На следующий день рано утром, когда я вышел из гостиницы, чтобы пуститься в дальнейший путь, оказалось, что мой приятель уже поджидает меня с огромной - галлонов этак на шесть - бутылью, оплетенной ивовыми прутьями, в каких итальянские крестьяне хранят вино для пущей прочности, чтобы не разбилась в дороге. Как сейчас вижу его в ярком солнечном свете, со слезами благодарности на глазах, с гордостью показывающего мне свою объемистую бутыль (а рядом на углу два попахивающих вином, здоровенных монаха - они притворяются, что беседуют между собой, а на самом деле злобно следят за нами в четыре глаза). Каким образом была доставлена к гостинице бутыль - история умалчивает. Но трудности с водворением ее в полуразвалившуюся vetturino {Небольшая карета}, на которой я собирался уезжать, были так велики, и она заняла столько места, что когда мы, наконец, втолкнули ее туда, я предпочел устроиться снаружи. Некоторое время Джиованни Карлаверо бежал по улице, рядом с дребезжащей каретой, сжимал руку, которую я протянул ему с козел, и упрашивал меня передать его обожаемому покровителю тысячу нежных и почтительных слов; наконец он бросил прощальный взгляд на покоившуюся внутри кареты бутыль, восхищенный свыше всякой меры почестями, которые оказывались ей во время путешествия, и я потерял его из виду. Если бы кто знал, каких душевных волнений стоила мне эта нежно любимая, высокочтимая бутыль! Во все время длинного пути я как зеницу ока берег эту драгоценность, и на протяжении многих сотен миль ни на одну минуту, ни днем ни ночью, не забывал о ней. На скверных дорогах - а их было много - я исступленно сжимал ее в объятиях. На подъемах я с ужасом наблюдал, как она беспомощно барахтается, лежа на боку. В дурную погоду, при выезде с бесчисленных постоялых дворов, мне приходилось первому лезть в карету, а на следующей остановке приходилось ждать, чтобы сначала вытащили бутыль, потому что иначе до меня невозможно было добраться. Злой джинн, обитающий в таком же сосуде - вся разница, что с ним связано только лишь плохое, а с этой бутылью только хорошее, - был бы куда менее беспокойным спутником. На моем примере мистер Крукшенк мог бы лишний раз показать, до чего может довести человека бутылка *. Национальное общество трезвости могло бы воспользоваться мною как темой для внушительного трактата. Подозрения, которые вызывала эта невинная бутыль, значительно усугубляли мои трудности. Она была совсем как яблочный пирог в детской песенке: Парма при виде ее надулась, Модена отвернулась, Тоскана пососала, Австрия смотреть не стала, Неаполь облизнулся, Рим отмахнулся, солдаты подозревали, иезуиты к рукам прибрали. Я сочинил убедительнейшую речь, в которой излагались мои безобидные намерения насчет этой бутыли, и произносил ее у бесчисленных сторожевых будок, у множества городских ворот, на каждом подъемном мосту, выступе и крепостном валу всей сложной системы фортификаций. По пятьдесят раз на дню приходилось мне изощряться в красноречии перед разъяренной солдатней по поводу бутыли. Сквозь всю грязь и мерзость Папской области я прокладывал путь нам с бутылью с такими трудностями, словно в ней были закупорены все ереси, сколько их есть на свете. В Неаполе, где обитали только шпионы, или солдаты, или священники, или lazzarone {Так называются в Неаполе бездомные бродяги.}, бессовестные попрошайки всех этих четырех разрядов поминутно налетали на бутыль и пользовались ею для того, чтобы вымогать у меня деньги. Дести * - я, кажется, употребил слово "десть"? - стопы бланков, неразборчиво отпечатанных на серовато-желтой бумаге, были заполнены во славу бутыли, и я в жизни не видел, чтобы ради чего-нибудь другого ставили столько печатей и сыпали столько песка. Наверное, эта песчаная завеса и повинна в том, что с бутылкой вечно было что-то неладно, вечно над ней витала угроза страшной кары - то ли ее отошлют назад, то ли не пропустят вперед, - которой можно было избежать, лишь сунув серебряную монету в алчную лапу, высовывавшуюся из обтрепанного рукава мундира, под которым не было и признака рубашки. Но, невзирая ни на что, я не падал духом и сохранял верность бутыли, решившись любой ценой доставить все ее содержимое до последней капли по месту назначения. Такая щепетильность обошлась мне слишком дорого и доставила мне слишком много неприятностей. Каких только штопоров, высланных против бутыли военными властями, не довелось мне повидать, каких бурильных, сверлильных, измерительных, испытательных и прочих неведомых мне инструментов, вплоть до какой-то, волшебной лозы, при помощи которой, оказывается, можно установить наличие подпочвенных вод и минералов! В иных местах власти твердо стояли на том, что вино пропустить нельзя, пока оно не будет откупорено и испробовано; я же упирался (к тому времени я привык отстаивать свое мнение, сидя верхом на бутыли, чтобы ее как-нибудь не откупорили, невзирая на мои протесты). В северных широтах пятьдесят преднамеренных убийств наверняка наделали бы меньше шума, чем наделала эта бутыль в южных областях Италии, вызвав там бесконечные яростные вопли, гримасы, жестикуляцию, пламенные речи, выразительную мимику и театральные позы. Она поднимала с постели среди ночи важных чиновников. Мне случилось быть свидетелем того, как с полдюжины солдат с фонарями рассыпались по всем концам огромной сонной пьяццы - каждый фонарь отправился за какой-то важной шишкой, которую нужно было немедленно вытащить из постели, заставить напялить треуголку и бежать перехватывать бутыль. Любопытно, что в то время, как эта ни в чем не повинная бутыль испытывала такие непомерные трудности, пробираясь из одного городишка в другой, синьор Мадзини и Огненный крест беспрепятственно путешествовали по всей Италии из конца в конец. И все же я хранил верность своей бутыли, словно какой-нибудь почтенный английский джентльмен добрых старых времен. Чем более сильным нападкам подвергалась бутыль, тем тверже (если только это было возможно) укреплялся я в своем первоначальном решении доставить ее своему соотечественнику целой и невредимой - в том самом виде, в каком человек, которому он столь благородно вернул жизнь и свободу, вручил ее мне. Если я когда-нибудь в жизни выказывал упорство - а разок-другой это со мною, пожалуй, случалось, - то это было, несомненно, в случае с бутылью. Но мне пришлось взять себе за правило всегда иметь к ее услугам полные карманы разменной серебряной монеты и, отстаивая правое дело, никогда не выходить из себя. И вот так мы с бутылью и пробивали себе дорогу. Однажды у нас сломалась карета - довольно серьезно сломалась, да к тому же на краю отвесной скалы, у подножья которой бесновалось море, разгулявшееся в тот вечер. Мы ехали в коляске четвериком, как принято на юге; пугливые лошади понесли, и их не сразу удалось сдержать. Я сидел на козлах и почему-то не свалился, но нет слов, чтобы описать чувства, которые я испытал, когда увидел, как бутыль - находившаяся, по обыкновению, внутри кареты, - распахнула дверцу и неуклюже выкатилась на дорогу. Благословенная бутыль! Каким-то чудом она уцелела, и мы, починив карету, победоносно покатили дальше. Тысячу раз от меня требовали, чтобы я оставил бутыль то там, то тут и заехал бы за нею позже. Я ни разу не уступил и ни разу ни под каким предлогом не расстался с бутылью; я не поддавался ни мольбам, ни угрозам. Я не доверял официальным распискам, которые мне хотели выдать на бутыль, и ни за что не соглашался принять хоть одну. Наконец эти сложнейшие маневры привели нас с бутылью, по-прежнему торжествующих победу, в Геную. Там я нежно и неохотно простился с ней на несколько недель, оставив ее на попечение надежного капитана английского судна с тем, чтобы он доставил ее морем в лондонский порт. Пока бутыль совершала свое плавание, я с таким волнением читал ведомости торгового судоходства, словно сам занимался страхованием. После того как я возвратился в Англию через Швейцарию и Францию, на море разыгрался шторм, и я места себе не находил от мысли, что бутыль может попасть в кораблекрушение. Наконец, к своей великой радости, я получил уведомление о ее благополучном прибытии и тотчас же отправился на пристань св. Екатерины * и обнаружил ее в таможне, где она пребывала в почетном плену. Вино оказалось чистейшим уксусом, когда я поставил его перед великодушным англичанином - возможно, оно и было чем-то вроде уксуса, когда я получил его от Джиованни Карлаверо, - но довез я его в полной сохранности, не пролив ни единой капли. И англичанин сказал мне, - причем на лице его и в голосе отражалось сильнейшее волнение, - что в жизни своей он не пил вина лучше и слаще этого. И еще долгое время спустя бутыль украшала его обеденный стол. А в последний раз, что я видел его на этом свете (где теперь его так недостает), он отвел меня в сторонку и со своею милой улыбкой сказал: "А мы вас только сегодня вспоминали за обедом, и я пожалел, что вы не с нами, потому что бутыль Карлаверо я велел наполнить кларетом". <> XVIII <> ^TНочной пакетбот Дувр-Кале^U Откажу ли я Кале в своем завещании богатое наследство или, наоборот, прокляну его - вопрос для меня далеко не решенный. Я настолько ненавижу этот порт и в то же время прихожу всегда в такой восторг при виде его, что до сих пор продолжаю пребывать в сомнении на этот счет. Впервые я предстал перед Кале в образе жалкого юноши, нетвердо стоящего на ногах, покрытого липким потом и пропитанного соленой водяной пылью; юноши, который понимал только одно, а именно, что морская болезнь непременно его прикончит, ибо у него уже отнялись и верхние и нижние конечности, и теперь он представлял собой лишь до краев налитое желчью туловище, испытывающее страшную головную боль, по ошибке переместившуюся в желудок; юноши, которого посадили в Дувре на какие-то страшные качели, а когда он окончательно одурел, вышвырнули из них то ли на французском побережье, то ли на острове Мэн *, то ли еще бог знает где. Времена переменились, и теперь я прибываю в Кале уверенный в себе и уравновешенный. Я могу заранее определить, где Кале находится, я зорко сторожу его появление, я прекрасно разбираюсь в его береговых знаках, мне известны все его повадки, и я знаю - и могу снести - самое худшее его поведение. Каверзное Кале! Затаившийся аллигатор, скрывающийся от глаз людских и губящий надежды! Стараясь увильнуть с прямого пути, забегая то с одного борта, то с другого - оно то всюду, то везде, то нигде! И напрасно мыс Гри Не выступает с открытой душой вперед, призывая слабеющих сохранять стойкость сердца и желудка - подлое Кале, распростершееся за своей отмелью, действуя как рвотное, снова ввергает вас в пучину отчаяния. Даже когда оно больше уже не может прятаться за своими утопающими в грязи доками, оно и то умудряется нет-нет да скрыться с глаз, это самое коварное Кале, и своей игрой в прятки способно повергнуть вас в совершенное уныние. Бушприт чуть не задевает за пирс, вы уже считаете себя на месте, но вдруг... налетевший вал, грохот, перекатившаяся волна!.. Кале отступает на много миль назад, а Дувр выскакивает вперед, приглядываясь, где же оно? Все, что есть самого подлого и низкого, сосредоточило оно, это самое Кале, в своем характере на радость богам преисподней. Трижды проклят будь этот гарнизонный городишко, умеющий нырнуть под киль и вынырнуть где-то с правого борта за несколько лье от парохода, который тем временем содрогается, трещит по всем швам, мечется и, вытаращив глаза, ищет его. Не то чтобы у меня не было никаких враждебных чувств по отношению к Дувру. Мне особенно неприятно благодушное спокойствие, с каким этот порт укладывается спать. Дувр всегда укладывается спать (стоит мне собраться в Кале), так ярко засветив все свои лампы и свечи, что перед ним меркнет любой другой город. Я очень люблю и уважаю мистера и миссис Бирмингем - владельцев гостиницы "Лорд Уорден", но считаю, что кичиться удобствами, предоставляемыми этим учреждением, вряд ли уместно в момент отплытия пакетбота. Я и так знаю, что останавливаться в их гостинице одно удовольствие, и незачем в такую минуту подчеркивать этот факт всеми ее ярко освещенными окнами. Я знаю, что "Уорден" - это строение, которое крепко стоит на своем месте, что оно не переваливается с боку на бок и не зарывается носом в волны, и я решительно протестую против