приятные для глаз тона, за столами могут разместиться одновременно шесть - восемь человек; подают опрятные молодые девушки; все они одеты одинаково и все к лицу. По-видимому, весь штат состоит из женщин, за исключением заведующего хозяйством или управляющего. Мой первый вопрос коснулся жалованья, которое выплачивается этому штату, ибо если заведение, претендующее на самостоятельность, может жить только путем ущемления чьих-либо интересов или влачить жалкое существование, прибедняясь и выпрашивая вспомоществование (как поступают слишком многие так называемые "Клубы механиков"), я осмеливаюсь выразить свое - не торговое - мнение, что существовать ему не стоит и что существование свое ему лучше прекратить. Из счетных книг я узнал, что служащие получают достаточное вознаграждение. Следующие мои вопросы коснулись качества провизии и условий, на которых она закупается. Мне пояснили, что качество самое лучшее и что все счета оплачиваются в конце недели. Следующие мои вопросы коснулись баланса счетов за две последние недели - всего лишь третью и четвертую со дня открытия Заведения. Мне также сказали, что после оплаты всех счетов, налогов, аренды, амортизации и процентов на вложенный капитал - 4 % в год - и выплаты жалований, доход за прошлую неделю (в округленных цифрах) выразился в сумме 1 фунт 10 шиллингов, а за предыдущую неделю - 6 фунтов 10 шиллингов. К этому времени у меня разыгрался здоровый аппетит, и мне захотелось тут пообедать. Только что пробило двенадцать часов, и в маленьком окошечке перегородки, за которой я сидел, просматривая отчеты, стали - быстро сменяя одно другое - появляться лица посетителей. Внутри за окошечком, похожим на театральную билетную кассу, восседала опрятно одетая, проворная молодая женщина, которая принимала деньги и выдавала талоны. Каждый посетитель должен был взять талон. Брали талоны за четыре с половиной пенса для обеда в Верхнем Зале (по-видимому, самые ходкие), или однопенсовые на порцию супа, или вообще столько талонов за один пенс, сколько кто хотел. За три однопенсовых талона предоставлялся широкий выбор блюд: порция холодной отварной говядины с картофелем, или порция холодной ветчины с картофелем, или порция горячего рубленого мяса с картофелем, или тарелка супа, хлеб с сыром и порция плум-пудинга. Некоторых посетителей беспокоило то, что они должны выбирать; заняв место за столиком, они впадали в задумчивость, слегка смущались, затруднялись в выборе и говорили растерянно, что еще не решили. Пока я сидел за столиком в нижнем зале, мое внимание привлек один старик; он был так поражен стоимостью блюд, что сидел уставившись на прейскурант как на что-то потустороннее. Молодые люди принимали решение с той же быстротой, с какой поглощали поданное, и их выбор неизменно включал пудинг. Среди обедающих было несколько женщин, клерков и приказчиков. Были тут и плотники и маляры, ремонтировавшие здание неподалеку, были моряки, было здесь - по выражению одного обедающего - "всякой твари по паре". Кто приходил в одиночку, кто по двое, некоторые обедали компаниями по три, четыре или шесть человек. Эти, конечно, разговаривали между собой, но могу заверить, что я не слышал более громких голосов, чем в любом клубе на Пэлл-Мэлл. Один ожидавший обеда повеса, правда, свистнул, и притом достаточно пронзительно, но я с удовлетворением заметил, что сделал это он, желая выразить пренебрежение к моей не торговой особе. Подумав, я полностью согласился с ним, что раз я не обедаю, как все остальные, то нечего мне там и делать. И - как здесь говорят - "пошел" на четыре с половиной пенса. В зале, где происходили четырехпенсовые банкеты, стоял прилавок, точно такой же, как внизу, сплошь уставленный уже готовыми порциями холодных блюд. Позади прилавка в больших кастрюлях дымился, распространяя аппетитный запах, суп; из таких же кастрюль выкладывали отлично приготовленный картофель. К пище руками не прикасались. У каждой служанки были свои столики, за которыми она и подавала. Увидев, что новый посетитель усаживается за один из ее столов, она брала с прилавка весь его обед - суп, картофель, мясо и пудинг - и, очень ловко справляясь со всем этим, ставила перед ним тарелки и получала взамен талон. Подача всех блюд сразу очень упрощала работу служанок и нравилась посетителям, которые благодаря этому могли разнообразить порядок обеда, начиная сегодня с супа, съедая завтра суп на второе и заканчивая послезавтра им обед; точно так же они могли поступать с мясом и с пудингом. Поражала быстрота, с какой каждому новому посетителю подавался обед, а ловкость, с какой исполняли свои обязанности служанки (еще месяц тому назад совершенно незнакомые с этим искусством), радовала не менее, чем опрятность и изящество их одежды и причесок. Если мне, хоть и нечасто, доводилось встречать более умелую прислугу, то вкуснее приготовленного мяса, картофеля и пудинга я решительно никогда не ел. Суп был прекрасный, наваристый, с рисом и ячневой крупой, было в нем и "кое-чего пожевать", как выразился уже раз упомянутый мною посетитель, с которым я познакомился в нижнем зале. Столовая посуда не поражала своим безобразием - она выглядела красиво и просто. Еще одно последнее замечание относительно кушаний и их приготовления: несколько дней спустя я обедал в своем клубе на Пэлл-Мэлл, в том самом, о котором я уже говорил, и заплатил ровно в двенадцать раз больше за обед, который был в два раза хуже. После часа сделалось тесновато, и обедающие стали сменяться очень быстро. Несмотря на то, что привыкнуть к этому месту за такой короткий срок вряд ли кто-нибудь успел и несмотря на значительное количество любопытных, толпившихся на улице и у входа, общая атмосфера не оставляла желать ничего лучшего, и посетители очень быстро осваивались с установленными правилами. Для меня, однако, было совершенно очевидно, что обедающие там люди не хотят ни от кого никаких одолжений и что пришли они сюда с намерением платить полностью все, что с них причитается. Насколько я могу судить, стоит им почувствовать чье-то покровительство, и через месяц ноги их в помещении не будет. А надзором, расспросами, нотациями и поучениями их можно выкурить отсюда и того скорее, да так, что и через двадцать пять лет ни один из них сюда не заглянет. Это бескорыстное и разумное движение влечет за собой такие благотворные перемены в жизни рабочих и приносит столько пользы, помогая рассеивать подозрительность, порожденную недостатком уважения - пусть неумышленным - с нашей стороны, что сейчас едва ли уместно заниматься критикой мелочей, тем более что правильная до мельчайших подробностей постановка дела - бесспорно вопрос чести для директора Уайтчеплского заведения. Тем не менее - хотя на американских плитах нельзя жарить мясо, но не такие уже они бесталанные, чтобы на них можно было варить только один определенный сорт мяса, и потому не нужно ограничиваться только ветчиной и говядиной. Даже самые восторженные поклонники этих питательнейших продуктов согласятся, по всей вероятности, изменить им изредка ради свинины и баранины, или - особенно в холодные дни - невинно развлечься тушеным мясом по-ирландски, мясными пирожками или бифштексом в тесте. Еще один недостаток Уайтчеплского заведения - это отсутствие пива. Если рассматривать это только как вопрос политики - то политика эта неблагоразумна, ибо она толкает рабочего в трактир, где - по слухам - продается джин. Но есть еще и более глубокие причины, почему отсутствие пива вызывает возражения. В нем кроется недоверие к рабочему. Это лохмотья все той же старой мантии покровительства, в которую грозные блюстители морали, мрачно бродящие по нашему высоконравственному свету, пытаются его закутать. А рабочий говорит, что хорошее пиво ему полезно и что он его любит. Кулинарное заведение могло бы снабжать его хорошим пивом, а теперь ему приходится довольствоваться плохим. Почему же Кулинарное заведение не снабжает его хорошим? Потому что он может напиться пьяным. Почему же Кулинарное заведение не разрешит ему купить одну пинту к обеду, от которой он не опьянеет? Потому что он, быть может, уже выпил пинту или две, прежде чем пришел сюда. Подобная подозрительность обижает, она находится в полном противоречии с доверием, выраженным директорами в их афишке, это робкая остановка на прямом пути. К тому же это несправедливо и неразумно. Несправедливо потому, что наказывает трезвенника за грехи пьяниц. Неразумно потому, что каждый человек, имеющий хотя бы какой-то опыт в подобных вещах, знает, что пьющий рабочий не напивается там, куда он идет есть и пить, а только там, куда он идет пить - именно пить. Усомниться в том, что рабочий может разобраться в этом вопросе не хуже, чем разбираю его здесь я, значит усомниться в его умствениом развитии и снова начать разговаривать с ним как с малым ребенком, скучно, снисходительно и покровительственно сюсюкая, внушая ему, что он должен быть паинькой, слушаться папу с мамой, не воображать, будто он взрослый мужчина и избиратель, благонравно сложить ручки и вести себя примерно. Из отчетов Уайтчеплского независимого Кулинарного Заведения я узнал, что все, что продается там - даже по приведенным мною ценам, - приносит известный маленький доход. Разумеется, на свет уже вылезли разные дельцы, и разумеется, они пытаются воспользоваться названием предприятия в своих целях. Классы, на благо которых были задуманы настоящие "Кулинарные заведения", сумеют разобраться между двумя видами предприятий. <> XXVI <> ^TЧатамские корабельные верфи^U Есть на Темзе и Медуэй * маленькие уединенные пристани, где я люблю коротать летом свой досуг. Текучая вода располагает к мечтаниям, для меня же нет лучше текучей воды, чем поднятая сильным приливом река. Мне нравится наблюдать за величественными кораблями, уходящими в море или возвращающимися домой с богатым грузом, за небольшими деловитыми буксирами, которые, самоуверенно пыхтя, выводят их на морские просторы и приводят обратно, за флотилиями баржей с бурыми и рыжеватыми парусами, словно сотканными из осенних листьев, за неповоротливыми угольщиками, идущими порожняком и с трудом продвигающимися против течения, за легкими винтовыми барками и шхунами, надменно держащими курс напрямик, тогда как остальным приходится терпеливо лавировать, поворачивая то на один, то на другой галс, за крошечными яхтами, над которыми высятся огромные полотнища белого холста, за парусными лодочками, которые ныряют в волнах по всем направлениям, то ли удовольствия ради, то ли по делу, разводя, подобно мелким людишкам, ужасную суматоху из-за пустяков. Я наблюдаю за ними, хотя, если мне не захочется, ничто не может заставить меня не думать о них, ни даже, если уж на то пошло, на них смотреть. Точно так же ничто не может заставить меня слушать плеск набегающих волн, журчание воды у ног, отдаленное поскрипывание ворота или еще более отдаленный шум лопастей парохода. Все это - так же как и скрипучий маленький причал, на котором я сижу, и рейка с отметкой уровня полной воды где-то высоко и отметкой уровня низкой воды у самой тины, и расшатавшаяся плотина, и разрушающаяся береговая насыпь, и подгнившие столбы и сваи, накренившиеся вперед, словно им доставляет тщеславное удовольствие любоваться своим отражением в воде, - может увести фантазию куда угодно. С таким же успехом увести фантазию куда угодно - или никуда - могут и пасущиеся на болотах овцы с коровами, и чайки, которые то кружат надо мной, то стремглав летят вниз, и вороны, которых ни одна пуля не достанет, возвращающиеся домой с богатого жнивья, и та цапля, что наелась рыбы и сейчас выглядит на фоне неба так понуро, словно от этой пиши у нее сделалось несварение желудка. Все доступное человеческим чувствам текучая вода может увлечь в области, им недоступные, и там слить в одно дремотное целое, слегка напоминающее какой-то неясный напев, которому, однако, нет точного определения. Один из таких причалов находится неподалеку от старого форта (оттуда в карманный бинокль мне виден маяк Нор), а из этого форта таинственным образом появляется мальчик, которому я весьма обязан пополнением скудного запаса своих званий. Мальчику этому совсем немного лет, у него смышленая физиономия, покрытая бурым летним загаром, и курчавые волосы такого же цвета. В