умеется, тотчас после того, как проект был принят, они предоставили мистеру Хиллу ведущую роль в его осуществлении, за что снискали себе славу и популярность. Не так ли? Не совсем. В тысяча восемьсот тридцать девятом году мистеру Роуланду Хиллу было дано назначение - но только почему-то не в Почтовый департамент, а в казначейство. Может быть, его назначили в казначейство с тем, чтобы он мог претворить свой проект в жизнь? Ничуть не бывало! Его назначили "советчиком". Иначе говоря, он должен был показать невежественному Министерству Волокиты, как ему лучше обойтись без него, Роуданда Хилла. Десятого января тысяча восемьсот сорокового года был принят новый почтовый тариф. Вот тут-то, верно, Министерство Волокиты и "отвело ему ведущую роль в проведении проекта в жизнь"? Не совсем так, но зато оно предоставило ему ведущую роль в осуществлении своего выхода из департамента, ибо в тысяча восемьсот сорок втором году оно просто-напросто дало мистеру Роуланду Хидлу отставку Когда Министерство Волокиты дошло до этого пункта своей патриотической деятельности, столь восхищающей "Эдинбургское обозрение", деятельности, направленной на покровительство и ободрение мистера Роуланда Хилла, в котором всякий ребенок, если только он не сочинитель, угадает протеже Министерства Волокиты, общественное мнение, всегда так превратно толкующее события, вдруг пришло в необычайный азарт. Сэр Томас Уайлд предложил создать еще одну комиссию. Министерство Волокиты вмешалось, и на том дело кончилось. Публика провела подписку и преподнесла мистеру Роуланду Хиллу шестнадцать тысяч фунтов. Министерство Волокиты оставалось верным себе и своему призванию. Оно ничего не делало и ничего не хотело делать. И только в тысяча восемьсот сорок шестом году, то есть четыре года спустя, мистер Роуланд Хилл получил назначение в Почтовом департаменте. Так вот когда он, должно быть, получил наконец назначение, которое предоставило ему "ведущую роль в проведении проекта в жизнь"? Нет, в Почтовый департамент его впустили с черного хода; для него даже специально придумали должность. Этот почетный пост, этот перл изобретательности Министерства Волокиты, именовался "секретарем министра почт", ибо должность секретаря Министерства почт уже существовала и, собственно, наличие такой должности и дало Министерству Волокиты предлог к увольнению мистера Роуланда Хилла, ибо их функции, по утверждению того же Министерства, "не гармонировали друг с другом". Они не гармонировали, это верно. Они находились в постоянной дисгармонии. Введение единого тарифа - лишь одна из реформ, проведенных Роуландом Хиллом в почтовом министерстве; с каждой из них Министерстве Волокиты сражалось смертным боем в течение восьми лет, и только в году одна тысяча восемьсот пятьдесят четвертом, через четырнадцать лет после назначения мистера Уоллеса, мистер Роуланд Хилл (после того, как он публично заявил, что подаст в отставку и приведет причины, побуждающие его к такому поступку) был произведен в секретари Министерства почт, а дисгармонирующий секретарь (о котором мы не скажем больше ни слова) был удален. И только после этого, то есть с тысяча восемьсот пятьдесят четвертого года, были проведены такие реформы, как слияние областных почтовых контор с центральной, разделение Лондона на десять почтовых округов, ускоренная доставка почты адресатам, отправка бандеролей и посылок, расширение сети доставки почты на дом, общее улучшение работы почтового министерства. Все эти меры, предусматривающие удобство граждан и благо общества, были введены мистером Роуландом Хиллом. Если "Эдинбургское обозрение" искренне хочет знать, "чем мистер Диккенс объяснил бы успешную карьеру мистера Роуланда Хилла", то мистер Диккенс объяснил бы ее тем, что мистер Роуланд Хилл, как истинный сын Бирмингема, обладает совершенно непоколебимым упорством и целеустремленностью и что Министерство Волокиты, несмотря на все свои старания - а оно не щадило сил, - не могло ослабить его решимости, не сумело заставить его перерезать себе горло, не успело сломить его волю. Мистер Диккенс объяснил бы успех Роуланда Хилла тем, что его личность расшевелила в обществе рыцарское чувство, пробудила дух гражданственности. Проект по своему характеру настолько явно и прямо содействовал благу каждого мужчины, каждой женщины и каждого ребенка в государстве, что Министерство не могло обмануть общество, хотя оно и умудрилось на время искалечить проект. Он объяснил бы его успех тем, что мистер Роуланд Хилл, с начала и до конца, решительно шел напролом, невзирая на Министерство Волокиты, сражаясь с ним, как с заклятым своим врагом. Но имя это, разумеется, не более как опечатка, любопытная и досадная. Вероятно, критик захочет внести поправку, сочинитель будет с интересом ждать, какое имя следует читать вместо напечатанного. Может быть, "Эдинбургское обозрение" кстати уж, при удобном случае, с присущим ему мужеством выразит свое сожаление по поводу того, что из-за пылкости чувств к Министерству Волокиты, а также вследствие спешки оно невольно позволило себе - в вопросе о развалившихся домах на Тоттенхем-Корт-роуд - напечатать неправду вместо правды? Этой досадной небрежности можно было бы избежать - ибо для того, чтобы быть справедливым, требуется лишь трезвость и внимательность. Впрочем, "Эдинбургское обозрение" будет, вероятно, слишком занято восхвалением своего Министерства Волокиты и его новых побед на пути в Индию. И все же ни необходимость поддерживать свою партию, ни критическая вольность, ни редакционное "мы" не освобождают истинного джентльмена от обязанности вести себя по-джентльменски: с джентльменской сдержанностью в выражениях и благородством в оценках. Всякий раз, когда "Обозрение" сочтет своим долгом бросить перчатку в защиту Министерства Волокиты, мистер Диккенс с готовностью эту перчатку поднимет. Он выражает надежду, что никто не усомнится при этом в должном уважении, которое он питает к "Эдинбургскому обозрению", к самому себе, а также к своему призванию литератора. Ибо у него нет иной цели, нет иных задач, как служить этому призванию самым прямым, самым достойным и самым справедливым образом. 1 августа 1857 г. ^TБУДЬТЕ ДОБРЫ, ОСТАВЬТЕ ЗОНТИК!^U Перевод А. Поливановой Как-то на днях я посетил дворец Хэмптон-Корт *. Должен сознаться, - у меня есть своя особенная маленькая причина испытывать самые нежные чувства к дворцу Хэмптон-Корт (ах, если бы она и сейчас была со мной!), впрочем, это к делу не относится. Готовый подчиниться любому установленному порядку, я вошел в вестибюль той части дворца, которая открыта для посетителей, и был встречен любезнейшим полисменом, предложившим мне оставить зонтик в его караулке внизу под лестницей. "Весьма охотно, - ответил я, - тем более, что он насквозь мокрый". Стражник повесил зонтик на вешалку, так что вода начала стекать с него на каменный пол, издавая звук, подобный тиканью испорченных часов, и вручил мне номерок. После этого я не спеша пошел по длинным анфиладам пустынных комнат, то останавливаясь перед картинами, то облокачиваясь на широкие старинные подоконники и глядя вниз на мокрый от дождя старый парк, опоясывающий весь дворец, с правильными симметричными дорожками, посыпанными гравием, с ровно подрезанными деревьями и аккуратно подстриженным газоном. Кроме меня, в этот знаменательный день в Хэмптон-Корте был всего лишь один посетитель довольно меланхолической наружности: он совертал свой мрачный обход, то пропадая в темноте простенков, то вновь появляясь в просветах окон, и вскоре совсем исчез из вида. "Не знаю, Йорик, - сказал я, подражая герою "Сентиментального путешествия" *, - не знаю, захочется ли мне с моей маленькой причиной в душе покинуть когда-нибудь эту бесконечную анфиладу зал, чтобы вернуться к шуму и суете улиц. Мне кажется, я мог бы остаться здесь до скончания века, пока грозный призрак на бледном коне не проскачет по этим лестницам, разыскивая меня. Моя маленькая причина сумела бы превратить эти странные полутемные комнаты, эти угловые каминные полочки, этот старинный грубый голубой фарфор, эти ужасные пышные кровати с тонко выточенными спинками и даже, да, мой милый Йорик, - сказал я, указывая на черную, словно ваксой вымазанную картину, висящую в раме на стене, - даже эти произведения искусства, - все это моя маленькая причина превратила бы в целый мир красоты и блаженства. И тогда плеск фонтана, доносящегося из небольшого, вымощенного красными и белыми плитками дворика (я успел дойти уже до этой части дворца) не нагонял бы на меня тоску своим монотонным шумом; четыре нахохлившихся воробья, прыгающих по краю бассейна, не заставили бы меня мечтать о перемене погоды; лодочник на реке, под тонкой сеткой дождя, застигнутый непогодой пешеход, тщетно пытающийся укрыться под облетевшими деревьями парка, - все эти образы не встали бы в моем воображении, пока я вглядывался в низко нависшие тучи в тщетной надежде уловить хоть один проблеск солнца. Мы прожили бы здесь с моей маленькой причиной, мой милый Йорик, в совершенном согласии до конца наших дней; а после нашей смерти этот скучный дворец стал бы первым домом, который посещали бы веселые призраки". Из этого моего столь далеко зашедшего подражания "Сентиментальному путешествию" я был внезапно возвращен к действительности назойливым видом черной, как вакса, мазни, о которой я уже упоминал выше. "О боже, - воскликнул я в ужасе, - я только сейчас понял, как много оставил внизу по требованию полисмена". "Только зонтик, - сказал он. - Будьте добры, оставьте зонтик!" "Клянусь тебе, Йорик, - вскричал я, впадая в прежний тон, - вместе с зонтиком он принудил меня оставить внизу под лестницей такие ценности, что я содрогаюсь при одной мысли о том, сколь многого я лишился. Этот полисмен отобрал у меня на какое-то время все важнейшие извилины моего мозга. Понятия о форме, цвете, размере, пропорциях, перспективе; мои личные вкусы, способность непосредственно видеть вещи на земле и на небе, - все это он принудил меня оставить внизу, прежде чем я получил разрешение заглянуть в каталог, и вот теперь мне в самом деле кажется, что луна сделана из зеленого сыра, что солнце не что иное, как желтая пилюля или маленький водяной пузырь; что бездонное бурное море - всего только ряд сырых маленьких фестонов, перевернутых вверх ногами, а человеческое лицо - образ и подобие божье - просто клякса, и вся материальная и нематериальная вселенная кажется мне обмазанной патокой и до блеска начищенной ваксой. Подумать только, как проведу я весь остаток жизни, если полисмен вздумает удрать с моим зонтиком и я никогда уже не смогу получить его обратно. Эта мысль наполнила меня таким ужасом, что я повернул вспять и с верхней площадки лестницы заглянул через перила вниз, чтобы удостовериться в целости своего сокровища. Мой зонтик висел на прежнем месте, и с него, словно отсчитывая время, с перебоями, как испорченный маятник, по-прежнему капала на пол вода; полисмен, не подозревая дурного умысла, мирно читал газету. Снова обретя спокойствие и уверенность, я продолжал свое странствие по длинной веренице зал. Будьте добры оставить свой зонтик! Из всех Сил, забирающих у вас зонт, мода, пожалуй, самая ненасытная и всепожирающая власть. Оставить зонтик - значит, засунуть в зонтик и оставить в вестибюле, до тех пор пока вы не покинете дворца, все ваши способности к сопоставлениям, весь ваш опыт и ваше личное мнение. И взамен всего этого вместе с номерком соблаговолите получить убеждения какой-то неведомой личности, именуемой Кто-то, или Никто, или Некто, и без возражений присвойте их себе. Джентльмены, будьте любезны вместе с зонтиками оставлять свои глаза и сдавать на вешалку с вашими тросточками все ваши личные вкусы. Испробуйте это средство, изготовленное Мудрым Магом, и на ваших глазах бесконечный караван верблюдов без малейшего труда будет проходить через игольное ушко. Оставьте свой зонтик доверху набитым вещами, которые не пригодятся вам при осмотре дворцовой коллекции, полисмену, и вы неизбежно, хотите вы того или нет, признаете этот уродливый фарфор красивым, эти до утомительности однообразные и