дело шло туго. "Печатные листы тянутся томительно долго, - ворчал он. - Я и не представлял себе, что в каждом такая уйма слов". Впрочем, к началу второй главы дело пошло на лад. "Только что усадил Пиквика с приятелями в карету на Рочестер *, куда они и покатили себе, а с ними вместе одна персона, ничем не напоминающая кого-либо из моих прежних героев. Льщу себя надеждой, что этого парня ждет бесспорный успех". И хотя Джингль тогда еще не имел бесспорного успеха, интересно отметить, что первым из истинно диккенсовских героев был актер, чей темперамент был так сродни темпераменту автора. Полный творческих замыслов, создатель Джингля подыскал там же, в Фернивалс-инн, приличную квартирку, переехал и стал готовиться к приему своей будущей жены. В марте было решено, что они поженятся 2 апреля. Диккенс получил специальную лицензию на брак. "Еще день долой. Ура!" - писал он взволнованно. Венчались они в церкви Святого Луки в Челси * через два дня после выхода в свет первой серии "Пиквика". Свадьба была скромной: единственным гостем, не считая Диккенсов и Хогартов, был шафер жениха Том Бирд. Джон Диккенс по-прежнему оставался в немилости у родственников жены, и Чарльз, сообщая своему дяде Томасу Барроу о своей женитьбе, выразил сожаление, что не может представить дядюшке молодую жену. "Если до свадьбы я не считал возможным бывать в доме, где не принят отец, то не смогу и теперь. Равным образом я не могу видеть у себя родственников, которые к нему относятся иначе, чем ко мне". По мнению племянника, Барроу не оценил Диккенса-старшего по достоинству. Может быть, надеясь, что дядя изменит свое отношение к его собственному отцу, Чарльз одновременно отрекомендовал и отца Кэт, Джорджа Хогарта, как "джентльмена, который недавно написал блестящее и уже широко известное музыкальное исследование. Ближайший друг и сподвижник сэра Вальтера Скотта, он является одним из наиболее выдающихся литераторов Эдинбурга". Медовый месяц Чарльз и Кэт провели в кентской деревушке Чок. Справедливей было бы назвать этот месяц неделей, потому что ровно через неделю Чарльз стал проявлять признаки беспокойства и заторопился в Лондон. Причина очевидна: постоянное присутствие жены стало тяготить его. Иными словами, это означало, что он совершил довольно обычную ошибку, приняв физическое влечение за любовь. Однако, куда более быстрый и решительный, чем другие, он, очевидно, за эту неделю все понял и решил, как вести себя в дальнейшем. Его последнее письмо к ней перед свадьбой начиналось словами; "Бесценный мой Критик!"; первое после свадьбы "Милая Кэт!" Вернувшись к себе в Фернивалс-инн, Диккенс получил эскиз гравюры к "Рассказу странствующего актера" во втором выпуске "Пиквика". Гравюра, по мнению Диккенса, не удалась, и он попросил Сеймура прийти и обсудить работу. Они еще не встречались, и ситуация была щекотливой - не только потому, что многообещающий замысел Диккенса вытеснил первоначальную идею Сеймура, но и потому, что Сеймур был на двенадцать лет старше Диккенса и завоевал уже громкую известность. Человек он был нервный, вспыльчивый, успевший повздорить не с одним литератором, и то обстоятельство, что в данном случае привычные для него отношения изменились, без сомнения, чрезвычайно досаждало ему. Диккенс, понимая всю важность сотрудничества со знаменитым художником, держался как нельзя лучше, и письмо его было составлено в самом умиротворяющем тоне: "Я давно собирался написать Вам, какая это для меня огромная радость, что Вы отдаете столько сил нашему общему другу, мистеру Пиквику, и насколько результаты Вашего труда превзошли мои ожидания". Однако эскиз к "Рассказу странствующего актера", хотя и "очень хороший", не вполне соответствует его замыслу, и он сочтет "за личное одолжение", если Сеймур сделает другой рисунок. "Мне будет весьма приятно увидеть Вас, а также и новый эскиз, когда он будет готов". Упомянув о тех изменениях, которые он хотел бы видеть в эскизе, Диккенс добавляет: "Обстановка комнаты у Вас получилась замечательно. Я взял на себя смелость подсказать Вам кое-что в полной уверенности, что Вы примете мои замечания так же доброжелательно, как я отдаю их на Ваш суд". Сеймур пришел. О том, что произошло, нам остается только догадываться. Зная Диккенса, можно с уверенностью сказать, что он был в высшей степени радушен, предупредителен и мил. Ему еще предстояло пробить себе дорогу. "Пиквик" пока еще не пользовался успехом. Сеймур же славился работами, изображавшими сцены из жизни спортсменов; сотрудничая с ним, автор попадал в орбиту его славы. Очевидно прекрасно понимая, что если не поладить с художником, трудно будет найти другого, лучшего, Диккенс старался сделать все, что было в его силах. Но уступить - о нет! Он точно знал, чего хочет, и был полон решимости добиться своего во что бы то ни стало. Два полководца не могут командовать одной армией, и, если уговоры ни к чему не привели, Диккенс, очевидно, перешел к требованиям. Сеймур, по-видимому, держался важно и был немногословен. Какой-то молокосос, выскочка, самоуверенный журналистик, каким он, безусловно, считал Диккенса, заявляет ему, что его эскиз изображает героев антипатичными, а одного даже "предельно омерзительным!" Его достоинство было глубоко задето, тщеславие художника уязвлено. Беседа, несомненно, едва не перешла в ссору и оборвалась внезапно. Сеймур ушел. На другой день он приступил к новому