этом мальчике - насколько я мог заметить - нет ничего, что могло бы показаться несовместимым с усидчивостью, пытливостью и созерцательностью, разве что бледнеющий синяк под глазом (деликатность не позволила мне осведомиться о его происхождении) наводит на кое-какие размышления. Ему я обязан тем, что могу теперь определить на любом расстоянии таможенное судно и знаю все формальности и церемонии, которые должен соблюдать идущий вверх по реке корабль с грузом из Индии, когда таможенные чиновники подымутся к нему на борт. Если бы не он, я никогда бы не слышал о "скрытой малярии", болезни, в изучении всех симптомов которой я теперь весьма преуспел. Если бы мне никогда не приходилось слушать поучения, сидя у его ног, я, быть может, закончил бы свой земной путь, так и не узнав, что белая лошадь на парусе баржи означает, что баржа эта перевозит известь. Не менее признателен я ему и за неоценимые советы по части пива; сюда, между прочим, относится и предупреждение ни в коем случае не пить пива в некоем заведении, так как по причине недостаточного спроса оно там обычно прокисшее, хотя мой юный мудрец полагает, что эль избежал этой участи. Просветил он меня и касательно грибов, растущих на болотах, ласково пожурив за невежество, когда я высказал предположение, что они насквозь просолены. Делится своими познаниями он вдумчиво, как к тому располагает окружающий пейзаж. Лежа подле меня, он бросает в реку камушек или кусочек песчаника и затем вещает, подобно оракулу, и кажется, что слова его идут из центра расходящегося по воде круга. Поучая меня, он никогда не отступает от этого правила. Вот с этим-то мудрым мальчиком - которого знаю только под именем "Дух Форта" - и проводил я время недавно в ветреный день возле расшумевшейся и взволнованной реки. Спускаясь к воде, я видел, как убирают с золотистых полей сжатый хлеб; румяный фермер, который, сидя верхом на жеребце, наблюдал за рабочими, сообщил мне, что сжал все свои двести шестьдесят акров пшеницы на прошлой неделе и что ему еще в жизни не доводилось сделать столько за неделю. Печать мира и изобилия лежала на всем; все было прекрасно: и формы и краски; казалось даже, что урожай, стекавший золотым потоком в баржи, которые отплывали и таяли вдали, спешит поделиться с не знающим серпа морем своими щедротами. Именно в этот раз "Дух Форта", обращая свою речь к некоей плавучей батарее, с недавнего времени лежавшей в дрейфе в этой излучине реки, обогатил мой ум своими соображениями относительно кораблестроения и поведал мне, что хотел бы стать инженером. Я обнаружил, что ему досконально известно все, что касается выполнения контрактов господами Пэто и Брэси - фирмы, искушенной по части цемента, достигшей совершенства в вопросах, относящихся к железу, замечательной там, где дело касается артиллерии. Заговорив о том, как забивают сваи и строят шлюзы, он совершенно загнал меня в тупик, и я просто не знаю, как отблагодарить его за кротость и снисходительность. Рассуждая таким образом, он неоднократно обращал свой взор все к одному и тому же далекому уголку ландшафта и таинственно, с неясным благоговением упоминал о "Верфи". Уже после того как мы расстались, размышляя над всем тем, что я узнал от него, я сообразил, что он имел в виду одну из наших больших государственных верфей, которая спряталась меж полей глубоко в котловине, за ветряными мельницами, словно стремясь в мирное время не попадаться никому на глаза и никого не тревожить. Плененный такой скромностью Верфи, я решил получше познакомиться с ней. Мое высокое мнение относительно скромности Верфи ничуть не упало при более коротком знакомстве. Оглушительные удары молотов по железу сотрясали воздух, огромные сараи или навесы, под которыми строились могучие военные корабли, выглядели с противоположной стороны реки очень внушительными. Несмотря на все это, Верфь вовсе не старалась выставлять себя напоказ, она приютилась у подножья холмов, по склонам которых лежали поля, огороды с хмелем и фруктовые сады; ее высоченные трубы дымились неторопливо, почти лениво - точь-в-точь как чубук великана, а большие подъемные стрелы, стоявшие рядом на якоре, несмотря на свою несоразмерную величину, выглядели кротко и безобидно, совсем как жирафы фабричной работы. У пушечного склада на соседней канонерской пристани был невинный игрушечный вид, а часовой в красном мундире казался просто заводным солдатиком. Когда горячие солнечные лучи освещали его, он был совсем как "человечек с ружьецом, а пули налиты свинцом, свинцом, свинцом..." Когда я переехал на лодке через реку и пристал у сходней, где до меня пытались пристать наносы стружек и водорослей, только им это не удалось, почему они и сбились в кучу тут же рядом, мне показалось, что даже вместо фонарных столбов там были пушки, а вместо архитектурных украшений - ядра. Итак, я прибыл к Верфи, скрывающейся за огромными створчатыми воротами, наглухо и накрепко запертыми, как несгораемый шкаф невероятных размеров. Ворота поглотили меня, и я очутился во чреве Верфи, имевшей на первый взгляд чисто прибранный, праздничный вид, как будто работы на ней приостановлены до новой войны. Хотя, если уж на то пошло, большое количество пеньки для тросов, не уместившейся даже на складах Верфи, вряд ли валялось бы, как сено, прямо на белых плитах мощеного двора, если бы Верфь действительно была настроена так миролюбиво, как ей хотелось представиться. Дзинь! Бряк! Дзинь! Бах! Трах! Треск! Бряк! Дзинь! Бах! Стук! Бах! Бах! Бах! Господи, что это? Это - броненосец "Ахиллес", или то, что скоро станет броненосцем "Ахиллесом". Тысяча двести человек трудятся сейчас над его постройкой, тысяча двести человек трудятся, стоя на лесах у его бортов, на носу, на корме, под килем, между палубами, внизу в трюме, внутри и снаружи; они карабкаются, заползают в самые тесные уголки и закоулки, где только может повернуться человек. Тысяча двести молотобойцев, измерителей, конопатчиков, оружейных мастеров, слесарей, кузнецов, корабельных плотников, тысяча двести человек, которые стучат, бьют, бряцают, трахают, гремят и снова стучат, стучат, стучат!...И все же весь этот невероятный шум и гам вокруг нарождающегося "Ахиллеса" ничто в сравнении с раскатами страшного грохота, который потрясет корабль в тот страшный день, когда начнется его настоящая работа, когда потоки крови хлынут в палубные стоки. Все эти деловитые фигурки между палубами, которые, согнувшись, работают там, едва различимые в огне и дыме, ничто по сравнению с теми фигурками, которые в тот день будут делать в огне и дыме другое дело. Если паровые катера, которые сейчас бегают взад и вперед, помогая строить корабль, тоннами подвозя листы железа, как будто это самая обыкновенная листва, остановятся рядом с ним, тогда от них не останется ровно ничего. Только представьте себе, что этот самый "Ахиллес" - чудовищное соединение железного чана и дубового сундука - сможет когда-нибудь плыть или покачиваться на волнах! Только представьте себе, что у ветра и волн может когда-нибудь хватить сил, чтобы разбить его! Только представьте себе, что везде, где я вижу докрасна раскаленное железное жало, протыкающее борт "Ахиллеса" изнутри - как сейчас вон там! вон! вон и вон еще! - и двух человек, подкарауливающих его появление на помосте снаружи с молотами в обнаженных до плеч руках, которые яростно обрушивают удары на это жало и продолжают ударять по нему, пока оно не расплющится и не почернеет, только представьте себе, что это забивают на место заклепку и что таких заклепок очень много в каждом листе железа, а во всем корабле их тысячи и тысячи! Мне очень трудно определить размеры корабля, находясь на его борту, ибо внутри он состоит из целой серии железных чанов и дубовых сундуков, ни конца, ни начала которым найти невозможно, так что половину корабля можно разбить в щепки, а оставшаяся половина все же сохранится и сможет держаться на воде. А потом нужно снова перелезть через борт и спуститься вниз прямо в грязь и слякоть на дне дока в подземную чашу поддерживающих его железных опор и, подняв глаза, взглянуть на заслоняющий свет необъятный выпуклый борт, суживающийся книзу, к тому самому месту, где стою я, и тогда после всех тяжких трудов можно совершенно забыть, что перед вами корабль, и вообразить, будто это - громадное неподвижное сооружение, воздвигнутое в каком-нибудь древнем амфитеатре (например, в Вероне) * и заполнившее его почти до краев! Однако как можно было бы сделать все это без вспомогательных мастерских, без механизмов, при помощи которых сверлят отверстия для заклепок в железных листах (четыре с половиной дюйма толщиной!), без гидравлического пресса, который придает этим листам нужную форму, подгоняя их к тончайшим, сходящим на нет изгибам линий корабля, без ножей, напоминающих клювы могучих и жестоких птиц, которые обрезают эти листы в соответствии с чертежом. В эти невероятно мощные машины, которыми так легко управляет один человек с внимательным взглядом и властной рукой, заложена - как мне кажется - частица присущей Верфи скромности. "Покорное чудовище, соблаговолите прокусить эту массу железа на равных расстояниях, там, где поставлены пометки мелом!" Чудовище смотрит на то, что ему предстоит сделать, и, подняв тяжелую голову, отвечает: "Нельзя сказать, чтобы мне хотелось это делать, но раз надо, так надо!" Твердый металл раскаленной массой выворачивается из скрежещущих зубов чудовища и... дело сделано! "Послушное чудовище, обратите ваше внимание еще и на эту массу железа. Ее нужно обстрогать, чтобы она соответствовала этой незаметно сходящей на нет причудливой линии, на которую соблаговолите взглянуть!" Чудовище (пребывавшее в задумчивости) пригибает свою неуклюжую голову к линии, совсем как доктор Джонсон, и внимательно осматривает ее - очень внимательно, ведь оно несколько близоруко. "Нельзя сказать, чтобы мне хотелось делать это, но раз надо, так надо!.." Чудовище еще раз близоруко приглядывается, нацеливается, и исковерканный кусок, корчась от боли, падает вниз в пепел, словно раскаленная свернувшаяся кольцами змея. Изготовление заклепок это всего лишь милая игра, которой забавляются, стоя друг против друга, рабочий и подросток; не успевают они положить кусочек нагретого докрасна постного сахару на доску для игры в "Папессу Иоанну" *, как из окошечка выскакивает заклепка. Несмотря на все это, тон великолепных машин вполне соответствует тону великолепной Верфи и всей великолепной страны: "Нельзя сказать, чтобы нам хотелось делать это, но раз надо, так надо!.." Каким образом смогут удерживать на месте невероятную громаду "Ахиллеса" сравнительно небольшие якоря - те, что лежат тут же рядом и предназначаются для него, - загадка мореходного искусства, разгадывать которую я предоставляю мудрому мальчику. Я же, со своей стороны, считаю, что с таким же успехом можно привязать слона, к колышку от палатки или самого большого гиппопотама в Зоологическом саду к моей галстучной булавке. Вон там в реке, возле остова корабля, лежат две полые металлические мачты. Вот они-то на глаз кажутся мне достаточно большими, да и остальные его принадлежности тоже. Отчего же только якоря выглядят такими маленькими? Сейчас у меня нет времени задумываться над этим, так как я иду осматривать мастерские, где изготовляются все весла, нужные Британскому флоту. Должно быть, довольно большое помещение, размышлял я, и довольно длительная работа. Относительно размеров я разочаровываюсь очень скоро, так как вся мастерская помещается на одном чердаке. Относительно же длительности работы... что это? Два катка для белья, размером несколько больше обычного, над которыми порхает рой бабочек. Чем же катки привлекают бабочек? Подойдя поближе, я вижу, что это вовсе не катки, а сложные машины, в которые вделаны ножи, пилы и рубанки, срезающие гладко и прямо здесь и вкось там, вырезающие столько-то в одном месте и не вырезающие ничего в другом - словом, проделывающие все, что требуется, над деревянной чуркой, подсунутой снизу. Каждая из этих чурок должна превратиться в весло, и они были лишь вчерне подготовлены для этой цели, прежде чем окончательно распрощались с далекими лесами и погрузились на корабль, отплывающий в Англию. Тут же я вижу, что бабочки - это вовсе не бабочки, а древесная стружка, силой