невыразительные формы изящными, эту грубую мазню - шедеврами. Оставьте ваши зонты и подчинитесь Моде. Мода провозглашает, что хорошо и что плохо, примите же ее законы и следуйте им. Забудьте о своих зонтах - о них позаботится полиция Скотленд-Ярда! Не думайте - за вас будет думать полиция Моды! Надо признаться, что сборщик налогов не оберет меня так, как представитель власти, которому вменено в обязанность следить за зонтами и отбирать их у людей. Сборщик налогов стащит с моей головы парик, "сборщик" же зонтов предъявит иск на самую голову. Сборщик налогов может забрать у меня какую-нибудь вещь, а "сборщик зонтов" не позволит мне называть вещи своими именами. Лонгинус, Аристотель, доктор Вааген, музыкальные стаканчики, парламентские комиссии, бог весть кто, Мальборо-Хаус, Бромптон Бойлере - все утверждали, например, что моя лопата не лопата, а, скажем, просто швабра, и я вынужден был поверить в швабру. Мало того: по распоряжению властей я должен впихивать в зонтик, который меня столь часто вынуждают оставлять в вестибюле, моральные принципы и многие сомнения и колебания относительно некоторых общепринятых истин; эти сомнения, колебания и возражения так же многочисленны, как семейство Полипов. Как-то в позапрошлую сессию я отправился на галерею Олд-Бейли послушать судебный процесс. Вы думаете, что при входе, прежде чем пропустить меня в зал суда, меня попросили оставить только мой зонт? Конечно же, нет. Мне предложили оставить с зонтом такое множество всяких вещей, что мой небольшой аккуратный зонтик превратился в огромный и нескладный зонт миссис Гэмп *. Я был вынужден втиснуть в мой злосчастный зонт все свое понимание различия между кражей фунта тощей баранины и присвоением сотен фунтов стерлингов. Оказалось, что, прежде чем переступить порог здания суда, мне пришлось оставить вместе с зонтом все мои подозрения (а их у меня было немало) относительно того, как здесь - и притом, по другую сторону барьера, отделяющего судей от подсудимых, - искажается и извращается истина в явных интересах крупной прибыли или большой карьеры. При входе в зал суда мне пришлось расстаться с непосредственным и естественным отношением к смешным до слез и устаревшим вещам, давно потерявшим какой бы то ни было смысл; вместо всего этого мне был вручен номерок. Такое требование, пожалуй, закономерно. В противном случае я вряд ли бы смог присутствовать при обряде надевания нелепой шапочки, без выполнения которого судья не может выносить смертного приговора и препровождать в вечность запятнанную кровью душу. Или разве я смог бы удержаться от смеха, - а это было бы недопустимым неуважением к суду, - при виде того, как досточтимый судья и два его добродетельнейших советника (мне никогда еще не доводилось слышать от двух человек одновременно столько добродетельных речей) со всей торжественностью и сознанием высокого долга облачались в шерстяные парики? Эти парики скорее пристали бы каким-нибудь негритянским певцам, которые по воле неисповедимого случая попали бы на подмостки, где разбирается дело об убийстве. А тут в парики, столь же неестественные и смехотворные, как и все театральные парики на свете, только что на этот раз не черные, облачалось собственной персоной высокое должностное лицо и два его досточтимых советника. Когда же я отправился послушать прения с галереи палаты общин, багаж, который мне пришлось сдать на хранение вместе с зонтом, оказался куда тяжелее ноши, оставляемой Христианином в Странствии Пилигрима. Мне прежде всего пришлось запихнуть в зонтик мое представление о различии между Черным и Белым, а ведь различие это настолько велико, что иной зонт от него может лопнуть. Но эта мера послужила мне на пользу, потому что иначе мне вряд ли удалось бы избежать суровых рук парламентской стражи, когда мне собственными ушами довелось услышать, как член палаты, выступавший при мне на предыдущей сессии и с глубоким волнением заявивший, что он пришел в это здание лишь затем, чтобы, положа руку на сердце, утверждать, что Черное это Белое и что понятия Черное вообще не существует, - на этот раз с таким же глубоким волнением сообщил, что пришел в палату лишь для того, чтобы, положа руку на сердце, утверждать, что Белое это Черное и что понятии Белое вообще не существует. Если вы имеете при себе такую штуку (именно с такими словами, по существу, обратился ко мне хранитель зонтов), как понимание различия между банальными общими фразами и истинно патриотическими настроениями, - то и с этим вам надо здесь расстаться. - О, с удовольствием, - согласился я. - Кроме того, у вас, наверное, есть собственное представление о совокупности кое-каких вещей, называемых Родиной, и их будьте любезны оставить с зонтом. - Охотно, - сказал я. - Ваше убеждение, что существует общественное мнение и что это не что иное, как болтовня в кулуарах, гостиных и клубах, будет для вас также немалой помехой, да и не вам одному; расстаньтесь и с этим. - С величайшей готовностью, - сказал я. Должен заметить, что после того, как меня так тщательно раздели и обработали, я с полным удовольствием провел время, что было бы просто невозможно, я в этом искренне убежден, сохрани я при себе зонтик со всем его обременительным содержимым. "Будьте добры, оставьте зонтик!" Мне случалось бывать в церквах и оставлять свой зонт в построенных под средневековый стиль портиках; мне приходилось втискивать между его спицами сотни лет богатой событиями истории. Я присутствовал на многолюдных собраниях, устраиваемых под самыми священными лозунгами и притязающих решать величайшие проблемы, - и каждый раз при входе у меня отбирали мой зонт, до отказа набитый всеми христианскими добродетелями и терпимостью. Насколько я могу припомнить, мне всю мою жизнь приходилось либо подчиняться вежливому приказу "Будьте добры, оставьте зонтик!", либо отказываться от права на вход. Дойдя до этих строк, я хотел было опять обратиться к Йорику, но тут я услышал весьма вежливый голос, предлагавший мне "предъявить номерок и получить зонтик". Я с успехом мог бы обойтись и без номерка, потому что мой зонт был единственным на вешалке Хэмптон-Корта, где я снова очутился, сам того не заметив, обойдя кругом весь дворец. Тем не менее я вручил номерок, снова обрел свой зонт и, раскрыв его, вышел вместе с моей маленькой причиной под проливной весенний дождь, в шуме которого в этот день уже чувствовалось приближение лета. 1 мая 1858 г. ^TОБЪЯВЛЕНИЕ В "ДОМАШНЕМ ЧТЕНИИ" О ПРЕДПОЛАГАЕМОМ ИЗДАНИИ "КРУГЛОГО ГОДА"^U Перевод И. Гуровой После выхода в свет завершающего номера "Домашнего чтения" журнал этот сольется с новым еженедельником "Круглый год", и название "Домашнее чтение" станет лишь частью титульной страницы "Круглого года". Проспект этого журнала гласит: "Обращение Девятилетнее существование "Домашнего чтения" - вот лучшее поручительство за дух и цели "Круглого года", какое только может найти публика. Покидая журнал, перестающий выходить, и собираясь отдать все силы журналу, вступающему в жизнь, я имею счастье сохранить весь свой редакционный штат и то литературное и деловое сотрудничество, которое превращает мой труд в радость. В некоторых важных отношениях я получаю возможность ввести значительные улучшения. Но пусть они сами говорят за себя, когда придет срок. Девять лет я из недели в неделю искал то слияние даров воображения с подлинными чертами жизни, которое необходимо для процветания всякого общества, а теперь Этим поискам будет отдан весь "Круглый год". Старые еженедельные заботы и обязанности уходят в прошлое, но лишь для того, чтобы, внушая еще большую любовь к обещая еще более светлые надежды, вернуться в настоящем и будущем. В моих планах, исполнению которых будет посвящен "Круглый год", я рассчитываю на гораздо более широкий круг читателей - и круг, неуклонно растущий. И я уверен, что надежды мои осуществятся, если они заслуживают осуществления. Цель моего журнала ясна, и он будет неуклонно стремиться к ее достижению. Его страницы покажут, ради какого благого намерения принят их девиз и насколько верно и горячо рассказывают они повесть наших жизней из года в год. Чарльз Диккенс" С тех пор, как появился этот проспект, успел выйти в свет и сам журнал - уже пять недель он говорит сам за себя. Его пятый номер выходит сегодня, и его тираж по самому скромному подсчету втрое превосходит былой тираж "Домашнего чтения". Рекомендуя теперь нашим читателям "Круглый год", мы можем лишь еще раз заверить их, что и впредь будем верно и неустанно служить им, ибо это - и главный труд, и главная радость всей нашей жизни. И в том, что мы уже делаем, и в том, что собираемся делать, мы надеемся достичь всего, что может дать искренность и преданность цели. Мы отнюдь не думаем, что можем удовлетвориться качеством этих страниц и почить на лаврах. Мы понимаем, что это лишь начало нашего нового пути, и весело отправляемся в путешествие, где перед нами всюду развертываются новые прекрасные дали, от души приглашая наших читателей - и без грустного расставания, омрачающего большинство путешествий, - делить с нами его радости круглый год. 28 мая 1859 г. ^T"ПУСТОМЕЛЬСКИЙ БЛЕЯТЕЛЬ"^U Перевод И. Гавриловой В данном случае за перо берется частное лицо (хотя не совсем чуждое сочинительству), дабы разоблачить заговор самого ужасного свойства; заговор, подобный ядовитому анчару Явы, о котором автор этих строк в ранней юности сочинил поэму (хотя и не совсем лишенную длиннот), каковая поэма была столь лестно встречена (в кругах, не совсем чуждых критическому мнению), что ему посоветовали даже издать ее, и он бы воспользовался этим советом, если бы не соображения частного порядка (не совсем свободные от страха перед издержками). Кто же сей муж, отважившийся разоблачить гигантский заговор во всей его чудовищной гнусности? Это житель города Пустомельска, пусть весьма скромный житель, но англичанин и человек, который никогда не потупит взора перед суетной и глумящейся чернью. Пустомельск не притязает на громкую славу своих сынов. Однажды наш простой британский монарх Генрих Восьмой чуть было не посетил сей град. И задолго до того, как начала издаваться газета, в коей появится это разоблачение, Пустомельск развернул знамя, что и по сей день развевается на его крепостных башнях. Знамя, о котором я упомянул, это "Пустомельский Блеятель" - листок, содержащий последние новости, приводящий рыночные цены вплоть до часа, когда он поступает в набор, и представляющий собой весьма полезное средстве местной рекламы, плата за которую взимается по таксе со значительной скидкой в зависимости от гарантированного числа публикаций. Тщетно было бы распространяться о подлинной россыпи талантов, составляющих грозную фалангу ленников "Блеятеля". Достаточно для нашей цели указать на одного из наиболее одаренных и наиболее многообещающих из тех, кто составляет гордую славу Альбиона, и оправдавшего бы эти ожидания, если бы не происки антианглийского заговора, пустившего свои корни вглубь и вширь. После такого введения излишне указывать более прямо, что речь идет о лондонском корреспонденте "Пустомельского Блеятеля". Не пристало смиренному пустомельцу, выводящему сии письмена, останавливаться на еженедельных очерках этого корреспондента, на гибкости их языка, смелости грамматики, новизне цитат, коих не найти в том виде, в котором они напечатаны, ни в одном источнике, на свежести сообщаемых в них новостей, на глубоком знакомстве автора с сокровеннейшими мыслями и неосуществленными намерениями людскими. Они выгравированы в его памяти и начертаны в анналах "Блеятеля". Интересующихся отсылаем к ним. А что касается подлого, тайного, коварного заговоре, протянувшего свои ядовитые щупальцы по всей земле и единственной жертвой которого является лондонский корреспондент "Блеятеля", то цель смиренного пустомель-па - сорвать покровы с этого заговора. И он не отступит перед сим подвигом, возложенным им на себя добровольно, даже если этот подвиг под силу лишь Геркулесу. Нити заговора ведут ко дворцу Царствующей Особы нашего острова. Будучи верным и преданным сему гордому столпу всех без исключения читателей "Блеятеля", автор