пожарному крану. Под одну половину дома совершили подкоп запертые, никому не нужные ворота; окна его ослепли от грязи, и весь он безутешно повернулся лицом к стене. Между домом, где жила эта пара, и облюбованной ими церковью раздавался воскресный звон пяти больших церквей и двух маленьких, так что у них, должно быть, была какая-то особая причина ходить туда за четверть мили. Последний раз я видел их вот по какому случаю. Я отправился осмотреть одну отдаленную церковь, и мне случилось пройти мимо той церкви, которую они посещали; было около двух часов пополудни, и она была заперта. Однако боковая дверца, которую я до тех пор не замечал, стояла открытой, и за нею виднелось несколько ступенек лестницы, ведущей в подвал. "Сегодня проветривают склепы", - подумалось мне, и тут человек с девочкой молча подошел к лестнице и молча спустился в подвал. Разумеется, я пришел к заключению, что этот человек в конце концов отчаялся дождаться возвращения раскаявшихся сограждан и решил похоронить себя заживо вместе с ребенком. Во время своих паломничеств я набрел на одну неприметную церковь, которую разубрали в мелодраматическом стиле и обвешали всякими разноцветными тканями, вроде того как украшали когда-то в Лондоне исчезнувшие ныне майские шесты *. Все эти приманки побудили нескольких юных священников или дьяконов в черных нагрудниках вместо жилетов и некоторое число молодых дам, принимающих близко к сердцу дела священства (по моим подсчетам, на каждого дьякона приходилось семнадцать дам), отправиться в Сити в поисках свежих впечатлений. Забавно было наблюдать, как эти молодые люди разыгрывают в самом центре Сити свое представление, о коем в этой покинутой округе никто и ведать не ведает. Выглядело все это так, как если б вы сняли на воскресенье пустую контору и поставили там мистерию. Они уговорили учеников какой-то маленькой школы (не знаю, где расположенной) принять участие в их лицедействе, и одно удовольствие было видеть, какие замысловатые гирлянды из лент развесили они на стенах, адресуясь к этим несчастным несмышленышам посредством надписей, которые те не могли разобрать. Отличительным признаком этой паствы был исходивший от нее приятный запах помады. Но в других случаях гниль, плесень и мертвые наши сограждане составляли преобладающий запах, к коему каким-то образом примешивались отнюдь не неприятные ароматы главных предметов здешней торговли. В церквах около Марк-лейн, например, это был сухой запах пшеницы; в одной из них я нашел в подушечке для колен пахучий колос ячменя. От Руд-лейн до Тауэр-стрит и в их окрестностях чувствовался часто тонкий аромат вина, иногда чая. Одна церковь у Минсинг-лейн пахла как ящик с лекарствами. За Монументом * церковная служба отзывалась гнилыми апельсинами, пониже к реке этот запах переходил в запах селедки и постепенно скрадывался в доносимом порывами ветра запахе всевозможной рыбы. В одной церкви, в точности напоминавшей ту церковь из "Пути повесы" *, где герой женится на отвратительной старухе, не чувствовалось никаких присущих исключительно ей ароматов до тех пор, пока орган не обдал нас запахом кожи из ближайшего склада. Но каким бы ни был запах, в людях не было никаких, присущих исключительно этой округе черт. Никогда не набиралось достаточно людей, которые были бы характерны для какой-нибудь местности или профессии. Все они разъезжались накануне вечером, и в многочисленных церквах томились невыразимой тоской случайные пришельцы. Среди путешествий не по торговым делам, предпринятых мною, воскресные путешествия этого года занимают особое место. Вспоминаю ли я о церкви, где об окна чуть ли не хлопали паруса устричных лодок с реки, или о церкви, где железная дорога проходила чуть ли не над самой крышей и проносящиеся поезда заставляли гудеть колокола, ко мне всегда возвращается странное чувство. Летними воскресеньями, моросил ли дождь или светило яркое солнце (и то и другое лишь подчеркивало праздность и без того праздного Сити), я сидел в зданиях, расположенных в самом сердце мировой столицы и все же знакомых гораздо меньшему числу людей, говорящих на английском языке, чем старинные строения Вечного города или пирамиды Египта, и меня окружала та особая тишина, которая присуща местам обычно оживленным, когда они обезлюдели. Темные ризницы, в которые я заглядывал; потемневшие метрические книги, которые я листал, маленькие, стиснутые стенами домов приходские кладбища, разносившие эхо моих шагов, оставили во мне впечатление не менее сильное и необычное, чем все, что я видел в других местах. Во всех этих пыльных, изъеденных червями метрических книгах нет ни единой строчки, которая не заставляла бы некогда чьи-то сердца биться от радости или не исторгала из чьих-то глаз слезы. Давно высохли слезы, давно перестали биться эти сердца, и старое дерево под окном, ветвям которого стало теперь мало места, проводило их всех в мир иной. Пережило оно и могилу бывшего владельца бывшей компании, на которую падают капли с его ветвей. Сын его обновил ее и умер, дочь его обновила ее и умерла, и теперь, когда память о нем прожила достаточно долго, дерево завладело ею, и по могильной плите с его именем прошла трещина. Мало есть столь разительных свидетельств тому, какие перемены в обычаях и нравах принесли два или три столетия, чем эти покинутые церкви. Многие из них отличаются красотой и богатством, некоторые возведены по проектам Рена *, многие поднялись из пепла Великого пожара, другие пережили чуму и пожар, чтобы в наши дни умереть медленной смертью. Никто не знает, что принесет ему время, но уже сейчас можно сказать, что его набегающий вал не отхлынет пред церквами Сити, их прихожанами, их ритуалом. Они стоят памятниками минувшего века, подобно могилам бывших наших сограждан, что находятся под ними и вокруг них. В них не мешает порой заглянуть в воскресенье, ибо звучит в них мелодичный отзвук тех времен, когда в лондонском Сити воплощался весь Лэндон, когда подмастерья и ополчение граждан играли важную роль в государстве, когда даже лорд-мэр был реальностью, а не фикцией, раздуваемой но привычке на один день в году его именитыми друзьями, которые столь же привычно потешаются над ним остальные триста шестьдесят четыре <> X <> ^TГлухие кварталы и закоулки^U Я столько прошел пешком во время своих путешествий, что, если бы я питал склонность к состязаниям, меня, наверно, разрекламировали бы во всех спортивных газетам, как какие-нибудь "Неутомимые башмаки", бросающие вызов всем представителям рода человеческого весом в сто пятьдесят четыре фунта. Последнее мое достижение состояло в том, что я поднялся в два часа ночи после тяжелого дня, часть которого провел на ногах, и отправился пешком за тридцать миль завтракать в деревню. Ночная дорога была так пустынна, что я заснул под монотонный звук своих шагов, отмерявших ровно четыре мили в час. Я без труда вышагивал милю за милей в тяжелой дремоте и все время видел сны. Я приходил в себя и озирался вокруг только тогда, когда начинал спотыкаться, как пьяный, или когда бросался на середину дороги, чтобы меня не сшиб несуществующий встречный всадник, примерещившийся мне совсем рядом. Серый рассвет пробивался сквозь осеннее небо, и я не мог отделаться от мысли, что мне предстоит одолеть облачные гряды и вершины, чтобы добраться до горного монастыря, где-то за солнцем, куда я иду завтракать. Эти сонные грезы казались