вращения машины подброшенная вверх в воздух, где она, двигаясь рывками, порхает, и резвится, и взлетает, и падает, и вообще настолько похожа на бабочек, что дальше некуда. Внезапно шум и движение прекращаются, и бабочки безжизненно падают на землю. За то время, что я пробыл здесь, одно весло изготовлено, остается только обточить ему ручку. В мгновение ока это весло оказалось уже у токарного станка. Один оборот машины, один миг - и ручка обточена! Весло готово! Изящество, красота и производительность этой машины не требуют доказательств, однако в тот день как раз нашлось отличное тому доказательство. Для какой-то специальной цели понадобилась пара весел необычного размера, и их пришлось делать вручную. Сидя возле искусной и легко приводимой в действие машины, сидя возле непрерывно растущей на полу груды весел, человек топором вытесывал эти специальные весла. Тут дело обходилось без роя бабочек, без стружки, без опилок. Казалось, что трудолюбивый язычник (которому нет еще и тридцати) готовит весла на случай своей кончины, лет этак в семьдесят, чтобы прихватить их в подарок Харону для его лодки *, так медленно - по сравнению с машиной - продвигалась работа этого человека. Пока он утирал пот со лба, машина успевала изготовлять одно весло обычного образца. Вороха тонкой и широкой, как лента, стружки, снятой с чурок, с быстротой секундной стрелки превращавшихся в весла, могли с головой засыпать человека с топором, прежде чем он закончил бы свою утреннюю работу. От созерцания этого удивительного зрелища я снова возвращаюсь к кораблям - ибо, что касается Верфи, сердце мое принадлежит строящимся на ней кораблям, - и тут мое внимание привлекают какие-то незаконченные деревянные остовы судов, которые сохнут на опорах впредь до разрешения вопроса о сравнительных достоинствах дерева и железа, причем, надо сказать, вид у них такой, будто они с мрачной уверенностью ждут благоприятного для себя исхода спора. Рядом с этими внушающими почтение исполинами стоят таблички, на которых указаны их названия и боевая мощь - обычай, который, если бы ввести его в обиход среди людей, весьма способствовал бы непринужденности и приятности общения. По перекидной доске, в которой гораздо больше изящества, чем прочности, я отваживаюсь перебраться на борт винтового транспортного корабля, только что прибывшего с частной верфи для осмотра и приемки. Заботливым отношением к нуждам солдат, простотой своего устройства, обилием света и воздуха, чистотой, заботой о пассажирах - женщинах и детях - он производит самое благоприятное впечатление. Внимательно изучая корабль, я прихожу к заключению, что подняться на борт его, когда в адмиралтействе часы бьют полночь, и остаться там в одиночестве до самого утра я согласился бы лишь за большие деньги, ибо, без всякого сомнения, его часто посещают сонмы призраков суровых и упрямых старых служак, с прискорбием пожимающих своими херувимскими эполетами при мысли о том, как меняются времена. И все же, глядя на поразительные средства и возможности наших верфей, мы учимся более чем когда-либо почитать наших предков, ходивших в море, боровшихся с морем и владевших морем, не располагая этими средствами и возможностями. Эта мысль заставляет меня проникнуться величайшим почтением к старому кораблю, медные части которого совсем позеленели, а сам он потускнел и покрылся заплатами, и я снимаю перед ним свою шляпу. Молоденький, с пушком на щеках, офицер инженерных войск, проходящий в этот момент мимо, увидев мое приветствие, принимает его на свой счет... чему я, разумеется, только рад. После того как меня (в воображении) распилили на части пилами круглыми, приводившимися в действие паром, пилами вертикальными, пилами горизонтальными и пилами эксцентрического действия, я подошел, наконец, к той части своей экспедиции, когда можно уже бродить бесцельно, и следовательно, к самой сути своих не торговых исканий. Везде, где я побывал, во всех уголках Верфи, я примечаю ее спокойствие и скромность. Торжественным покоем охвачены служебные помещения и другие здания из красного кирпича, дающие понять, что ничего из ряда вон выходящего здесь не происходит, степенно избегающие похвальбы - качества, которого я не видел нигде за пределами Англии. Белые плиты мостовой ничем, кроме случайного эха, не выдают близости строящегося "Ахиллеса" и его тысячи двухсот стучащих рабочих (ни один из которых не старался напускать на себя значительный вид). Если бы не шелест, наводящий на мысль об опилках и стружках, мастерская, где изготовляются весла, и движущиеся во всех направлениях пилы могли бы находиться за много миль отсюда. Внизу расположен большой водоем, где лес вымачивается в воде различной температуры, что необходимо для его выдерживания. Над водоемом по подвесным рельсам ходит Волшебный Китайский вагончик; он выуживает бревна из воды, когда они достаточно вымочены, плавно откатывается в сторону и складывает их в штабеля. Когда я был мальчишкой (в то время я был хорошо знаком с Верфью), мне казалось, что было бы очень заманчиво поиграть в волшебном вагончике, получив эту механику в полное свое распоряжение с милостивого соизволения государства. Я до сих пор еще подумываю, что не худо было бы попробовать написать, сидя в нем, книгу. Уединение в этом случае было бы полным, а скользить взад и вперед между штабелями леса - разве это не то же самое (только гораздо удобнее), что путешествовать по чужим странам: в чащах Северной Америки, в топких болотах Гондураса, в темных сосновых лесах, путешествовать в норвежскую стужу, в тропическую жару, в дождь и в грозу? Драгоценные запасы леса сложены в штабеля и припрятаны в укромных местах, как будто они не желают похваляться и лезть на глаза. Они всячески стараются не привлекать к себе внимания, они не призывают: "Поглядите-ка на меня!" А между тем это отборнейшее дерево, его отбирали в лесах всего мира, его отбирали по длине, отбирали по толщине, отбирали по прямизне, отбирали по кривизне; его отбирали, имея в виду мельчайшие особенности кораблей и гребных судов. Диковинно изогнувшиеся стволы лежат вокруг, восхищая глаз кораблестроителя. Гуляя по этим рощам, я набрел на прогалину, где рабочие осматривали недавно прибывший лес. Совсем идиллическая картинка на фоне реки и ветряной мельницы! И все это похоже на войну не больше, чем Американские Штаты на единое государство. Бродя между мастерскими, где сучат тросы, я почувствовал, как меня опутывает блаженная лень, и тут мне стало казаться, что нить моей жизни, раскручиваясь все больше и больше, уводит меня к самым ранним дням моего детства, когда дурные сны - они были очень страшные, хотя в более зрелом возрасте я никак не мог понять, чем именно, - заключались в бесконечном свивании каната, но не из прядей, а из длинных тончайших нитей, а когда заплетенный канат подносили к моим глазам, я не мог удержаться от крика. А потом я иду между тихими мастерскими и складами, где хранятся паруса, рангоуты, такелаж, спасательные лодки, иду, готовый верить, что существует некто, облеченный властью, что этот некто бродит тут же, сгибаясь под тяжестью увесистой связки ключей на поясе, и, когда требуется что-нибудь, подходит, разбирая ключи - совсем как Синяя Борода, - и отпирает нужную дверь. Как безмятежно выглядят эти длинные ряды складов сейчас, но стоит только электрической батарее послать приказание, как все двери распахнутся настежь, и такая флотилия боевых кораблей под парами и под парусами двинется вперед, какую найдет нужным наш видавший виды Медуэй - куда веселый Стюарт впустил голландцев *, пока его не столь веселые матросы умирали с голоду на улицах, - и понесут они в море кое-что достойное внимания. Итак, я снова неторопливо возвращаюсь к Медуэю, где сейчас прилив достигает высшей точки, и вижу, что река выказывает сильнейшее желание ворваться в сухой док, где находится "Ахиллес" и его тысяча двести стучащих строителей, с намерением унести оттуда все, прежде чем они закончат работу. Верфь до конца сохраняет полное спокойствие; мой путь к воротам лежит через тихую рощицу, где деревья заслоняют от солнца причудливую голландскую пристань и где испещренная бликами фигура корабельного мастера, который только что прошел в противоположном конце ее, могла быть тенью самого русского царя Петра. Но вот двери огромного несгораемого шкафа, наконец, захлопываются за мной, и я снова сажусь в лодку; и почему-то, наблюдая за тем, как погружаются в воду весла, думаю о хвастливом Пистоле * и его потомстве и о покорных чудовищах на Верфи с их вечным: "Нельзя сказать, чтобы нам хотелось делать это, но раз надо, так надо!.." Хр-р-рум! <> XXVII <> ^TВ краю французов и фламандцев^U - Не то, чтобы жизнь в этом краю кипела, - сказал я себе, - не блещет он и разнообразием, этот край, населенный на три четверти фламандцами и на одну четверть французами, но свои привлекательные стороны есть и у него. Хоть и проходят здесь железнодорожные магистрали, но поезда оставляют его далеко позади, устремляясь с пыхтением дальше - в Париж и на юг, в Бельгию и в Германию, к северному побережью Франции и в сторону Англии - лишь слегка закоптив его мимоходом. Ну, потом, ведь я его не знаю, а это уже достаточно веский предлог, чтобы пожить здесь; кроме того, я не умею произносить чуть ли не половину длинных замысловатых фамилий, украшающих вывески магазинов, а это еще один достаточно веский предлог для пребывания здесь, потому что должен же я, наконец, выучиться. Короче говоря, я был "здесь", и мне нужен был только предлог, чтобы здесь остаться. Удовлетворительный предлог был найден, и я остался. В какой степени повлиял мсье П. Сальси на мое решение, не столь важно, хоть я и не скрываю, что принял его уже после того, как увидел на стене красную афишу с именем этого джентльмена. Мсье П. Сальси, par permission d M. le Maire {С разрешения господина мэра (франц.).}, обосновался со своим театром в ратуше - великолепном, чисто выбеленном здании, на ступенях которого я теперь стоял. А мсье П. Сальси, полномочный директор означенного театра, входящего в "первый театральный arrondissement {Округ (франц.).} департамента Нор", приглашал весь франко-фламандский люд посетить театр и принять участие в интеллектуальном пиршестве, предлагаемом его семейством драматических актеров, общей численностью в пятнадцать персон - "La Famille P. Salcy, composee d'artistes dramatiques, au nombre de 15 sujets". Край, повторяю, не славится ни кипучей деятельностью, ни разнообразием, не блистает он и чистотой, но зато здесь приятно бывает прокатиться верхом, пока черная жидкая грязь не скроет бегущие по равнине и спускающиеся в овраги мощеные дороги. Край населен так редко, что я просто не понимаю, где живут крестьяне, которые пашут землю, сеют и снимают урожай, и на каких невидимых воздушных шарах доставляют их в поле на рассвете из далеких жилищ и увозят обратно на закате. Не могут же изредка попадающиеся, бедные домики и фермы предоставить кров всем людям, необходимым для того, чтобы возделывать землю, хотя с работой здесь не слишком торопятся, так как в один долгий погожий день я встретил на протяжении двенадцати миль не более чем человек двадцать пять мужчин и женщин (вместе взятых), жавших хлеб и вязавших снопы. И все же я видел здесь больше скота, больше овец, больше свиней, да и содержались они лучше, чем в тех местах, где говорят на более чистом французском языке. Лучше здесь были сложены и скирды, круглые, выпуклые, похожие на кубари, укрытые хорошими навесами, а не какие-нибудь бесформенные бурые кучи, наваленные, словно сухари для посаженного на хлеб и воду великана, и пришпиленные к земле вертелом из его же кухни. Есть здесь также хороший обычай устраивать вокруг дома навес фута в три-четыре шириной, под которым всегда сухо и где можно подвешивать для просушки травы, держать земледельческие орудия, да мало ли что еще. Не хочу сказать ничего дурного о наших порядках (тем паче, что издали все выглядит в гораздо более розовом свете), но, во всяком случае, лихорадке при них открыт вход за порог. Замечательная домашняя птица франко-фламандского края, и зачем тебе вообще быть домашней птицей? Почему бы подрастающему поколению не перестать класть яйца, не вымереть и не покончить с этим делом? Сегодня я видел