того, чтобы он всей своей громадой подчеркивал бы это обстоятельство. Зачем тыкать мне это в глаза, когда меня мотает по палубе пакетбота? И нечего "Уордену" - черт бы его побрал - загромождать вон тот угол и злить ветер, которому волей-неволей приходится его огибать. И зачем этот назойливый "Уорден" вмешивается? Я и без него очень скоро узнаю, как ветер умеет выть! Пока я ожидаю на борту ночного пакетбота прибытия вечного юго-восточного поезда, мне начинает казаться, что Дувр иллюминирован по случаю какого-то крайне обидного торжества, специально затеянного назло мне. Глумливые похвалы земле и порицание угрюмому морю и мне - за то, что я собираюсь уйти в него, - примешиваются ко всем без исключения звукам. Барабаны на вершинах скал затихли на ночь, иначе - я уверен - и они бы выстукивали издевательства по моему адресу, потешаясь над вензелями, которые я выписываю на скользкой палубе. Многочисленные газовые глазки на Морском бульваре нагло подмигивают, словно подсмеиваются. Откуда-то издалека дуврские собаки облаивают мою укутанную в бесформенный плащ персону, как будто это не я, а Ричард III. Скрежет, удары станционного колокола... и вот два красных ока начинают скользить вниз по склону, приближаясь к адмиралтейской пристани. Их движение кажется тем плавнее, чем неистовее ныряет в волнах пакетбот. При ударах волн о пирс кажется, будто стадо гиппопотамов лакает морскую воду, причем обстоятельства от них ничуть не зависящие все время мешают им мирно утолять жажду. Мы - то есть пароход - приходим в страшное волнение: громыхаем, гудим, пронзительно кричим, ревем и устраиваем генеральную стирку в кожухах всех гребных колес. По мере того как раздвигаются двери почтовых вагонов, на фоне поезда вспыхивают яркие пятна света, и сразу же между наваленными грудами появляются сгорбленные фигурки с мешками за спиной; они начинают спускаться вниз, похожие на процессию духов, спешащих в кладовые морского властелина. На пароход подымаются пассажиры: несколько призрачных французов с картонками для шляп, похожими на пробки от гигантских фляжек, несколько призрачных немцев в громадных шубах и высоченных сапогах, несколько призрачных англичан, готовых к худшему и делающих вид, будто они вовсе об этом не думают. Даже мой, увлеченный не торговыми делами ум не может не признать печального факта, что мы - толпа отверженных, что занимается нами минимальное число лиц, только-только достаточное для того, чтобы отделаться от нас с возможно меньшей затратой времени, что даже ночные зеваки не пришли поглазеть на нас, что нехотя светящие нам фонари содрогаются при виде нас и что все сговорились между собой отправить нас на дно морское и поскорее о нас забыть. Но, чу!.. Два красных горящих ока все отдаляются и отдаляются от нас, и не успеваем мы отчалить, как и сам поезд погружается в сон! Интересно, какую моральную поддержку оказывает зонтик некоторым неискушенным мореплавателям? Почему иные путешественники, пересекая Ламанш, считают своим долгом раскрыть этот предмет и со свирепым и непреклонным упорством держат его над головой? Какой-то представитель рода человеческого, стоящий рядом - о том, что он действительно представитель рода человеческого, я могу догадаться лишь по зонтику: без зонтика он с таким же успехом мог бы быть обломком скалы, столбом или переборкой, - крепко обхватив рукоятку этого прибора, сжимает ее отчаянной хваткой, которая не ослабнет, пока мы не высадимся в Кале. Существует ли в сознании некоторых индивидуумов аналогия между поднятием зонтика и поднятием духа? Брошенный канат шлепается на палубу и отвечает: "Есть приготовиться!", "В машине приготовиться!", "Пол-оборота вперед!", "Есть пол-оборота вперед!", "Малый ход!", "Есть малый ход!", "Лево руля!", "Есть лево руля!", "Так держать!", "Есть так держать!", "Вперед!", "Есть вперед!" Крепкий деревянный клин входит в мой правый висок и выходит из левого; тепловатое растительное масло заполняет горло, и тупые щипцы сдавливают переносицу - вот ощущения, по которым я могу судить, что мы уже в море, и которые будут непрестанно напоминать мне об этом, пока мы, наконец, не высадимся на французском берегу. Не успевают еще мои симптомы окончательно установиться, как несколько теней, пытавшихся было ходить или стоять на месте, начинают носиться по палубе, как на роликах; они налетают друг на друга и валятся в одну кучу, после чего еще несколько теней в матросской одежде, скользя, растаскивают и прячут их по углам. И затем огни Южного Форденда начинают икать у нас на глазах, поведением своим не предвещая ничего хорошего. Приблизительно к этому времени мое отвращение к Кале достигает апогея. В душе я снова прихожу к убеждению, что никогда в жизни не прощу этот ненавистный город. Я, правда, поступал так в прошлом - и притом неоднократно, но теперь с этим покончено. Прошу выслушать мою клятву - непримиримая ненависть к Кале навеки... Вот это качка! Труба, по-видимому, согласна со мной, так как начинает жалобно реветь. Дует крепкий северо-восточный ветер, море беснуется, мы порядочно зачерпнули, ночь темна и холодна, и потерявшие свои очертания пассажиры печально валяются на палубе, словно приготовленные для прачки узлы с грязным бельем; но что касается моей не торговой личности, не стану притворяться, что я испытываю от всего этого хоть какое-нибудь неудобство. До меня доносится вой ветра, свист, удары, бульканье воды; я понимаю, что природа ведет себя весьма беспутно, но впечатления моя очень смутны. Я погрузился в кроткую апатию, чем-то напоминающую запах подпорченного апельсина, я должен был бы, как мне кажется, испытывать чувство томного благодушия, но на это у меня нет времени. Нет же времени у меня потому, что какое-то странное чувство вынуждает меня развлекаться пением ирландских песенок. "Украшали ее драгоценные камни и жемчуг" - вот песня, которая полностью завладела моим вниманием, Я исполняю ее про себя с восхитительной легкостью и невероятной экспрессией. Время от времени я приподнимаю голову (сижу я на самом твердом, какое только можно представить себе, сиденье, и к тому же мокром, в самой неудобной, какую только можно представить себе, позе, и весь к тому же мокрый, но все это мне нипочем) и вижу, что, превратившись в волан *, вихрем ношусь между огненной ракеткой маяка на французском берегу и огненной ракеткой маяка на английском берегу, но это обстоятельство мало меня трогает, разве что разжигает мою ненависть к Кале. Я снова затягиваю: "Украшали ее дра-а-а-го-ценные камни и же-е-емчуг, золотой ободок на же-е-езле красовался ее... Но краса-а-а-а ее все затмевала собою..." Это место в моем исполнении мне особенно нравится, но тут до моего сознания доходит, что море снова позволило себе опасный выпад, из трубы снова рвется протест, а один из товарищей по несчастью, лежавший возле кожуха гребного колеса, излишне громко, по моему мнению, дает понять, что ему плохо... "Драгоценные камни и жемчуг, и блиставший, как снег на вершине горы, ее жезл, но кра-а-а-са ее все затмевала собою..." На этом месте еще один опасный удар, товарищ по несчастью - тот, что с зонтиком, - падает, и его подымают... "ни драгоценные камни, ни жемчуг, ни бли-и-и-ис-тавший... Лево руля! Лево руля! Так держать! Так держать!., как сне-е-ег... товарищ по несчастью возле кожуха ведет себя эгоистически громко... бац! Грохот, рев, волна... на вершине горы ее жезл". Все, что меня окружает, начинает понемногу превращаться в нечто совершенно иное, подобно тому, как искаженное восприятие окружающего вплетается в мое исполнение ирландской песенки. Кочегары в машинном отделении открывают дверцы топки, чтобы подкинуть угля, и я вдруг оказываюсь на козлах скорой почтовой кареты "Экзетер-Телеграф" и смотрю на огни ее навеки угасших фонарей; отблеск огня на люках и кожухах превращается в отблеск этих самых фонарей на коттеджах и стогах сена, а монотонное постукивание машины - в однозвучный перезвон колокольчиков превосходной упряжки. И тотчас же прерывистые вопли протеста, которые рвутся из трубы при каждом новом яростном ударе волн, становятся регулярными взрывами двигателя высокого давления, и я узнаю пароход с ужасно норовистой машиной, на котором подымался вверх по Миссисипи, когда в Америке еще не было гражданской войны, а были только причины, приведшие к ней. Часть мачты, освещенная светом фонаря, обрывок каната и подергивающийся шкив наводят меня на мысль о цирке Франкони * в Париже, где я - может статься - буду еще сегодня вечером (потому что сейчас, по всей вероятности, уже утро), и они даже пляшут под тот же самый мотив и соблюдают тот же ритм, что и дрессированный конь "Черный Ворон". И каковы бы ни были намерения стремительно набегающих волн, я не могу уклониться от настойчивых требований, которые предъявляют мне ее драгоценные камни и жемчуг, чтобы спросить их... но, оказывается, у них есть какое-то важное поручение насчет Робинзона Крузо, и я припоминаю, что когда он впервые отправился в плавание, то при первом же шквале на Ярмутском рейде чуть было не погиб при кораблекрушении (как грозно звучало это слово для меня в детстве!). И все же, несмотря на это, я понимаю, что должен спросить ее (кто она, хотел бы я знать!), спросить в пятидесятый раз, не переводя дыхания - и неужели такая красотка не боится ничуть, Проделать одна столь далекий унылый путь? И неужели сыны Ирландии так благородны иль так владеют собой, что не смутятся ни тем... в хор вступают еще товарищи по несчастью возле кожухов... ни златою казной? Ах, добрый рыцарь, я совсем не смела, Но ни один сын Ирландии мне не сделает зла, Потому что хоть... товарищ по несчастью с зонтом снова падает плашмя... и корысть у них есть, Но им все же... Вот это да!., дороже добродетель и честь. Но им все же дороже... стюарды и яркий фонарика глаз, ваш билет, сэр, прошу прощенья, бурный рейс был на этот раз! Я смело признаю, что это - жалкое проявление человеческой слабости и непоследовательности, но лишь только последние слова стюарда доходят до моего сознания, я начинаю смягчаться по отношению к Кале. Тогда как прежде я был преисполнен мстительного желания, чтобы бюргеры Кале, кратчайшим путем вошедшие прямо из своего городишка в историю Англии, были вздернуты на тех самых веревках, на которых, накинув им петлю на шею, их уже несчетное количество раз протаскивали в карикатуры, то теперь я начинаю рассматривать их как чрезвычайно почтенных и добродетельных тружеников. Я оглядываюсь по сторонам и вижу далеко за кормой на шлюпбалке с подветренной стороны огни мыса Гри Не и огни Кале, которое, без всякого сомнения, готово приняться за свои старые штучки, но тем не менее огни Кале сияют, и они впереди. Чувство снисхождения к Кале, чтобы не сказать нежности к Кале, начинает понемногу распирать мою грудь. В голове возникают неясные мысли, что на обратном пути надо будет остановиться здесь на несколько дней. Поблекший, лежащий на боку незнакомец, застывший в глубокой задумчивости над краем таза, спрашивает меня, что за город Кале. Я отвечаю (да простит мне господь!): "Очень, очень славное местечко, и холмистое, да, я бы именно сказал - холмистое". Понятие о времени настолько теряется, и время проходит, в общем, так быстро - хотя мне все еще продолжает казаться, что я провел на пароходе неделю, - что не успела еще красотка "улыбкой чудной путь проложить чрез остров Изумрудный", как в вихре толчков, качки, ударов волн с бортов и с носа я оказываюсь в гавани Кале, где поистине "Счастлив будет корабль, что при входе в гавань Кале, Захочет вверить судьбу только полной приливной волне". Потому что на этот раз мы не причаливаем среди покрытых слизью бревен, сплошь обмотанных зелеными волосами, как будто русалки только здесь и занимаются своими прическами, и где приходится выползать на мол, уподобляясь выброшенной на берег креветке, а идем на всех парах прямо к пристани железнодорожной набережной. Мы идем, а рядом с нами волны бьются о столбы и настилы и хлещут весьма яростно (чем мы немало гордимся), и фонари качаются на ветру, и вибрирующий звон башенных часов Кале, пробивших ОДИН, прорывается сквозь взбаламученный воздух с не меньшим усилием, чем прорываемся сквозь взбаламученные воды мы сами. И тут наступает момент, когда чувство облегчения внезапно охватывает всех, все вытирают лица, и кажется, что всем пассажирам на борту только что удалили по огромному зубу мудрости и они только сию минуту вырвались из рук дантиста. И тут только мы впервые начинаем сознавать, как мы промокли, и замерзли, и как просолены; и тут я понимаю, что всем сердцем люблю Кале. "Отель Дэзэн". (Только в этом единственном случае название не выкрикивается, а вы видите, как оно светится в глазах жизнерадостного представителя этой лучшей из гостиниц.) "Отель Мэрис!", "Отель де Франс!", "Отель де Кале!", "Ройял Отель, сэр, - английская гостиница!", "Направляетесь в Париж, сэр?", "Вашу багажную квитанцию, сэр!" Дай вам бог счастья, милые посыльные, дай вам бог счастья, милые комиссионеры, дай вам бог счастья, загадочные личности в кепи военного образца с голодными глазами, обретающиеся здесь днем и ночью, в хорошую погоду и в ненастную, в поисках какой-то непонятной работы, которую, насколько я знаю, никто из вас никогда не получил. Дай бог счастья и вам, милые таможенные чиновники в серовато-зеленой форме; разрешите мне пожать ваши радушные руки, которые просовываются в мой чемодан, по одной с каждой стороны, чтобы встретиться на дне и перетряхнуть всю мою смену белья каким-то особым приемом, словно это мера мякины или зерна. Нет, Monsieur le Douanier {Таможенный надсмотрщик (франц.).