мне настолько реальней таких реальных вещей, как деревни и стога сена, что, когда уже засияло солнце и я стряхнул с себя сон и мог оценить красоту пейзажа, я все еще ловил себя на том, что ищу деревянных указателей, обозначающих, какая тропа ведет к вершине, и удивляюсь, по-прежнему не видя снега. Любопытно, что в этом полузабытьи, охватившем меня во время моей пешей прогулки, я сочинил огромное количество стихов (я, разумеется, не сочиняю стихов наяву) и бегло говорил на иностранном языке, некогда хорошо мне знакомом, но теперь позабытом за отсутствием практики. В состоянии полусна со мной это бывает очень часто и я нередко сам говорю себе, что, значит, я не проснулся, если способен все это проделывать в два раза лучше, чем наяву. Эта моя способность не воображаемая, ибо, проснувшись, я часто припоминаю помногу строк стихов и многие отрывки моих речей. Мои прогулки бывают двоякого рода. В одних случаях я устремляюсь быстрым шагом прямо к намеченной цели, в других просто иду куда глаза глядят, слоняюсь, словом - просто бродяжничаю. В этом случае ни одному цыгану со мной не сравняться; и это настолько естественное и сильное свойство моей натуры, что мне думается, среди моих не очень далеких предков наверняка был какой-нибудь неисправимый бродяга. Слоняясь по закоулкам столицы, заходя во всякого рода лавчонки, я, среди прочих, открыл прелестную вещицу, где вдохновение скромного художника воплотилось в фигурах мистера Томаса Сейерса, Великобритания, и мистера Джона Хинана, Соединенные Штаты Америки *. Эти знаменитые люди изображены в ярких красках; они стоят в боксерских позах, одетые для боя. Чтобы передать пасторальный и умственный характер их мирной профессии, мистер Хинан изображен на изумрудного цвета мураве, и вокруг его башмаков растут первоцветы и другие скромные цветочки, тогда как сельская церковь молча, но красноречиво подсказывает мистеру Сейерсу, чтоб он нанес свой любимый удар, "аукционщик". Скромные, преисполненные семейной добродетелью английские домики, с крылечками, увитыми жимолостью, призывают героев сойтись и биться до победы, а в голубой выси жаворонок и другие певчие птицы в экстазе поют осанну небесам за то, что им довелось увидеть подобный бой. В общем, искусство бокса порождает у художника ассоциации в стиле Исаака Уолтона *. Однако сейчас мой предмет составляют бессловесные твари с маленьких улочек и закоулков. Что же до здешних жителей, то мы, быть может, вернемся ради них в эти места, когда будет досуг и желание. В столичных предместьях мне труднее всего понять, почему тамошние птицы водят такую дурную компанию. Иноземные птицы зачастую попадают к людям респектабельным, но английские неразлучны с подонками общества. В Сент-Джайлсе ими полна вся улица, и я всегда находил их в бедных районах с дурною славой, где самое место кабакам и лавкам ростовщиков. Они словно подбивают людей предаваться пьянству, и даже человек, который изготовляет для них клетки, ходит почти все время с подбитым глазом. Чем все это объяснить? К тому же для личностей, одетых в короткополые вельветиновые пальто с костяными пуговицами или в душегрейки и меховые шапки, они готовы сделать то, чего от них никогда не добиться людям приличным. На грязных задворках в Спитл-фалдс я обнаружил щегленка, который сам себе набирал воду, причем набирал ее столько, словно его сжигала какая-то лихорадка. Щегленок жил в птичьей лавке и в письменной форме предлагал себя в обмен на старую одежду, пустые бутылки и даже кухонные отбросы. Какая низменность натуры, кривой извращенный вкус! Я купил этого щегленка за деньги. Его прислали ко мне домой и повесили на гвоздь над моим столом. Он жил во дворе игрушечного домика, который, как я заключил, принадлежал какому-нибудь красильщику, - иначе нельзя было объяснить, почему из слухового окна этого домика торчит длинная жердь. Водворившись в моей комнате, он либо перестал испытывать жажду, что не входило в наши условия, либо не мог заставить себя услышать снова стук бадейки, падающей в колодец. (Этот звук и в лучшие времена заставлял его вздрагивать от испуга.) Он набирал воду лишь по ночам и украдкой. После долгих и напрасных ожиданий я вызвал торговца, который его обучил. Это был кривоногий субъект с приплюснутым бесформенным носом, похожим на перезрелую землянику. Он носил меховую шапку, короткополое пальто и был самый вельветиновый из всей вельветиновой братии. Он передал, что "заглянет". И действительно, стоило ему показаться в дверях моей комнаты и покоситься своим дурным глазом на щегленка, как жестокая жажда тотчас же охватила птицу, и, утолив ее, она зачерпнула еще несколько ненужных бадеек, а потом прыгнула на свой шест и принялась точить клюв, точно побывала в ближайшем винном погребе и напилась там пьяной. Или возьмем ослов. Я знаю один закоулок, где осел входит в парадную дверь и, видимо, живет наверху, ибо, сколько я ни осматривал через изгородь задний двор этого дома, я его там не обнаружил. Дворяне, знать, принцы и короли напрасно будут упрашивать его сделать для них то, что он делает для уличного торговца. Корми его отборным овсом, посади в его корзины малолетних принца с принцессой, надень на него изящную, аккуратно пригнанную попону, отведи его на заросшие мягкой травой склоны Виндзора - а потом посмотри, добьешься ли от него хорошей рыси. Или же замори его голодом, запряги кое-как в тележку с лотком и полюбуйся, как он припустит из Уайтчепла * в Бейзуотер. На лоне природы, кажется, не г особой близости между птицами и ослами, но в глухих закоулках вы всегда найдете их в одних и тех же руках, и всегда они отдают лучшее, что у них есть, наихудшим представителям рода человеческого. У меня было шапочное знакомство с одним ослом, который жил за Лондонским мостом, в Сэррей-сайд, среди твердынь Острова Джекоба и Докхеда. Этот осел, когда в его услугах не было особой нужды, шатался повсюду один. Я встречал его за милю от его местожительства, когда он слонялся без дела по улицам, и выраженье лица в этих случаях у него было самое подлое. Он принадлежал к заведению одной престарелой леди, торговавшей береговичками; в субботу вечером он обычно стоял около винной лавки с тележкой, полной доверху этими деликатесами, и всякий раз, когда покупатель подходил к тележке, начинал прядать ушами, явно радуясь, что того обсчитали. Его хозяйка иногда напивалась до бесчувствия. Именно эта ее слабость и была причиной того, что, когда я, лет пять тому назад, встретил его в последний раз, он находился в затруднительных обстоятельствах. Хозяйка забыла о нем, и, оставшись один с тележкой береговичков, он побрел куда глаза глядят. Какое-то время он, ублажая порочный свой вкус, шатался по своим излюбленным трущобам, но потом, не приняв в соображение тележку, зашел в узкий проезд, откуда не мог уже выбраться. Полиция арестовала его, и поскольку до местного загона для отбившегося от стада скота было рукой подать, его отправили в это узилище. В этот критический момент его жизни я и повстречал его; он глядел таким закоренелым и убежденным негодяем, в самом прямом смысле слова, что ни один человек не мог бы ею превзойти. Яркая свеча в бумажном колпачке, воткнутая среди его береговичков, освещала его потрепанную и порванную сбрую, совершенно развалившуюся тележку и его самого, с подрагивающими губами, покачивающего опущенной головой - олицетворение закоснелого порока. Мне