птичьих родителей во главе жалких выводков; с важным видом они пытались тщетно выскрести хоть что-нибудь из грязи и ковыляли на ногах столь тощих и слабых, что в применении к ним игривое слово "ножка" казалось бы насмешкой; кукареканье же главы семейства звучало словно тяжелый приступ кашля. Видел я и телеги и кое-какие земледельческие орудия - громоздкие, нескладные, уродливые. Тысячи тополей окаймляют здесь поля и плоскую равнину, и когда смотришь прямо перед собой, кажется, что стоит только переступить последнюю кайму на горизонте, и сразу полетишь кувырком в пространство. Маленькие, выбеленные, похожие на карцер часовни с наглухо запертыми дверьми, с фламандскими надписями, встречаются почти на каждом перекрестке; очень часто их украшают связки деревянных крестов, похожих на игрушечные сабли; иногда же за неимением часовни украшают так же старое дерево, засадив в его дупло какого-нибудь святого, а то и шест, на верху которого в некоем подобии священной голубятни тоже обитает какой-нибудь сильно уменьшенный в размерах святой. Не скажу, чтобы мы здесь в городе страдали от отсутствия подобных украшений, потому что в церкви - вон там за нашим отелем - посредством старых кирпичей и камня, с добавлением размалеванного холста и деревянных истуканов, весьма картинно представлена сцена распятия; а все это сооружение высится над пропыленным черепом какой-то священной особы (возможно!), лежащим за низенькой, покрытой золой железной каминной решеткой, словно сначала его сунули туда, чтобы испечь, да огонь уже давно успел угаснуть. Это поистине край ветряных мельниц, только они здесь такие ветхие и шаткие, что при каждом повороте крыльев кажется, будто, сами себя подбив крылом, они вот-вот с жалобным скрипом рухнут на землю. Ну и, кроме этого, здесь край ткачей: из всех придорожных домиков доносится унылое постукивание ткацких станков - тра-та-та-щелк, тра-та-та-щелк! - и каждый раз, заглянув внутрь, я вижу бедного ткача или ткачиху, согнувшихся над работой, тогда как ребенок, которому тоже нашлось дело, вертит колесо маленького ручного станка, поставленного прямо на пол, чтобы ему было по росту. Бессовестное чудовище - ткацкий станок, расположившись в маленьком жилище, утверждает, что он - кормилец семьи, нагло настаивает на своих правах, широко расставив ноги, шагает через соломенные подстилки детей, заставляет тесниться всю семью и вообще ведет себя как распоясавшийся тиран. Но и он в свою очередь целиком зависит от безобразных заводов, и фабрик, и белилен, которые торчат то тут, то там среди перерезанных каналами полей и, подобно станку, считают ниже своего достоинства потесниться ради кого-нибудь или хотя бы не уродовать пейзаж. Вот что окружало меня, когда я стоял на ступенях ратуши и семейство П. Сальси, общим числом пятнадцать драматических персон, настоятельно уговаривало меня остаться здесь. К тому же здесь была еще и ярмарка. Противостоять двойному нажиму было невозможно, а кроме того, губка моя осталась в последней гостинице, и поэтому я отправился в обход городка с намерением купить новую. В маленьких залитых солнцем лавчонках, торговавших шелками, оптическими стеклами, аптекарскими и бакалейными товарами - а случалось и картинками из священного писания, - восседали важные старые фламандские супружеские пары, обязательно в очках, созерцая друг друга через пустой прилавок, в то время как осы, по всей видимости захватившие с боем город и установившие в нем осиное военное положение, производили воинские маневры в окнах. Некоторые лавки были полностью оккупированы осами, но на это никто не обращал внимания, никто даже не показывался, когда я стучал пятифранковой монетой по прилавку. Найти искомый предмет оказалось невозможно, как будто это был калифорнийский золотой самородок, и потому, оставшись без губки, я решил провести вечер с семейством П. Сальси. Все члены семейства П. Сальси - отцы, матери, сестры, братья, дяди и тети - были так толсты и так похожи друг на друга, что местная публика, мне кажется, окончательно запуталась в интриге представляемой пьесы и до самого конца надеялась увидеть в каждом актере без вести пропавшего родственника каждого другого актера. Театр находился на верхнем этаже ратуши, и добираться до него нужно было по высокой, ничем не украшенной лестнице, на которой в непринужденной позе стоял один из членов семейства П. Сальси - джентльмен дородный и плохо поддающийся воздействию пояса - и взимал входную плату. Это обстоятельство вызвало в дальнейшем величайшее оживление, ибо лишь только поднялся занавес перед началом вступительного водевиля и перед зрителями в образе юного любовника (пропевшего коротенькую песенку, исполняя ее главным образом бровями) предстал, по всей видимости, тот же самый дородный джентльмен, плохо поддающийся воздействию пояса, как все зрители устремились на лестницу, чтобы воочию убедиться, мог ли он действительно за такой короткий промежуток времени облечься во фрак и приобрести столь нежный цвет лица и черные с вокальным изломом брови? Тут обнаружилось, что это был другой дородный джентльмен, плохо поддающийся воздействию пояса. Не успели еще зрители прийти в себя, как к нему присоединился третий дородный джентльмен, плохо поддающийся воздействию пояса - одно лицо с первым. Две эти "персоны" - а вместе с получателем входной платы - три, из числа объявленных пятнадцати - вступили в беседу, касающуюся очаровательной молоденькой вдовушки, которая, вскоре появившись на сцене, оказалась дородной дамой, решительно не поддающейся никакому воздействию, как и американские негры, - четвертая из пятнадцати "персон" и родная сестра пятой, проверявшей входные билеты. В свое время все пятнадцать персон весьма драматично предстали перед зрителями. Не обошлось дело и без Ma Mere, Ma Mere {Мать моя, мать моя! (франц.)} и без проклятий по адресу d'un Pere {Отца (франц.).}, был тут и неизбежный маркиз, и столь же неизбежный молодой провинциал, придурковатый, но преданный, который последовал за Жюли в Париж и мог плакать, и смеяться, и задыхаться - все сразу. Действие развивалось при помощи добродетельной прялки в начале, порочных бриллиантов в середине и слезливого благословения (по почте) Ma Mere в конце. Вследствие же всего этого один дородный джентльмен, плохо поддающийся воздействию пояса, оказался пронзенным маленькой шпажкой, другой дородный джентльмен, плохо поддающийся воздействию пояса, получил ежегодную ренту в пятьдесят тысяч франков и орден; молодого же провинциала дружно убедили, что если он еще не испытывает величайшего блаженства - для чего, казалось бы, у него не было никаких причин, - то он должен немедленно начать его испытывать. Это дало ему последнюю возможность поплакать, посмеяться и позадыхаться - все сразу, и привело покидающих театр зрителей в состояние сентиментального восторга. Невозможно представить себе более внимательную или более воспитанную публику, хотя места в задних рядах в театре семейства П. Сальси и стоили на английские деньги всего шесть пенсов, а в передних - один шиллинг. Каким образом умудрились пятнадцать персон так растолстеть при таких ценах, одному только богу известно. Каких великолепных фарфоровых рыцарей и их дам, вернувших себе при помощи позолоты весь свой былой блеск, мог бы я купить на ярмарке для украшения своего дома, будь я франко-фламандским крестьянином и имей я на то деньги! Какие сверкающие кофейные чашки с блюдечками мог бы я при удаче выиграть в лотерею! А какими сногсшибательными духами, какими сластями мог бы я торговать здесь! Или я мог бы стрелять в тире в маленьких куколок - их было много, и каждая стояла в тире в своем маленьком углублении, - я мог бы даже угодить в их королеву и завоевать франки и славу! Или, будь я здешним парнем, мои товарищи привезли бы меня на тачке состязаться в метании дротиков на приз муниципалитета, и, если бы я метал плохо и дротик мой, пролетая через кольцо, задел бы его, на меня вылилось бы целое ведро воды, от чего участники состязания спасаются забавными старыми шляпами, делающими их похожими на огородные пугала. Или будь я здешним уроженцем - мужчиной или женщиной, мальчишкой или девчонкой, - я мог бы всю ночь гарцевать на деревянной лошадке в пышной кавалькаде других таких же лошадок, четверней запряженных в триумфальные колесницы, которые кружились, кружились, кружились и кружились бы до бесконечности, в то время как мы - веселая орава - без конца пели бы хором под аккомпанемент шарманки, барабана и цимбал. Занятие, в общем, не более однообразное, чем езда верхом на Ринге в Гайд-парке, только куда более веселое, потому что разве случается там когда-нибудь, чтобы катающиеся пели хором под шарманку, разве бывает там, чтобы дамы обнимали лошадок обеими руками за шею, разве обмахивают там джентльмены своих дам хвостами борзых коней вместо вееров? И при виде всех этих кружащихся утех, украшенных самодельными плошками и китайскими фонариками, кружащимися вместе с ними, проясняются задумчивые лица ткачей, и светится цепочкой газовых фонарей ратуша, а над ней, на фоне газового света, парит французский орел, который, кажется, тоже не избежал здешней общекуриной немощи и, находясь, очевидно, в нерешительности, какой политический курс избрать, роняет свои перья. Везде реют флаги. И такое веселье стоит вокруг, что даже тюремный сторож выходит посидеть па каменных ступеньках тюрьмы, чтобы взглянуть на мир по ту сторону решетки, тогда как чудесный уголок - винная лавка, что напротив тюрьмы в тюремном переулке (она так и называется La Tranquillite {Спокойствие (франц.).}, столь очаровательно ее местоположение), гремит голосами пастухов и пастушек, решивших провести здесь эту праздничную ночь. И тут я вспоминаю, что не далее как сегодня днем видел какого-то горемычного пастуха, направлявшегося в рту же сторону по ухабистой мостовой соседней улицы. Потрясающее зрелище - хилый, маленький, тупой, неповоротливый крестьянин в блузе, влекомый бурным вихрем в лице двух громадных жандармов в треуголках, едва умещавшихся на узкой улочке; каждый из них нес узелок украденного имущества, размерами не больше их эполет, и бряцал саблей, рядом с которой пленник казался настоящим пигмеем. "Messieurs et Mesdames! Разрешите мне из чувства признательности к обитателям столь прославленного города и в знак почтения к их благоразумию и утонченному вкусу, разрешите мне представить вам Чревовещателя! Да, Чревовещателя! И еще, Messieurs et Mesdames, разрешите мне представить вам Трансформатора - лицедея, неподражаемого артиста, умеющего выразить лицом все что угодно, умеющего изменять черты, дарованные ему от господа, и создавать бесконечный ряд изумительных неподражаемых портретов, а также, Messieurs et Mesdames, умеющего изобразить все гримасы, сильные и выразительные, которые только свойственны человеческим лицам и отражают такие чувства и порывы человеческой души, как Любовь, Ревность, Мстительность, Ненависть, Жадность, Отчаяние! Эй, эй! К нам, к нам! Заходите!" Такую речь, прерываемую время от времени ударами в звонкий бубен - и надо сказать ударами от души, как будто бубен представляет всех тех, кто не желает заходить, - держит человек суровой и надменной наружности, одетый в роскошную форму, мрачный, потому что он владеет сокровенными тайнами балагана. "Заходите, заходите! Сегодня вам представляется счастливый случай! Не пропустите его! Завтра будет уже поздно! Завтра утром экспресс умчит от вас Чревовещателя и Трансформатора; Алжир оставит вас без Чревовещателя и Трансформатора! Да! Во славу своей родины они приняли неслыханное по важности предложение выступить в Алжире. Можете увидеть их в последний раз перед отъездом! Через минуту мы начинаем! Эй, Эй! К нам, к нам! Заходите! Мадам, получите деньги, да поскорее! Сейчас мы начинаем! Заходите!") Тем не менее, получив со всех деньги, оба - и мрачный оратор и мадам, сидящая в кисейной будочке и собирающая су, - продолжают зорко наблюдать за толпой, стараясь не упустить ни одного су. "Заходите, заходите! Вы уже со всех получили деньги, мадам? Если нет, мы их подождем. Если да, начинаем!" С этими словами оратор бросает взгляд через плечо, вселяя в зрителей уверенность, что в щель между складками портьер, за которыми он вот-вот скроется, ему видны