}, мне нечего предъявлять, разве только свое сердце, загляните в него после того, как я испущу последний вздох, и там будет начертано: "Кале". Нет, Monsieur l'Officier de l'Octroi {Акцизный чиновник (франц.).}, у меня нет предметов, подлежащих оплате пошлиной, разве что переполняющие мою грудь чувства преданности и любви к вашему чудесному городу подлежат такой оплате. А вон на сходнях, возле мигающего фонаря, возлюбленный брат мой и друг - в прошлом представитель паспортного управления - регистрирует имена прибывших! Да сохранится он навеки таким, как сейчас - в застегнутом на все пуговицы черном сюртуке, с записной книжкой наготове, в черном цилиндре, который высится над его круглым улыбающимся терпеливым лицом. Обнимемся, возлюбленный брат мой, я твой a tout jamais - весь и навсегда. Кале, оживленное и полное энергии на вокзале, и Кале, утомленное и мирно почивающее в своей постели; Кале, попахивающее рыбой и древностью, и Кале, проветренное и начисто промытое морской водой; Кале, представленное в буфете вкусной жареной дичью, горячим кофе, коньяком и бордо, и Кале, представленное повсюду шустрыми личностями, помешавшимися на размене денег, хотя для меня в моем теперешнем положении непонятно, как они умудряются существовать, занимаясь этим; впрочем, возможно, я и мог бы это постичь, стоит только вообще понять валютный вопрос; Кале en gros {Вообще (франц.).} и Кале en detail {В частности (франц.).}, отпусти вину заблуждавшемуся! Там, на другом берегу, я не совсем понимал это, но подразумевал-то ведь я Дувр! Дзинь-дзинь-дзинь! По вагонам, господа путешественники! Подымайтесь в вагоны, господа путешественники, направляющиеся в Газебрук, Лилль, Дуэ, Брюссель, Аррас, Амьен и Париж. Подымаюсь вместе с остальными и я, скромный путешественник не по торговым делам. Сегодня поезд не переполнен, и купе разделяют со мной только два попутчика: один из них мой соотечественник в старомодном галстуке, который находит весьма странным, что французские железные дороги не придерживаются лондонского времени, и крайне возмущен моим предположением, что, быть может, парижское их больше устраивает; второй - молодой священник, который везет с собой маленькую птичку в маленькой клеточке. Он сначала перышком сыплет птичке корм, а затем ставит клеточку в сетку над своей головой, после чего птичка подскакивает к проволочной дверце и начинает щебетать, обращаясь, по всей видимости, ко мне, с таким видом, словно держит предвыборную речь. Соотечественник (который был со мной на одном пакетботе и который, я полагаю, является знатной персоной, потому что на палубе он сидел запертый в отдельной клетке, совсем как породистый кролик) и молодой священник (присоединившийся к нам в Кале) скоро засыпают, и тогда купе остается в птичкином и моем распоряжении. Ночь продолжает неистовствовать; яростной рукой она рвет и сотрясает телеграфные провода. Ночь так бурна - это усугубляется еще бурным бегом поезда в темноте, - что когда кондуктор, цепляясь, делает обход мчащегося полным ходом поезда, чтобы проверить билеты (подвиг в экспрессе поистине беспримерный, несмотря на то, что он очень искусно придерживается локтями за раму открытого окна), он попадает в такой вихрь, что я крепко хватаю его за воротник и чувствую, что отпустить его сейчас будет почти равносильно человекоубийству. Однако он удаляется, а крошечная пичужка остается у проволочной дверцы и потихоньку щебечет мне что-то. Она щебечет и щебечет, а я сижу, откинувшись на своем месте, и, как завороженный, наблюдаю за ней в полусне, и пока мы несемся вперед, она начинает навевать мне воспоминания. Когда-то, расточая время на праздные путешествия не по торговым делам (так щебетала маленькая пичужка), повидал ты и этот изрезанный болотами и дамбами край, как повидал ты и много других необычных мест, и тебе хорошо знакомы и диковинные старые домишки фермеров, сложенные из камня, к которым ведут подъемные мосты, и водяные мельницы, добраться до которых можно только на лодке. Это край, где женщины возделывают земли, переезжая с поля на поле в челноках; где в грязных дворах маленьких таверн и крестьянских домиков стоят каменные голубятни, по прочности равные сторожевым башням в старых замках; где миля за милей простираются однообразные каналы, по которым ходят построенные в Голландии ярко размалеванные баржи, и тянут их женщины, обмотав бечеву вокруг головы или вокруг талии и через плечи (не очень-то приятное зрелище!). В этом краю разбросаны повсюду и мощные фортификации известного тебе Вобана *, здесь встречаются и легионы капралов, не хуже того, о котором ты, разумеется, когда-то слышал, и много голубоглазых Бебель. По этим равнинам проходили в сияющие летние дни длинные вереницы несуразных юных послушников в огромных широкополых шляпах - ведь ты помнишь, как затемняли они солнечные блики в густых тенистых аллеях? А теперь, когда Газебрук * почивает мирно в нескольких километрах отсюда, вспомни тот летний вечер, когда запыленные ноги невзначай занесли тебя с вокзала на ярмарку, где седые старцы с самым серьезным видом кружились под шарманку на игрушечных лошадках и где главным развлечением были религиозные зрелища Ричардсона * или, дословно, как он сам объявил огромными буквами, Theatre Religieux. В этом возвышающем душу храме исполнялись в лицах "все интересные события из жизни Иисуса Христа, начиная с яслей и кончая погребением". Неизменная исполнительница главной женской роли была в момент твоего появления занята заправкой висевших снаружи фонарей (уже темнело), тогда как исполнительница второй роли сидела за кассой, а юный Иоанн Креститель делал стойку на помосте. Тут я взглянул на маленькую пичужку, желая уверить ее, что она права во всем до мельчайших подробностей, но увидел, что она перестала уже щебетать и спрятала голову под крылышко. Тогда и я - не так, а по-своему, - последовал ее благому примеру. <> XIX <> ^TВоспоминания, связанные с бренностью человеческой^U Я расстался с маленькой птичкой около четырех часов утра в Аррасе, где ее встретили два дежуривших на перроне священника в черных широкополых шляпах, придававших им приличествующий случаю орнитологический, я бы даже сказал, вороний вид *. Мы с соотечественником проследовали дальше в Париж; соотечественник время от времени повторял для моего сведения длинный перечень невероятных неудобств, с которыми связано путешествие по французским железным дорогам, ни об одном из которых я, грешный, и не подозревал, несмотря на то, что знаком с французскими железными дорогами не хуже большинства путешественников не по торговым делам. Я расстался с ним на конечной остановке (не внимая никаким объяснениям и увещаниям, он упорно настаивал, что багажная квитанция - это его пассажирский билет) в ту минуту, когда он весьма раздраженно доказывал дежурному чиновнику, что он, по его собственному свидетельству, представляет собой четыре пакета, общим весом столько-то килограммов - ни дать ни взять Кассим-баба! * Я принял ванну, позавтракал и отправился бродить по нарядным набережным. Мысли мои отвлеклись вопросом - неужели и правда столица не может стать прекрасной, пока ее не захватят я не поработят враги, действительно ли это так уж естественно и неизбежно, как то полагают, по-видимому, бритты - последователи известной школы, - как вдруг, осмотревшись по сторонам, я увидел, что ноги мои, потеряв - подобно мыслям - направление, привели меня к собору Парижской богоматери. Точнее будет сказать, собор находился передо мной, но нас разделяло огромное пустое пространство. В очень недалеком прошлом я оставил это самое пространство тесно застроенным; теперь же оно было очищено от зданий, вероятно, чтобы уступить место какому-нибудь новому диву, вроде широкого проспекта, площади, бульвара, фонтана или всего этого вместе взятого. Только отвратительный маленький морг, притаившийся на обрывистом берегу реки и готовый вот-вот сползти в воду, задержался до поры до времени, с видом чрезвычайно пристыженным и крайне гнусным. Не успел я посмотреть на этого старого знакомца, как взорам моим представилась огибавшая собор и проходившая мимо здания огромного госпиталя весьма легкомысленная процессия. Трепещущие на ветру полосатые занавески посередине придавали ей сходство с мятежными толпами Мазаньелло *. Процессия шла приплясывая и с самым развеселым видом. Я уже подумал было, что мне удастся посмотреть свадьбу какого-нибудь блузника, или, быть может, крестины, или еще какое-нибудь семейное торжество, как вдруг из слов пробегавших мимо блузников я понял, что это доставляют в морг тело. До сих пор мне еще ни разу не доводилось принимать участие в подобном кортеже, поэтому я тоже перевоплотился в блузника и вместе с остальными побежал в морг. День был слякотный, и мы нанесли с собой туда порядочно грязи, следовавшая же за нами по пятам процессия изрядно к ней добавила. Процессия была чрезвычайно жизнерадостна. Состояла она из зевак, с самого начала сопровождавших занавешенные носилки, и подкреплений, примкнувших к ним по пути. Носилки были установлены посередине морга, и затем два смотрителя громко объявили, что нас "приглашают" покинуть помещение. Это приглашение было подкреплено настойчивым, если и не слишком любезным образом - нас попросту повыталкивади взашей и заперли за нами двухстворчатые ворота. Те, кто никогда не бывал в этом морге, могут легко представить его себе в виде каретного сарая с кое-как настланным полом, с двухстворчатыми воротами, открывающимися на улицу. Левую сторону каретного сарая занимает витрина во всю стену, не хуже, чем у любого лондонского портного или торговца мануфактурой. За витриной два ряда наклонно расположенных помостов и на них экспонаты каретного сарая; вокруг, напоминая хаотически свисающие с потолка пещеры сталактиты, развешана одежда - одежда мертвых и похороненных экспонатов каретного сарая. Возбуждение наше достигло предела, еще когда мы заметили, что при приближении процессии смотрители начали стаскивать куртки и засучивать рукава. Все говорило за то, что предстоит дело нешуточное. Очутившись же за дверью на грязной улице и не зная, что, собственно, произошло, мы просто пропадали от любопытства. Что это - река, пистолет, нож, любовь, азарт, грабеж, ненависть? Сколько ножевых ран, сколько пуль, сохранился ли труп или успел разложиться, убийство или самоубийство? Стиснутые в кучу, мы обменивались напряженными взглядами, вытягивали шеи и задавали эти вопросы и сотни других, им подобных. Нечаянно выяснилось, что одному мсье - вон тому высокому и болезненному каменщику - известны факты. Не будет ли мсье высокий и болезненный каменщик, на которого тотчас же обрушился наш первый вал... не будет ли он так любезен поделиться с нами? Оказалось, что мертвец - всего лишь какой-то бедный старик, проходивший по улице мимо одного из строящихся домов; на него свалился камень и убил его на месте. А его возраст? Еще один вал обрушился на высокого и болезненного каменщика, и мы были сметены и рассеяны... а возраст его определить трудно: от шестидесяти пяти до девяноста. Старик - это, конечно, не бог весть что, ну и, несомненно, мы предпочли бы, чтобы смерть его была делом рук человеческих, своих или чужих - последнее предпочтительнее, - но нас утешало то, что при нем не оказалось никаких бумаг, с помощью которых можно было бы удостоверить его личность, и что его близким предстояло разыскивать его. (Может быть, даже сейчас, поджидая его, они не садились обедать.) Эта мысль пришлась нам по душе. Имевшиеся среди нас обладатели носовых платков медленно, долго и тщательно вытирали носы, а затем, скомкав, прятали платки за пазуху. Тем же из нас, у кого носовых платков не было, приходилось попросту утирать нос рукавом - это тоже давало выход волнению. Какой-то человек с изуродованным лбом, придававшим ему угрюмое выражение - судя по синеватому оттенку кожи и общему облику паралитика, один из обреченных, работающих в свинцово-белильной промышленности, - закусил воротник куртки и с аппетитом жевал его. Появилось несколько приличных женщин; они пристроились к краю толпы и готовились, как только представится возможность, ринуться внутрь зловещего сарая. Среди них оказалась одна миловидная молоденькая мать, она делала вид, что кусает указательный пальчик своего ребенка, розовыми губками придерживая его - когда придет время, этим пальчиком удобно будет указывать на экспонат. Между тем все взоры были обращены к зданию; мы, мужчины, ожидали с суровой, твердой решимостью, по большей части скрестив на груди руки. Можно смело сказать, что это было единственное общедоступное зрелище во Франции - из тех, что довелось повидать путешественнику не по торговым делам, - где ожидающие не выстраивались en queue {В очередь (франц.).