разоблачения лично не обвиняет ни Ее Королевское Величество, ни славное Королевское Семейство. Но он обвиняет - и обвиняет гневно - одетых в шелка проныр, облаченных в багрец паразитов, разряженных льстецов, алчных кавалеров Ордена Подвязки в роскошных одеяниях. Какие у него основания для подобного обвинения? Они будут изложены ниже. Лондонский корреспондент "Блеятеля" едет для изучения важных вопросов на месте в Виндзор, посылает во дворец свою визитную карточку, удостаивается конфиденциального интервью у Ее Величества и достославного Королевского Семейства. На время сдержанность королевского сана забыта в потоке брызжущего весельем красноречия лондонского корреспондента "Блеятеля", сокровищ его знаний, его историй о лицах и событиях, в атмосфере его гения; Ее Величество светлеет, достославное Королевское Семейство оживляется, государственные заботы и партийные столкновения забыты, подается завтрак. Сидя за простым, домашним столом, Ее Величество сообщает лондонскому корреспонденту "Блеятеля", что она намерена послать Его Королевское Высочество Принца Уэлльского осмотреть вершину великой пирамиды, полагая, что сие улучшит его знакомство со взглядами народа. Затем Ее Величество изволило сообщить, что она вынесла свое королевское решение (а наследный принц - свое светлейшее решение) относительно присуждения ныне вакантного Ордена Подвязки м-ру Рэбаку. Младшие члены Королевской Семьи были представлены лондонскому корреспонденту "Блеятеля" по его просьбе, и тот, после тщательного осмотра, отметил признаки неизменно цветущего здоровья, после чего счастливый маленький кружок распался, Королевский лук, не без вздоха сожаления, опять натянулся до отказа, лондонский корреспондент "Блеятеля" опять вернулся в Лондон, написал корреспонденцию и таким образом сообщил "Пустомельскому Блеятелю" то, что стало ему известно. Весь Пустомельск прочел ее, и ему стало известно то, что корреспонденту стало известно. Но действительно ли Его Королевское Высочество Принц Уэлльский отправился в конце концов на вершину великой пирамиды? Получил ли м-р Рэбак в конце концов Подвязку? Ничего подобного. А являются ли младшие члены Королевской Семьи на поверку здоровыми? Наоборот, оказывается, что в тот самый день у них была корь. А почему? Потому, что тут замешаны члены заговора против лондонского корреспондента "Блеятеля" с их зловещими хитросплетениями. Потому, что Ее Величество и Наследного принца склонили хитростью к тому, чтобы изменить свое решение на севере, юге, востоке и западе, как только заговорщикам стало известно, что эти лица обращались к лондонскому корреспонденту "Блеятеля". И вот теперь негодующие голоса вопрошают: "Кто вмешивается в их жизнь?" Негодующие голоса вопрошают: "Кто посмел сокрыть недомогание младших членов Королевской Семьи от их Королевских и Светлейших Родителей и поднять их с постели, изменить их внешность лишь для того, чтобы ввести в заблуждение лондонского корреспондента "Пустомельского Блеятеля?" - "Кто эти злоумышленники?" - вопрошают опять. Их не спасут ни звания, ни привилегии, пусть предатели предстанут при ярком свете дня! Лорд Джон Рассел замешан в этом заговоре. Не говорите нам, что Его Лордство - человек слишком прямодушный и честный. Разоблачение брошено ему в лицо. Доказательства? Вот они. "Таймс" с трепетом ждет ответа на вопрос: "Согласится ли лорд Джон Рассел принять пост в правительстве лорда Пальмерстона? Хорошо. А лондонский корреспондент "Пустомельского Блеятеля" как раз в это время пишет свою еженедельную корреспонденцию. Он чувствует, что не может решить этот вопрос окончательно. Он бросает писать, надевает шляпу, идет в вестибюль палаты лордов и посылает за Джоном Расселом. Когда тот появляется, он берет Его Лордство под руку, отводит в сторону и говорит: "Послушай, Джон, ты войдешь в кабинет Пальмерстона? А Его Лордство отвечает: "Нет". Лондонский корреспондент "Блеятеля", проявляя осторожность, которая необходима человеку его профессии, переспрашивает: "Подумай опять, Джон, не торопись с ответом. Не влияет ли на твой ответ некоторым образом чувство раздражения?" А Его Лордство спокойно отвечает: "Отнюдь". Дав ему еще время поразмыслить, лондонский корреспондент "Блеятеля" вопрошает опять: "Позволь мне, Джон, спросить тебя еще раз: войдешь ли ты в кабинет Пальмерстона?" Его Лордство отвечает (буквально) следующее: "Ничто не побудит меня войти в кабинет, возглавляемый Пальмерстоном". Они расстаются, и лондонский корреспондент "Пустомельского Блеятеля" кончает свою корреспонденцию. А так как он всегда избегает, по деликатности, прямой ссылки на источник, из которого исходят самые свежие и точные сведения по любому вопросу, то он включает в свое сообщение абзац следующего содержания: "Некоторые путаники прочат лорда Джона Рассела в министры иностранных дел; но у меня есть все основания, чтобы уверить наших читателей, что (и тут он приводит - обратите внимание - точные слова, выделяя их) _ничто не побудит его войти в кабинет, возглавляемый Пальмерстоном_. На это вы можете смело положиться". А что происходит на самом деле? В тот самый день, когда выходит этот номер "Блеятеля", - коварство заговорщиков выражается даже в выборе дня, - лорд Джон Рассел принимает пост министра иностранных дел. Комментарии излишни. Пустомельцам говорится и говорилось, что лорд Джон Рассел - человек слова. В некоторых случаях, возможно, он таков и есть; но, попав в эту черную и громадную сеть заговора, он повел себя совсем иначе, как убедились пустомельцы. "В данном случае я уверен, поскольку мои сведения исходят из источника, чья подлинность не подлежит сомнению, - писал лондонский корреспондент "Блеятеля" в прошлом году, - что лорд Джон Рассел глубоко сожалеет, что произнес в прошлый понедельник эту недвусмысленную речь". Это вам не общие фразы; это прямые, точные слова. А что делает лорд Джон Рассел (видимо, по чистой случайности) через двое суток после того, как эти слова разнеслись по всему цивилизованному миру? Он поднимается в парламенте и, нимало не смущаясь, заявляет, что если бы ему представился случай произнести эту речь пятьсот раз, он бы ее и произнес пятьсот раз! Вот вам - заговор! И как можно подобный комплот, имеющий целью представить того, кто всегда прав, всегда неправым, терпеть в стране, которая гордится своей свободой и справедливостью? Правда, пустомельцу, возвысившему голос против возмутительного притеснения, могут сказать, что ведь в конце концов все это - политический заговор. Ему могут сказать, что поскольку м-р Дизраэли в нем замешан, и лорд Дерби в нем замешан, и м-р Брайт в нем замешан, и все министры внутренних, иностранных и колониальных дел в нем замешаны, и все министерства, и все оппозиции в нем замешаны, то это доказывает лишь одно: в политике делается то, что в других областях было бы невозможно. Такой выдвигается довод? В таком случае следует возразить, что этот огромный заговор охватывает всех художников всех школ и все сословия вплоть до последнего преступника, равно как и палача, который обрывает его жизнь на виселице. Ибо все эти лица известны лондонскому корреспонденту "Пустомельского Блеятеля", и все они обманывают его. Убедитесь в этом сами, сэр. Вот анналы "Блеятеля", документальные данные. За недели, за месяцы до открытия выставки Королевской академии художеств лондонский корреспондент "Блеятеля" знает темы всех ведущих художников, знает, что они собирались написать сначала и что они написали вместо этого, знает, что они должны писать, но не пишут, и что не должны писать, а пишут, знает, от кого они получили заказы, вплоть до последней буквы договора, и знает, сколько они получают - вплоть до последнего шиллинга. Но вот этот выдающийся человек, которому художник раскрывает душу, как ни одному своему ближайшему и довереннейшему другу, покидает студию, и сразу же обнаруживается заговор, и начинается мошенничество. Альфред Великий превращается в сказочную королеву; Моисей, взирающий на землю обетованную, оказывается Моисеем, идущим на ярмарку; * портрет Его Преосвященства архиепископа Кентерберийского преображается с помощью непонятного колдовства, вызванного волшебными силами, в "Любимого терьера" или "Пасущихся коров"; а самое замечательное произведение искусства по каталогу, приведенному "Блеятелем", холодно отбрасывается, причем утверждается, что такового никогда не существовало даже в сокровеннейших мыслях самого художника. Это само по себе подло, но это далеко не все. Покупатели картин выползают из своих тайных убежищ, чтобы присоединиться к преступной шайке заговорщиков. М-р Бэринг недвусмысленно сказал лондонскому корреспонденту "Блеятеля", что он приобрел Э 39 за тысячу гиней, а сам отдает это произведение неизвестному лицу за пару сотен фунтов; маркиз Лэнс Даун делает вид, что он понятия не имеет ни о каких заказах, хотя лондонский корреспондент "Блеятеля" клялся в обратном, и позволяет провести железную дорогу по его земле за половину стоимости. Подобные примеры могут быть умножены. Позор, позор этим людям! И это - Англия? Или, взгляните на литературу, сэр! Лондонский корреспондент "Блеятеля" не только знаком со всеми крупными писателями, но и владеет тайнами их душ. Ему внятны их сокровенные значения и намеки, он видит их рукописи до опубликования и знает темы и названия их книг еще до того, как они были начаты. Как смеют эти писатели предавать этого выдающегося человека и поступать наперекор тем намерениям, которые они ему поведали? Чем оправдывают они полную переделку своих рукописей, подмену названий, отход от тем? Станут ли они отрицать свои поступки перед лицом всего Пустомельска? Если хватит у них на это наглости - пусть анналы "Блеятеля" заставят их умолкнуть. По плодам их узнаете их. Пусть их произведения сравнят с предваряющими обзорами лондонского корреспондента "Блеятеля", и ложь и обман их станут ясны, как день; тогда станет понятно: они не желают делать ничего, в чем клялись лондонскому корреспонденту "Блеятеля"; станет ясно: они принадлежат к самым черным силам в этом черном заговоре. И это будет очевидно, сэр, не только по отношению к их общественным делам, но и по отношению к их частной жизни. Возмущенный пустомелец, решивший вывести этот позорный заговор на чистую воду, обвиняет этих литераторов в уничтожении своей собственности, обмане сборщиков налогов, заполнении фальшивых счетов и заключении подложных контрактов. Он обвиняет их, опираясь на безукоризненную достоверность лондонского корреспондента "Пустомельского Блеятеля". С его свидетельством им не удастся согласовать ни одно событие их жизни в собственном их описании. Национальный характер вырождается под влиянием этого разветвленного чудовищного заговора. Все время подделываются документы. Например, выдающийся человек - любой выдающийся человек - умирает. Лондонский корреспондент "Блеятеля" знает, каковы его обстоятельства, каковы его сбережения (если они имеются), кто его кредиторы, он знает все о его детях и родственниках и (обычно еще до того, как остыло тело) описывает его завещание. Исполняется ли это завещание? Никогда! Его подменяют другим завещанием, а настоящий документ уничтожается. И такое творится (как уже отмечено выше) в Англии! Кто же исполнители и злоумышленники, зачисленные в списки этой предательской лиги? Из чьих средств им платят и какими клятвами они клянутся хранить тайну? Нет таких? Тогда заметьте, что за этим следует. Некоторое время назад лондонский корреспондент "Блеятеля" написал следующее: "Болдбой - пианист, выступающий не без успеха в галерее св. Джануариуса. За вечер он получает триста фунтов чистыми. Неплохо!" Строитель галереи (завязший по уши в заговоре) прочел эти новости и заметил, с характерной для него грубостью, что лондонский корреспондент "Блеятеля" - слепой осел. Его собеседник, человек весьма решительный, стал настаивать на том, чтобы он объяснил свое необычное заявление. И тот объявил, что даже если галерея будет битком набита публикой, то и в этом случае сбор не даст две сотни фунтов, а издержки составляют добрую половину наивысших сборов. Весьма решительный господин (тоже