приходилось видеть отведенных в участок мальчишек, которые были похожи на него как родные братья. Псы в этих кварталах, как я заметил, чувствуют свою бедность и избегают игр. Работы они, как и всякие другие животные, тоже по возможности избегают. Я имею удовольствие быть знакомым г одним псом, обитающим в закоулках Уолворта, который весьма отличился в легких драматических жанрах и, когда ему случается получить ангажемент, всюду носит с собой свой портрет, служащий иллюстрацией к театральной афише. На портрете он изображен (совершенно на себя не похожим) в тот момент, когда он валит наземь коварного индейца, который зарубил или собирается зарубить томагавком британского офицера. Эта картина - чистейшей воды поэтический вымысел, потому что в пьесе нет такого индейца и нет такой сцены. Пес этот ньюфаундлендской породы, и за честность его я готов поручиться любыми деньгами, однако, когда речь идет о драматическом роде изящной словесности, я не могу высоко оценить его способностей. Он слишком честен для избранной им профессии. Прошлым летом, находясь в одном йоркширском городе, я увидел его на афише и пошел посмотреть спектакль. Первая сцена прошла весьма успешно, но поскольку она заняла в спектакле всего лишь одну секунду (и пять строк на афише), исходя из нее трудно было вынести спокойное и обдуманное суждение о возможностях исполнителя. Ему надо было только залаять, пробежать по сцене и прыгнуть в окошко гостиницы за удиравшим комическим персонажем. Следующую, важную для развития интриги сцену, он немного испортил своим чрезмерным рвением. Пока его хозяин-солдат, застигнутый ночною тьмой и бурей в лесу и очутившийся в пещере разбойников, горько сокрушался, что нет рядом с ним его верного пса, особенно подчеркивая то обстоятельство, что собака находится в тридцати лье от него, его верный пес яростно лаял в суфлерской будке и, рискуя задохнуться, рвался с поводка. Но в главной сцене честность совсем его погубила. Ему надо было войти по следу убийцы в непроходимую чащу и затем, обнаружив убийцу, который, сидя рядом со связанной и готовой к закланию жертвой, отдыхал у подножия дерева, броситься на него. Вечер был жаркий, и пес в самом кротком расположении духа и ничуть не взволнованный, неторопливо вбежал в лес совсем не с той стороны, откуда должен был появиться; высунув язык, он подбежал к рампе, уселся там, часто дыша, и, дружелюбно глядя на публику, принялся постукивать хвостом по полу, вроде фигурки на голландских часах. Между тем убийца, которому не терпелось понести кару, во всеуслышанье звал его "поди сюда", а жертва, пытаясь освободиться от пут, осыпала преступника ужасающей бранью. Когда пса, наконец, убедили подбежать к убийце и разорвать его на куски, он, пренебрегая законами сцены, слишком уж явно показал, что совершает эту ужасную кару, слизывая масло с окровавленных рук злодея. На захолустной улочке за Лонг-Эйкр живут две честные собаки, которые играют в театре Панча. Я осмелюсь утверждать, что нахожусь с ними на короткой ноге и что ни разу на моих глазах ни одна из них не оказалась столь вероломной, чтобы во время представления упустить случай взглянуть на человека за ширмой. Время, казалось, не способно разрешить недоумение, которое эти собаки вызывали у других псов. Те наверняка то и дело встречали собак-актеров, когда они в свободные минуты бродили между ножками ширмы и около барабана, но относились с подозрением к их курточкам и жабо и фыркали на них, словно эти принадлежности туалета казались им какой-то сыпью, чем-то вроде чесотки. Из своего окна в Ковент-Гардене я заметил на днях деревенского пса, явившегося на Ковент-Гарденский рынок с телегой, но оборвавшего привязь, конец которой все еще волочился за ним. Когда он слонялся по всем четырем углам, которые видны из моего окна, нехорошие лондонские собаки подошли к нему и наговорили ему всяких небылиц, но он им не поверил, и тогда совсем скверные лондонские собаки подошли к нему а позвали идти воровать на рынок, но он не пошел, потому что это было противно его принципам, и задумался он с огорчением о том, какие нравы царят в этом городе, и отошел он тихонько и лег в подворотне. Но не успел он смежить очи, - глядь, идут Панч и Тоби. Он кинулся было к Тоби за советом и утешением, но увидел жабо и замер в страхе посреди улицы. Расставили ширму, Тоби удалился за занавеску, собралась публика, ударил барабан, задудели дудки. Деревенский пес стоял недвижим, не сводя глаз с этих странных предметов, до тех пор, пока Тоби, появившись над ширмой, не открыл представление и Панч, подойдя к нему, не сунул ему в рот трубку. При виде этого зрелища наш деревенский пес вскинул голову, издал пронзительный вой и стрелой помчался на запад. Мы обыкновенно говорим, что человек держит собаку, но часто вернее было бы сказать, что собака держит человека. Я знаю одного бульдога из глухого закоулка в Хаммерсмите, который держит при себе человека. Он держит его во дворе, и держит его в ужасной строгости, заставляет ходить в кабаки и биться об заклад, заставляет любоваться им, прислонившись к столбу, и манкировать ради него работой. Я знал чистокровного терьера, который держал джентльмена, к тому же получившего образование в Оксфорде. Собака держала его только затем, чтоб он прославлял ее, и джентльмен ни о чем не мог говорить, кроме собаки. Впрочем, это происходило отнюдь не в глухом закоулке, и, следовательно, я уклонился от темы. Множество псов в предместьях держит мальчишек. В Соммерс-Тауне я приметил одну дворнягу, которая держит трех мальчишек. Она притворяется, будто умеет ловить на лету воробьев и выкапывать крыс из нор (она не умеет делать ни того, ни другого), и под предлогом охоты таскает мальчишек по всем окрестным полям. Она также заставила их поверить, будто обладает какими-то тайными познаниями в искусстве рыбной ловли, и, когда они отправляются на Хэмпстедские пруды, им мало банки из-под маринада и широкогорлой бутылки, а надо еще, чтобы с ними была собака и чтобы она оглушительно лаяла. В Саутуорке есть пес, который держит слепого. Большей частью его можно увидеть на Оксфорд-стрит, когда он тащит слепого в походы, о коих тот и не помышлял и цели коих ему неизвестны, так что и замысел и исполнение целиком принадлежат самой собаке. И напротив, когда у хозяина появляются свои планы, собака садится посреди людной улицы и погружается в размышления. Вчера я видел, как эта собака, вместо того чтобы предложить публике тарелку для подаяния, повесила ее себе на шею, словно ошейник, и, увлекая за собой упирающегося слепого, бежала куда-то за компанию с прощелыгой-дворняжкой, - очевидно, навестить знакомую собаку в Хэрроу, судя по направлению, какого она упорно держалась. Северная ограда Берлингтон-Хаус-Гарденс, между Аркадой и Олбени, примерно от двух до трех часов пополудни, служит укромным местом встреч для слепых. Неловко примостившись на покатом камне, они обмениваются впечатлениями. Там же можно увидеть их собак; они без всякого стеснения перемывают косточки людям, которых держат, и уславливаются, куда каждая поведет своего слепого, когда пора будет снова двинуться в путь. В маленькой мясной лавке, расположенной в одном предместье, - а впрочем, к чему скрывать в каком именно? Она находится у Ноттинг-Хилл и выходит к кварталу, именуемому Поттериз, - я познакомился с лохматым черно-белым псом, который держит гуртовщика. Нрав