Чревовещатель и Трансформатор. Несколько су вырываются из карманов и тянутся к мадам. "В таком случае, поднимайтесь, Messieurs! - восклицает мадам пронзительным голосом и манит унизанным перстнями пальцем. - Поднимайтесь! Время не терпит! Мсье объявил начало!" Мсье ныряет внутрь, за ним ел еду ем мы, последний немногочисленный улов. Внутри, как и снаружи, балаган выглядит довольно аскетически. Истинному храму искусств не нужно ничего, кроме стульев, драпировок, маленького столика, над которым висят две лампы, и зеркала, ради украшения вделанного в стену. Мсье в форме становится позади стола и окидывает нас презрительным взглядом; его лоб, освещенный двумя висячими лампами, кажется дьявольски интеллектуальным. "Messieurs et Mesdames, разрешите мне представить вам Чревовещателя! Он начнет со своего знаменитого номера "Пчела, влетевшая в окно". Пчела - очевидно самая настоящая пчела, творение природы, - влетит в окно и будет летать по комнате. Она будет с большим трудом изловлена мсье Чревовещателем... Ей удастся вырваться... Она снова будет летать по комнате... В конце концов она будет снова поймана мсье Чревовещателем и с трудом водворена в бутылку. Прошу вас, мсье!" - Тут предпринимателя сменяет за столиком Чревовещатель - худой, бледный и болезненный на вид. Пока развивается действие с пчелой, мсье Предприниматель сидит в сторонке на стуле, погруженный в хмурые, далекие от представления мысли. Как только пчелу сажают в бутылку, он надменно выходит вперед, обводит нас мрачным взглядом, выжидая, чтобы затихли аплодисменты, и затем, строго взмахнув рукой, объявляет: "Замечательный номер нашей программы - ребенок, больной коклюшем". Когда с ребенком покончено, он таким же тоном объявляет: "Превосходнейший и исключительный номер! Диалог между мсье Татамбуром, находящимся в своей столовой, и его слугой Жеромом, находящимся в погребе. В заключение будут исполнены "Певцы в роще" и "Концерт домашних животных на ферме". Исполнив все это, и надо сказать, исполнив хорошо, мсье Чревовещатель удаляется, и на сцену выскакивает мсье Трансформатор с таким видом, как будто его уборная находится в миле отсюда, а не в двух шагах. Это толстенький человечек в просторном белом жилете, с забавным выражением лица и с париком в руке. Слышатся непочтительные смешки, немедленно, однако, пресеченные Трансформатором, который с невероятно серьезным видом дает понять своим поклоном, что если мы ждали чего-то в этом роде, то мы жестоко ошибались. Появляется небольшое зеркальце для бритья и ставится на стол перед Трансформатором. "Messieurs et Mesdames, единственно при помощи вот этого зеркала и вот этого парика я буду иметь честь представить вам тысячу персонажей". Готовясь к выступлению, Трансформатор обеими руками мнет себе лицо и выворачивает губы. Затем он опять становится невероятно серьезным и говорит, обращаясь к Предпринимателю: "Я готов!" Предприниматель, очнувшись от мрачной задумчивости, выходит вперед и объявляет: "Молодой рекрут!" Трансформатор нахлобучивает парик задом наперед, смотрится в зеркальце и появляется над ним, изображая рекрута, причем вид у него такой дурацкий и он так отчаянно косит глазами, что я невольно начинаю сомневаться, будет ли государству прок от такого рекрута. Гром аплодисментов. Трансформатор ныряет за зеркальце, начесывает на лоб собственные волосы, опять становится самим собою, и опять невероятно серьезен. "Знатный обитатель Fauburg St. Germain". Трансформатор пригибается, подымается снова - нужно предполагать, что он выглядит пожилым, мутноглазым, слегка параличным, сверхъестественно вежливым господином, по всей вероятности благородного происхождения. "Старейший член корпуса инвалидов в день рождения своего повелителя!" Трансформатор пригибается, подымается снова - парик у него сбит набок, он превратился в самого что ни на есть жалкого и надоедливого ветерана, который (это совершенно ясно) пустился бы немилосердно врать о своих былых подвигах, если бы не был ограничен правилами пантомимы. "Скряга!" Трансформатор пригибается, подымается снова, сжимая кошель, и каждый волосок его парика стоит дыбом в знак того, что он живет в постоянном страхе перед ворами. "Гений Франции!" * Трансформатор пригибается, подымается снова - парик сдвинут назад и прилизан, поверх парика маленькая треуголка (до тех пор искусно спрятанная), белый жилет Трансформатора выпячен, левая рука Трансформатора заложена за белый жилет, правая рука Трансформатора за спиной. Гром аплодисментов. Это первая из трех поз "Гения Франции". Во второй позе Трансформатор нюхает табак, в третьей он, сложив трубкой правую руку, обозревает в этот бинокль свои несметные полчища. Затем Трансформатор, высунув язык и кое-как напялив парик, превращается в деревенского дурачка. Самой примечательной чертой всех его искусных перевоплощений является то, что как бы он ни старался изменить свою внешность, он с каждым разом становится все более и более похожим на самого себя. Имелись на ярмарке и райки, и я с большим удовольствием увидел покрытые славой поля сражений, с которыми познакомился года два тому назад, как с "Крымской кампанией"; теперь же они именовались "Победой в Мексике". Изменения были достигнуты очень искусно и заключались главным образом в том, что на русских напустили побольше дыма и разрешили проникнуть на передовые позиции обозникам, которые, воспользовавшись этим, стащили с убитых врагов их мундиры. Когда художник делал свои первоначальные зарисовки, британских солдат в поле его зрения не оказалось, и, к счастью, они не портили картины и сейчас. Ярмарка закончилась балом. В какой именно день состоялся этот бал, я, пожалуй, лучше умолчу и ограничусь лишь упоминанием, что происходил он на конском дворе, расположенном очень близко от линии железной дороги, - счастье еще, что он не загорелся от искры локомотива (в Шотландии, я полагаю, этим бы кончилось). Под навесом, премило украшенным зеркалами и мириадами флажков, танцевали всю ночь. Это было недорогое развлечение: двойной билет для кавалера и его дамы стоил на английские деньги всего один шиллинг три пенса, к тому же даже из этой маленькой суммы пять пенсов подлежали возврату в виде "consommation", - это слово я позволю себе перевести как "напиток, крепостью своей не превышающий обыкновенное вино, который подается в подогретом виде с сахаром и лимоном". На этом балу царило самое замечательное, самое непринужденное веселье, хотя очень многие танцоры были, по всей вероятности, не богаче пятнадцати персон семейства П. Сальси. Короче говоря, оставив дома мерку, которой у нас принято мерить народные гулянья, я полностью оценил то бесхитростное веселье, которое ярмарка влила в скучную жизнь франко-фламандского края. А насколько эта жизнь скучна, я имел случай убедиться после того, как ярмарка закрылась, когда трехцветные флаги, вывешенные в окнах домов, выходящих на базарную площадь, были сняты, когда окошки наглухо закрылись, по всей вероятности, до следующей ярмарки, когда ратуша отключила газ и спрягала своего орла, когда два мостильщика, на которых - я полагаю - держатся все городские мостовые, забили назад булыжники, вывороченные для того, чтобы установить шесты с гирляндами и лампионами, когда тюремщик захлопнул ворота и угрюмо заперся внутри со своими арестантами... Но немного погодя, когда, прохаживаясь на рыночной площади по кругу, единственному следу, оставшемуся от деревянных лошадок, я размышлял о том, какой глубокий неизгладимый след иная лошадка может оставить на человеческих нравах и обычаях, глазам моим представилось вдруг чудесное зрелище - четыре особы мужского пола задумчиво шагали вместе по залитой солнцем площади. Они совершенно очевидно были родом не из этого города, что-то было в них неприкаянное, бродячее, как будто они вообще были родом ниоткуда. Один был в белом парусиновом костюме, другой в кепке и блузе, третий в поношенной военной форме, четвертый в бесформенном одеянии, наводившем на мысль, что сшито оно из нескольких старых зонтов. На всех были запыленные башмаки. Вдруг сердце у меня забилось, потому что в этих четырех особах мужского пола я узнал, несмотря на отсутствие бровей и румян, четырех персон семейства П. Сальси. Хоть на щеках их и лежал синеватый налет, хоть они и утратили юношескую свежесть, которая достигается тем, что в Альбионе именуется "бритьем по-уайт-чеплски" (и что на самом деле всего лишь белила, основательно втертые в щеки), но все же я узнал их. И пока я стоял в восхищении, из двора захудалого трактирчика показалась превосходная Ma Mere, Ma Mere со словами: "Суп на столе", и слова эти привели персону в парусиновом костюме в такой восторг, что, когда все они бросились бегом, чтобы принять участие в трапезе, он замыкал шествие, пританцовывая, засунув в карманы парусиновых штанов руки и отставив локти под углом - точь-в-точь как Пьеро. Бросив последний взгляд во двор, я увидел, что персона эта, стоя на одной ноге, смотрит в окно (без сомнения, на суп). Немного погодя, все еще находясь под этим приятным впечатлением, я покинул город, даже и не мечтая о том, что подобные встречи могут поджидать меня на моем пути. Но оказалось, кое-что еще ждет меня впереди. Я ехал поездом, к которому был прицеплен длинный ряд вагонов третьего класса, битком набитых деревенскими парнями, которые вытянули несчастливые билеты при последнем наборе и сейчас отправлялись под надежной охраной в знаменитый французский гарнизонный город, где большая часть этого военного сырья перерабатывается в доблестное воинство. На вокзале они сидели повсюду со скромными узелками под мышкой, в домотканой потертой синей одежде, покрытые пылью, глиной и всеми разновидностями французской почвы; большинству из них в глубине души было грустно, но они бодрились, били себя в грудь и пели хором по малейшему поводу; а самые завзятые весельчаки несли на плече разрезанные пополам караваи черного хлеба, насадив их на трости. На каждой стоянке можно было слышать, как они поют, отчаянно фальшивя и делая вид, что им страшно весело. Однако, немного погодя, они перестали петь и начали смеяться действительно от души, причем время от времени к их хохоту примешивался собачий лай. Я должен был сойти с поезда незадолго до того места, куда они ехали, и так как остановка эта обставлялась продолжительной игрой на рожке, звонками и перечислением всего, что Messieurs les Voyagers {Господа путешественники (франц.).} должны делать и чего не должны, в целях благополучного прибытия на место своего назначения, у меня осталось достаточно времени, чтобы пройти вперед по перрону и взглянуть еще раз на прощанье на моих рекрутов, которые в восторге высовывались в окна и хохотали как дети. И тут я заметил, что крупный пудель с розовым носом, который ехал вместе с ними и был причиной их веселья, стоит теперь на задних лапах на самом краю перрона и держит на караул, готовясь отсалютовать, как только поезд тронется. На голове у пуделя был кивер (излишне добавлять, что он был сдвинут набок, на один глаз), одет он был в военный мундирчик и белые гетры утвержденного образца. При нем было оружие в виде маленького мушкета и маленькой шпаги, и выправка его была великолепна; он стоял, держа на караул, устремив незакрытый кивером глаз на своего хозяина или старшего офицера, стоявшего рядом. Так поразительно выдрессирован был этот пес, что, когда поезд тронулся и на него обрушились на прощанье радостные крики рекрутов и град сантимов - несколько монеток, брошенных с намерением вывести его из равновесия, ударились даже о его кивер, - он так и не шелохнулся, пока поезд не ушел. Тогда он сдал оружие своему офицеру, снял кивер, подтолкнул его лапкой, опустился на все четыре лапы, отчего мундирчик его сразу приобрел несуразнейший вид, и стал носиться по перрону в своих белых гетрах, яростно виляя хвостом. Мне пришло в голову, что пудель этот совсем не так прост, как кажется, и прекрасно понимает, что разделаться с военным учением и формой рекрутам будет не так легко, как ему. Раздумывая над всем этим и роясь в кармане, чтобы одарить пуделя мелкими монетами, я случайно перевел глаза на лицо его старшего офицера и увидел - Трансформатора! Хотя путь в Алжир лежал совсем в противоположном направлении, командовавший военным пуделем