пустомелец) измерил галерею через неделю после события, и оказалось, что, действительно, сборы никак не могут составить двести фунтов. Станет ли самый убогий ум сомневаться, что галерею сумели за это время перестроить? Таким образом, заговор распространяется, проникает во все слои общества, вплоть до ожидающего казни преступника, палача и тюремного священника. Каждый известный убийца в течение минувших десяти лет осквернил последние мгновения своей жизни, извратив те признания, которые он сделал нарочито для лондонского корреспондента "Пустомельского Блеятеля". И каждый раз мистер Колкрафт следовал подобному примеру; а духовник осужденного, забыв о своем сане и помня лишь (увы) о заговоре, приводил такие описания поведения или высказываний преступника, которые оказывались прямо противоположными конфиденциальным сведениям лондонского корреспондента "Блеятеля". И это (как замечено выше) - добрая старая Англия! Нелегко, однако, одолеть подлинного гения. Лондонский корреспондент "Блеятеля", видимо начиная подозревать о заговоре против него, недавно пустил в ход новый стиль изложения, под который трудно подвести подкоп, так что потребуется, вероятно, организация нового заговора! Применение нового стиля было обнаружено - что вызвало огромную сенсацию в Пустомельске - в следующем абзаце: "Раз уж я коснулся светской болтовни на литературные темы, позвольте сообщить вам, что ходят новые поразительные слухи относительно разговоров, упоминаемых мною ранее, как якобы имевших место в квартире на бельэтаже (над входной дверью) м-ра Кс. Аметра (поэта, хорошо известного нашим читателям), причем утверждается, что отношения между двоюродным дедушкой Кс. Аметра, его вторым сыном, его мясником и полным одноглазым джентльменом, пользующимся большим уважением в Кенсингтоне, не совсем дружественные; п этой корреспонденции я не буду распространяться на Эту тему, поскольку мой собеседник не мог сообщить мне дальнейшие подробности". Но довольно, сэр. Житель Пустомельска, который взялся за перо, чтобы обличить это мерзкое сообщество беспринципных губителей безупречной (местной) знаменитости, отворачивается от этого сообщества с отвращением и презрением. Ему остается лишь в нескольких словах обнажить цель заговорщиков, сорвав с нее последние жалкие покровы, и внушающая ему омерзение задача будет выполнена. Цель эта, по его мнению, двойная: во-первых, представить лондонского корреспондента "Пустомельского Блея-теля" как зловредного тупицу, который, подрядившись сообщать то, чего он не знает, причиняет обществу столько зла, сколько может причинить тупица. Во-вторых, внушить жителям Пустомельска, что приятие такого количества дряни отнюдь не улучшает их город. Итак, сэр, по обоим этим пунктам Пустомельск вопрошает громовым голосом: "Где же генеральный прокурор? Почему этим делом не займется "Таймс"? (Или газета тоже в заговоре? Она никогда не соглашается с его взглядами, никогда не цитирует его и бесконечно ему противоречит). Пустомельск, сэр, не забыл, что наши пращуры сражались с норманами при Гастингсе и проливали кровь во множестве других мест, которые вы, без сомнения, легко вспомните, и не желает продать свое первородство за чечевичную похлебку. Берегитесь, сэр, берегитесь! Не то Пустомельск (недаром же его ныне бездействующие ружья стоят в козлах на обесчещенных улицах города) двинется вперед, следуя за своим "Блеятелем" к подножью трона и потребует отмщения заговорщикам от державной руки Ее Величества! 31 декабря 1850 г. ^TПАМЯТИ У. М. ТЕККЕРЕЯ^U Перевод И. Гуровой Друзья великого английского писателя, основавшего этот журнал *, пожелали, чтобы краткую весть о его уходе из жизни написал для этих страниц его старый товарищ и собрат по оружию, который и выполняет сейчас их желание и о котором он сам писал не раз - и всегда с самой лестной снисходительностью. Впервые я увидел его почти двадцать восемь лет назад, когда он изъявил желание проиллюстрировать мою первую книгу. А в последний раз я видел его перед рождеством в клубе "Атенеум", и он сказал мне. что три дня пролежал в постели, что после подобных припадков его мучит холодный озноб, "лишающий его всякой способности работать", и что он собирается испробовать новый способ лечения, который тут же со смехом мне описал. Он был весел и казался бодрым. Ровно через неделю он умер. За долгий срок, протекший между этими двумя встречами, мы виделись с ним много раз: я помню его и блестяще остроумным, и очаровательно шутливым, и исполненным серьезной задумчивости, и весело играющим с детьми. Но среди этого роя воспоминаний мне наиболее дороги те два или три случая, когда он неожиданно входил в мой кабинет и рассказывал, что такое-то место в такой-то книге растрогало его до слез и вот он пришел пообедать, так как "ничего не может с собой поделать" и просто должен поговорить со мной о нем. Я убежден, что никто не видел его таким любезным, естественным, сердечным, оригинальным и непосредственным, как я в те часы. И мне более, чем кому-либо другому, известны величие и благородство сердца, раскрывавшегося тогда передо мной. Мы не всегда сходились во мнениях. Я считал, что он излишне часто притворяется легкомысленным и делает вид, будто ни во что не ставит свой талант, а это наносило вред вверенному ему драгоценному дару. Но мы никогда не говорили на эти темы серьезно, и я живо помню, как он, запустив обе руки в шевелюру, расхаживал по комнате и смеялся, шуткой оборвав чуть было не завязавшийся спор. Когда мы собрались в Лондоне, чтобы почтить память покойного Дугласа Джерролда *, он прочел один из своих лучших рассказов, помещенных в "Панче", - описание недетских забот ребятишек одной бедной семьи. Слушай его, нельзя было усомниться в его душевной доброте и в искреннем и благородном сочувствии слабым и сирым. Он прочел этот рассказ так трогательно и с такой задушевностью, что, во всяком случае, один из его слушателей не мог сдержать слезы. Это произошло почти сразу после того, как он выставил свою кандидатуру в парламент от Оксфорда, откуда он прислал мне своего поверенного с забавной запиской (к которой прибавил затем устный постскриптум), прося меня "приехать и представить его избирателям, так как он полагает, что среди них не найдется и двух человек, которые слышали бы о нем, а меня, он убежден, знают человек семь-восемь, не меньше". И чтение упомянутого выше рассказа он предварил несколькими словами о неудаче, которую потерпел на выборах, и они были исполнены добродушия, остроумия и здравомыслия. Он очень любил детей, особенно мальчиков, и удивительно хорошо с ними ладил. Помню, когда мы были с ним в Итоне, где учился тогда мой старший сын, он спросил с неподражаемой серьезностью, не возникает ли у меня при виде любого мальчугана непреодолимое желание дать ему соверен - у него оно всегда возникает. Я вспомнил об этом, когда смотрел в могилу, куда уже опустили его гроб, ибо я смотрел через плечо мальчугана, к которому он был добр. Все это - незначительные мелочи, но в горестной потере всегда сперва вспоминаются разные пустяки, в которых опять звучит знакомый голос, видится взгляд или жест - все то, чего нам никогда-никогда не увидеть вновь здесь, на земле. А о том большем, что мы знаем про него, - о его горячем сердце, об умении безмолвно, не жалуясь, сносить несчастья, о его самоотверженности и щедрости, нам не дано права говорить. Если в живой беззаботности его юности сатирическое перо его заблуждалось или нанесло несправедливый укол, он уже давно сам заставил его принести извинения: Мной шутки он бездумные писал, Слова, чей яд сперва не замечал, Сарказмы, что назад охотно б взял. Я не решился бы писать сейчас о его книгах, о его проникновении в тайны человеческой натуры, о его тончайшем понимании ее слабостей, о восхитительной шутливости его очерков, о его изящных и трогательных балладах, о его мастерском владении языком. И уж во всяком случае, я не решился бы писать обо всем этом на страницах журнала, который с первого же номера освещался блеском его дарований и заранее интересовал читателей благодаря его славному имени. А на столе передо мной лежат главы его последнего, недописанного романа *. Нетрудно понять, как грустно становится - особенно писателю - при виде этого свидетельства долго вынашивавшихся замыслов, которым так никогда и не будет дано обрести свое воплощение, планов, чье осуществление едва началось, тщательных приготовлений к долгому путешествию по путям мысли, так и оставшимся непройденными, сияющих целей, которых ему не суждено было достичь. Однако грусть моя порождена лишь мыслью о том, что, когда оборвалась его работа над этим последним его творением, он находился в расцвете сил и таланта. На мой взгляд, глубина чувства, широта замысла, обрисовка характеров, сюжет и какая-то особенная теплота, пронизывающая эти главы, делают их лучшим из всего, что было им когда-либо создано. И почти каждая страница убеждает меня в том, что он сам думал так же, что он любил эту книгу и вложил в нее весь свой талант. В ней есть одна картина, написанная кровью сердца и представляющая собой истинный шедевр. Мы встречаем в этой книге изображение двух детей, начертанное рукой любящей и нежной, как рука отца, ласкающего свое дитя. Мы читаем в ней о юной любви, чистой, светлой и прекрасной, как сама истина. И замечательно, что благодаря необычному построению сюжета большинство важнейших событий, которые обычно приберегаются для развязки, тут предвосхищается в самом начале, так что отрывок этот обладает определенной целостностью и читатель узнает о главных действующих лицах все необходимое, словно писатель предвидел свою безвременную кончину. Среди того, что я прочел с такой печалью, есть и последняя написанная им строка, и последняя исправленная им корректура. По виду страничек, на которых смерть остановила его перо, можно догадаться, что он постоянно носил рукопись с собой и часто вынимал, чтобы еще раз просмотреть и исправить ее. Вот последние слова исправленной им корректуры: "И сердце мое забилось от неизъяснимого блаженства". И наверное, в этот сочельник, когда он, разметав руки, откинулся на подушки, как делал всегда в минуты тяжкой усталости, сознание исполненного долга и благочестивая надежда, смиренно лелеемая всю жизнь, с божьего соизволения дали его сердцу забиться блаженством перед тем, как он отошел в вечный покой. Когда его нашли, он лежал именно в этой позе, и лицо его дышало покоем и миром - казалось, он спит. Это произошло двадцать четвертого декабря 1803 года. Ему шел только пятьдесят третий год - он был еще так молод, что мать, благословившая его первый сон, благословила и последний. За двадцать лет до этого он, попав на корабле в бурю, писал: На море после шквала Волненье затихало, А в небе запылала Заря - глашатай дня. Я знал - раз светлы дали, Мои дочурки встали, Смеясь, пролепетали Молитву за меня. Эти маленькие дочурки стали уже взрослыми, когда загорелась скорбная заря, увидевшая кончину их отца. За эти двадцать лет близости с ним они многое от него узнали, и перед одной из них открывается путь в литературу, достойный ее знаменитого имени. В ясный зимний день, предпоследний день старого года, он упокоился в могиле в Кенсал Грин, где прах, которым вновь должна стать его смертная оболочка, смешается с прахом его третьей дочери, умершей еще малюткой. Над его надгробием в печали склонили головы его многочисленные собратья по перу, пришедшие проводить его в последний путь. Февраль 1864 г. ^TИГРА МИСТЕРА ФЕХТЕРА *^U Перевод И. Гуровой Замечательный актер, чье имя стоит в заголовке, намеревается покинуть Англию для гастролей в Соединенных Штатах. Я хотел бы надеяться, что несколько слов о его талантах прежде, чем он сам докажет американским зрителям, насколько мои похвалы соответствуют истине, могут показаться небезынтересными для некоторых читателей, и я верю, что они не будут неприятны моему близкому другу. Я спешу упомянуть о моей дружбе с мистером Фехтером не только потому, что он действительно мой друг, но и потому, что она родилась из моего восхищения его игрой. Я внимательно следил за его выступлениями на