у него мягкий, и он слишком часто позволяет гуртовщику напиваться пьяным. В таких случаях пес обыкновенно сидит возле трактира, наблюдает за небольшим стадом овец и о чем-то раздумывает. Однажды я видел, как он сторожил шестерых овец и, очевидно, подсчитывал в уме, сколько их было, когда он ушел с рынка, и где он оставил остальных. Я видел, как он оторопел, недосчитавшись нескольких овец. Но постепенно в голове у него прояснилось, и, припомнив, у какого мясника они остались, он в порыве сдержанной радости поймал муху у себя на носу и с облегчением вздохнул. Если б я когда-либо усомнился в том, что этот пес держит гуртовщика, а не гуртовщик пса, мои сомнения тотчас же рассеялись бы при виде того, как он безраздельно берет на свое попечение шестерых овец, когда гуртовщик, залитый пивом, замазанный красной охрой, выходит из кабака и дает ему неверные указания относительно дороги, которые он молча пропускает мимо ушей. Он принял овец целиком на себя, заметил с почтительной твердостью: "Если они вас послушаются, то попадут под омнибус; позаботьтесь-ка лучше о себе", и, насторожив уши, подняв хвост трубой, увел свое стадо с таким знанием дела, что мужлану-гуртовщику вовек за ним не угнаться. Насколько в собаках из глухих закоулков угнездилось тайное сознание бедности, заметное большей частью по их беспокойному виду, неловкости в играх, вечной боязни, что кто-нибудь попытается воспользоваться их услугами с целью заработать себе на пропитание, настолько же кошки в этих местах отличаются непреодолимым стремлением вернуться в первобытное состояние. Эгоистичными и свирепыми делает их неотступная мысль о том, что народонаселение все растет и дороги к куску конины все более заполняются густою толпой; одичание их объясняется не одними только политико-экономическими и моральными причинами; они вырождаются также физически. Их белье не отличается чистотой и ужасно заношено, их черные одеяния порыжели, как старое траурное платье, они носят весьма жалкие меха, а бархат сменили на потрепанный вельветин. Я свел шапочное знакомство с кошачьим населением нескольких улиц возле Обелиска * в Сент-Джордж-Филдс, в окрестностях Клакенуэлл-грин и на задворках Друри-лейн. Внешностью эти кошки весьма напоминают женщин, среди которых живут. Так и кажется, что они прямо из грязных постелей выскочили на улицу. Они предоставляют своим детишкам без всякого присмотра валяться в сточных канавах, а сами безобразно ссорятся, ругаются, царапаются и плюются на углу. Я заметил, между прочим, что, когда они ждут прибавления семейства (что происходит довольно часто), это сходство становится разительным - и те и другие делаются грязными, неряшливыми и совершенно ко всему безразличными. Положа руку на сердце, я не могу припомнить, чтобы какая-нибудь кошачья матрона из этих слоев общества, находясь в интересном положении, умывала бы на моих глазах мордочку. Дабы не затягивать эти заметки о путешествии не по торговым делам среди бессловесных тварей из глухих кварталов и закоулков, я лишь мимоходом упомяну о надутом и унылом коте, во многом напоминающем собрата твоего - человека, и скажу в заключение несколько слов о домашней птице, обитающей в этих местах. То обстоятельство, что существо, рожденное из яйца и наделенное крыльями, может дойти до такого состояния, когда оно с удовольствием прыгает вниз по лестнице в подвал и называет это "идти домой", само по себе настолько удивительно, что ничему больше в этой связи не приходится удивляться. Иначе я подивился бы тому, сколь полно отделилась домашняя птица от птицы небесной - она пресмыкается среди кирпича, известки и грязи, забыла о зеленых деревьях, превратила в насесты прилавки магазинов, тачки, бочки из-под устриц, крыши сараев и железные скобы перед дверьми, о которые чистят обувь. Глядя на этих птиц, я ничему не удивляюсь и принимаю их такими, какие они есть. Я принимаю как феномен природы и как нечто само собой разумеющееся знакомое мне захудалое семейство бентамок на Хэкни-роуд, которое не выходит из лавки ростовщика. Нельзя сказать, что они весело проводят время, потому что темперамента они меланхолического, но то веселье, на какое они способны, они извлекают из того, что толпятся у бокового входа в лавку ростовщика. Там всегда можно видеть, как они беспокойно трепещут крыльями, словно лишь недавно дошли до такого жалкого положения и боятся, что их узнают знакомые. Я знаю одного субъекта, выходца из хорошей семьи - из доркингов, который выстраивает весь свой гарем у двери Кувшинного отдела грязной таверны недалеко от Хэймаркета, марширует с ними под ногами посетителей, появляется с ними в Бутылочном входе - и так проводит всю свою жизнь, редко когда во время сезона ложась спать раньше двух часов пополуночи. По ту сторону моста Ватерлоо живут две жалкие пеструшки (они принадлежат мастерской, изготовляющей деревянные французские кровати, умывальники и вешалки для полотенец), которые все время пытаются войти в дверь часовни. То ли эта пожилая дама одержима религиозной манией, наподобие миссис Сауткот, и желает непременно отдать свое яйцо в лоно именно этого вероучения, то ли просто понимает, что ей в этом здании делать нечего, а потому особенно упорно стремится в него попасть; как бы то ни было, она изо дня в день старается подкопаться под главную дверь, а ее супруг, который нетвердо держится на ногах, расхаживает взад и вперед, воодушевляя ее и бросая вызов вселенной. Но семейство, с которым я лучше всего знаком с тех самых пор, когда покинул докучливую сферу китайского круга в Брентфорде, обитает в самой густонаселенной части Бетнел-грин. Их безразличие к предметам, средь коих они живут, или, вернее, их убеждение, что все эти предметы созданы на потребу домашней птице, так очаровало меня, что я многократно в разное время ходил посмотреть на них. Внимательно изучив все семейство, состоявшее из двух лордов и десяти леди, я пришел к заключению, что от имени семьи выступают главный лорд и главная леди. Последней была, по-моему, особа в годах, облысевшая настолько, что ствол каждого пера был на виду, и вся она походила на пучок канцелярских перьев. Когда товарный фургон, который сокрушил бы слона, выкатывает из-за угла и мчится прямо на птиц, они выпархивают невредимые из-под лошадей, нисколько не сомневаясь в том, что это пронеслось какое-то небесное тело, которое, быть может, оставило за собой что-нибудь съестное. Старые ботинки, поломанные чайники и сковородки, лоскутки от чепцов они рассматривают как некий метеориты, специально свалившиеся с неба, чтоб курам было что поклевать. Юлу и обручи они, по-моему, принимают за град, волан - за дождь или росу. Газовый свет кажется им таким же естественным, как и всякий другой. И я более чем подозреваю, что в сознании двух лордов кабак на углу, открывающийся раньше других, совершенно вытеснил солнце. Я точно установил, что они начинают кукарекать, когда в кабаке открывают ставни, и как только выходит мальчик, чтобы заняться этим делом, они приветствуют его, словно он - Феб собственной своей персоной. <> XI <> ^TБродяги^U Слово "бродяга", упомянутое случайно в моей последней заметке, заставило меня столь живо представить себе многочисленное бродяжное братство, что едва лишь я отложил перо, как снова испытал потребность взять его в руки и написать кое-что о бродягах, которых я встречал летом на всех дорогах, куда бы ни