полковник оказался не чем иным, как Трансформатором, одетым в темную блузу, с маленьким узелком, болтающимся на рукоятке зонта, вскинутого на плечо. Он вытаскивал из-за пазухи трубку, чтобы раскурить ее, когда они с пуделем пойдут своей дорогой, неизвестно куда и зачем. <> XXVIII <> ^TШаманы цивилизации^U Путешествия (в бумажных корабликах) среди дикарей нередко доставляют мне по возвращении домой пищу для размышлений. Любопытно бывает разглядеть дикаря в цивилизованном человеке и проследить, как некоторые обычаи диких влияют на характер общества, похваляющегося своим превосходством над ними. Неужели Северной Америке так никогда и не удастся избавиться от своего индейского шамана? Шаман этот проникает в мой вигвам под любым предлогом и с самыми нелепыми "шаманствами". Не пустить его в вигвам мне всегда бывает чрезвычайно трудно, а подчас и просто невозможно. Готовясь к судебным "шаманствам", он напяливает на голову парик из шерсти четвероногих, намазанный жиром и посыпанный грязной белой пудрой, после чего начинает нести тарабарщину, совершенно непонятную мужам и женам его племени. Для религиозных "шаманств" он облачается в пышные белые рукава, черные переднички, длинные черные жилеты особого покроя, сюртуки без воротников с шаманскими петлями, натягивает шаманские чулки, гетры и башмаки и венчает все это несуразнейшей шаманской шляпой. Однако в одном отношении я от него застрахован. В тех случаях, когда все шаманы - а вместе с ними в всякие другие их соплеменники обоего пола - представляются верховному вождю, он окружает себя для этого "шаманства" самыми смехотворными предметами, среди которых есть и старая рухлядь (взятая напрокат у торговцев), и новые подделки под старину, и целые штуки красного сукна (к которому он питает особое пристрастие), и белая, краевая и синяя краска, которой он раскрашивает лицо. Нелепость этого "шаманства" достигает апогея, когда разыгрывается потешная баталия, после которой многих жен выносят замертво. Нечего и говорить, насколько все это непохоже на приемы в Сент-Джеймском дворце. Очень трудно бывает не пустить в свой вигвам и африканского колдуна. В ведении этого лица находится все, что связано со смертью и трауром, и нередко он своим пустым колдовством вконец разоряет целые семьи. Он не прочь поесть и выпить, и за его постным обликом прячется веселый чревоугодник. Его амулеты состоят из огромного количества никчемного хлама, за который он взимает очень дорогую плату. Он настойчиво внушает бедным осиротевшим туземцам, что чем большему числу прислужников они заплатят, чтобы те выставляли напоказ этот хлам в течение одного или двух часов (хотя никто из них в жизни своей никогда не видел усопшего, и смерть его только привела их в прекрасное расположение духа), тем больше благолепия будет в их скорби и тем больше почестей воздадут они покойнику. Несчастные устраивают в угоду заклинателю дорогостоящую процессию, участники которой несут какие-то палки, птичьи перья и много других вымазанных черной краской бессмысленных предметов, соблюдая при этом известный мрачный порядок, значение которого - если таковое вообще существует - не понимает никто, несут до самого края могилы и затем уносят обратно. На островах Тонга считается, что каждый предмет имеет душу, поэтому, сломав топор так, что его уже нельзя починить, там говорят: "Его бессмертная часть отлетела, она отправилась охотиться в счастливые долины". Это верование имеет свое логическое следствие - когда человека хоронят, несколько принадлежащих ему сосудов для еды и питья и кое-что из его оружия должно быть сломано и похоронено вместе с ним. Суеверно и грешно! Но, право же, это суеверие заслуживает большего уважения, нежели прокат шутовской рухляди для представления, в основе которого не лежит никакой искренней веры. Разрешите мне задержаться немного на своем не торговом пути и бросить мимолетный взгляд на торжественные похоронные обряды, виденные мною в местах, где, как предполагается, нет ни индейского шамана, ни африканского колдуна, ни жителей острова Тонга. Однажды, когда я жил в некоем итальянском городке, гостил у меня один англичанин * - человек приятный, чрезвычайно восторженный и весьма неблагоразумный. Этот мой приятель узнал, что в затерявшемся среди виноградников дальней деревни домике живет иностранец, которого постигло страшное горе - внезапная смерть очень дорогого ему существа. Обстоятельства утраты были весьма трагичны, и осиротевший человек, оставшись в полном одиночестве, чужой в тех краях, среди чужих ему крестьян, очень нуждался в помощи. Не без трудностей, но мягко и настойчиво преодолевая их, мой бескорыстный и решительный друг мистер Сердобольный проник к убитому горем незнакомцу и взял на себя устройство похорон. У городской стены приютилось небольшое протестантское кладбище, и на обратном пути мистер Сердобольный зашел туда и выбрал место. Он всегда бывал очень горд и доволен, оказывая кому-нибудь услугу без посторонней помощи, и я знал, что для того, чтобы доставить ему удовольствие, нужно держаться в стороне и не мешать ему. Все же, когда возбужденный воспоминаниями о добром деянии, сотворенном им в тот день, он сообщил мне за обедом, что у него родилась блестящая мысль утешить несчастного "похоронами по английскому обряду", я рискнул указать ему на то, что обрядность наша, не вполне безупречная и в самой Англии, в руках итальянцев может кончиться полным провалом. Однако мистер Сердобольный был в таком восторге от своей затеи, что тотчас же написал письмо знакомому обойщику, прося его приехать на следующий день с первыми лучами солнца. Обойщик этот славился тем, что говорил на непонятном местном диалекте (своем родном) так непонятно, как никто на свете. Когда на следующее утро я невольно подслушал из ванной состоявшееся на верхней площадке гулкой лестницы совещание мистера Сердобольного и обойщика, когда я услышал, как мистер Сердобольный переводит на изысканнейший итальянский язык описание английских похорон, а обойщик вставляет реплики на неведомых языках, да еще к тому же вспомнил, что здешние похоронные обряды ничего общего с английскими не имеют, мне в глубине души стало не по себе. Однако за завтраком мистер Сердобольный сообщил мне, что приняты все меры к тому, чтобы обеспечить похоронам исключительный успех. Похороны должны были состояться вечером; зная, к каким городским воротам они подойдут, я вышел из этих ворот, лишь только солнце стало клониться к западу, и двинулся по пыльной-пыльной дороге. Не успел я пройти и нескольких шагов, как навстречу мне показалась следующая процессия: 1. Мистер Сердобольный в сильном замешательстве, верхом на огромной серой лошади. 2. Ярко-желтая карета, запряженная парой лошадей, которыми правил кучер в ярко-красных бархатных панталонах и такой же безрукавке (по здешним понятиям, воплощение торжественности!). Лежащий на боку в карете гроб не позволял закрыть дверцы и высовывался с обеих сторон. 3. За каретой в облаке пыли шел безутешный иностранец, для которого, собственно, и предназначалась карета. 4. Из-за придорожного колодца, предназначенного для орошения какого-то огорода, выглядывал исполненный восхищения обойщик, говоривший на непонятном языке. Теперь все это уже не имеет значения. Кареты, какого бы они цвета ни были, теперь равны для бедного мистера Сердобольного, и сам он покоится далеко к северу от того маленького, обсаженного кипарисами кладбища у городской стены, где так прекрасно Средиземное море. Первые похороны, на которых я присутствовал - и в своем роде очень характерные, - были похороны мужа нашей служанки, моей бывшей няни, которая потом вышла замуж по расчету. Салли Флендерс, прожив год-другой в супружестве, стала вдовой Флендерса - мелкого подрядчика, - и не то она, не то сам Флендерс оказали мне честь, выразив желание, чтобы я "сопровождал" его. Мне было тогда, вероятно, лет семь или восемь - право, достаточно мало для того, чтобы встревожиться, услышав это выражение, поскольку я не знал, на какое расстояние распространяется это приглашение и до какого места должен я сопровождать покойного Флендерса. После того как главами семейства было дано соответствующее разрешение, меня облачили для похорон в траурный наряд, признанный домашними вполне приличествующим случаю (в него входила, если я не ошибаюсь, чья-то чужая рубашка), после чего мне было сделано строжайшее предупреждение, что если во время похорон я положу руки в карманы или отниму платок от глаз, то этим я погублю себя и опозорю всю семью. В тот знаменательный день, после нескольких попыток прийти в скорбное расположение духа и сильно упав в собственном мнении из-за своей неспособности заплакать, я отправился к Салли. Салли была превосходной женщиной и хорошей женой старому Флендерсу, но при первом же взгляде на нее я понял, что сейчас в ней нет ничего от всегдашней, обычной, подлинной Салли. Ей было впору хоть на герб, так живописно она застыла в центре группы, в которую входили: флакон с нюхательной солью, носовой платок, апельсин, бутылочка с туалетным уксусом, сестра Флендерса, ее собственная сестра, жена брата Флендерса и две соседки-сплетницы - все в трауре и все с выражением полной готовности поддержать ее, как только она начнет падать в обморок. При виде бедного малютки (сиречь меня) она страшно взволновалась (еще более взволновав меня) и, воскликнув: "Вот он, мой бесценный крошка!" - впала в истерику и лишилась чувств, как будто мой вид страшно ее огорчил. Последовала умилительная сцена, в продолжение которой разные люди передавали меня из рук в руки и совали меня ей, как будто я был флаконом с солями. Немного оправившись, она обняла меня, произнесла: "Ведь ты же хорошо его знал, бесценный мой мальчик, и он тебя знал..." - и снова упала в обморок, что - как успокоительно заметили остальные орнаменты герба - "делало ей честь". И тут я понял, не хуже, чем понимаю сейчас, что она не упала бы в обморок, если бы не хотела, и что такое желание у нее не появилось бы, если бы этого от нее не ждали. Я почувствовал ужасную неловкость и вместе с ней фальшь. Кроме того, меня взяло сомнение, не требует ли учтивость, чтобы следующим лишился чувств я сам, поэтому я решил не спускать глаз с дяди Флендерса и при первых признаках того, что он собирается последовать примеру Салли, немедленно исполнить долг вежливости и тоже потерять сознание. Но дядя Флендерс (хилый и старенький бакалейщик) был занят исключительно одной мыслью, а именно, что все присутствующие хотят чаю, и потому непрерывно обносил всех чашками, нимало не считаясь с отказами. Был там еще малолетний племянник Флендерса, которому, по слухам, Флендерс оставил девятнадцать гиней. Он - этот племянник - выпил весь чай, который ему предлагали (в общей сложности, наверное, несколько кварт) и съел все куски пирога с изюмом, до которых смог дотянуться. Полагая, однако, что приличия требуют в знак отчаяния прекращать время от времени жевать, он вдруг останавливался на полпути, делая вид, что забыл о том, что рот у него набит пирогом, и предавался печальным воспоминаниям о своем дяде. Я чувствовал, что во всем этом виноват гробовщик, который разносил перчатки, лежавшие на подносе, словно пышки, и укутывал нас в плащи (мой пришлось кругом подколоть, такой он оказался длинный); я был уверен, что он нарочно, для смеха затеял это представление. Поэтому, когда мы вышли на улицу, где порядок процессии непрестанно нарушался из-за меня, так как я то натыкался на идущих впереди, не различая из-за платка дороги, то мешал идущим сзади, которые спотыкались о мой волочившийся по земле плащ, я все время чувствовал, что все это по-нарочному. Мне было очень жалко Флендерса, но я понимал, что это еще не основание для того, чтобы все мы (женщины к тому же в капюшонах, похожих на вывернутые наизнанку ведерки для угля) старались идти в ногу с каким-то человеком в шарфе, державшим в руках какую-то штуку, похожую на траурную подзорную трубу, которую он вот-вот раскроет и примется обозревать горизонт. Я понимал, что, если бы мы не притворялись, мы не говорили бы все совершенно одинаково, в одном определенном тоне, заданном нам гробовщиком. Даже лицом все мы, от первого до последнего, стали похожи на гробовщика, как будто были связаны с ним тесными