подмостках как парижских, так и лондонских театров и был его горячим поклонником задолго до того, как мы обменялись хотя бы одним словом. Следовательно, я восхищаюсь им не потому, что он мой друг, но он стал моим другом потому, что я им восхищаюсь. Первое, что отличает игру мистера Фехтера, - это ее высокая романтичность. Вместе с тщательной отделкой мельчайших деталей в ней всегда чувствуется какая-то особая сила и энергия, словно наполняющие весь спектакль новой жизнью. Когда он на сцене, мне кажется, что все события происходят в первый и в последний раз. Играя влюбленного, он полон такого пыла, так упоен своей страстью, что она словно окутывает сиянием ту, к которой обращено его чувство, и зрители невольно видят ее такой, какой она представляется ему. Именно благодаря этой замечательной способности он покорил Пария; и прославился в роли любовника в "Даме с камелиями", это, собственно говоря, роль, сводящаяся к двум большим сценам, но он так сыграл ее (он был первым ее истолкователем), что она до конца пьесы придавала образу героини возвышенную поэтичность. Женщина, способная вызвать такую любовь, такое преданное возвышенное обожание, невольно покоряла зрителей так, как никогда не покорила бы, не вызови она в этом сердце столь всепоглощающего и совершенного чувства. Когда я в первый раз увидел "Даму с камелиями" с мистером Фехтером, моя снисходительность к героине объяснялась тем, что я своими глазами видел, какую необычайно трогательную любовь могла она зажечь. Я, словно ребенок, убеждал себя: "Дурная женщина не могла бы быть предметом столь удивительной нежности, не могла бы покорить такое сердце, не могла бы вызвать таких слез у такого влюбленного". То же самое, по-моему, осознанно или бессознательно, ощущали все парижские зрители, и именно поэтому то, что шокирует в "Даме с камелиями", исчезло в лучах романтического ореола. Мне довелось увидеть ту же пьесу, когда эта роль игралась иначе, и по мере того как любовь становилась все более скучной и земной, героиня все ниже спускалась со своего пьедестала. В "Рюи Блазе" *, в "Хозяине Равенсвуда" * и в "Лионской красавице" * - в трех драмах, в которых мистер Фехтер с особенным блеском играет влюбленного, а больше всего в первой. - это замечательное уменье заставлять публику видеть в его возлюбленной ту же прелесть, которую видит в ней он, проявляется особенно ярко. Когда Рюи Блаз стоит перед молодой королевой Испании, самый воздух, кажется, исполнен чар, а когда она склоняется над ним, нежно прикладывая руку к его окровавленной груди, - кто сможет остаться равнодушным и не почувствовать, что смерть лучше разлуки с ней и что она достойна того, чтобы за нее так умирали? Когда хозяин Равенсвуда признается в любви Люси Эштон и, услышав ее ответное признание, в порыве восторга целует край ее платья, мы чувствуем, что это мы касаемся губами легкой ткани, чтобы удержать нашу богиню, не дать ей вознестись на небеса. А когда они обмениваются клятвой верности и разламывают золотую монету, это мы, а не Эдгар, быстро подменяем свою половинку половинкой, которую она хотела повесить себе на шею, потому что этот кусочек золота на мгновение коснулся обожаемой груди. И то же в "Лионской красавице": картина на мольберте в бедной хижине художника из незаконченного портрета надменной девушки становится наброском высших устремлений души, воплощением ее надежд здесь, на земле, и там, в ином мире. Живописность - вот что в первую очередь отличает образы, создаваемые мистером Фехтером. Искусный художник и скульптор, знаток истории костюма, он и в этом тоже романтик и обладает тонким чувством композиции - он всегда занимает наиболее правильное место в группе, всегда гармонирует с фоном. Эта живописность манеры проглядывает даже в таком, казалось бы, простом жесте, как движение руки в "Рюи Блазе", когда он из окна подзывает человека, находящегося внизу во дворе; и в том, как он надевает ливрею в этой же сцене, или в том, как он пишет письмо под диктовку. В последней сцене чудесной драмы Виктора Гюго его игра становится поистине вдохновенной; а поза палача, которую он внезапно принимает, обличая маркиза и отказываясь драться с ним, на мой взгляд, один из наиболее яростно живописных приемов, какие только может допустить сцена. Слово "яростно" напоминает мне о том, что мистер Фехтер - поистине мастер самых бурных страстей. В этом, мне кажется, более, чем в чем-либо, проявляется любопытное соединение характерных черт двух великих наций - французов и англосаксов. Мать мистера Фехтера была француженкой, отец - немцем, но он родился в Лондоне и детство и юность свою провел в Англии и во Франции. И поэтому в его гневе соединяется французская экспансивность с нашей более сдержанной англосаксонской манерой вести себя, когда нас, как мы выражаемся, "сильно задели", - и это смешение порождает поистине нечто невероятное. В этом чувстве смешиваются особенности двух рас, и трудно сказать, чем именно оно обязано каждой из них, но зато можно сказать, что это наиболее сильная концентрация страстей и эмоций, свойственных человеческой натуре. Мистеру Фехтеру, в общем, чаще приходилось говорить по-французски, чем по-английски, и поэтому он говорит по-английски с французским акцентом. Но очень ошибется тот, кто решит, что он не умеет говорить по-английски бегло, правильно, четко, понимая и чувствуя смысл, значение и оттенок каждого слова. И он не только знает все тонкости нашего языка, включая самые сочные обороты народного языка, гораздо лучше многих из нас, но декламирует белые стихи Шекспира с удивительной легкостью, музыкальностью и выразительностью. Люди, знакомые с ним, знают, что, слушая его, можно не опасаться того своеобразного смущения, которое мы иной раз испытываем, когда на нашем родном языке говорит иностранец, - наоборот, чувствуется, что любое сказанное им слово он мог бы, если бы захотел, заменить двадцатью синонимами. Еще несколько замечаний о двух его шекспировских ролях, и пожалуй, мне больше не стоит предварять ваши впечатления от игры мистера Фехтера - она будет говорить сама за себя. Его Яго особенно отличается упомянутой выше живописностью, и в то же время мера соблюдена о такой строгостью, что этот Яго совсем лишен традиционной живописности - он не хмурится, не улыбается с дьявольской язвительностью и не проделывает множества других вещей, которые принудили бы Отелло проткнуть его насквозь еще в первом действии. Яго мистера Фехтера умеет приобретать друзей - и приобретает их; он анатомирует душу своего генерала, не размахивая при этом скальпелем, словно тростью; он покорил Эмилию отнюдь не угрюмостью, достойной вывески "Сарацинова Голова"; он - веселый собутыльник и не отпугивает своих застольных товарищей зловещими телодвижениями; он умеет и спеть веселую песню, и произнести тост, и заколоть человека темной ночью, вместо того чтобы всем своим видом заранее оповещать, что только и ищет, кого бы пырнуть кинжалом. Яго мистера Фехтера так же не похож на традиционного злодея, как его одежда - на традиционный гусарский мундир и сапоги; и вы убедитесь, что живописность его манеры одеваться соответствует его манере держаться на протяжении всей трагедии, до той самой минуты, когда он умолкает раз и навсегда. Пожалуй, ни одно новое слово в искусстве еще не принималось с такой доброжелательностью столькими ценителями, предубежденными в пользу совсем другой школы, как Гамлет мистера Фехтера. Я считаю, что это было так (а в Лондоне это было именно так!) не из-за живописности подобного толкования роли, не из-за новизны, не из-за множества отдельных красот исполнения, а из-за его безупречной логичности. Некий художник-анималист сказал о своей любимой картине с кроликами, что в этих кроликах куда больше естественности, чем у обычных кроликов; точно так же о Гамлете мистера Фехтера можно сказать, что в этом Гамлете куда больше логичности, чем у обычных Гамлетов. Главное и редкое достоинство этого оригинального толкования заключается в том, что оно представляет собой совершенное воплощение ясного и четкого замысла. С той минуты, когда появляется этот сломанный "чекан изящества, зерцало вкуса", бледный, без конца оплакивающий смерть отца, уже смутно подозревая ее причину, и до последней борьбы с Горацио из-за рокового кубка, ничто не нарушает цельности характера, создаваемого мистером Фехтером. Немецкий трагик Дефринт несколько лет тому назад произвел немалый фурор на лондонской театральной голубятне тем, что во время сцены с актерами сидел, и еще несколькими столь же скромными отступлениями от традиций; однако он носил все тот же маловыразительный костюм и в главном придерживался все той же традиционной трактовки, балансируя между здравым рассудком и безумием. Не помню, был ли на нем парик с короткими, круто завитыми кудрями, словно он собирался на вечный танцевальный урок при датском дворе, но зато я твердо помню, что все другие Гамлеты со времен великого Кембла * волей-неволей обзаводились такими кудрями. Гамлет мистера Фехтера, бледный, грустный северянин с длинными льняными волосами, в странном одеянии, какого еще не видела английская сцена (во всяком случае, в этой трагедии), пиратски уничтожающий целый флот всяческих мелких театральных рецептов - вполне бессмысленных или, наподобие знаменитого друга доктора Джонсона *, имеющих всего одну идею, да и ту неправильную, - этот Гамлет мог снискать такой необычайный успех только потому, что образ его с начала и до конца был подчинен единой всепроникающей цели, которая логически оправдывала любое отступление от традиций. Такое развитие характера нашло особенно яркое воплощение в сценах с Офелией, в сцене смерти Полония, в изображении старой студенческой дружбы Гамлета и Горацио; разница между мизансценой, эффектной ради самого эффекта, и мизансценой, служащей раскрытию внутреннего смысла происходящего, становится особенно понятной, когда в сцену "мышеловки" вводится галерея с музыкантами, проходящими затем с инструментами в руках мимо Гамлета, который берет у одного из них флейту, столь важную для его разговора с Розенкранцем и Гильденстерном. Это дает возможность перейти к наблюдению, которым я с самого начала предполагал заключить свою статью, а именно: романтизм и живописность у мистера Фехтера всегда идут рука об руку с истинно художественным чутьем и истинно художественным умом, сформировавшимся под влиянием истинно художественного духа. Он вступил в труппу "Театр Франсэ" еще совсем юным, и его природные дарования развивались в самых лучших школах. Я не могу пожелать моему другу публики лучше той, которую он найдет в американцах, а им я не могу пожелать актера лучше того, которого они найдут в моем друге. Август 1869 г. <> РЕЧИ <> Перевод М. Лорие ^TРЕЧЬ НА БАНКЕТЕ В ЕГО ЧЕСТЬ^U (Эдинбург) 25 июня 1841 года * Если бы ваш теплый, великодушный прием не взволновал меня так сильно, я сумел бы поблагодарить вас куда лучше. Если бы я мог прослушать так же спокойно, как прослушали вы, вдохновенную речь вашего уважаемого председателя, если бы мог воспринять, как восприняли вы, "мысли, которые дышат, и слова, которые жгут" *, произнесенные им, мне все равно было бы трудно, но я заразился бы хоть малой долей его вдохновения и загорелся бы его примером. Но после тех слов, которые слетели с его уст, и тех проявлений одобрения и сочувствия, которыми вы встретили его красноречие, я просто не в состоянии достойно ответить на его доброту, сердце мое переполнено, а язык мне не повинуется. (Громкие возгласы одобрения.) Я жажду ответить на ваши сердечные приветствия, как надлежало бы. Видит бог, я этого хочу, но не умею. Путь, которым я шел к вашему доброму мнению, благосклонности и поддержке, был приятен и легок - усыпан цветами, согрет солнцем. Мне кажется, что я нахожусь среди старых друзей, которых уже давно и хорошо знаю и высоко ценю. Мне кажется, что смерть вымышленных героев, к которым вы, по доброте своей, проявили участие, сроднила нас так же, как подлинное горе скрепляет дружбу в действительной жизни; мне кажется, что это были живые люди, за чьей судьбой мы с вами неразлучно следили вместе, и