}. Здесь таких порядков заведено не было. Здесь царила лишь всеобщая решительная готовность броситься вперед да стремление воспрепятствовать тому, чтобы мальчишки, взобравшиеся на столбы ворот, не ворвались внутрь при первом же повороте шарниров. Но вот шарниры начали поворачиваться, и мы ринулись. Страшная давка, крики впереди... Затем смешки, возгласы разочарования, давка уменьшилась, и страсти улеглись - старика в морге не оказалось. - Но что же вы хотите? - уговаривает смотритель, выглядывая через маленькую дверку. - Терпение, терпение! Мы приводим его в порядок. Скоро он будет выставлен. Нужно же соблюдать правила. Туалет в одну минуту не сделаешь. Своевременно его выставят, джентльмены, своевременно! - И он удаляется, покуривая, махнув голой рукой в сторону окна, как бы говоря: "Развлекайтесь пока что осмотром других достопримечательностей. К счастью, музей сегодня не пустует". Кто бы мог подумать, что человеческое непостоянство распространяется даже на морг? Однако на этот раз так оно и было. Три объекта, бывшие в центре внимания и вызывавшие живейший интерес еще совсем недавно, пока не были запримечены огибавшие величественный собор подпрыгивающие носилки, теперь окончательно и бесповоротно отошли на второй план, и никто, кроме двух маленьких девочек (одна показывала их своей кукле), не хотел на них смотреть. А между тем у наиболее выдающегося из трех, у объекта, выставленного в первом ряду, была зияющая рана на левом виске, тогда как двое других во втором ряду, утопленники, лежали рядом, чуть повернув друг к другу головы, и, казалось, обменивались впечатлениями насчет происшедшего. Правду сказать, у тех двух в заднем ряду (при всей их раздутости) был такой заговорщический и притом настолько осведомленный относительно обстоятельств убийства того переднего вид, что трудно было поверить, будто они никогда прежде не встречались и только смерть случайно их свела. Разделялось ли впечатление путешественника остальными или нет, сказать трудно, бесспорно одно - в течение десяти минут эта группа вызывала чрезвычайный интерес. Но вот непостоянная публика уже повернулась к ним спиной, кое-кто стоял даже облокотившись небрежно о поручни витрины, счищая грязь с башмаков, тогда как другие, заимствуя и одалживая огонек, раскуривали трубки. Смотритель выходит опять из своей дверки. - Джентльмены, мы еще раз приглашаем вас... Дальнейшие приглашения излишни. Стремительный бег на улицу. Туалет окончен, сейчас появится старик. На этот раз любопытство накалилось до такой степени, что проявлять терпимость по отношению к мальчишкам на столбах ворот оказалось невозможным. Обреченный рабочий свинцово-белильной промышленности внезапным прыжком настиг карабкавшегося на столб мальчишку и под одобрительные возгласы, несущиеся со всех сторон, стащил его на землю. Как бы тесно ни были мы спаяны в одно целое, мы все же умудрились разбиться на несколько беседующих групп, однако от общей массы никто не отбивался, и темой всех разговоров был старик. У высокого болезненного каменщика вдруг нашлись соперники; извечное людское непостоянство проявилось и тут. Эти соперники привлекали жадно внимавших им слушателей, и хотя все свои сведения они почерпнули исключительно у того высокого и болезненного, тем не менее некоторые не в меру угодливые личности в толпе пытались сообщить ему же кое-что из этих новых источников. Столкновение с действительностью превратило каменщика в сурового и закоренелого мизантропа; теперь он свирепо поглядывал на окружающих и, несомненно, лелеял мечту о том, чтобы вся эта компания оказалась на месте мертвого старика. Но мало-помалу внимание слушателей стало рассеиваться, при малейшем звуке люди срывались с места, недобрый огонек загорался в глазах, и стоявшие впереди нетерпеливо стучали в ворота, как будто принадлежали к племени каннибалов * и были голодны. Вновь заскрипели шарниры, и мы кинулись вперед. Произошла беспорядочная давка, и лишь после этого путешественнику удалось занять место в первом ряду. Странно было видеть, что причиной всех этих волнений и сумятицы был несчастный, навеки упокоившийся, безобидный седой старик. Он лежал на спине с лицом спокойным и необезображенным - удар камня пришелся на тыльную сторону головы, заставив его упасть вперед, - и что-то похожее на слезинки показалось из-под опущенных век и оросило его щеки. Удовлетворив любопытство первым же взглядом, путешественник не по торговым делам перевес свое внимание на окружавших его со всех сторон, рвущихся вперед людей; он задался вопросом, можно ли только по выражению лица определить, на что именно смотрит человек. Большого разнообразия выражений не наблюдалось. Были лица, выражавшие жалость - не очень много, и к жалости по большей части примешивалось эгоистическое чувство, словно человек хотел спросить: "Неужели и я, несчастный, буду похож на него, когда придет мой час?" На других лицах - их было больше - отражалось затаенное тягостное раздумье и любопытство, как будто говорившее: "Интересно, будет ли тот неприятный мне человек, против которого я имею зуб, похож на него, если кто-нибудь, - не важно, кто именно, - вдруг его пристукнет?" Было и что-то хищное во взглядах, которые устремили на труп некоторые люди, особенно этим отличался обреченный из свинцово-белильной промышленности. Но всего больше было обращено на старика бесцельных отсутствующих взглядов, какие бывают у людей, когда они смотрят в паноптикуме на восковую фигуру, не имея в руках каталога и не понимая, что же это перед ними такое. Но объединяло этих людей присущее всем без исключения выражение - выражение лица человека, смотрящего на кого-то и не ожидающего встретить ответный взгляд. Путешественник счел это обстоятельство весьма примечательным, но в это время новый единодушный натиск с улицы самым постыдным образом лишил его свободы передвижения и бросил прямо в объятия смотрителя, который успел тем временем спустить рукава и стоял у своей дверки, покуривая и отвечая между затяжками на вопросы с безмятежным и достойным похвалы видом человека, который не возгордился, несмотря на занимаемое им высокое положение. Кстати, о гордости, - уместно будет отметить, что лицо единственного прежде экспоната, занимавшего первый ряд, выражало теперь чувство глубокого презрения по отношению к несчастному старику, законно привлекшему к себе всеобщее внимание, тогда как двое во втором ряду, казалось, просто ликовали при виде того, как быстро может сойти на нет чья-то популярность. Немного погодя, прогуливаясь вдоль решетки сада, примыкавшего к башне Сент Жак де ла Бушери и затем снова перед Отелем де Билль, я вспомнил вдруг некий печальный морг под открытым небом, на который я набрел однажды в Лондоне в дни суровой зимы 1861 года и который показался мне в ту минуту чем-то таким чужеродным, как если бы увидел я его не в Лондоне, а в Китае. Приближался тот предвечерний час зимнего дня, когда фонарщики загодя начинают зажигать фонари на улицах, потому что темнота наступает быстро и бесповоротно. Я возвращался после прогулки по окрестностям, обходя с северной стороны Риджент-парк - застывший и пустынный, - и увидел вдруг, как пустой экипаж подкатил к сторожке у Глочестерских ворот. Кучер в сильном волнении прокричал что-то сторожу, тот проворно снял с дерева длинный багор и, ловко подхваченный за воротник кучером, вскочил на подножку козел, после чего экипаж с грохотом выехал из ворот и покатил по каменистой дороге. Я пустился за ним вдогонку, но, уступая в скорости, прибежал к правому мосту через канал, близ того места, откуда поперечная тропка ведет к Чок-фарм, когда экипаж уже остановился, от лошади валил пар, длинный багор валялся на земле, а кучер и сторож смотрели вниз, перегнувшись через парапет. Взглянув туда же, я увидел лежащую на бечевнике женщину с лицом, обращенным в нашу сторону. Умерла она, по-видимому, дня два тому назад, и лет ей, должно быть, было под тридцать. Одета она была бедно, во все черное. Ноги ее были небрежно скрещены в щиколотках, а темные волосы, как бы последним движением отчаявшихся рук откинутые назад от лица, струились по земле. Мокрое платье ее местами обмерзло, и земля вокруг была забрызгана водой и засыпана хрупкими льдинками, наломавшимися, когда ее вытаскивали. Около тела стояли только что вытащившие его полисмен и разносчик, случайно оказавшийся поблизости и помогавший ему; последний устремил на женщину взгляд, который я уподоблял уже взгляду человека, очутившегося в паноптикуме без каталога, первый же с профессиональной надменностью и хладнокровием поглядывал поверх топорщившегося галстука в ту сторону, откуда должны были появиться носилки, за которыми он послал. Каким жутким одиночеством, какой жуткой печалью, какой жуткой загадкой веяло от этой новопреставленной рабы божьей! Подошла баржа, раскалывая лед и нарушив царившую вокруг тишину; у руля ее стояла женщина. На человека, который шагал рядом с тянувшей баржу лошадью, труп произвел так мало впечатления, что разъезжающиеся копыта запутались в волосах, и бечева, зацепившись, повернула голову женщины, прежде чем крики ужаса, вырвавшиеся у нас, заставили его схватить лошадь под уздцы. При звуке наших голосов женщина у руля взглянула на нас - стоявших на мосту - с невыразимым презрением, потом она бросила такой же взгляд на утопленницу, как будто эта несчастная не была сотворена по тому же образу и подобию, что и сама она, как будто она кипела другими страстями, погибла по воле других случайностей, как будто это скатившееся к гибели создание отличалось чем-то от нее. Затем от ее весла полетела в сторону утопленницы струя жидкой грязи, в которую она вложила все свое презрение, и баржа проследовала дальше. Более приятное, хотя тоже связанное с моргом, происшествие, где счастливый случай помог мне быть в некоторой степени полезным, возникло в моей памяти, когда я вышел по бульвару де Севастополь к более жизнерадостным кварталам Парижа. Произошло это лет двадцать пять тому назад. В то время я был молодым и скромным путешественником не по торговым делам, робким и неискушенным. С тех пор солнце и ветры разных широт покрыли коричневым загаром мою кожу, но то были дни юношеской бледности. Я только что арендовал тогда дом в некоем весьма элегантном столичном приходе - дом, казавшийся мне в те времена невероятно роскошным родовым особняком, налагавшим на меня огромные обязательства, - и стал жертвой приходского надзирателя. Я полагаю, что приходский надзиратель, по всей вероятности, видел, как я