родственными узами, и я чувствовал, что это не могло бы случиться, если бы мы не притворялись. Когда мы вернулись к Салли, все продолжалось в том же духе. Обязательный, как прежде, пирог с изюмом, торжественное появление пары графинчиков с портвейном и хересом (и кусочками пробки); сестра Салли во главе чайного стола, позвякивавшая парадными чашками и горестно покачивавшая головой каждый раз, как она заглядывала в чайник, словно перед ней была открытая могила; все та же группа с герба, и та же Салли, и, наконец, слова утешения, обращенные к Салли, когда было сочтено, что настало время ей "слегка прийти в себя", слова, заключавшиеся в том, что покойнику "похороны справили уж та-ак хорошо, та-ак хорошо, что дальше некуда". С тех пор доводилось мне видеть и другие похороны уже взрослыми главами, но тяжесть на душе была совершенно та же, что и в детстве. Притворство! Настоящая скорбь, настоящее горе и торжественность были поруганы, но зато похороны "справлялись". Безрассудные траты, которыми отличаются похоронные обряды многих диких племен, сопутствуют и цивилизованным погребениям, и я не раз желал в глубине души, что уж если эти траты неизбежны, то пусть бы лучше гробовщик хоронил деньги, а мне бы дал похоронить друга. Во Франции эти церемонии устраиваются более разумно, потому что на их устройство, в общем, не затрачивают столько денег. Не могу сказать, чтобы во мне вызывал благоговение обычай повязывать нагрудник и передник на фасад дома, погруженного в траур, не испытываю я и большого желания отправиться в место упокоения на колыхающемся катафалке, похожем на расшатанную кровать с четырьмя столбиками по углам, которым управляет чернильно-черный представитель рода человеческого в треуголке. Но, с другой стороны, может быть, я просто органически не способен оценить достоинства треуголки. Во французской провинции эти церемонии достаточно отвратительны, но их немного, и стоят они дешево. Друзья и сограждане покойного в своей собственной одежде, а не нарядившись, под руководством африканского колдуна, в маскарадные костюмы, окружают катафалк-носилки, а зачастую и несут их. Здесь не считают необходимым задыхаться под тяжестью ноши или водружать ее на плечи; гроб можно легко поднять и легко поставить, и поэтому несут его по улицам без того унылого шарканья и спотыкания, которые мы наблюдаем в Англии. Грязноватый священник (а то и два) и еще более грязноватый прислужник (а то и два) не придают похоронному обряду особой красоты, и я, кроме того, испытываю личную неприязнь к фаготу, в который время от времени дудит большеногий священник (дудят в фагот всегда большеногие священники), в то время как вся остальная братия громко затягивает унылое песнопение. Но все же во всей этой процедуре гораздо меньше от колдуна и шамана, чем при подобных обстоятельствах у нас. Мрачных колесниц, которые мы держим специально для таких спектаклей, здесь нет. Если кладбище расположено далеко от города, то для этой цели нанимаются те же кареты, что и для всяких других целен, и хотя эти честные экипажи не претендуют на горестный вид, я никогда не замечал, чтобы люди, сидевшие в них, что-нибудь от этого теряли. В Италии монахи в надвинутых капюшонах, считающие своим долгом помогать при похоронах, зловещи и безобразны на вид, но по крайней мере услуги, которые они оказывают, оказываются добровольно, никого не разоряют и ничего не стоят. Почему же люди, стоящие на высшей ступени цивилизации, и первобытные дикари сходятся в желании сделать эти церемонии ненужно расточительными и не внушающими благоговения? Некогда смерть отняла у меня друга, которого в свое время часто беспокоили всякие шаманы и колдуны и на ограниченные средства которого имелось немало претендентов. Колдун уверял меня, что я непременно должен быть в числе "провожающих" и что оба они - он сам и шаман - не имели никаких сомнений насчет того, что я должен ехать в черной карете и быть соответственно "экипирован". Я возражал против "экипировки", полагая, что она не имеет никакого отношения к нашей дружбе, возражал я и против кареты, не желая участвовать в этом беззастенчивом грабеже. И тут мне пришло в голову попробовать, что получится, если я спокойно пройду сам по себе от своего дома до места погребения моего друга, встану у его открытой могилы в моем собственном платье и обличий и с благоговением прослушаю лучшее из богослужений. Оказалось, что чувство умиротворения, испытанное мною при этом, было ничуть не меньше, чем если бы я стоял наряженный во взятые напрокат шляпу с крепом и шарф, спускавшийся мне до самых пят, и если бы я заставил осиротевших детей, которым и так грозила нужда, истратить на меня десять фунтов. Разве может человек, хоть раз лицезревший потрясающую по своей нелепости церемонию передачи "послания лордов" в палату общин, бросить камень в бедного индейского шамана? Неужели в его мешочке из пересохшей кожи найдется что-нибудь столь же смехотворное, сколь два церемониймейстера лорд-канцлера, которые, придерживая свои черные юбочки, стараются боднуть мистера спикера * нелепыми париками? А ведь бесчисленное множество авторитетных лиц уверяют меня - точно так же, как бесчисленное множество авторитетных лиц уверяют индейцев, - что без этой бессмыслицы обойтись никак нельзя, что ее упразднение может повлечь за собой ужасающие последствия. Что может подумать о Суде Общих Тяжб * разумный человек, никогда не слыхавший о судейских и адвокатских "экипировках", в первый день сессии? Какой прилив веселости вызвало бы описание подобной сцены у Ливингстона *, если бы все эти меха, и красное сукно, и козья шерсть, и конский волос, и толченый мел, и черные заплаты на макушках оказались бы в Тала Мунгонго, а не в Вестминстере! ЭТОМУ образцовому миссионеру и доброму отважному человеку удалось, однако, обнаружить одно племя черных с сильно развитым чувством юмора, так что, несмотря на все свое дружелюбие и кротость, они так и не могли без смеха смотреть на то, как миссионеры распоряжались своими ногами в момент коленопреклонения, или слушать, как они затягивали хором гимн. Остается только надеяться, что никто из этого племени весельчаков не попадет в Англию и не будет заключен под стражу за неуважение к суду. На упомянутых выше островах Тонга существует категория лиц, именуемых Матабу - или что-то в этом роде, - которые исполняют роль церемониймейстеров и точно знают, где должен сидеть каждый вождь во время торжественных собраний - собраний, как две капли воды похожих на наши собственные официальные обеды, поскольку в обоих случаях каждому присутствующему джентльмену настойчиво предлагают выпить какую-нибудь гадость. Эти Матабу принадлежат к привилегированному сословию, столь важными считаются их обязанности, и надо сказать, что они свое высокое положение используют наилучшим образом. И разве как-то недавно, вдали от островов Тонга и, между прочим, совсем недалеко от островов Британских, не были тоже призваны Матабу, чтобы рассудить необычайно важный спор о старшинстве, и разве эти Матабу не высказались по этому поводу самым недвусмысленным образом, так что, если бы их слова перевели тому бедному смешливому черному племени, оно, без сомнения, каталось бы по земле от хохота? Однако чувство справедливости заставляет меня признать, что это отнюдь не односторонний вопрос. Раз уж мы так кротко подчиняемся шаману и колдуну и ничуть не возмущаемся, то дикари могут заметить, что мы поступали бы гораздо умнее, если бы и в других отношениях следовали их примеру. Среди диких племен широко распространен один обычай - сойдясь, чтобы обсудить какой-нибудь вопрос, имеющий общественное значение, они не спят всю ночь напролет, страшно шумят, танцуют, дудят в раковины-трубороги и (в тех случаях, когда они умеют обращаться с огнестрельным оружием) отбегают подальше от деревни и палят из ружей. Пора обсудить вопрос - не стоит ли и нашим законодательным собраниям задуматься над этим? Что и говорить, раковина-труборог не слишком мелодичный инструмент, и звук ее очень однообразен, однако в ней не меньше музыкальности и ничуть не больше однообразия, чем в волынке, которую способен затянуть мой друг достопочтенный член парламента, или в волынке, на которой он так лихо подыгрывает первому министру. Бесцельность споров с членами правительственной партии, равно как и с членами оппозиции, общеизвестна. Почему бы вместо этого не испробовать танцы? Полезно для моциона, и к тому же исключается возможность того, что это попадет в газеты. Достопочтенный и дикий парламентарий, обладающий ружьем и наскучивший прениями, выскакивает из дверей, стреляет в воздух, затем возвращается обратно и в спокойном молчании внемлет дальнейшей болтовне. Так пусть же достопочтенный и цивилизованный парламентарий, которого тоже распирает от желания высказаться, выскакивает в сводчатые переходы Вестминстерского аббатства *, и там в тиши ночной выпаливает свою речь, и возвращается обратно обезвреженным. На первый взгляд, обычай проводить широкую синюю полосу через нос и обе щеки, широкую красную полосу ото лба к подбородку, приклеивать деревяшку весом в несколько фунтов к нижней губе, вставлять рыбьи кости в уши и медное кольцо от гардин в нос и натирать все тело сверху донизу прогорклым маслом, прежде чем приступить к делу, не кажется слишком разумным. Однако это, подобно Виндзорской форме, вопрос вкуса и этикета. Что же касается дела как такового, то это уж другой вопрос. И если собрание, состоящее из шестисот прекрасно обходящихся без портных диких джентльменов, сидящих на корточках в кружке, покуривая и время от времени ворча что-то, в конце концов достигает того, ради чего оно собралось, - я утверждаю это на основании опыта, который почерпнул во время своих странствий, - то уж этого никак нельзя сказать о собрании, состоящем из шестисот не могущих обойтись без портных цивилизованных джентльменов, восседающих на хитрых механических приспособлениях. Пусть лучше парламентарии, не щадя сил, пускают дым в глаза друг другу, нежели в глаза обществу; и по мне пусть лучше собрание похоронит полсотни топориков, чем похоронит хотя бы один вопрос, требующий внимания. <> XXIX <> ^TТитбулловская богадельня^U Вдоль линий большинства пригородных лондонских железных дорог часто попадаются здания богаделен и приютов (обычно с недостроенным крылом или центральной частью и исполненные честолюбивого желания казаться больше, чем на самом деле). Есть среди них учреждения совсем новые, но есть и такие, которые существуют давно и перенесены сюда из других мест. Эти произведения архитектуры имеют склонность неожиданно устремляться ввысь, совсем как стебелек фасоли в детской сказке про Джека и злого великана, а также украшать себя шпилями, как у часовен, или башенками, как на старинных помещичьих домах, и если бы не соображения расходов, пейзаж непременно украсился бы замками сомнительной красоты. Однако управляющие, большей частью сангвиники, довольствуются тем, что проектируют и воздвигают воздушные замки в будущем, в настоящем же предпочитают руководствоваться филантропическими чувствами по отношению к железнодорожным пассажирам. Ибо задача, как бы сделать, чтобы здание казалось им возможно более процветающим, обычно заслоняет собой другую, не столь насущную задачу, как бы сделать его поудобнее для жильцов. Вопрос, почему никто из живущих в этих учреждениях никогда не смотрит в окна и не выходит прогуляться на клочке земли, который впоследствии - со временем - превратится в сад, относится к числу творящихся на этом свете чудес, список которых я непрерывно пополняю. Я пришел к убеждению, что они живут в состоянии хронической обиды и недовольства, отчего и отказываются сделать здания краше, придав им жилой вид. Встречал же я наследников, глубоко оскорбленных тем, что полученное наследство было в пятьсот фунтов, а не в пять тысяч, и знавал же я государственного пенсионера, получавшего двести фунтов и непрестанно предававшего анафеме отечество, потому что не получал четырехсот (хотя не имел основания рассчитывать и на шесть пенсов). Очевидно, до известного предела совершенно неизбежно, чтобы небольшая помощь тут же порождала у человека мысль, что его незаконно лишают большей. "Как проходит их жизнь в этом красивом и мирном уголке?" - рассуждали мы с