что вам они всегда были так же близки, как мне. Говорить о себе и о своих книгах - трудное дело. Но сегодня, пожалуй, не будет неуместным, если я осмелюсь сказать несколько слов о том, как рождались эти мои книги. Мною владело серьезное и смиренное желание - и оно не покинет меня никогда - сделать так, чтобы в мире стало больше безобидного веселья и бодрости. Я чувствовал, что мир достоин не только презрения; что в нем стоит жить, к по многим причинам. Я стремился отыскать, как выразился профессор, зерно добра, которое Творец заронил даже в самые злые души. Стремился показать, что добродетель можно найти и в самых глухих закоулках, что неверно, будто она несовместима с бедностью, даже с лохмотьями, - и пронести через всю мою жизнь девиз, выраженный в пламенных словах вашего северного поэта: Богатство - штамп на золотом, А золотой - мы сами *, (Громкие возгласы одобрения.) И, следуя по этому пути, где мог я лучше удостовериться в своей правоте, в чем мог я почерпнуть лучшее поощрение, чем в вашей доброте сегодня, в этот памятный для меня вечер? (Громкие возгласы,.) Я счастлив, что мне представился случай сказать несколько слов касательно одного эпизода, который заинтересовал вас, чему я очень рад, и огорчил вас, чему я, как это ни парадоксально, рад еще больше: я имею в виду смерть моей маленькой героини. Когда у меня только еще зародилась мысль, как завершить это нехитрое повествование, я твердо решил придерживаться ее и ни в коем случае не уклоняться от цели, которую себе наметил. Сам изведав немало горя, изведав смерть людей, дорогих моему сердцу, я думал о том, как было бы хорошо, если бы в своей скромной книжке, призванной служить невинной забавой, я мог заменить венком из живых цветов безобразные статуи, уродующие могилы. Если в этой книге мне хоть в малой мере удалось внушить молодым умам более светлые мысли о смерти или утолить скорбь, терзающую сердца стариков; если хоть одно из написанных мною слов может утешить и порадовать молодых или старых в час испытаний, - я буду считать, что достиг чего-то такого, на что мне отрадно будет оглянуться в последующие годы. Вот почему я не отступал от своего замысла, несмотря на то, что когда мой рассказ приближался к концу, я ежедневно получал негодующие письма, в особенности от женщин. Да благословит их бог за их чувствительное сердце! Профессор был совершенно прав, когда сказал, что я еще не научился изображать их добродетели; и боюсь, что в своем стремлении описать словами идеал женщины, живущий у меня в душе, я буду и впредь портить их репутацию. (Крики одобрения.) Впрочем, наряду с этими письмами я получал и другие, от представителей болей сурового пола, и некоторые из них не были свободны от резких личных нападок. И все же я не отступил от своего замысла, и мне очень приятно, что многие из тех, кто сперва осуждал меня, теперь громче других выражают свое одобрение. Может быть, мне не следовало занимать ваше время этим маленьким эпизодом, но я об этом не жалею; виноват здесь не я, а вы сами: ведь это ваша доброта внушила мне такое доверие к вам. Я снова пытаюсь выразить вам свою признательность, и снова чувствую свое бессилие. Ведь о почестях, каких вы меня удостоили, я не смел и мечтать. Всем вам должно быть понятно, что я никогда этого не забуду, что до гробовой доски буду вспоминать об этом с гордостью. Отныне самое название вашего города будет, я в том уверен, вызывать у меня чувство благодарности и радости. Пока я жив, я буду любить его жителей, его холмы, его дома, даже камни его мостовых. И если в книгах, которые мне еще суждено написать, вы обнаружите большую ясность духа и большую остроту ума, - а я молю бога, чтобы так оно и было, - то прошу вас, объясняйте это влиянием нынешнего вечера и воздуха Шотландии. (Громкие возгласы одобрения.) Благодарю вас еще и еще, вкладывая в одну благодарность столько чувства, что хватило бы на тысячу, и пью за ваше здоровье от всего сердца, столь же полного, как мой бокал, - только он-то, поверьте, останется полным не так долго. (Взрывы смеха и овация.) ^TРЕЧЬ НА БАНКЕТЕ В ЕГО ЧЕСТЬ^U (Хартфорд) 7 февраля 1842 года Джентльмены! Сказать, что я благодарю вас за горячую поддержку тоста, столь красноречиво предложенного: сказать, что я возвращаю вам ваши теплые чувства и добрые пожелания с более чем сложными процентами и сознаю, как слабы и беспомощны любые слова признательности перед вашим радушием и гостеприимством, - это еще полдела. Сказать, что сейчас, в зимнюю пору, на всем пути, приведшем меня к вам, расцвели цветы, что никогда еще ни одна страна не улыбалась более приветливой улыбкой, нежели та, какой ваша страна подарила меня, и что редко когда будущее рисовалось мне более светлым и радостным, - это еще полдела. (Аплодисменты.) Но великое дело - не быть чужестранцем в чужой стране; впервые садясь за стол в новом доме, чувствовать себя так свободно, будто бывал здесь гостем с давних времен; сразу сблизиться с семьей хозяина и проникнуться подлинным живым интересом ко всем членам хозяйской семьи; да, пребывать в таком непривычно счастливом состоянии духа - это великое дело. А так как моим состоянием духа я обязан вам, ибо это вы его создали, то я не стыдясь скажу, что именно по этой причине, обращаясь к вам, я не столько забочусь о форме и тоне своей речи, сколько стараюсь говорить на общем для всех языке сердца, который вы и вам подобные лучше, чем кто-либо другой, умеете и преподать и понять. Джентльмены, на этом языке, общем для вас здесь, в Америке, и для нас в Англии, на языке, на котором благодаря единению наших двух великих стран и через много веков будут говорить на суше и на море во всех уголках земного шара, - я выражаю вам свою признательность. На днях в Бостоне, джентльмены, мне пришлось упомянуть, как приходилось упоминать и раньше, что писателю трудно говорить о собственных книгах. Задача эта, и всегда-то нелегкая, делается еще труднее, когда бываешь вынужден часто возвращаться к одной и той же теме, и нового сказать уже нечего. И все же я чувствую, что в таком обществе, как это и в особенности после того, что сказал наш председатель, я не могу обойти молчанием эти мои детища хотя бы потому, что, даже если у них нет иных достоинств, они послужили поводом для нашего с вами знакомства. Принято говорить, что по сочинениям писателя нельзя судить о нем как о человеке. Может быть, так оно и есть - я, по многим причинам, тоже склонен думать, что так оно и есть, - но, прочитав книгу, читатель, во всяком случае, получает какое-то определенное и ощутимое представление о нравственных идеалах и важнейших целях писателя, если у него таковые имеются; и вполне вероятно, что он, читатель, не прочь услышать из уст самого писателя подтверждение своих догадок или же объяснение того, почему он ошибся. Джентльмены, мои нравственные идеалы - очень широкие и всеобъемлющие, не укладывающиеся в рамки какой-либо секты или партии, - легко выразить в немногих словах. Я верю - и хочу внушить эту веру другим, - что прекрасное существует даже в тех слоях общества, которые так обездолены, унижены и жалки, что на первый взгляд о них нельзя сказать иначе; как исказив, причудливо и страшно, слова Писания: "И сказал бог, да будет свет, а света не было". Я верю, что наша жизнь, наши симпатии, надежды и силы даны нам для того, чтобы уделять от них многим, а не кучке избранных. Что наш долг - освещать ярким лучом презрения и ненависти, так, чтобы все могли их видеть, любую подлость, фальшь, жестокость и угнетение, в чем бы они ни выражались. И главное - что не всегда высоко то, что занимает высокое положение, и не всегда низко то, что занимает положение низкое. (Громкие аплодисменты.) Этот урок преподан нам в великой книге природы. Этот урок можно прочесть в сияющем пути звезды, равно как и в пыльном следу, что оставляет за собой самая мелкая, ползучая тварь. Этот урок всегда имеет в виду великий провидец, сказавший нам, что есть В деревьях - речь, в ручье журчащем - книги, В камнях - наука, и во всем - добро *. (Возгласы одобрения.) Джентльмены, я стараюсь никогда об этом не забывать, и потому мне нетрудно определить, откуда проистекает ваша доброта и гостеприимство. Я знаю, что, будь ваша страна не тем, что она есть, а страной деспотизма и зла, ваша благосклонность или осуждение были бы мне глубоко безразличны; но я не сомневаюсь также, что, будь я не тем, что я есть, а величайшим из гениев, когда-либо живших на земле, и употреби я свои силы для угнетения и развращения человечества, вы бы с презрением меня отвергли. Надеюсь, вы так и сделаете, если я, поступая указанным образом, дам вам такую возможность. И поверьте, что, если вы в свою очередь дадите мне подобную возможность, я верну вам этот комплимент сторицею. Джентльмены, поскольку вы создали между нами дух взаимного доверия, и у меня нет от вас секретов, и поскольку я сам себе дал слово, что, пока я в Америке, я не упущу ни единого случая упомянуть о предмете, в котором одинаково заинтересованы и я и все мои собратья по обе стороны океана, - да, одинаково, тут между нами не может быть разногласий, - я прошу разрешения шепнуть вам на ухо три слова: Международное Авторское Право *. Поверьте мне, я говорю об этом не из корысти, это хорошо знают те, кто хорошо знает меня. Мне лично было бы приятнее, если бы мои дети шлепали по грязи и знали, из отношения к себе окружающих, что их отец пользовался любовью и принес кое-какую пользу, нежели чтобы они разъезжали в колясках и знали, из своего счета у банкира, что их отец был богат. Но сознаюсь, мне непонятно, почему нужно непременно выбирать либо то, либо другое, и почему бы славе, когда она трубит свой мелодичный сбор, по праву ее прославивший, не выдуть из своей трубы заодно с простыми нотами, которыми она до сих пор довольствовалась, еще и немного банкнот. На прошлом обеде замечательный оратор, чьи слова проникли в сердца всех, кто его слышал, совершенно правильно заметил, что если бы такой закон существовал, Скотт, возможно, не согнулся бы под тяжестью непосильного умственного напряжения, а прожил бы дольше и прибавил новые создания своей фантазии к сонму тех, что сопровождают вас на летних прогулках, а зимними вечерами толпятся у вашего камелька. Когда я слушал эти слова, перед моим внутренним взором живо возникла трогательная сцена из жизни сего великого человека - он лежит, окруженный своею семьей, и в последний раз слушает, как журчит по камням милая его сердцу река. Я представил себе - вот он, слабый, бледный, умирающий, разбитый телесно и духовно в своей почетной битве, а вокруг него витают духи, вызванные к жизни его воображением, - Уэверли, Равенсвуд, Джинни Дине, Роб Рой, Калеб Болдерстоун, учитель Сэмпсон * - все такие знакомые, а с ними - целая толпа кавалеров, и пуритан, и вождей горных племен Шотландии, они уже не вмещаются в комнате и тают где-то в туманной дали. Я представил себе, что вот они облетели весь мир, а теперь повесили голову от стыда и горя - ведь из всех стран, где они побывали, неся с собой радость, усладу и просвещение, они не принесли ему ни капли помощи, которая подняла бы его с этого печального ложа. Нет, даже из той страны, где говорят на его родном языке, где его книги - на его родном языке - читают в каждом доме, в каждой хижине, - даже оттуда не принесли они ему в благодарность ни единого доллара, чтобы хоть купить венок ему на могилу. Ах, если бы все, кто едет отсюда поглядеть на могилу в Драйбургском аббатстве, - а таких много! - помнили об этом и не забывали по возвращении домой! Джентльмены! Благодарю вас еще раз, еще много раз. Вы дали мне новый повод запомнить этот день, уже и так отмеченный в моем календаре, потому что это день моего рождения; и всей моей семье вы дали новый повод вспоминать его с гордостью и удовольствием. Видит бог, даже если я доживу до глубоких седин, я и без того не забуду этой поры своей жизни. Но мне отрадно думать, что отныне все вы неразрывно связаны с этим днем; и что всякий раз, как он настанет, я в воображении буду снова и снова принимать вас за своим столом, в благодарность за счастье, которое вы мне