эскизу. Но, по-видимому, нараставшее чувство обиды, унижения и беспомощности в конце концов настолько овладело им, что он вдруг бросил работу, выбежал в сад и застрелился. Трудно объяснить причину этого неожиданного шага. Очевидно, такова уж природа людей, и вину остается возложить на того, кто создал их такими. Положение издателей было незавидным. Идея создания "Пиквика" принадлежала Сеймуру, и они рассчитывали, что его имя будет приманкой для читателей. Первый выпуск расходился туго, а теперь еще и Сеймура не стало. Для будущего молодой фирмы дела принимали угрожающий оборот. Но энергия Диккенса, его вера в свои силы придали и издателям храбрости. Пригласили другого художника - Роберта Басса. Его иллюстрации оказались неудачными. Были и другие претенденты, и среди них два молодых человека, одного из которых звали Джон Лич *, а другого Уильям Мейкпис Теккерей. Первый шесть лет спустя проиллюстрировал "Рождественскую песнь" Диккенса, а второй через одиннадцать лет - свою собственную "Ярмарку тщеславия". Но ни тот, ни другой не угодил Диккенсу. Ему удалось внушить Чзпмену и Холлу, что единственный человек, которому сам бог велел делать иллюстрации к "Пиквику", это Хэблот К. Браун *, только что закончивший под псевдонимом "Физ" несколько гравюр к его памфлету "Воскресенье под "Тремя головами". Браун и принялся за работу, и ни у кого не было повода когда-либо пожалеть об этом. Он уловил самый дух диккенсовских героев, сделал их чуточку - как раз в меру - карикатурными, и по сей день трудно себе представить персонажей "Пиквика" иными, чем их изобразил Физ. Когда двадцать три года спустя Диккенс порвал с Физом, он делал все, чтобы порвать и с самим собою - с человеком, которым он был до тех пор. К осени 1836 года Пиквик пользовался в Англии большей известностью, чем премьер-министр. Первоначально книга была задумана по образцу "Жизни в Лондоне" и "Финиша" Пирса Игэна *, фамилия главного героя и та представляет собою название деревни, где на сцену выходит Толстый Рыцарь. Однако Диккенсом был создан совершенно особый, его собственный мир, и этим он нисколько не обязан писателям, у которых заимствовал ту или иную идею. Любопытно, что "Пиквикские записки", выходившие ежемесячно, начиная с 31 марта 1836 года и кончая ноябрем 1837-го, первые четыре месяца терпели полный провал. Первая часть была напечатана всего в четырехстах экземплярах, но вот в пятом выпуске появился Сэмюэл Уэллер, и тираж стал расти с головокружительной быстротой, достигнув еще раньше, чем была опубликована вся серия, сорока тысяч экземпляров в месяц. Славу "Пиквику" принес Сэм, но большинству современных читателей ясно, как близок он был к тому, чтобы "Пиквика" погубить. В литературе нет ни одного комического героя, который был бы менее комичен, разве что шекспировский Оселок *, которому не сыщешь равных. Мы считаем величайшей удачей книги образ отца Сэма, Тони Уэллера, чей рассказ о том, как умирала его жена, достоин занять место чуть ли не рядом с рассказом мистрис Квикли о смерти Фальстафа *. Отдельные сцены "Пиквика" - нечто единственное в своем роде; кроме того, не считая двух-трех романов Вальтера Скотта, эта книга содержит наиболее блистательные в английской литературе юмористические страницы. Такова, например, знаменитая сцена суда. Интересно, что Диккенс дает наибольший простор своей фантазии именно там, где он ближе всего к фактам. По свидетельству сэра Чартра Байрона, для человека, не имеющего отношения к судопроизводству, диккенсовские познания в этой области просто сверхъестественны. "Еще ни один писатель не сумел так точно воспроизвести атмосферу судебного процесса и все переживания, связанные с ним. Едва ли найдется хотя бы одна сторона судопроизводства, которая не была бы изображена и увековечена в cause celebre "Бардл против Пиквика"..." Лучше всего Диккенсу удаются второстепенные персонажи, которые живут на двух-трех страницах и затем навсегда исчезают. Так, одно из самых курьезных мест в романе связано с появлением Даулера, которого пиквикисты встречают по дороге в Бат и жене которого предстоит ехать с ними в одной карете. "- Превосходная женщина, - сказал мистер Даулер. - Горжусь ею. И не без причин. - Надеюсь, я буду иметь удовольствие в этом убедиться, - с улыбкой отозвался мистер Пиквик. - Будете, - ответил Даулер. - Она узнает вас. Она вас оценит. Я ухаживал за ней при поразительных обстоятельствах. Я добился ее руки, дав необдуманную клятву. Дело было так. Я ее увидел, я полюбил ее, я сделал ей предложение. Я был отвергнут. "Вы любите другого?" - "Пощадите, не заставляйте меня краснеть". - "Я с ним знаком". - "Да". - "Отлично, если он здесь останется, я спущу с него шкуру". - Господи помилуй! - вырвалось у мистера Пиквика. - И вы действительно спустили с джентльмена шкуру, сэр? - спросил бледный как полотно мистер Уинкль. - Я послал ему записку. Я написал, что это болезненная операция. Так оно и есть. - Разумеется, - вставил мистер Уинкль. - Я написал, что поручился словом джентльмена спустить с него шкуру. Это вопрос моей чести. У меня не было выбора. Как офицер армии его величества, я был поставлен в необходимость спустить с него шкуру. Я говорил, что сожалею, но раз нужно, значит нужно. Он не остался глух к моим доводам. Он понял, что интересы службы прежде всего. Он обратился в бегство. Она стала моей женой. Вот карета. А вот голова моей жены". История литературы не