шел. Когда бродяга садится отдохнуть на обочине, он свешивает ноги в сухую канаву, а когда он ложится спать, что проделывает весьма часто, он непременно лежит на спине. Вот, у большой дороги, подставив лицо палящим лучам солнца, на пыльном клочке травы под живой изгородью из терновника, отделяющей рощицу от дороги, лежит и спит мертвым сном бродяга из ордена диких. Он лежит на спине, обратив лицо к небу, а рука в изодранном рукаве небрежно прикрывает лицо. Его узелок (что может быть такое в этом таинственном узелке, ради чего стоило бы таскать его по дорогам?) валяется рядом, а его спутница бодрствует, опустив ноги в канаву и повернувшись спиной к дороге. Ее чепец низко надвинут на лоб, дабы защитить лицо от солнца во время ходьбы, и она, как принято у бродяг, туго стягивает талию чем-то вроде передника. Когда ни увидишь ее в эти минуты отдыха, она почти всегда с вызывающим и угрюмым видом делает что-то со своими волосами или чепцом и поглядывает на вас сквозь пальцы. Днем она редко спит, но готова сидеть сколько угодно рядом с мужчиной. А его склонность ко сну вряд ли можно объяснить тем, что он утомился, неся узелок, ибо она носит его чаще и дольше. Когда они идут, он обыкновенно, угрюмо понурив голову, тяжело шагает впереди, а она со своей ношей тащится сзади. Он к тому же склонен учить ее уму-разуму, каковая черта его характера чаще всего проявляется, когда они сидят на лавке у питейного дома; ее привязанность к нему объясняется, очевидно, именно этой причиной, поскольку, как нетрудно заметить, бедняжка нежнее всего к нему тогда, когда на лице ее видны синяки. Этот бродяжный орден не имеет никаких занятий и блуждает без всякой цели. Такой бродяга назовет себя иногда рабочим с кирпичного завода или пильщиком, но это случается лишь тогда, когда он дает волю фантазии. Он обычно как-то неопределенно рекомендуется человеком, ищущим работу, но он никогда не работал, не работает и не будет работать. Больше всего ему, однако, нравится думать, что вы никогда не работаете (словно он - самый трудолюбивый человек на земле), и если он проходит мимо вашего сада, когда вы любуетесь цветами, вы слышите, как он ворчит, мысленно противопоставляя себя вам: "Ишь бездельник! Таким всегда счастье!" Вкрадчивый бродяга тоже принадлежит к числу безнадежных и его тоже преследует мысль, что все, что у вас есть, было у вас от рождения и вы для этого палец о палец не ударили, но он менее дерзок. Он остановится у ваших ворот и скажет своей спутнице свойственным ему умильным, просительным тоном, в назидание всякому, кто может услышать его из-за кустов или ставен: "Какое прелестное местечко, не правда ли? Как здесь хорошо! А разве дождешься, чтоб они хоть водицы дали испить таким вот, как мы, бедным, усталым путникам, разбившим ноги о камни? А мы ведь очень благодарны были бы, очень. Очень были бы благодарны, право слово, очень!" У него удивительное чутье на собак, и если у вас во дворе сидит на цепи собака, он ее тоже начинает умасливать тем же тоном смиренной обиды. Прокрадываясь к вам во двор, он замечает: "Ах, какая ты породистая собачка! И ты не зря свой хлеб ешь. Как было бы славно, если б твой хозяин помог бедному скитальцу с женой, которые чужому счастью совсем не завидуют, и уделил бы им что-нибудь из твоих объедков. Ему бы не убыло, а тебе и того меньше. Не лай так на бедняков; они тебе ничего худого не сделали; беднякам и без того плохо живется, их и без того все унижают, не лай же так на них!" Выходя со двора, он обыкновенно испускает глубокий тяжелый вздох и, прежде чем двинуться дальше, окидывает взглядом дорогу и переулок. Члены обоих этих бродяжных орденов отличаются крепким сложением, и там, где неустанный труженик, у чьих дверей они промышляют и клянчат, получил бы тяжелую лихорадку, они остаются в добром здравии. Другого вида бродяги встречаются вам в погожий летний день где-нибудь на дороге, где вьется пыль, поднятая морским ветерком, и в голубой дали виднеются за грядой меловых холмов паруса кораблей. Вы с наслаждением идете по дороге и вдруг различаете в отдалении, у подножья крутого холма, через который лежит ваш путь, человека, непринужденно сидящего на изгороди и насвистывающего весело и беззаботно. Приближаясь к нему, вы замечаете, как он соскальзывает с изгороди, перестает свистеть, опускает заломленные поля своей шляпы, начинает ступать с трудом, опускает голову, ссутуливается и являет все признаки глубочайшей тоски. Подойдя к подножью холма и приблизившись к этой фигуре, вы видите перед собой молодого человека в лохмотьях. С трудом передвигая ноги, он движется в том же направлении, что и вы, и так преисполнен своей тяжелой заботой, что не замечает вас до тех самых пор, пока вы почти не поравнялись с ним у начала подъема. Как только он вас заметил, вы тотчас узнаете, какие прекрасные манеры у этого молодого человека и как он речист. О его прекрасных манерах вы можете судить по тому, как почтительно касается он своей шляпы, о его речистости - по тому, как бегло, без единой запинки он говорит. Доверительным тоном, без всяких знаков препинания он произносит: "Прошу прощения сэр за вольность которую позволил себе обратившись к вам на проезжем тракте и надеюсь вы извините человека обносившегося почти до лохмотьев потому что он знавал лучшие времена и случилось это не по его вине а через болезни близких и многие незаслуженные страдания если он позволит себе полюбопытствовать который час". Вы говорите речистому молодому человеку, который час. Речистый молодой человек, не отставая от вас ни на шаг, начинает снова: "Я сознаю сэр сколь невежливо утруждать дальнейшими расспросами джентльмена гуляющего для собственного удовольствия, но осмелюсь все же осведомиться какая дорога ведет в Дувр и долго ли туда идти?" Вы сообщаете речистому молодому человеку, что эта дорога ведет прямиком в Дувр и что идти еще миль восемнадцать. Речистый молодой человек ужасно взволнован этим сообщением. "В тяжелом своем состоянии, - говорит он, - я не мог бы рассчитывать добраться в Дувр дотемна когда бы даже на мне были башмаки и ноги мои способны были идти по кремнистой дороге и не были босы в чем любой джентльмен" может самолично удостовериться сэр и позвольте мне такую вольность адресоваться к вам с разговором". Поскольку речистый молодой человек не отстает от вас ни на шаг и вам трудно не позволить ему такую вольность, он продолжает свою плавную речь: "Сэр я не собираюсь просить у вас милостыни ибо воспитан был лучшей из матерей и не занимаюсь попрошайничеством и если б даже избрал это постыдное ремесло то не сумел бы им прокормиться ибо совсем другому учила меня лучшая из матерей в лучшем семействе хотя и приходится мне теперь обращаться к людям на проезжем тракте, а торговал я принадлежностями для судопроизводства и меня с лучшей стороны знали поверенный по делам казны и стряпчий по делам казны и большинство судей и все законники, но через болезни близких и вероломство друга за которого я поручился, а был он не кто иной как женин брат мой собственный шурин вынужден я оставшись с нежной моей супругой и тремя малыми детьми не просить милостыню ибо я скорее умру от лишений чем стану просить но зарабатывать на дорогу до портового города Дувра где у меня есть весьма почтенный родственник который не только поможет мне но осыпал бы меня золотом сэр а в лучшие времена до того как стряслась со мною эта