дали сегодня. (Громкие аплодисменты.) ^TРЕЧЬ НА БАНКЕТЕ В ЕГО ЧЕСТЬ^U (Нью-Йорк) 18 феврали 1842 года * Господин председатель, джентльмены, я не знаю, просто не знаю, как благодарить вас. Вы, может быть, думаете, что привычка и опыт, которые я приобрел благодаря вашей доброте, должны бы облегчить мне эту задачу или вообще свести на нет ее трудности, однако, уверяю вас, дело обстоит как раз наоборот. В отличие от всем известного камня, который не обрастает мхом, потому что катится, я по пути в ваш город собрал такой груз обязательств, оброс таким толстым слоем признательности, что в попытках выразить ее становлюсь с каждым часом все более тяжеловесным и громоздким. (Громкие аплодисменты.) Не далее как в понедельник вечером, на некоем блестящем собрании, я, если можно так выразиться, оброс таким количеством нового мха, что думал - еще больше раздаться в толщину мне уже невозможно. (Громкий смех.) А между тем сегодня его наросло еще столько, что я окончательно застрял на месте и дальше катиться не, могу. (Смех и бурные аплодисменты.) Джентльмены, все авторитеты сходятся в том, что когда в сказке волшебный камень, или шар, или клубок останавливается по собственному почину, это предвещает какое-нибудь несчастье. Я-то, правда, остановился не по своей воле. Однако некоторое сходство тут можно усмотреть: ибо, памятуя, как мало времени мне осталось провести в этой захватывающе интересной стране и как мало у меня возможностей познакомиться с нею и узнать ее покороче, я счел, можно сказать, своим долгом отклонить почести, какими мои друзья в других городах хотели меня осыпать, и впредь передвигаться по стране без шума. Сам Аргус, хотя у него на один рот было целых сто глаз, почувствовал бы, что от еженедельных общественных приемов сил у него поубавилось и зоркость притупилась. (Громкий смех и аплодисменты.) А поскольку я не хочу упустить ни зернышка из тех богатых россыпей удовольствия и пользы, которые, я в том уверен, ждут меня здесь повсюду, - малую толику я уже получил авансом в ваших больницах и тюрьмах, - я решил взять свой посох и с легкой душой пуститься в путь, с тем чтобы отныне пожимать американцам руки не на приемах, а в домашнем кругу. (Продолжительные аплодисменты.) Поэтому-то, джентльмены, я говорю сегодня, - говорю с полным сердцем, честными намерениями и благодарными чувствами, - что никакими словами не передать, сколь глубоко врезался мне в память ваш радушный, дружеский и почетный прием, что нигде под небом Европы, ни в каком уютном и теплом доме я не смогу забыть вашу страну, что я часто буду слышать ваши приветственные слова в моей комнате - чаще всего, когда в ней будет всего тише, - и зимним вечером буду видеть ваши лица в пламени камина; что, если мне суждено дожить до старости, огни этой залы и других, подобных ей, еще и через пятьдесят лет будут гореть перед моим тускнеющим взором так же ярко, как горят они нынче; и когда завершится круг моей жизни, люди увидят, что приязнь, которую вы мне выказали, не была забыта и я, с божьей помощью, отплатил за нее вечной любовью и честным трудом на благо человечества. (Громкие, бурные аплодисменты.) Джентльмены, еще одно слово касательно моей уже сильно надоевшей вам особы, - и с этим предметом будет покончено. Я приехал сюда с открытой душой, исполненный надежд и доверия, непритворно к вам расположенный. Будь это не так, я бы к вам не поехал. Но раз уж я сюда приехал, и здесь нахожусь, и за все это время ни в словах, с которыми я к вам обращался, ни в выражениях чувств, которыми я с вами обменивался, не было даже одной сотой грана низменной примеси или каких-либо недостойных ссылок на собственную выгоду, - я сегодня, вероятно в последний раз, утверждаю свое право во имя разума, истины и справедливости воззвать к вам, как и уже дважды это делал, по вопросу, имеющему одинаковый интерес для литературы обеих наших стран. Я прошу но справедливости признать, джентльмены, что я обращался с этим призывом как человек, имеющий самое законное право говорить и быть выслушанным; и что делал я это в духе искреннего, учтивого и доброжелательного уважения к тем, кто искренне, учтиво и доброжелательно не соглашался со мною в каком-либо, а то и во всех отношениях. (Одобрительные возгласы.) О себе, джентльмены, добавлю только, что я всегда буду верен вам так же, как вы верны мне. (Громкие крики.) В вашем горячем одобрении героев, созданных моим воображением, я как в зеркале вижу вашу просвещенную заботу о счастье многих, ваше нежное участие к беспомощным и обездоленным, ваше сострадание к униженным, ваше намерение исправлять и искоренять зло и поощрять и поддерживать добро, содействовать образованию и совершенствованию всех членов общества. (Громкие крики одобрения.) Моя постоянная, все растущая преданность этой цели и готовность до последнего вздоха, по мере моих слабых сил, служить ей, как и всякой другой цели, способствующей общему благу, докажет вам, что вы во мне не ошиблись и не напрасно усыпали мой путь цветами. (Крики одобрения.) А теперь, после того как я столько наговорил о своей особе, я позволю себе долгожданное удовольствие - поговорить о ком-то другом. В этом городе проживает некий джентльмен, который, по окончании мною одной из моих книг - я точно помню, это была "Лавка древностей" - написал мне в Англию такое великодушное, дружеское и благородное письмо, что оно послужило бы мне самой лучшей, самой радостной наградой, даже если бы я писал свою книгу в условиях неблагоприятных, расхолаживающих, трудных, а не так как оно было, когда все, казалось, поощряло и подстегивало меня в работе. (Одобрительные возгласы.) Я ему ответил, а он ответил мне (смех), и так мы продолжали письменно пожимать друг другу руки (смех), как будто и не было океана, разделявшего нас (смех), до тех пор пока в субботу вечером я не прибыл сюда, сгорая желанием увидеть его воочию. И вот он (кладя руку на плечо Ирвинга), вот он сидит здесь! (Приветственные крики.) И мне нет нужды говорить вам, что его присутствие здесь в качестве председателя - это для меня сегодня самая большая радость. (Громкие возгласы.) Да знаете ли вы, джентльмены, что я не менее двух раз в неделю, уходя к себе наверх спать, - это может подтвердить (оглядываясь на жену) надежный свидетель (смех), - да, да, джентльмены, не менее двух раз в неделю, отправляясь спать, я уношу с собой под мышкой Вашингтона Ирвинга (оглушительный смех); а если не его, так его ближайшего родича, его родного брата - Оливера Гольдсмита. (Приветственные возгласы.) Вашингтон Ирвинг! Не он ли владел моими мыслями, когда я на днях подплывал к вашему городу на пароходе из Нью-Хейвена и высматривал "Спину кабана", "Сковородку", "Ворота в ад" и прочие страшные места, наводившие ужас на голландских мореплавателей? (Смех и возгласы.) Вашингтон Ирвинг! Когда я не так давно посетил родной город Шекспира и вошел в тот дом, где он появился на свет, не его ли имя мне с гордостью показали первым среди многих, написанных на стене? Вашингтон Ирвинг! Дидрих Никербокер, Джеффри Крэйон! * Где только они не побывали раньше нас! На английской ферме, в людном городе, на живописных деревенских проселках, среди прекрасных полей Англии и среди ее благословенных счастливых обиталищ его имя, как никакое другое, связывают с представлением о добродетели и таланте, и это имя, как и память о нем, будут чтить в невинных этих убежищах до скончания века! (Бурные аплодисменты.) Заглянем в наши графства - разве не существует там и поныне Брейсбридж-Холл? Заглянем в столицу - разве нет у Литл-Бритен своего летописца? Разве не стоит в Истчипе таверна "Кабанья Голова"? Да что там, джентльмены, когда мистер Крэйон покидал Англию, он оставил в тесной задней комнате для приезжих, на постоялом дворе поблизости от этой самой "Кабаньей Головы", некоего человека, наделенного бесконечной мудростью, с красным носом и в клеенчатой шляпе, и этот же человек сидел там, когда я сам покидал те места. Да, джентльмены, это был тот же самый человек - не кто-то похожий на него, а именно он, - я понял это по вечно юным краскам его носа и неумирающему глянцу его шляпы. (Смех.) А в одной деревне, тоже неподалеку от Брейсбридж-Холла, мистер Крэйон был на короткой ноге с неким радикалом, который носил весьма потрепанный сюртук, а шляпу набивал старыми газетами. Джентльмены, я тоже был знаком с этим человеком. (Смех.) Он обретается там и поныне, вместе со своей шляпой, полной газет, - к великому неудовольствию Тиббета-старшего. (Громкий смех.) Он даже ни чуточки не изменился и особо просил меня засвидетельствовать его почтение Вашингтону Ирвингу! А теперь, джентльмены, покинем городскую и "Сельскую жизнь в Англии", забудем на время, если только это возможно, "Гордость деревни" и "Разбитое сердце" * и, снова переплыв океан, спросим, кто теснее всех связал свое имя с Итальянским почтовым двором и разбойниками Пиринеев? Когда путешественник, перевалив через Альпы, пробирается следом за огоньком свечи по гулким коридорам гостиницы, сырым, холодным и мрачным; когда он наконец усаживается у огня и на его глазах жалкая комната постепенно приобретает видимость уюта; когда он задернет занавески - какие ни на есть, отсыревшие и траченные молью, - и услышит, как свирепствует буря, с яростью колотя в его окно; и когда все, сколько их существует, рассказы о привидениях столпятся вокруг него, перемешавшись с его собственными фантазиями, - кто приходит ему на ум в такое время? Ну конечно же, Вашингтон Ирвинг! (Приветственные крики.) Перенесемся еще дальше, к мавританскому фонтану, сверкающему в свете луны, а возле него, наслаждаясь прохладой, медлят несколько водоносов и досужих сплетников, когда все остальные уже ушли в деревню и только голоса их слышатся вдали, словно гудение пчел. Кто в Этот час молча подходит к путнику и волшебным своим жезлом указывает на стены Альгамбры? Кто пробуждает и каждой пещере отзвуки музыки, мелькание легких йог, звон цимбал, лязг доспехов, поступь воинов в кольчугах, кто повелевает легионам, что веками спали без сновидений под землей, либо неусыпно сторожили зарытые сокровища, - кто повелевает им восстать и пройти перед нами в призрачном шествии? (Громкие возгласы.) Или оставим все это и спросим: кто взошел с Колумбом на его славный корабль, переплыл с ним вместе неведомый грозный океан, спрыгнул в воду, вышел на сушу и водрузил там испанский флаг? (Громкие аплодисменты.) Все этот же человек, что сидит сейчас рядом со мною. А теперь причалим к вашим берегам и спросим, кому, какие ему, пристало водить компанию с пиратами и кладоискателями (смех) или сопровождать Рипа Ван Винкля в его блужданиях по горам, где таинственная команда играла в кегли в тот грозовый вечер? (Взрыв смеха.) Чье, если не его перо могло вызывать - и вызывало - из тьмы духов и населило ими Кэтскиллские горы, так что они сделались столь же неотъемлемой их частью, как грозные утесы, как потоки, низвергающиеся в долину! (Возгласы.) Однако, джентльмены, я коснулся опасной темы - ведь я зачарован этими образами с детства, и стеклянный башмачок еще на мне. Чтобы не поддаться соблазну говорить о них еще и еще, я в заключение предлагаю вам тост, как нельзя более уместный в присутствии Брайанта, Халлека * и... впрочем, о дамах мне, вероятно, не следует упоминать... - тост за литературу Америки. Эта страна умеет чтить свою собственную литературу и оказывать честь литературе других стран, коль скоро она направляет Вашингтона Ирвинга своим представителем на родину Сервантеса! * (Восторженные аплодисменты.) ^TРЕЧЬ НА ВЕЧЕРЕ ШКОЛЫ ДЛЯ РАБОЧИX^U (Ливерпуль) 26 февраля 1844 года Леди и джентльмены! Право же, нехорошо с вашей стороны лишать меня дара речи, когда я еще и слова сказать не успел; но если бы я и мог, я не стал бы благодарить вас за оказанную мне честь и за такой теплый, великодушный прием, ибо, даже найдись у меня на это силы, моим первым желанием все же было бы - отбросить все личные соображения и думать только о высокой цели и назначении этого многолюдного собрания, о благородных задачах этого учреждения, о его славной, вдохновляющей истории, о крутом и трудном пути, так мужественно им пройденном, и о широком поприще, которое простирается перед ним и на котором оно сможет приносить все больше пользы. (Приветственные возгласы.