входил и выходил из дома, и понял, что я изнемогаю под бременем собственного величия. Не исключена также возможность, что он прятался где-нибудь в соломе, когда я покупал свою первую лошадь (на приличествующем моему положению конском дворе, примыкавшем к роскошному родовому особняку), прятался, когда продавец, выводя ее напоказ, сняв попону и оглаживая, заметил своим особым говорком: "Вот она, сэр! Это ль не лошадка!", и когда я осведомился любезно: "Сколько вы за нее хотите?", и когда продавец ответил: "С вас не больше шестидесяти гиней", и когда я, не растерявшись, спросил: "Почему же не больше шестидесяти именно с меня?", и когда он ответил уничтожающе: "Потому что, клянусь честью, человеку понимающему и семьдесят показалось бы дешево, но ведь вы же не понимаете..." Так вот, я полагаю, что приходский надзиратель мог прятаться в соломе, когда этот позор обрушился на мою голову, или, быть может, он заметил, что я слишком не искушен и молод, дабы выступать в роли Атласа, с достоинством несущего на плечах роскошный родовой особняк *. Как бы то ни было, приходский надзиратель поступил со мной, как Меланхолия поступила с юношей в элегии Грея *, - он наметил меня себе в жертву. Осуществил же он это следующим образом - прислал мне повестку с уведомлением, что я включен в состав присяжных заседателей, которые должны присутствовать при судебных разбирательствах дел о насильственной смерти или самоубийствах. В первый момент, охваченный лихорадочным смятением, я - подобно мудрым пастухам Севера, решившим, что раз в прошлом у них не было никаких оснований верить юному Норвалу *, то благоразумнее будет и впредь не поддаваться опасному соблазну, - бросился за спасением и поддержкой к искушенному опытом владельцу моего особняка. Этот дальновидный человек поведал мне, что приходский надзиратель, конечно, рассчитывает получить от меня взятку: ждет, что я предпочту откупиться, лишь бы он не вызывал меня, и что если я явлюсь на разбирательство с бодрым видом и выкажу готовность служить родине на этом поприще, то приходский надзиратель будет обескуражен и бросит свои штучки. Я собрался с духом и, получив в следующий раз вызов от коварного приходского надзирателя, пошел. Я в жизни своей не видел, чтобы какой-нибудь приходский надзиратель мог быть так озадачен, как этот, когда при перекличке я отозвался на свое имя, и его замешательство придало мне храбрости пройти через испытание. Наш состав присяжных должен был расследовать обстоятельства смерти крошечного ребенка. Это была извечная грустная история. Совершила ли мать небольшой проступок, утаив рождение ребенка, или тяжкое преступление, убив его, - вот этот вопрос мы призваны были решить. Мы должны были решить вопрос о предании ее суду по одному из этих двух обвинений. Дознание велось в приходском работном доме, и я до сих пор живо помню, что коллеги-присяжные единодушно признали во мне коллегу сугубо незначительного. Помню также, что не успели мы еще приступить к делу, как выяснилось, что маклер, совсем недавно отчаянно обжуливший меня при покупке двух ломберных столиков, стоит за применение самых суровых законов. Помню, что мы сидели в комнате, предназначавшейся, по-видимому, для заседаний, в таких огромных квадратных волосяных креслах, что я невольно задался вопросом, на каких патагонцев они были рассчитаны? * И еще помню, что как раз когда мы находились в состоянии морального подъема, только что приняв присягу, какой-то гробовщик всучил мне свою карточку, как "новому жителю этого прихода, который, по всей вероятности, обзаведется вскоре семейством". Затем коронер изложил нам обстоятельства дела, и мы - под предводительством злокозненного приходского надзирателя - отправились вниз осматривать тело. По-видимому, жалкое тельце, к которому относилось это пышное юридическое наименование, лежало на этом месте с того самого дня, как его туда положили. Оно лежало вытянутое на ящике среди картинно нагроможденных гробов всех возможных размеров в каком-то подобии склепа, предназначавшемся для хранения гробов, заготовленных для прихожан. Мать положила его в свой ящик - этот самый - почти сразу после рождения, в нем оно и было со временем обнаружено. Оно было вскрыто, и аккуратно зашито, и - если подходить к нему с этой точки зрения - напоминало чучело. Лежало оно на чистой белой тряпице, и рядом были разложены какие-то хирургические инструменты (вроде скальпеля), и - если подходить к нему с этой точки зрения - можно было подумать, что стол уже накрыт и Великана ждут к обеду. В этом жалком комочке безгрешности не было ничего отталкивающего. И всего-то, формальности ради, требовалось бросить на него один взгляд. Поэтому мы посмотрели еще на нищего старика, расхаживавшего между гробами со складным футом в руках, как будто он помешался на самоизмерении, затем мы посмотрели друг на друга, затем мы выразили мнение, что как бы там ни было, а помещение хорошо побелено, после чего наши - господ присяжных заседателей Британской Империи - разговорные способности иссякли, и старшина спросил: "Все в порядке, джентльмены? Можно возвращаться, мистер приходский надзиратель!" Жалкое юное существо, которое всего лишь несколько дней тому назад произвело на свет этого ребенка и которому сразу же после этого пришлось скрести на холоде крыльцо, предстало перед нами, когда мы вновь заняли волосяные кресла, и присутствовало при дальнейшем разбирательстве. Ей также предоставили волосяное кресло, настолько она была слаба и больна, и я помню, как она повернулась к сопровождавшей ее бездушной надсмотрщице, похожей на фигуру, украшающую нос корабля нищих, и как прятала свое лицо, рыданья и слезы на этом деревянном плече. Помню, какую нетерпимость по отношению к ней проявила ее хозяйка (девушка была прислугой за все), с каким черствым упорством эта воплощенная добродетель неумолимо укрепляла нить свидетельских показаний, приплетая к ней нить собственных истолкований. Потрясенный не прекращавшимися во все время разбирательства жалобными приглушенными рыданиями брошенной на произвол судьбы сироты, я набрался смелости и задал этой свидетельнице вопрос-другой в надежде, что полученные ответы могут, в случае удачи, дать благоприятный поворот делу. Она сделала все от нее зависящее, чтобы поворот был возможно менее благоприятен, но все же некоторую пользу это принесло, и коронер, выказывавший достойные уважения терпимость и человечность (это был покойный мистер Уэкли), бросил мне взгляд, полный решительного одобрения. Потом перед нами предстал доктор, производивший экспертизу и все обычные исследования, чтобы выяснить, родился ли ребенок живым или мертвым, но это был робкий и бестолковый доктор: он путался и сам себе противоречил, и этого сказать он не умел, и за то поручиться не мог, и перед непогрешимым маклером он спасовал окончательно, и наша сторона потеряла завоеванное было преимущество. Тем не менее я сделал еще одну попытку, и коронер снова поддержал меня, за что я неизменно питал к нему благодарность при жизни, а сейчас продолжаю почитать его память, и нам удалось добиться еще одного удачного поворота, задавая вопросы еще одному свидетелю - тоже члену семьи, сильно настроенному против грешницы; помнится, что вслед за этим перед нами снова появлялся доктор, и я знаю, что коронер резюмировал в нашу пользу и что я и мои коллеги - присяжные Британской Империи - повернулись затем спиной к остальным, чтобы обсудить свой приговор, чему изо всех сил старались помешать наши огромные кресла и маклер. Тут уж я не щадил усилий, твердо убежденный, что защищаю правое дело, и, наконец, мы сошлись на том, что это был всего лишь небольшой проступок - сокрытие рождения ребенка. Затем несчастную девушку, которую уводили на время нашего совещания, привели обратно для выслушивания приговора, и она, упав перед нами на колени, клялась, что мы не ошиблись - столь надрывающих душу клятв мне, пожалуй, никогда в жизни не приходилось слышать, - после чего ее вынесли без чувств. (В частной беседе, когда все было кончено, коронер, поделившись со мной своими соображениями, объяснил, почему он, как опытный хирург, считал совершенно невозможным, чтобы даже при самых благоприятных обстоятельствах ребенок этот мог какой-то срок дышать, и полагал сомнительным, что ему вообще удалось сделать хотя бы один вздох: дело в том, что в дыхательном горле ребенка была обнаружена инородная материя, исключающая возможность хотя бы нескольких минут жизни.) В ту минуту, когда измученная девушка выкрикивала свои последние клятвы, я увидел ее лицо, такое же отчаянное и жалобное, как и голос, и это меня очень тронуло. Я отнюдь не был поражен ее красотой, и если в загробной жизни увижу когда-нибудь ее лицо, то узнать его мне поможет разве только какая-то новая, высшая форма чувства или интеллекта. Но в ту ночь оно явилось мне во сне, и я эгоистично постарался отделаться от него, избрав для этого наиболее действенный способ, который только мог придумать. Я устроил, чтобы в тюрьме ее окружили заботой, и нанял адвоката защищать ее, когда ее судили в Олд-Бейли, и ей вынесли мягкий приговор, и ее дальнейшая жизнь и поведение показали, что приговор этот был справедлив. Сделать для нее то немногое, что я сделал, мне с удовольствием помог один прекраснодушный чиновник, к которому я обратился - какова была его должность, я уже давно забыл, но, по всей вероятности, он присутствовал на следствии в качестве официального лица. Я нахожу, что это ценнейший опыт на моем не торговом жизненном пути, потому что в этом случае пользу принес приходский надзиратель. А насколько я знаю, понимаю и верю, начиная с той самой минуты, когда первый приходский надзиратель надел свою треуголку, это был единственный случай, когда хоть один приходский надзиратель принес какую-то пользу... <> XX <> Как справляют день рождения Я решил посвятить несколько страничек своих записок гостиницам, из числа тех, где мне приходилось останавливаться во время своих странствий, и, сказать правду, я даже взялся было за перо, чтобы осуществить свое намерение, но тут одно непредвиденное обстоятельство заставило меня изменить свои планы. Дело в том, что мне пришлось оторваться на минутку, чтобы поздравить с днем рождения некую обладательницу задорного личика, заглянувшую в дверь моей комнаты, и пожелать ей всех благ на много лет вперед. После чего мне в голову пришла, вытеснив свою предшественницу, новая мысль, и я стал вспоминать - вместо гостиниц - торжества по случаю всех дней рождения, на которых мне довелось присутствовать, вплоть до той самой минуты, когда передо мною оказался вот этот лист бумаги. Я прекрасно помню, как меня водили в гости к очаровательному созданию в голубом шарфе и таких же туфельках, вся жизнь которого - как я полагал - состояла из одних только дней рождения. Мне казалось, что это восхитительное юное существо так и растет, окруженное великолепными подарками, питаясь исключительно бисквитами и сладкими винами. Мне случалось быть участником торжеств по случаю годовщины ее появления на свет (и тогда же страстно увлечься ею) в столь ранний период своих странствий, что я еще не имел даже смутного понятия о том, что день рождения - обязательное достояние всех родившихся на свет, и полагал, будто сие - особый дар, которым благосклонные небеса наделили одно лишь это удивительное дитя. Других гостей, кроме меня, не было, мы сидели в тенистой беседке - под столом, если мне не изменяет память (но, может, и изменяет) - и, пока не настал час разлуки, без устали поглощали всевозможные сласти в твердом и жидком виде. На следующее утро мне давали горькую соль, и чувствовал я себя прескверно. В общем, я получил достаточно точное представление о неприятностях, ожидающих меня в более зрелом возрасте в подобных случаях. Затем настало время, когда день рождения превратился в моем сознании в заслуженную награду, в нечто, возвышающее меня над толпой; тогда я стал воспринимать день рождения, как свое личное незаурядное достижение, как символ моей стойкости, независимости и здравого смысла, как нечто оказывающее мне немалую честь. Таково было положение дел, когда в это ежегодное торжество оказалась вовлеченной Олимпия Скуайрс. Олимпия была прекрасна (само собою разумеется!), и я так любил ее, что чувствовал себя обязанным вылезать