беда сделал я в минуты досуга не помышляя что понадобится он мне иначе как для собственных моих волос, - здесь речистый молодой человек засовывает руку за пазуху, - этот вот гребешок! Во имя милосердия умоляю вас сэр купить черепаховый гребешок настоящую вещь за любую цену какую сострадание подскажет вам и да снизойдут на вас благословения бездомного семейства что сидит на холодной каменной скамье Лондонского моста и ждет с трепетом сердечным возвращения из Дувра отца и мужа и позвольте мне такую смелость адресоваться к вам и умолять вас приобрести этот гребень!" Но к этому времени вы, будучи хорошим ходоком, оказываетесь уже не под стать речистому молодому человеку, который вдруг останавливается и смачным плевком выражает свое возмущение и одышку. К концу той же самой прогулки, в тот же самый погожий летний день вы можете повстречать, подходя к какому-нибудь селу или городку, другую разновидность бродяг, воплощенную в примерной супружеской паре, чей единственный просчет состоит, очевидно, в том, что все свои небольшие сбережения они целиком издержали на мыло. Это мужчина и женщина, невероятно чистые на вид - Джон Андерсон, в короткой холщовой блузе, на которой осела изморозь, подобная седине, в сопровождении миссис Андерсон. Джон выставляет напоказ изморозь на своем одеянии и опоясан на талии едва ли так уж необходимой полосой белоснежного белья, - такого же белого, как передник миссис Андерсон. Эта чистота была последним усилием почтенной четы, и мистеру Андерсону отныне ничего больше не оставалось, как только написать мелом, белоснежными аккуратными буквами на лопате: "Голодны" - и усесться здесь. Да, только одно оставалось теперь у мистера Андерсона - его доброе имя; владыки земные не могли лишить его заработанного честным трудом доброго имени. И поэтому, когда вы подходите к сему олицетворению страдающей добродетели, миссис Андерсон поднимается на ноги и, учтиво перед вами присев, предъявляет на ваше рассмотрение свидетельство, в коем некий доктор богословия, преподобный викарий Верхнего Доджингтона, сообщает своим собратьям во Христе и всем заинтересованным лицам, что податели сего Джон Андерсон и его законная супруга - люди, по отношению к которым никакое даяние не будет излишне щедрым. Этот благожелательный пастор не пожелал упустить ни одного случая своею рукой потрудиться на благо славной четы, ибо уголком глаза вы замечаете, что на лопате красуется его же автограф. Другую разновидность бродяг представляет собой человек, самое ценное профессиональное качество коего - крайняя бестолковость. Он одет как деревенский житель, и вам нередко случается повстречать его в ту минуту, когда он пытается разобрать надпись на дорожном столбе, - попытка бесплодная, поскольку он не умеет читать. Он просит у вас извинения, просит от всей души (этот бродяга говорит очень медленно, и все время, пока вы с ним беседуете, с растерянным видом озирается вокруг), но каждый должен поступать с другими, как он хотел бы, чтоб поступали с ним, и он был бы благодарен, если бы его научили, как сыскать дорогу в больницу, где сейчас его старшой, потому как он сломал ногу, когда клал стену, а куда идти, собственноручно написал ему сквайр Паунсерби, который никогда не соврет. Он достает затем из-под своей темной блузы (все так же медлительно и с таким же растерянным видом) старенький и потертый, но аккуратный кожаный кошелек и извлекает оттуда клочок бумаги. На бумажке значится, что сквайр Паунсерби из имения "Роща" просит направить подателя сего, бедного, но вполне достойного человека, в больницу графства Сассекс, неподалеку от Брайтона, исполнить каковую просьбу в настоящий момент представляется несколько затруднительным, поскольку она застигает вас в самом сердце Харфордшира. Чем более упорно вы пытаетесь - после того, как сами с великим трудом это вспомнили, - объяснить, где находится Брайтон, тем меньше понимает вас преданный отец и с тем более бестолковым видом озирается он по сторонам. Наконец, доведенные до крайности, вы кончаете тем, что советуете любящему отцу добраться сперва до Сент-Олбенс и даете ему полкроны. Это оказывает на него благотворное действие, но вряд ли помогает приблизиться к цели своего путешествия, ибо в тот самый вечер вы находите его пьяным в пильной яме колесного кастера под навесом, где свалены срубленные деревья, напротив кабачка "Три веселых плетельщика". Но самый худший из всех праздных бродяг, это бродяга, выдающий себя за бывшего джентльмена. "Получил образование, - пишет он бледными чернилами ржавого цвета, сидя в деревенской пивной, - получил образование в Тринити-колледж, в Кембридже, рос среди изобилия, некогда в меру скромных своих возможностей покровительствовал искусствам", и так далее и тому подобное. И разумеется, сострадательный человек не откажет ему в пустячной сумме, что, однако, поможет ему добраться до соседнего города, где он намерен па ярмарке прочитать тем, кто fruges consumere nati {Рожден потреблять плоды земные (лат.).}, лекцию обо всем вообще. Эта гнусная тварь, которая шатается по низкопробным кабакам, облаченная в лохмотья, так давно утратившие черный цвет, словно они никогда и не были черными, еще более своекорыстна и нагла, чем даже дикий бродяга. У самого бедного мальчика он ухитрится вытянуть фартинг, а потом пнет его ногой. Он бы встал, если б надеялся на какую-нибудь выгоду, между младенцем и материнской грудью. Этот бессердечный негодяй будет заливаться пьяными слезами, утверждая, что он выше других, но это как раз и ставит его ниже всех, с кем он водит компанию; он портит своим видом летнюю дорогу, шатаясь меж окаймляющих проселок пышных зарослей, и, кажется, даже дикий вьюнок, розы и шиповник сникают, когда он проходит мимо, и не сразу могут оправиться от порчи, которую он оставил в воздухе. Молодые парни, которые идут пешком по дороге компанией человек по пять или шесть зараз, - башмаки у них закинуты за плечо, жалкие узелки засунуты под мышку, палки недавно срезаны в придорожном лесу, - нельзя сказать, чтобы слишком располагали к себе, но все же не так неприятны. У них существует некое бродяжное братство. Они знакомятся друг с другом на привалах и дальше отправляются вместе. Они идут быстрым и мерным шагом, хотя при этом обычно прихрамывают, а кому-нибудь одному из этой компании трудно угнаться за остальными. Чаще всего они говорят о лошадях и о всяких других средствах передвижения, только не о ходьбе, или же один из них рассказывает о недавних дорожных приключениях, которые непременно состоят в каком-нибудь столкновении или ссоре. Вот, например: "Стою я, значит, на рынке, возле колодца, и все бы хорошо, да подходит приходский надзиратель и говорит: "Нечего здесь стоять". - "А почему бы это?" - говорю. "Здесь в городе нельзя попрошайничать", - говорит. "А кто это попрошайничает?" - говорю. "Ты", - говорит. "А вы видели, как я попрошайничал? Вы что, видели?" - говорю. "Тогда, значит, говорит, ты бродяга". - "А лучше быть бродягой, чем приходским надзирателем", - говорю. (Компания шумно выражает свое одобрение.) "Будто бы?" - говорит. "Спору нет!" - говорю. "Ну, говорит, все равно убирайся из города!" - "А пошел он к чертям, ваш городишко, говорю. Охота была здесь оставаться! И чего это только ваш грязный городишко торчит на дороге и у всех под ногами путается? Взяли бы вы лопату и тачку да убрали бы свой городишко с проезжей