} Моим первым желанием все же было бы - обменяться с вами, как с членами единой сплоченной семьи, поздравлениями по поводу того, как быстро растет и набирается сил это здоровое, крепкое детище здорового, крепкого народа. Моим первым желанием все же было бы - даже будь у каждого из вас в сто раз больше рук, чем здесь присутствует человек, мысленно пожать все эти руки (возгласы)... впрочем, да позволено мне будет добавить, все, кроме тех, - а их здесь немало, - с которыми я, поскольку человеческие слабости мне не чужды, предпочел бы обойтись более нежно. (Смех, аплодисменты.) Когда я имел честь впервые снестись с вашими устроителями по поводу сегодняшнего торжества, я тешил себя тщеславной мыслью, что мне, возможно, придется выражать соболезнование или хотя бы проявлять заботливое участие - ведь когда принимают у себя гостя в несчастливую пору, ему легко бывает растрогать и взволновать хозяев своими речами, и я, признаться, рассчитывал произвести на вас очень и очень сильное впечатление. Но стоило мне познакомиться с печатными документами, которые тогда же были мне показаны и с которыми все вы тоже более или менее знакомы, как эти мои надежды развеялись в прах, и у меня не осталось никакого утешения, если не считать того чувства радости и торжества, о котором я уже упомянул. Ибо что же я обнаружил, проглядывая краткие отчеты о быстрых победах над невежеством и предрассудками - бескровных победах, не скрепленных никакими договорами, если не сникать священного договора, по которому за каждым человеком, каковы бы ни были его взгляды и как ни скромно его положение, признается справедливое право стремиться к умственному и нравственному совершенствованию и иметь какие-то возможности для достижения этой цели? (Громкие крики одобрения.) Я обнаружил, что в 1825 году неким злонамеренным смутьянам взбрело в голову учредить в Ливерпуле вредоносное, опасное, богопротивное и крамольное заведение, именуемое Школой для рабочих (возгласы одобрения); что в 1835 году, после того как Ливерпуль, несмотря на эти их козни, довольно в общем благополучно просуществовал еще десять лет, был заложен первый камень просторного нового здания; что в 1837 году оно было открыто; что потом его в несколько приемов значительно расширили; что в 1844 году вот оно стоит нерушимо - одно из прекраснейших общественных зданий прекрасного города. Враги его умолкли; питомцы его, трудясь на разных полезных поприщах, применяют солидные практические знания, полученные в его стенах; число его членов перевалило за 3000 и обещает достигнуть по меньшей мере 6000; его библиотека содержит 11000 томов, и сотни книг из нее ежедневно расходятся по домам читателей; штат его учителей и служащих насчитывает полсотни человек, а в его отделениях преподают самые разнообразные предметы, и более и менее сложные, применительно к роду труда, средствам, потребностям и удобствам чуть ли не всех сословий и состояний. Я побывал здесь нынче утром и обнаружил в ваших просторных залах множество чудес, какие творит природа в воздухе, в лесах, в пещерах и в море; множество замысловатых машин, изобретенных наукой для лучшего познания других миров и для более счастливой жизни в этом мире; множество более хрупких произведений искусства, изготовленных из бренного камня, сугубо бренными руками, однако бессмертных в своем воздействии на человека. Имея в своем распоряжении такие средства, столь превосходно используемые, столь доступные для столь многих, ваши руководители могут с полным правом заявить, как они и сделали в одном из своих отчетов, что успех этого учреждения намного превысил самые смелые их ожидания. (Приветственные возгласы.) Однако, леди и джентльмены, как сказал тот самый философ, чьи слова они цитируют, - как Бэкон, в подтверждение того, сколь удивительные последствия проистекают из мелочей и самых ничтожных явлений, заметил, что влияние магнита впервые было обнаружено не в куске железа, а в мелких железных стружках, - так и они вправе сказать, что, объединяясь, дабы основать учреждение, ныне достигшее столь величественных размеров, они затевали дело, полного расцвета которого они и сейчас еще не могут себе представить. Каждый, кто лично убедился в достоинствах этого учреждения или же сам в нем обучался, несет полученное им благо в то общество, в котором он вращается, и помещает его под сложные проценты; и никто не может предсказать, какую огромную сумму оно в конечном счете составит. (Возгласы одобрения.) Леди и джентльмены, так же как священнослужитель, чье имя числится в списках ваших почетных членов, - как этот великодушный, с широкими взглядами человек,, который однажды обращался здесь к вам в духе его сана и его Великого Учителя, так и я с этого своего места, как с высокой башни, вижу впереди то время, когда великие и малые мира сего, богатые и бедные, будут помогать друг другу, исправлять друг друга и просвещать. (Аплодисменты.). Я понимаю, леди и джентльмены, что здесь, в этом учреждении с его 3200 членами, у каждого из которых найдется по меньшей мере 3200 собственных доводов, - здесь не место выступать в защиту школ для рабочих или затевать споры с теми, кто против них возражает или возражал в прошлом. С тем же успехом можно было бы спорить по этому поводу с невежественными дикарями, чей образ жизни вы имели возможность наблюдать в прошлом году; вернее, я даже склонен полагать, что дикари эти не в пример более разумны. К тому же, если эта школа сама по себе не служит достаточным ответом на все такие возражения, то, значит, никакие факты или доводы, человеческие или божеские, вообще никого убедить не могут. (Правильно!) Не буду я останавливаться и на тех сторонах существования этой школы, которые больше всего поразили меня, когда я читал ее документы; однако я не могу не отметить, что меня (как и всякого, кто прочел бы эти документы впервые), особенно удивила и порадовала необычайная щедрость некоторых джентльменов, пожертвовавших на нее средства. (Приветственные возгласы.) Не последним из преимуществ этой школы - и уж во всяком случае, не последним из ее преимуществ для общества - я считаю то, что отцы, при условии ежегодного взноса в одну гинею, могут отдавать сюда своих несовершеннолетних сыновей, а хозяева, уплачивая в год совсем уже скромную сумму - всего пять шиллингов, - точно так же могут отдавать сюда своих подмастерьев. И еще, леди и джентльмены, не могу выразить, с каким удовольствием я узнал из превосходного, судя по всему, отчета в ваших местных газетах о собрании, недавно состоявшемся здесь с целью основания при этом же учреждении школы для девочек. (Возгласы одобрения.) Это - новая, интереснейшая глава в истории подобных учреждений; она свидетельствует как о галантности, так и о дальновидности руководителей данной школы, и мне хочется, слегка изменив слова Бернса, сказать, что Сперва на мужчинах он руку набил, Потом стал _учить_ и девчонок *. Едва ли найдется разумный человек, который не согласится с тем, что лучшие наши наставницы, те, к чьим поучениям мы чаще всего прислушиваемся, должны и сами быть хорошо обучены; и уж конечно, воспитывать с одной стороны хороших мужей, а с другой хороших жен - это самый разумный и самый прямой путь к созданию более совершенного молодого поколения. (Громкие одобрительные возгласы.) Эти соображения, а также картина, которую я вижу перед собой, естественно побуждают меня поговорить о наших дамах. Я полагаю - и вы, не сомневаюсь, согласны со мной, - что их следует принимать в члены этого учреждения в возможно большем количестве и на самых льготных условиях; и позвольте мне, дорогие дамы, сказать вам, как умно было с вашей стороны обратить свое благосклонное внимание на это учреждение (одобрительные крики), ибо там, где распространяется свет знания, где яснее всего понимают, что есть красота и добро и чем можно искупить человеческие пороки и заблуждения, - там лучше всего сумеют оценить ваш нрав, ваши добродетели, ваше обаяние, самые высокие ваши достоинства, и там вам с гордостью будут платить дань преданности и уважения. (Громкие аплодисменты.) Поверьте мне, самое яркое освещение - самое для вас выгодное; и каждый луч, что падает на вас у вашего домашнего очага от любой книги или мысли, обретенной вами в этих стенах, поднимает вас ближе к ангелам в глазах того, кто вам всех дороже. (Возгласы одобрения.) Леди и джентльмены, я не стану больше отнимать у вас время, ведь все мы предвкушаем удовольствие послушать и других ораторов, а также те музыкальные номера, которые в этом обществе служат разумным развлечением и отдыхом от более серьезных занятий. Я убежден, что, поскольку мы здесь находимся, все мы искренне заинтересованы в улучшении нравов и просвещении умов и все обязуемся, каждый по мере своих сил, знакомить других с этим полезным учреждением и честно высказываться в его поддержку. Тем, кто еще остается за его стенами, имея, однако, средства на то, чтобы пополнить ряды его ревнителей, мы говорим в духе дружелюбия и терпимости: "Приходите, убедитесь сами. "Оставь _сомненья_, всяк, сюда входящий!" Если вам самим посчастливилось получить хорошее образование и школа эта вам не нужна, - тем больше у вас оснований сочувствовать стоящим ниже вас. Под этим кровом мы обучаем людей, чья деятельность будет протекать - на благо или во вред другим - во всех кругах общества. Если здесь, где столько разных людей приобретают столько разных познаний, чтобы затем из одной общей отправной точки разойтись по стольким разным дорогам (так же, как все они, разными путями, идут к одной общей цели), - если уж здесь не будет взаимной терпимости между классами, то где же еще можно усвоить этот великий урок? Мы знаем, что различия в благосостоянии, в общественном положении, в способностях неизбежны, и мы их уважаем; но мы хотим дать всем без изъятия возможность выбрать патент на один вид знатности и определим мы его словами великого, ныне здравствующего поэта, который, сознавая свою высокую миссию, использует свой большой талант для общего блага: Дороже всех титулов доброе сердце, И верность дороже нормандской крови *. [Овация. Один из членов общества поет "Плющ зеленый" (слова Диккенса, "Пиквик", глава 6), Затем играет пианистка мисс Уэллер. Шутки по этому поводу, Диккенс назвал ее своей крестницей. После еще нескольких речей и музыкальных номеров Диккенс передает председательские обязанности председателю совета. Предлагается вынести благодарность Диккенсу. Новая овация. Затем Диккенс выступил снова.] Вы вознесли меня на такую вершину радости, что я и впрямь оказался в том горестном положении, которое в шутку описал, начиная свою речь. Поверьте, поверьте мне, что это я должен чувствовать себя в долгу перед вами, ликовать и гордиться, - что быть связанным с таким учреждением, как ваше, для меня великое счастье. Это награда, которой я горжусь, которую ценю чрезвычайно - те, кто знает меня, не сомневаются в этом. Я счел бы для себя постыдным, счел бы великим упущением со своей стороны, если бы не заставил всех моих детей, когда они вырастут, пенить и уважать такие учреждения, как школы для рабочих, и всемерно их поддерживать. И я это сделаю. (Аплодисменты.) Что касается одного пункта, о котором упомянул красноречивый джентльмен, только что к вам обращавшийся, а именно - возражения, нередко выдвигавшегося против подобных учреждений, что они будто бы способствуют стиранию общественных различий и недовольству людей тем положением, какое выпало им на долю, - то позвольте сказать вам, что, по зрелом размышлении, я пришел к выводу, что в Англии этого опасаться нечего. Границы между слоями общества у нас так четко обозначены и пересечь их так трудно, что я ни в коей мере не опасаюсь таких последствий. (Аплодисменты.) По тому пути, каким я шел до сих пор, тем заслужив ваше одобрение, я буду следовать и дальше, пока я жив и пока бог дает мне здоровья; но боюсь, что одного качества, за которое мои книги удостаивались похвалы