по ночам из своей постельки специально за тем, чтобы воскликнуть, обращаясь в пространство: "О Олимпия Скуайрс!" Олимпия - всегда в буро-зеленом платье, из чего я заключаю, что вкус ее почтенных родителей, не удосужившихся познакомиться с Саут-Кенсингтонским музеем, был воспитан весьма недостаточно *, - до сих пор является мне в видениях. Истина священна, и виденье является в белой шапочке из лоснящегося кастора, придающей ему невероятное сходство с маленьким почтальоном в юбке. Память услужливо рисует мне день рождения, когда бессердечный родственник - какой-то жестокий дядя или уж не помню кто - повел нас с Олимпией на медленную пытку, именуемую планетарием. Устрашающее сооружение было установлено в местном театре, и еще утром я высказал нечестивое желание, что лучше бы это была пьеса, за что не допускавшая никаких глупостей тетка тут же сурово покарала меня морально и еще более сурово материально, потребовав назад подаренные полкроны. Планетарий был заслуженный и обветшалый, отставший от века по меньшей мере на тысячу звезд и двадцать пять комет. Тем не менее он был ужасен. Когда какой-то унылый джентльмен с указкой в руке объявил: "Дамы и господа (подразумевая, главным образом, Олимпию и меня), огни сейчас погаснут, но основания для тревоги нет ни малейшего", мы сильно встревожились. Затем пошли планеты и звезды. Они то не желали появляться, то не желали исчезать, то оказывались дырявыми и в большинстве случаев совсем не были на себя похожи. Все это время джентльмен с указкой продолжал говорить в темноте (то и дело постукивая по небесным телам, совсем как надоедливый дятел) о светиле, вращающемся вокруг своей оси восемьсот девяносто семь тысяч миллионов раз - или миль - в двести шестьдесят три тысячи пятьсот двадцать четыре миллиона чего-то еще, пока я не пришел к мысли, что если это называется днем рождения, то уж лучше бы мне совсем не родиться. Олимпия тоже сильно приуныла, мы оба задремали и проснулись в прескверном расположении духа, а джентльмен все говорил и говорил в темноте, и где он находится - среди звезд на верху лестницы или внизу на сцене, - определить было очень трудно, да и стоило ли над этим задумываться. Он так долго еще сыпал цифрами насчет проекции орбит, что Олимпия, доведенная до бешенства, не на шутку пнула меня. Когда вспыхнули огни, все школьники города (включая приходских, которых пропустили бесплатно - и поделом им, потому что они вечно кидались камнями) предстали с измученными лицами, отчаянно протирая глаза или запустив обе руки в волосы - хорошенькое зрелище ради дня рождения! И хорошенькая речь ради дня рождения, когда мистер Слик из Городской бесплатной, сидевший в литерной ложе, встряхнул напудренной головой и заявил, что, прежде чем зрители разойдутся, он имеет честь заявить, что полностью одобряет лекцию и находит ее столь же полезной, столь же поучительной и столь же лишенной всего такого, что могло бы вызвать краску стыда на щеках юных слушателей, сколь любая другая лекция изо всех, какие ему выпадало на долю прослушать. Хорошенький день рождения вообще, если астрономия не могла оставить в покое бедную маленькую Олимпию Скуайрс и меня и во что бы то ни стало решила положить конец нашей любви. Потому что мы так и не оправились от случившегося; наши чувства не устояли перед обветшалым планетарием, купидон с луком спасовал перед джентльменом с указкой. Когда, наконец, смешанный запах апельсинов, оберточной бумаги и соломы перестанет напоминать мне о днях рождения, отпразднованных в школе, днях, когда я начинал жить в ореоле надвигающейся корзины с лакомствами задолго до ее появления и когда уже за неделю до прибытия этого традиционного дара я становился центром всеобщего внимания, скажу больше - нежности и любви? Какие благородные чувства высказывались мне в дни, предшествовавшие появлению корзины, какие клятвы в дружбе расточались, какие до невероятия старые перочинные ножи дарились, какие великодушные призвания собственной неправоты делались непреклонными прежде личностями из стана моих врагов! День рождения, прошедший под знаком запеченной в горшочках дичи и желе из гуавы, определяется для меня благородным поведением "Задиры" - Глобсона. В письмах из дому стали встречаться таинственные вопросы - очень ли меня удивит и огорчит, если в числе сокровищ грядущей корзины я обнаружу несколько горшочков с дичью и желе из гуавы, присланное из Вест-Индии? Я поведал по секрету об этих намеках кое-кому из своих товарищей и обещал раздать, насколько я теперь понимаю, целую стаю запеченных куропаток и около центнера желе из гуавы. Вот тогда-то Глобсон - больше уж не Задира - разыскал меня на спортивной площадке. Это был большой толстомясый мальчишка, с большой тупоумной башкой и большим мясистым кулаком; в начале полугодия он поставил мне на лоб такую шишку, что я не мог надеть цилиндр, отправляясь в церковь. Он сказал, что, обдумав на досуге происшедшее, он пришел теперь (четыре месяца спустя!) к заключению, что нанести удар его вынудил неправильный ход мыслей, за что он и хочет извиниться. Не довольствуясь этим, он пригнул свою большую голову и, придерживая ее огромными ручищами, чтобы мне было легче дотянуться, попросил меня, во имя торжества справедливости, поставить ему на лоб в присутствии свидетелей ответную шишку, что облегчило бы несколько муки его пробудившейся совести. Я скромно отклонил это великодушное предложение, после чего он обнял меня, и мы удалились, мирно беседуя. Разговор наш коснулся Вест-Индских островов, и, движимый жаждой знания, он спросил с большим интересом, не случалось ли мне встречать в книгах достоверного описания способа приготовления желе из гуавы и не приходилось ли мне пробовать когда-нибудь это варенье, которое - как он слышал - необыкновенно вкусно? Семнадцать, восемнадцать, девятнадцать, двадцать... с каждым уходящим месяцем все сильнее возрастало сознание собственного достоинства, обретаемого в двадцать один год. Видит бог, я не "вступал во владение" ничем, я вступал всего лишь в совершеннолетие, но тем не менее считал, что обретаю нечто весьма ценное. В предвкушении дня, когда мне предстояло приобщиться к лику совершеннолетних, я время от времени ронял небрежные фразы, начинавшиеся словами: "Допустим, что перед вами человек, которому уже двадцать один год", или высказывал невзначай предположение, которое ни один здравомыслящий человек и не подумал бы оспаривать, а именно: "Когда человеку стукнет двадцать один, он уже не мальчишка". Чтобы ознаменовать это событие, я устроил званый вечер. На вечере присутствовала Она. Давать ей более точное наименование необязательно. Она была старше меня, и в течение трех-четырех лет ее образ полностью заполнял все складки и извилины моего мозга. Я создал много томов "Воображаемых бесед" с ее матерью относительно нашего грядущего бракосочетания и написал этой скромной женщине, прося у нее руки ее дочери, больше писем, чем Хорэс Уолпол *. У меня никогда не было ни малейшего намерения послать хотя бы одно из этих писем, но писать их, а затем через несколько дней рвать, было захватывающим времяпрепровождением. Иногда я начинал так: "Милостивая государыня! Полагаю, что женщина, одаренная столь тонкой проницательностью, каковая - я уверен - присуща вам, и относящаяся с женственной чуткостью к юным и пылким - сомнение в чем я почитал бы тягчайшим заблуждением, - вряд ли могла бы не заметить, что я люблю вашу обожаемую дочь глубоко и преданно". Находясь в менее бодром расположении духа, я начинал: "Отнеситесь терпеливо ко мне, сударыня! Отнеситесь терпеливо к несчастному, осмелившемуся поразить вас признанием, которое для вас должно явиться полной неожиданностью и которое он умоляет вас предать пламени, когда вы осознаете, на какую недосягаемую высоту завлекли его безумные мечты". В другие времена - периоды глубочайшего душевного упадка, когда Она выезжала на балы, на которые меня не приглашали, - черновик принимал форму душераздирающей записки, найденной на письменном столе после моего отъезда на край света. Итак: "Прошу передать эти строки миссис..., когда рука, начертавшая их, будет далеко отсюда. Я не смог вынести ежедневной пытки безнадежной любви к милому созданию, имени которого не назову. Буду ли я изнемогать от жары под солнцем Африки или стынуть от мороза на берегах Гренландии - там мне будет лучше, чем здесь. (В более трезвые минуты я понимал, что все члены семьи предмета моего воздыхания дружно разделили бы со мной это мнение.) Если когда-нибудь я вынырну из мрака неизвестности и герольды Славы возвестят мое имя миру, пусть знают все, что старался я ради нее - моей любимой. Если я накоплю когда-нибудь несметные богатства, то лишь затем, чтобы кинуть их к ее ногам. Но если вдруг я стану добычей воронов..." Боюсь, что я так и не пришел к определенному решению, как следовало мне поступить в этом печальном случае; пробовал я и "что ж, может это и к лучшему...", но, не чувствуя себя вполне убежденным, что это действительно к лучшему, я колебался, оставить ли письмо недописанным, что придавало ему вид выразительный и суровый, или закончить просто: "Итак, прощайте!" Эта воображаемая переписка виной тому, что я отвлекся от темы. Я собирался более подробно остановиться на том, как в день, когда мне исполнился двадцать один год, я устроил вечер, на котором присутствовала Она. Это был замечательный вечер. Ни одного из окружающих одушевленных или неодушевленных предметов (кроме приглашенных и себя самого) я прежде никогда и в глаза не видел. Все было взято напрокат; наемные лакеи были мне совершенно неизвестны. За дверью, в предутренний час, когда бокалы можно было обнаружить в самых неожиданных местах, я сказал Ей... я высказал Ей все. Того, что произошло между нами, я - как порядочный человек - открыть не могу. Она была воплощением ангельской нежности, но было произнесено слово - коротенькое страшное слово, всего лишь из двух букв, начинающееся на н., которое, как я выразился тогда, "опалило мне душу". Вскоре после этого она уехала, и, когда праздная толпа (в чем, однако, винить ее нельзя) рассеялась, я, в компании с презиравшим все на свете кутилой, отправился по злачным местам, желая, как я объяснил ему, "обрести Забвение". Забвение было обретено - и отчаянная головная боль в придачу, - но хватило его ненадолго, потому что на следующий день, подняв голову с подушки, освещенной укоризненными лучами полуденного солнца, я оглянулся назад на длинную цепь отпразднованных дней рождения и снова проделал круг, неуклонно приводивший меня в конце концов к горькой соли и угнетенному состоянию духа. Эту соль, дающую такую сильную реакцию (и поглощаемую человечеством в таких количествах, что я склонен считать ее тем "лекарством от всех болезней", поиски которого производились одно время в лабораториях), можно заменить по случаю дня рождения другим средством. Для этой цели годится чей-нибудь без вести пропавший брат, объявившийся в разгар торжества. Будь у меня без вести пропавший брат и избери он день моего рождения для того, чтобы вновь упасть в мои объятия, уж я-то заранее знал бы, что в его лице на меня надвигается обанкротившийся на жизненном пути родственничек. Первый волшебный фонарь, который мне привелось увидеть еще в весьма юном возрасте, готовили тщательно и в большой тайне ко дню рождения, но сюрприз не удался - фонарь не действовал и изображения его были очень туманны. Вполне возможно, что мне просто не везло, но, право же, все сюрпризы на взрослых приемах по случаю дней рождения обычно кончались совершенно так же. Для примера я могу привести день рождения моего друга Флипфилда, чьи приемы по этому случаю издавна славились в обществе. На этих приемах всегда царила самая непринужденная атмосфера. Обычно дня за два, за три Флипфилд просто говорил: "Не забудь, старик, про мой традиционный обед". Не знаю, с какими словами обращался он к дамам, приглашая их, но думаю, что не ошибусь, сказав, что их-то он не называл "старушками". Это бывали очень приятные обеды, доставлявшие огромное удовольствие всем участникам. В недобрый час без вести пропавший брат Флипфилда вдруг объявился где-то за границей. Где именно он пропадал и чем там занимался, я не знаю, потому что Флипфилд неопределенно пояснил мне, что его обнаружили "на берегах