дороги!" (Компания выражает самое шумное одобрение, на какое способна, и, громко смеясь, спускается с холма.) Затем есть еще бродячие ремесленники. Где только вы их не встретите летней порой! По всей Англии, где только поет жаворонок, зреет зерно, машет крыльями мельница и струится река, всюду они, в свете дня и в сумрачный час - лудильщики, мебельщики, зонтовщики, часовщики, точильщики. Принадлежи мы к этому сословию, как хорошо было бы идти по Кенту, Сассексу и Сэррею и точить ножи! Первые шесть недель или около того искры, вылетающие из-под нашего точильного камня, горели бы алым пламенем на фоне зеленой пшеницы и зеленой листвы. Немного спустя они бы пожелтели на фоне зрелых хлебов и оставались такими до тех пор, пока мы не добрались бы до свежевспаханной черной земли и они снова не стали огненно-красными. К этому времени мы проточили бы свой путь к утесам на морском берегу и гудение нашего точильного круга потерялось бы в рокоте волн. А потом наши новые искры оттенило бы великолепие красок осенних лесов, и к тому времени мы проточили бы свой путь к вересковым равнинам между Райгетом и Кройденом, славно подзаработав по пути, и в прозрачном морозном воздухе наши искры казались бы маленьким фейерверком, уступающим по красоте лишь искрам из кузнечного горна. А еще приятно идти себе и чинить стулья. Какими были бы мы знатоками камыша, с каким глубокомысленным видом стояли бы, облокотясь о перила моста (за спиною стул без сидения и связка тростинок), обозревая ивняк. Среди всех бессчетных ремесел, которыми можно заниматься лишь в присутствии зрителей, починка стульев занимает одно из первейших мест. Когда мы садимся, прислонившись спиною к стене амбара или кабака, и начинаем починку, как растет у нас ощущение того, что мы завоевали всеобщее признание! Когда на нас приходят посмотреть все дети, и портной, и местный торговец, и фермер, который заходил за какой-то безделицей в шорную лавочку, и конюх из помещичьего дома, и трактирщик, и даже два игрока в кегли (заметим попутно, что как бы ни была об эту пору занята остальная часть деревенских жителей, всегда сыщутся двое, которым будет досуг пойти поиграть в кегли, где б ни был расположен деревенский кегельбан), сколь приятнее нам плести и переплетать! Ведь никто не смотрит на нас, когда мы плетем и сплетаем эти слова. Или возьмем починку часов. Правда, нести часы под мышкой неудобно, а заставлять их бить всякий раз, как подойдешь к человеческому жилью, попросту скучно, но зато какое удовольствие вернуть голос замолкшим часам в какой-нибудь хижине и заставить их снова заговорить с обитающей в ней семьей! И мы предвкушаем удовольствие от прогулки по парку, под нависшими над головою ветвями, когда зайцы, кролики, куропатки, фазаны прыскают как безумные у нас из-под ног, а мы поднимаемся по парковой лестнице и идем лесом, пока не дойдем до домика лесничего. Затем мы видим лесничего, который курит трубку у своих дверей, густо обвитых листвой. Мы рекомендуемся ему по обычаю нашего ремесла, и он зовет жену, чтобы она показала нам старые часы на кухне. Затем жена лесничего проводит нас в свой домик, и мы, должным образом осмотрев механизм, предлагаем пустить его в ход за полтора шиллинга, и когда предложение наше принято, усаживаемся на час или больше и звоним и постукиваем в кругу толстощеких детишек лесничего, взирающих на нас с благоговением. К полному удовольствию семьи, мы кончаем свою работу, и лесничий говорит, что у башенных часов над конюшней не ладится с боем, и если мы не прочь отправиться к домоправительнице, чтобы выполнить еще и эту работу, он готов нас туда проводить. И мы пойдем мимо ветвистых дубов и по густому папоротнику, пробираясь таинственными, тихими тропками, которые знает один лесничий, и увидим стадо, и, наконец, откроется перед нами поместье, старинное, торжественное и величавое. Лесничий проводит нас под террасой-цветником, мимо конюшен, и по дороге мы замечаем, как обширны и великолепны конюшни, как красиво написаны имена лошадей на стойлах и как все безлюдно, ибо хозяева уехали в Лондон. Затем нас представят домоправительнице, которая безмолвно сидит за шитьем в нише окна, выходящего на громадный унылый, вымощенный красным кирпичом четырехугольник двора, охраняемый каменными львами, неуважительно прыгающими через гербы благородной фамилии. А затем, когда ваши услуги приняты, нас медленно проводят со свечой в башенку над конюшней, и мы обнаруживаем, что все дело в маятнике, но провозиться придется дотемна. А затем мы погружаемся в работу, и нам все время почему-то кажется, что вокруг толпятся призраки, а портреты на стенах, без сомнения, выходят из рам и бродят по комнатам, хотя семейство ни за что не хочет в этом признаться. И мы работаем и работаем до тех пор, пока сумеречный свет не приходит на смену дневному и даже до тех пор, пока сумерки мало-помалу не сменяет ночная тьма. Но мы сделали, наконец, свое дело, и нас проводят в огромную людскую и потчуют там мясом и хлебом и крепчайшим элем. Нам щедро заплатили, и теперь мы вольны уходить, и наш доброжелательный проводник советует нам сперва идти туда, где стоит разбитый молнией ясень, а потом прямиком через лес, пока не покажутся впереди городские огни. И мы, чувствуя себя покинутыми и несчастными, мечтаем о том, чтобы ясень не был разбит молнией или хотя бы о том, чтоб наш проводник имел деликатность об этом умолчать. Но, как бы то ни было, мы все же пускаемся в путь, но вдруг часы на конюшенной башенке начинают самым скорбным образом отбивать десять часов, и кровь застывает у нас в жилах, словно это кто-то другой, а не мы только что научили их выполнять свои обязанности. А мы все идем вперед, и вспоминаем старые сказки, и думаем про себя, как поступить в случае, если появится длинная белая фигура, с глазами как плошки, подойдет к нам и скажет: "Я хочу, чтобы вы пошли на кладбище и починили церковные часы. Следуйте за мной!" И мы ускоряем шаг, чтобы поскорее выбраться из лесу, и вот мы уже на открытом месте, а впереди ярко горят городские огни. Эту ночь мы проводим под старинной вывеской Криспина и Криспануса и встаем рано поутру, чтобы снова отправиться в путь. Каменщики часто бродят по двое и по трое, останавливаясь на ночлег в своих "ложах", которые рассеяны по всей стране *. Работа каменщика в сельской местности тоже никак не ладится без помощи зрителей, и полагается, чтоб их было как можно больше. В малолюдных местностях я знавал бродячих каменщиков, которые были до такой степени проникнуты сознанием пользы, приносимой зрителями, что, повстречав своих товарищей, занятых делом, выступали в качестве таковых и по два или три дня не могли снизойти до того, чтобы принять участие в общей работе, как им предлагали. Иной раз бродячий землекоп, с запасной парой башмаков, перекинутых через плечо, узелком, фляжкой и котелком, подобным же образом принимает участие в работе своих товарищей и праздно глазеет на них до тех пор, пока не проживет все свои деньги. По ходу моих не торговых дел мне пришлось не далее как в прошлое лето нанять несколько человек, чтоб они исполнили для меня небольшую работу в приятной местности, и меня почтили своим присутствием одновременно двадцать семь человек, наблюдавших за работой шести. Можно ли познакомиться с сельской дорогой в летнее время и не унести в своей памяти воспоминание о множестве бродяг, что идут от одного