еще одним посетителем по пути в очаровательный сельский приют для стариков и старух, расположенный в причудливых старинных постройках, затерявшийся в чаще старого разросшегося монастырского сада позади живописной церковки в одном из прелестных уголков Англии. Всего здесь было с десяток домиков, и мы решили, что поговорим с их обитателями, которые сидели в сводчатых комнатках, освещенные огнем очагов с одной стороны и солнечными лучами, проникавшими сквозь решетчатые окна, с другой, - поговорим и узнаем. Оказалось, что их жизнь проходила в сетованиях по поводу того, что старенький глухой управитель, живший вместе с ними в этом же четырехугольном дворе, стащил у них несколько унций чаю. Нет никаких оснований полагать, что эти унции действительно когда-нибудь существовали или что старенький управитель хотя бы догадывался, в чем дело, так как его собственная жизнь проходила в сетованиях по поводу того, что приходский надзиратель систематически крадет у него березовый веник. Однако настоящие записки путешественника не по торговым делам посвящаются не старым богадельням, находящимся в сельской местности, и не новым богадельням, расположенным вдоль линий железных дорог. Они относятся к прежним путешествиям, которые проходили среди самых обыкновенных лондонских богаделен с закопченными фасадами, с маленькими мощеными двориками, обнесенными железной оградой и заваленными сугробами, если так можно выразиться, кирпича и известки с песком, богаделен, которые стояли когда-то в окрестностях, а теперь очутились в самом центре густо населенного города - пробелов в идущей вокруг хлопотливой деятельности, скобок на тесно исписанных и испещренных кляксами страницах улиц. Иногда эти богадельни принадлежат какому-нибудь обществу или братству. Иногда они были основаны частными лицами и содержатся на частные средства, завещанные когда-то давным-давно на веки вечные. Больше всех мне нравится Титбулловская богадельня, воплотившая в себе черты многих учреждений подобного рода. О самом Титбулле знаю я только то, что он скончался в 1723 году, что звали его Сэмпсон, что общественное положение его определялось словом "эсквайр" * и что, согласно его последней воле и завещанию, эта богадельня была основана как "Пристанище для девяти неимущих женщин и шести неимущих мужчин". Я даже не узнал бы и этого, если б не полустертая надпись, выбитая на угрюмом камне, вделанном в фасад центрального домика богадельни, над которым, красоты ради, высечен обрывок драпировки, похожий на изваяние титбулловского полотенца. Титбулловская богадельня находится на большой улице в восточной части Лондона, в бедном, хлопотливом, кишащем народом квартале. Железный лом и жареная рыба, капли от кашля и искусственные цветы, отварные свиные ножки и мебель, которая выглядит так, словно ее натерли вазелином, зонтики, из которых торчат тетрадки романсов, и блюдечки с устрицами в каком-то зеленом соке, который, я надеюсь, служит у них признаком доброго здоровья, - все это продается тут же на тротуарах по пути в Титбулловскую богадельню. Видимо, со времен Титбулла земля в этих местах поднялась, и теперь, чтобы попасть в его владения, приходится скатываться вниз по трем каменным ступенькам. Вот так я и скатился туда первый раз, чуть не расшибив себе лоб о титбулловскую помпу, стоявшую спиной к улице сразу у ворот с таким самоуверенным видом, словно она делала смотр титбулловским пенсионерам. - Хуже не сыщешь! - сказал злобный старик с кувшином. - Нигде! Рукоятку с места не сдвинешь, а воду дает по капелькам. Хуже не сыщешь! На старике был длинный сюртук, наподобие тех, в которые одеты носильщики портшезов на гравюрах Хогарта, из материи того особенного горохово-зеленого оттенка, в котором нет ничего зеленого и который, по всей вероятности, порождается бедностью. От сюртука к тому же исходил тот особенный запах кухонного шкафчика, который тоже, по всей вероятности, порождается бедностью. - Может быть, помпа заржавела? - сказал я. - Это вы про нее? Ну нет! - ответил старик с неприкрытой злобой в бесцветных глазах. - Ее и помпой-то назвать нельзя... В этом все и дело. - Кто же в этом виноват? - спросил я. Старик, непрерывно жевавший губами, как будто хотел разжевать свою злобу, да она оказалась чересчур жесткой и большой, ответил: - Эти самые - джентльмены... - Какие джентльмены? - А вы сами, случаем, не из них? - спросил старик подозрительно. - Вы хотите сказать - поверенные? - Ну, верить-то я бы им не стал, - сказал злобный старик. - Если вы говорите о джентльменах - опекунах этого учреждения, то я к ним не принадлежу и даже никогда о них не слышал. - Хорошо бы и мне никогда о них не слышать, - задыхаясь, произнес старик, - в мои-то годы... с моими ревматизмами... воду таскать... из этой штуки! Чтобы как-нибудь не опростоволоситься и не сказать слово "помпа", старик бросил в ее сторону еще один злобный взгляд, поднял свой кувшин и, удалившись в угловой домик, притворил за собой дверь. Посмотрев по сторонам и убедившись, что каждый маленький домик состоит из двух крошечных комнатушек, убедившись, что маленький овальный дворик впереди был бы совсем похож на кладбище, где хоронят обитателей этих домиков, только на его плоских скучных камнях не было выгравировано ни слова, и еще убедившись, что насыщенные жизнью и шумом потоки, текущие во всех направлениях по ту сторону ограды, имеют такое же отношение к этому месту, какое отметка низкого уровня воды имеет к оживленному пляжу, на котором она стоит, убедившись, что здесь больше ничего не увидишь, я уже собрался было выйти за ворота, как вдруг одна из дверей отворилась. - Вам что-нибудь угодно, сэр? - осведомилась опрятная миловидная женщина. - Откровенно говоря, нет. Не могу сказать, чтобы мне было что-нибудь угодно. - И вам никого не надо, сэр? - Да нет... по крайней мере... не будете ли вы столь любезны сказать мне, как зовут пожилого джентльмена, который живет вон в том углу? Опрятная женщина вышла во двор, чтобы удостовериться, какую именно дверь я указываю, и все мы трое - она, помпа и я - выстроились в ряд спиной к улице. - О! Его зовут мистер Бэттенс, - понизив голос, ответила опрятная женщина. - Я только что с ним беседовал. - Да что вы? - изумилась опрятная женщина. - Хо! Вот уж удивительно - мистер Бэттенс, и беседует. - А что, обычно он бывает молчалив? - Видите ли, мистер Бэттенс здесь старейший - то есть он старейший среди мужчин - по времени пребывания. У нее была привычка, разговаривая, потирать руки, словно намыливая их, и в этом было что-то не только опрятное, но и успокоительное. Поэтому я спросил, нельзя ли мне взглянуть на ее комнату. Она охотно ответила: "Да!" - и мы вместе пошли внутрь, причем дверь она оставила открытой настежь - как я понял, ради соблюдения законов приличия. Дверь открывалась прямо в комнату без всякой прихожей, и такая мера предосторожности должна была пресечь сплетни. Комната была мрачноватая, но чистенькая, и на окне стоял горшочек желтофиолей. Полку над камином украшали два павлиньих пера, вырезанный из дерева кораблик, несколько раковин и профиль из черной бумаги с одной ресницей. Был ли это профиль мужчины или женщины, я так и не мог понять, пока хозяйка не сообщила мне, что это портрет ее единственного сына и что он на нем "прямо как вылитый..." - Он жив, я надеюсь? - Нет, сэр, - ответила вдова, - он потерпел кораблекрушение в Китае. Сказано это было с сознанием скромного достоинства, которое эта географическая подробность сообщала ей как матери. - Но если старички, живущие здесь, не слишком разговорчивы, этого, надеюсь, нельзя сказать про старых дам? Я, разумеется, не о вас... Она покачала головой. - Видите ли, все они очень сердитые. - Но почему же? - Не знаю, правда ли, что джентльмены обижают нас в мелочах, которые по праву нам полагаются, но все старые обитатели в этом уверены. А мистер Бэттенс, он еще дальше пошел - он даже сомневается в заслугах учредителя. Потому что, говорит мистер Бэттенс, уж как бы там ни было, а имя свое он возвеличил, и притом задешево. - Боюсь, что мистера Бэттенса очень ожесточила помпа. - Может, и так, - возразила опрятная вдова. - Рукоятку-то ведь и правда с места не сдвинешь. Но все же я про себя так думаю, что не стали бы джентльмены ставить плохую помпу вместо хорошей, чтобы прикарманить разницу, и я бы не хотела думать о них плохо. Ну, а помещения, - добавила моя хозяйка, обводя взглядом свою комнатку, - ведь, может, они и считались удобными во времена учредителя... если подумать, как жили в его времена... и значит, его за это винить нельзя. Но миссис Сэггерс очень из-за них сердится. - Миссис Сэггерс здесь старейшая? - Она вторая по старшинству. Самая старшая миссис Куинч, только она уже совсем впала в детство. - А вы давно здесь? - По времени пребывания я здесь младшая, и со мной не очень-то считаются. Но когда миссис Куинч отмучается, тогда будет одна ниже меня. Ну и потом нельзя же ожидать, что миссис Сэггерс будет жить вечно. - Совершенно верно. Да и мистер Бэттенс тоже. - Ну, что касается стариков, - с пренебрежением заметила моя собеседница, - то они считаются местами только между собой. Мы их в расчет не берем. Мистер Бэттенс другое дело, потому что он много раз писал джентльменам и даже затевал с ними спор. Поэтому он стоит выше. Но обычно мы не очень-то считаемся со стариками. Из дальнейшей беседы на эту тему я узнал, что среди неимущих старушек было принято считать неимущих старичков, независимо от их возраста, дряхлыми и от старости выжившими из ума. Я также обнаружил, что более молодые обитатели богадельни и новички некоторое время сохраняют быстро улетучивающуюся веру в Титбулла и его поверенных, но, достигнув известного общественного положения, они эту веру теряют и начинают всячески хулить и самого Титбулла и его добрые дела. Познакомившись впоследствии поближе с этой почтенной дамой, которую звали миссис Митс, я стал время от времени навещать ее, всегда прихватив с собой небольшой подарок в виде пачки китайского чаю, и постепенно хорошо ознакомился с внутренней политикой и порядками Титбулловской богадельни. Однако мне так и не удалось узнать, кто были эти поверенные и где они находятся, ибо одной из странных фантазий этого заведения было то, что этих власть имущих личностей следовало туманно и загадочно называть просто "джентльмены". Секретаря "джентльменов" мне как-то показали как раз в ту минуту, когда он пытался защищать ненавистную помпу от нападок недовольного мистера Бэттенса, но сказать о нем я не могу ничего, разве только что он был развязен и весел, как и полагается клерку из адвокатской конторы. Из уст миссис Митс как-то, в минуту большой откровенности, мне довелось услышать, что мистера Бэттенса однажды убедили "предстать пред Джентльменами", чтобы либо отстоять правду, либо погибнуть за нее, и что, когда, выполнив эту страшную миссию, он покидал их контору, вдогонку ему полетел старый башмак. Однако старания его не пропали даром - следствием беседы было появление водопроводчика, что, по мнению титбулловцев, увенчало лаврами чело мистера Бэттенса. Жильцы Титбулловской богадельни друг друга за хорошее общество, как правило, не почитают. Старичок или старушка, принимающие посетителей извне или сами отправляющиеся на чашку чаю, соответственно вырастают в общественном мнении, обмен же визитами среди титбулловцев или приглашение ими друг друга на чаепитие в расчет не идет. К тому же они друг с другом почти не водятся, ввиду внутренней распри, вызванной ведром миссис Сэггерс. Число враждующих партий, возникших из-за этого предмета домашнего обихода, почти не уступало числу жилых помещений, расположенных на территории богадельни. Исключительная запутанность противоречивых мнений по этому вопросу не позволяет мне изложить их здесь со свойственной мне ясностью, но мне кажется, что все они представляют собой ответвления одного коренного вопроса - имеет ли миссис Сэггерс право оставлять ведро у своего порога? Вопрос этот приобрел, разумеется, много едва уловимых оттенков, но, грубо говоря, сводится именно к этому. Среди жильцов Титбулловской богадельни есть два старичка, которые, как мне дали понять, были знакомы прежде в мире, лежащем за пределами помпы и железной ограды, когда оба они "занимались коммерцией". Они м