Ганга", причем это звучало так, как если бы его выбросило на берег волной. Пропавший возвращался на родину, и Флипфилд, вычисляя день его приезда, увидел на беду, что, основываясь на всем известной точности прибытия судов пароходства "Пенинсулар энд Ориентал", можно устроить так, чтобы Пропавший подоспел как раз ко дню его (Флипфилда) рождения. Чувство такта заставило меня подавить мрачные предчувствия, охватившие меня, как только я услышал о такой возможности. Роковой день наступил, и мы собрались в полном составе. Всеобщее внимание привлекала миссис Флипфилд - мать новорожденного, на груди которой в нарядной, как кондитерское пирожное, овальной рамке висела испещренная голубыми трещинками миниатюра покойного супруга с напудренными волосами и блестящими пуговицами на камзоле, по всей видимости очень похожая на оригинал. Миссис Флипфилд сопровождала мисс Флипфилд, старшая из многочисленных отпрысков, которая величественным жестом прижимала к груди носовой платочек и всепрощающим, покровительственным тоном рассказывала всем и каждому (никто из нас прежде знаком с ней не был) обо всех ссорах, имевших место в семье, начиная с ее детства - что, по-видимому, было очень давно - и до наших дней. Пропавший не появлялся. Мы были приглашены к столу с опозданием на полчаса, но его все еще не было. Мы сели за стол. Прибор Пропавшего создавал пустоту в природе, и когда нас первый раз стали обносить шампанским, Флипфилд решил временно оставить надежду и приказал его убрать. В этот момент наше расположение к Пропавшему достигло наивысшей точки, а я даже почувствовал, что люблю его нежной любовью. Обеды Флипфилда всегда превосходны, и сам он, как никто, умеет развлечь и занять своих гостей. Обед проходил блестяще, и чем дольше Пропавший не являлся, тем уютнее чувствовали себя мы и тем больше вырастал он в нашем мнении. Слуга Флипфилда (расположенный ко мне) только что вступил в борьбу с невежественным наймитом, стараясь отобрать у него жилистую ногу цесарки, которую тот попробовал было всучить мне, и заменить ее ломтиком грудки, когда звонок у парадной двери положил конец их распре. Я окинул взглядом присутствующих и убедился, что внезапная бледность, которая, как я чувствовал, покрыла мои черты, отразилась на всех лицах. Флипфилд поспешно извинился, вышел, отсутствовал минуту-две, а затем снова появился в сопровождении Пропавшего. Я заявляю во всеуслышание, что если бы этот незнакомец принес с собой Монблан или явился в сопровождении свиты вечных льдов, ему и тогда не удалось бы столь искусно заморозить собравшихся. Пропавший был с головы до ног воплощением законченного неудачника. Напрасно миссис Флипфилд, открыв объятия, восклицала: "Том, мой Том!", и прижимала его нос к портрету его второго родителя. Напрасно мисс Флипфилд, когда не успели еще улечься первые восторги встречи, показывала ему шрам на своей девической щечке и вопрошала, помнит ли он, как ткнул ее кухонными мехами. Мы, наблюдатели, были потрясены, и потрясло нас то, что Пропавший совершенно очевидно потерпел ничем не прикрытое, полное, окончательное и бесповоротное крушение на своем жизненном пути. Как бы он ни старался, примирить нас с ним могло только его немедленное возвращение к водам Ганга. Одновременно было установлено, что чувство это взаимно и что Пропавший питает к нам точно такое же отвращение. Когда один из друзей дома (честное слово, не я!), желая вновь завязать общий разговор, спросил Пропавшего, пока тот насыщался супом - спросил в приливе достойного похвалы дружелюбия, но с беспомощностью, заранее обрекавшей дело на провал, - что за река, по его мнению, Ганг? - Пропавший, бросив на друга дома поверх ложки гадливый взгляд, как будто перед ним было существо низшего порядка, ответил: "Река из воды, насколько я могу судить", и продолжал хлебать суп, вкладывая столько злобы в движения руки и выражение глаз, что поверг любезного гостя в полнейшее уныние. Взгляды Пропавшего по разным вопросам все до единого резко расходились с взглядами присутствующих. Не успел он еще доесть рыбу, как уже громко поспорил с Флипфилдом. Он не имел ни малейшего понятия (или делал вид, что не имеет) о том, что это день рождения его брата, и, узнав о столь интересном обстоятельстве, ничего лучшего не придумал, как накинуть ему четыре года. Это было антипатичное существо, одаренное особой способностью наступать всем на больное место. В Америке считается, что у каждого человека есть своя "платформа". Уж если говорить о платформе, то я сказал бы, что у Пропавшего она сплошь состояла из мозолей окружающих, наступая на которые изо всех своих сил, он и добрался до своего настоящего положения. Нужно ли говорить, что великолепный праздник Флипфилда провалился окончательно и бесповоротно и что сам он, когда я, прощаясь, притворно высказывал пожелание еще много раз присутствовать на подобных радостных торжествах, пребывал уже в совершенно расстроенных чувствах. Есть и другой вид дней рождения, присутствовать на которых мне приходилось столь часто, что, по сложившейся у меня уверенности, они должны быть широко известны роду человеческому. Примером может служить день рождения моего приятеля Мэйдея. Гости его ничего общего между собой не имеют и встречаются один-единственный раз в году в этот день, и каждый год уже за неделю начинают замирать от ужаса при мысли о том, что снова увидят друг друга. Почему-то принято делать вид, будто существуют какие-то особые причины, заставляющие нас особенно радоваться и веселиться по этому случаю, хотя на самом деле мы испытываем, мягко выражаясь, мрачное уныние. Но самое удивительное - это молчаливый уговор, по которому все мы тщательно избегаем разговоров о радостном событии, стараемся оттянуть их насколько возможно и говорить о чем угодно, только не о нем. Более того, я готов утверждать, что по немому соглашению мы прикидываемся, что это вовсе не день рождения Мэйдея. Какой-то таинственный и угрюмый субъект, по слухам учившийся с Мэйдеем в одной школе, долговязый и до того тощий, что вид его внушает серьезные сомнения в достаточности питания, предоставлявшегося учреждением, где совместно обучались они оба, обычно ведет нас, так сказать, на заклание и, ухватив страшной лапой графин, просит нас наполнить бокалы. Ухищрения и уловки, к которым на моих глазах прибегали окружающие, чтобы как-то оттянуть роковой момент и не допустить этого человека к его цели, поистине неисчислимы. Я знавал доведенных до отчаяния гостей, которые, завидев страшную лапу, тянущуюся к графину, начинали возбужденно, безо всякой связи с предыдущим, бормотать: "Да, кстати..." - и пускались в нескончаемое повествование. Когда же в конце концов лапа и графин соединяются воедино, дрожь - очевидная, ощутимая дрожь охватывает по очереди всех сидящих за столом. Мы встречаем напоминание о том, что сегодня - день рождения Мэйдея так, словно это годовщина какого-то очень постыдного события, случившегося с ним, а мы собрались, чтобы как-то его утешить. И после тоста за здоровье Мэйдея и пожеланий ему всех благ и долгих лет жизни, нас на минуту охватывает какая-то мрачная веселость, какое-то неестественное оживление, очень похожее на лихорадочное состояние только что перенесшего операцию больного. Празднества подобного рода имеют, помимо частной, еще и общественную сторону. Удачный пример тому - "город моего отрочества" Скукотаун. Скукотауну потребовалось отыскать какого-нибудь бессмертного уроженца, чтобы всколыхнуть ненадолго воды застоявшегося болота. Отчасти это было нужно самому Скукотауну, но в особенности содержателю лучшей в городе гостиницы. В поисках бессмертных уроженцев этих мест была проверена вся история графства, но все зарегистрированные местные знаменитости оказались ничтожествами. При таком положении вещей нечего и говорить, что Скукотаун поступил так, как поступает всякий человек, задумавший написать книгу или прочитать лекцию и располагающий всем необходимым материалом, за исключением темы. Он обратился к Шекспиру. Не успели еще в Скукотауне окончательно решить вопрос о праздновании дня рождения Шекспира, как популярность бессмертного барда достигла небывалых размеров. Можно было подумать, что первое издание его трудов появилось в печати всего лишь неделю тому назад и что восторженные жители Скукотауна уже наполовину одолели их (к слову сказать, я сомневаюсь, чтобы они прочли хотя бы четвертую их часть, но это мое частное мнение!). Молодой джентльмен с сонетом, два года вынашивавший его в уме, что ослабило его мозги и расшатало колени, поместил свой сонет в "Скукотаун Уорден" и прибавил в весе. Портреты Шекспира заполонили витрины книжных магазинов, а наш лучший художник написал маслом большой портрет, который повесили в клубной столовой. Этот портрет был ничуть не похож на все другие портреты и вызвал чрезвычайное восхищение, ибо голова поэта подавляла размерами. "Дискуссионный Клуб" открыл дебаты по новому вопросу, а именно - имеется ли достаточно оснований считать, что бессмертный Шекспир воровал когда-нибудь дичь? Подавляющее большинство с возмущением отвергло это предположение; по правде сказать, за возможность браконьерства голосовал только оратор, отстаивавший это мнение и вызвавший своим выступлением сильнейшую неприязнь, особенно среди "шалопаев" Скукотауна, осведомленных в данном вопросе не хуже всех остальных. Были приглашены прославленные ораторы, еще немного - и они бы приехали (однако не хватило этого немногого). Выпускались подписные листы, заседали комитеты, и вряд ли жители города очень обрадовались бы, если бы в разгар всей этой суматохи их известили о том, что Скукотаун вовсе не Стрэтфорд-на-Эвоне. Но случилось так, что когда после всех этих приготовлений наступил торжественный день и высоко водруженный портрет воззрился на присутствующих с таким видом, как будто ждал, что среди них вот-вот взорвется мина интеллекта и все взлетит на воздух, по непостижимой загадочной природе вещей не нашлось ни одного человека, которого смогли бы убедить не только коснуться Шекспира вкратце, но даже обмолвиться о нем хотя бы словечком, пока лучший оратор Скукотауна не поднялся, чтобы выступить со словом, посвященным бессмертной памяти. Неожиданным, повергшим всех в недоумение следствием его выступления было то, что не успел он раз шесть повторить великое имя и столько же минут пробыть на ногах, как на него со всех сторон обрушились угрожающие возгласы: "Ближе к делу!" <> XXI <> ^TШколы сокращенной системы^U Всего лишь в нескольких ярдах от моей квартиры в Ковент-Гардене и всего лишь в нескольких ярдах от Вестминстерского Аббатства, собора св. Павла, здания парламента, тюрем, судебных палат, от всех учреждений, которые управляют страной, прямо на улицах я могу натолкнуться - и обязательно натолкнусь, хочу я того или нет - на постыдное зрелище брошенных на произвол судьбы детей, на недопустимое попустительство, приводящее к непрерывному пополнению рядов нищих, тунеядцев, воров, целых поколений жалких и вредных калек, калек телом и духом, жизнь которых - мученье для них самих, мученье для общества, позор для цивилизации и поругание христианства. Для меня ясно, как дважды два четыре, что если бы государство взялось за дело и, исполняя свой долг, властной рукой забирало, пока не поздно, этих детей с улиц и разумно воспитывало их, то из них можно было бы создать частицу славы Англии, а не ее бесчестия, мощи Англии, а не ее слабости, а из потомства преступной части населения можно было бы вырастить хороших солдат и матросов, хороших граждан и немало великих людей. И все же я продолжаю мириться с этим чудовищным положением, как будто это просто пустяки; я продолжаю читать отчеты о парламентских дебатах, как будто это вовсе не пустяки, и меня гораздо больше тревожит вопрос постройки одного железнодорожного моста через оживленную улицу, чем судьбы десятка поколений, жизнь которых определяется золотухой, невежеством, развратом, проституцией, нищетой и уголовными преступлениями. Мне достаточно выйти из дому в любой час после полуночи и сделать всего лишь один круг по переулкам, прилегающим к Ковент-Гарденскому рынку, - чтобы своими глазами увидеть детей и подростков, находящихся в положении столь пагубном, что можно подумать, будто на английском престоле восседает какой-нибудь Бурбон *. И на все это хладнокровно взирают полчища полисменов, облеченных властью лишь за тем, чтобы травить и преследовать гнусных тварей, загоняя их в темные углы и оставляя там. Всего лишь в нескольких кварталах отсюда стоит работный дом, но дело там ведется настолько дурно и с таким тупым, близоруким упрямством, что огромные возможности помочь детям, попавшим туда, теряются безвозвратно, и притом безо всякой выгоды для кого бы то ни было. Но... колесо все вертится, вертится и вертится, а коль скоро оно вертится, значит - как вежливо уверяют меня люди авторитетные, - все идет хорошо. Так раздумывал я, когда, выбрав денек на следующей за троицей неделе, проплывал на пароходике под многочисленными мостами Темзы, посматривая - с понятным интересом - на свисавшие кое-где с грязных лестниц крючья, при помощи которых вытаскивают утопленников, и на множество приспособлений, созданных как бы нарочно для того, чтобы крючья эти не болтались без дела. Цель моего тогдашнего путешествия не по торговым делам повернула мои мысли в другое русло, и я задумался вот над чем. Интересно, что за таинственная связь существовала между нами в школе, когда после нескольких часов прилежного сидения над книгами внимание всех семидесяти мальчиков, одним из которых был я, внезапно рассеивалось? Интересно, откуда у нас бралась изобретательность в достижении того смутного душевного состояния, когда смысл становится бессмыслицей, задачи никак не решаются, когда мертвые языки не переводятся, живые языки ни за что не складываются в фразы, когда память не приходит, а тупость и рассеянность упорно не желают уходить. Я не припомню, чтобы мы когда-нибудь сговаривались быть сонными после обеда или испытывали особое желание поглупеть, сидеть с горящими щеками и жарко пульсирующей в висках кровью, или с полной безнадежностью тупо смотреть вечером на то, что станет совершенно ясным и понятным в прохладе завтрашнего утра. А ведь нас за это наказывали, и это доставляло нам множество неприятностей. Не связывала же нас какая-то клятва или торжественное обязательство, когда по истечении определенного времени нам всем как одному стулья вдруг начинали казаться такими твердыми, что сидеть на них было просто невозможно, или когда невыносимая судорога сводила ноги, вызывая в них воинственность и злобу, или вдруг подобное явление возникало в локтях, которые втыкались в бока соседей, за чем следовал удар кулаком, или когда фунта два свинца скапливались вдруг в груди и еще фунта четыре в голове, и несколько огромных мух принимались деловито жужжать в каждом ухе. Тем не менее все эти беды одолевали нас, и нам вечно ставили их в укор, как будто мы их нарочно сами на себя навлекали. Что касается умственной стороны страданий - в которых я был якобы сам виноват, - я хотел бы задать на этот счет вопрос любому опытному и образованному педагогу, если не психологу. Ну, а что касается стороны физической - этот вопрос мне хотелось бы задать профессору Оуэну *. Случайно у меня оказалось с собой несколько статей на тему о так называемой "Системе сокращенного обучения" в школах. Просмотрев одну из этих статей, я узнал, что неутомимый мистер Чэдвик опередил меня и уже задал мой вопрос профессору Оуэну, который благосклонно ответил, что вины моей тут никакой не было, что докучал мне мой скелет и что, будучи сотворенными согласно определенным законам природы, и я и мой скелет были, к сожалению, подчинены в своих действиях этим законам - даже в школе - и, следовательно, вели себя соответственно. Весьма утешенный поддержкой уважаемого профессора, я продолжал читать, желая выяснить, не коснулся ли неутомимый мистер Чэдвик и умственной стороны моих страданий. Оказалось, что он коснулся и ее и привлек на мою сторону сэра Бенджамина Броди, сэра Дэвида Уилки *, сэра Вальтера Скотта, а также здравый смысл всего рода человеческого. За что я прошу мистера Чэдвика - если ему попадутся на глаза эти строки - принять мою искреннюю признательность. До того времени я еще сомневался: а может, и правда, какая-то злая воля постоянно объединяла семьдесят ни сном, ни духом не повинных несчастных, к числу которых принадлежал и я, в тайном заговоре - вроде заговора Гая Фокса *, - обрекая их после определенного периода непрерывных занятий скрываться в подземелья, где они должны были ощупью бродить с потайными фонарями. Но теперь сомнения мои рассеялись, и, успокоенный, я продолжал свой путь по реке с намерением посмотреть "Сокращенную систему" в действии. Ибо в этом-то и заключалась цель моего путешествия, сначала на пароходике по Темзе, а затем по очень грязной железной дороге по суше. Последнему предприятию я рекомендовал бы употреблять в качестве топлива для паровоза предусмотренный правилами кокс, вместо не предусмотренного ими каменного угля. Совет дается вполне бескорыстно, так как я был очень щедро снабжен мелким углем во время поездки и, надо сказать, совершенно бесплатно. Углем оказались забиты не только мои глаза, нос и уши, но даже шляпа, все карманы, бумажник и часы. Эта самая ОГМЖД (или очень грязная и маленькая железная дорога) доставила меня почти до места назначения, и очень скоро я отыскал "Сокращенную систему", разместившуюся в просторном помещении, где мне любезно предложили чувствовать себя как дома. Что я хотел бы увидеть прежде всего? Я избрал строевое ученье. "Смир-р-на!" И мгновенно на мощеном дворе сто мальчиков как один вытянулись в струнку - смышленые, проворные, решительные, не сводящие глаз с командира, готовые немедленно выполнить любую его команду. Упражнения доведены до совершенства, так что нельзя было ни на слух, ни на глаз уловить ни малейшей неточности, а готовность, с какой они исполнялись, удивительным образом разнообразила упражнения и оживляла их. В совершенно одинаковые движения каждый вносил что-то свое и, кроме того, старался перещеголять всех остальных. Сомнений быть не могло - учение мальчикам нравилось. Иначе, конечно, унтер-офицерам, рост которых варьировался от одного ярда до полутора, едва ли удалось бы добиться таких результатов. Мальчики маршировали взад и вперед, выстраивались в шеренгу и в каре, становились повзводно, маршировали в затылок и парами, выполняли всевозможные повороты - и все это они делали превосходно. Что же касается радостного и к тому же осмысленного выражения их лиц, - что, насколько я понимаю, совершенно недопустимо в английских войсках, - то мальчики эти скорее всего напоминали французских солдатиков. Когда была дана команда "Вольно!" и за этим последовали упражнения с палашами, для которых понадобилось сравнительно небольшое количество участников, мальчики, оказавшиеся не у дел, либо остались тут же, внимательно наблюдая, либо занялись гимнастикой неподалеку. Можно только восхищаться тем, как крепко держались на своих коротких ногах эти мальчуганы с палашами и как уверенно они защищались в любой позиции. Упражнения с палашами закончились, и вдруг все страшно оживились и ринулись куда-то. Морское учение! В углу спортивного поля стояла модель корабля с палубами, с настоящими мачтами, реями и парусами, с грот-мачтой семидесяти футов высотой! По команде капитана корабля - бывалого моряка с лицом словно вырезанным из красного дерева и неизбежной табачной жвачкой за щекой, с настоящей морской походкой, в общем самого что ни на есть настоящего морского волка - рой мальчиков облепил снасти, а один из них, первым прыгнувший на ванты, перегнал всех остальных и в мгновение ока очутился на клотике грот-мачты. И вот мы чудесным образом оказались в море, и все - сам капитан, команда, путешественник не по торговым делам, и вообще весь экипаж - безоговорочно поверили, что нельзя терять ни минуты, что ветер переменил направление и крепчает и что мы отправляемся в кругосветное путешествие. Поднять все паруса! А ну живей, ребята! По реям! Не зевать там на нокбензеле! Пободрей! Отдать шкоты! Эй, вы, на брасах, приготовиться! Поживей там наверху! Закрепить снасти с правой стороны! Горнист! А ну, горнист, вперед - играй! Вперед выскакивает горнист, в руке горн - самого от земли не видно, - на лбу шишка (совсем недавно он растянулся, запнувшись о булыжник) - он играет что есть мочи. Ур-р-ра, горнист! Живей, ребята! Поддай им жару, горнист! Горнист поддает жару. Возбуждение растет. Отдать рифы, ребята! Молодцы! Теперь небось будет слушаться. Вот так! Все паруса подняты, ветер дует прямо с кормы, и корабль несется вперед, рассекая волны со скоростью пятнадцати узлов. В тот момент, когда все, казалось, благоприятствовало плаванию, я поднял тревогу, крикнув: "Человек за бортом!" (на усыпанном гравием дворе), но его немедленно вытащили, и он ничуть не пострадал от падения. Вскоре я обнаружил за бортом и самого капитана, но воздержался от замечаний на этот счет, так как по всей видимости это обстоятельство его ничуть не огорчало. И действительно, скоро я стал рассматривать капитана как некое земноводное - он так часто бросался за борт, чтобы оттуда наблюдать за матросами на марсе, что больше времени проводил в объятиях океана, чем на палубе. Удивительно отрадно было видеть, как он горд своей командой, и не менее приятно было слушать его приказания, обычно непонятные для всякой сухопутной шушеры, вроде путешественников не по торговым делам и прочей деревенщины, но всегда понятные для экипажа. Но вечно так продолжаться не могло. Корабль вошел в полосу скверной погоды, затем погода еще ухудшилась, и, когда мы никак этого не ожидали, очутился пред лицом страшнейших испытаний. Может быть, тому был причиной ослабнувший винт в штурманской рубке? Во всяком случае, что-то где-то было не в порядке. Впереди буруны, ребята! С подветренной стороны берег! Нас несет прямо на него! В голосе капитана, когда он делал это потрясающее сообщение, звучала такая тревога, что маленький горнист, который больше уже не трубил, а, зажав свой горн под мышкой, стоял возле колеса, посматривая по сторонам, казалось, забыл на мгновение, что это игра; однако и он быстро пришел в себя. В последовавший за этим трудный час капитан и команда оказались достойными друг друга. Капитан ужасно охрип, но тем не менее оставался хозяином положения. Рулевой творил чудеса, весь экипаж (за исключением горниста) по команде "Свистать всех наверх" принял участие в повороте через фордевинд. В минуту чрезвычайной опасности я видел, как горнист достал из нагрудного кармана какую-то бумагу - по-моему, это было его завещание. Как мне кажется, мы на что-то наскочили. Сам я толчка не ощутил, но видел, что капитана поминутно то смывало за борт, то заносило волной обратно, и могу приписать это исключительно лавировке. Не такой я бывалый моряк, чтобы описывать маневры, при помощи которых нам удалось спастись, знаю только, что капитан был страшно разгорячен (его вырезанное из красного дерева лицо совсем побагровело), команда на лету ловила его приказания и сделала чудо, потому что через несколько минут после первой тревоги мы уже повернули корабль через фордевинд, вывели его из опасного места, и притом в полной форме, за что я был чрезвычайно благодарен судьбе. Не могу сказать, чтобы я понимал, что это значит, но подозревал, что последнее время мы были совсем не в форме. Теперь у нас с наветренной стороны появилась земля, и мы держали курс на нее при боковом ветре, постоянно сменяя рулевых, чтобы никого не обидеть. Мы благополучно вошли в гавань, убрали паруса, отбрасопили реи, навели полный порядок и лоск, и тем закончили свое плаванье. Прощаясь, я поблагодарил капитана за его старанья и за старанья его доблестной команды, и он сообщил мне, что последняя подготовлена ко всему самому худшему, что все члены экипажа учатся нырять и плавать, и прибавил, что особенно отличается в этом деле матрос первой статьи, сидевший на клотике брамфлагштанга, - ему что на самую высокую мачту влезть, что на глубину, равную высоте этой мачты, нырнуть - все нипочем! Следующим сюрпризом, ожидавшим меня в школе "Сокращенной системы", оказалось внезапное появление военного оркестра. Я занялся было осмотром коек команды славного корабля, как вдруг с изумлением увидел, что несколько духовых инструментов, медных и огромных, неожиданно обрели две ноги каждый и забегали рысцой по двору. Мое изумление усилилось еще больше, когда я увидел, что большой барабан, который д