оазиса к другому - от одного города или деревни к другой, дабы распродать свой товар, за который, после того как вы его купили, не дашь и шиллинга. Креветки - излюбленный предмет подобного промысла, а также напоминающие губку пирожные, испанский орех и конфеты с ликером. Товар носят в корзине на голове, а между головой и корзиной лежат складные козлы, на которых выкладывают эту снедь в часы торговли. Эти бродяги легки на ногу, но в большинстве своем отмечены печатью заботы; шея у них одеревенела от вечной необходимости держать в равновесии корзину на голове, а глаза раскосые, как у китайцев, - должно быть, эту форму придал им придавленный тяжестью, лоб. На жаркой и пыльной дороге у приморских городов или больших рек вы встретите странствующего солдата. И если вам никогда не случалось задаться вопросом, подходит ли его одежда для его ремесла, то, может быть, вид бедняги, когда он уныло бредет вам навстречу - до нелепости узкий китель расстегнут, высокий стоячий воротник в руке, ноги парятся в байковых штанах, - заставит вас спросить себя, как бы вам самому понравилась такая одежда. Много лучше странствующему матросу, хотя его одежда слишком плотна для суши. Но почему помощник капитана торгового судна, бредущий среди меловых холмов в самое жаркое время года, должен носить черный бархатный жилет, навсегда останется одной из величайших неразгаданных тайн природы. Перед моими глазами дорога в Кенте; она пролегает через лес, где с одной стороны, между пыльной обочиной и опушкой, тянется полоска травы. Место это высокое, воздух здесь свеж, полевые цветы растут в изобилии, и вдали, как жизнь человеческая, медленно течет к морю река. Чтобы добраться здесь до придорожного камня, который так зарос мхом, примулами, фиалками, колокольчиками и шиповником, что сделался бы неразличим, когда б любопытные путешественники не раздвигали растения своими палками, вы должны подняться на крутой холм. И все бродяги, что едут в телегах или фургонах - цыгане, бродячие актеры, коробейники, - не в силах противостоять искушению и, добравшись до этого места, выпрягают лошадей и ставят на огонь котелок. Благословенно будь это место! Как люблю я пепел опаливших траву кочевых костров! А каких я там видел одетых в скудные лохмотья детишек, для которых оглобли - гимнастический снаряд, камни и ежевика - перина, а игрушка - стреноженная лошадь, похожая на лошадь не больше, чем любая дешевая игрушка. Здесь набрел я на подводу, полную циновок, корзин и метелок; мысли о торговых делах развеял вечерний ветерок; коробейник со своею любезной готовили жаркое и тут же его уплетали, извлекая приятную музыку из своих тарелок, которые, когда на рынке или на ярмарке их ставят на аукцион, гремят подобно тарелкам военных оркестров, и эти люди наверняка так заворожены пением соловья в лесу у них за спиной, что если б я вздумал приторговать у них что-нибудь, они что угодно продали б по своей цене. На этой благословенной земле мне выпало счастье (сообщу по секрету) видеть Белошерстую красноглазую Леди, разделившую мясной пирог с Великаном, а у кустарника, на ящике с одеялами, где, как я знал, были змеи, стояли чашки, блюдца и чайник. На это захватывающее зрелище мне случилось набрести августовским вечером, и я заметил, что, тогда как Великан полулежал, почти сокрытый нависающими над ним ветвями, и казался безразличным к природе, белая шерстка прелестной Леди пушилась под дыханием вечернего ветерка, и красные ее глазки с удовольствием созерцали пейзаж. Я слышал из ее уст одну только фразу, но в ней раскрылись ее находчивость и ее достоинство. Невоспитанный Великан - да будет проклято все это отродье! - оборвал ее на полуслове, и когда я проходил этим благословенным лесным уголком, она кротко возразила ему: "Послушай, Недоросток (Недоросток! - как метко сказано!) - разве мало одному дураку говорить зараз?" Неподалеку от этой волшебной страны, хотя и достаточно далеко, чтобы песня, распеваемая у пивной бочки или на скамейке у дверей, не нарушала лесную тишину, расположился небольшой постоялый двор, мимо которого в теплую погоду ни один еще человек, коли был у него хоть грош за душой, не прошел без того, чтоб туда не заглянуть. У входа растет несколько славных подстриженных лип, и здешний колодец такой прохладный, и ворот его издает такой музыкальный звук, когда касается дужки ведра, что лошадь на пыльной дороге слышит его за полмили и принимается ржать и прядать ушами. Этот дом - излюбленный приют бродячих косарей в пору сенокоса и жатвы, и когда они сидят, потягивая пиво из кружек, их отставленные в сторону серпы и косы сверкают сквозь открытые окна, словно все это заведение - семейная боевая колесница древних бриттов. Ближе к концу лета вся сельская часть этого графства на много миль вокруг начинает кишеть бродячими сборщиками хмеля. Они приходят семьями - мужчины, женщины, дети; каждая семья тащит с собой тюк с постелью, железный котелок, множество младенцев и, весьма нередко, какого-нибудь несчастного больного, не приспособленного к этой тяжелой жизни, для которого, как им кажется, запах свежего хмеля послужит целительным бальзамом. Среди сборщиков хмеля много ирландцев, но многие приходят из Лондона. Они запружают все дороги, они располагаются лагерем под каждой живой изгородью, на каждом клочке общинной земли, и они живут среди хмеля и живут хмелем до тех пор, пока весь он не собран и хмельники, такие прекрасные летом, не становятся похожи на землю, опустошенную вражеской армией. А затем начинается великий исход бродяг из этой местности, и если вы быстрее, чем шагом, выедете на лошади или в экипаже на любую дорогу, вы, к своему смущению, обнаружите, что врезались в самую гущу полусотни семейств и что вокруг вас в величайшем беспорядке плещется море тюков с постелями, младенцев, железных котелков и множество добродушных лиц, принадлежащих людям обоих полов и всех возрастов, которые изнывают столько же от жары, сколько и от хмельного. <> XII <> ^TСнукотаун^U Недавно мне случилось бродить по местам, где прошли мои юные годы; я уехал оттуда ребенком, а вернулся уже взрослым мужчиной. Ничего в этом необыкновенного нет, - в один прекрасный день это случается чуть ли не с каждым, но, быть может, читателю будет интересно сравнить свои впечатления о предмете, так хорошо ему знакомом, с моими заметками о путешествии по самым не торговым делам, какие только можно себе представить. Я назову свой родной городок (произнося это название, я чувствую себя почти что тенором Английской Оперы) Скукотаун *. Всякий, кто родился в провинции, обычно происходит из Скукотауна. Я покинул свой Скукотаун в те дни, когда не было еще железных дорог, и поэтому я покинул его в почтовой карете. Сколько прожито лет, а разве забыл я запах мокрой соломы, в которую упаковали меня, словно дичь, чтобы отправить - проезд оплачен - в Кросс Киз на Вуд-стрит, Чипсайд, Лондон. Кроме меня в карете не было других пассажиров, и я поглощал свои бутерброды в страхе и одиночестве, и всю дорогу шел сильный дождь, и я думал о том, что в жизни гораздо больше грязи, чем я ожидал. Я с нежностью вспоминал об этом, когда на днях поезд весело примчал меня обратно в Скукотаун. Мой билет, равно как и железнодорожные сборы, был оплачен заранее, на мой сверкающий новизной чемодан был наклеен огромный пластырь, и, согласно акту парламента, мне, под угрозой штрафа от сорока шиллингов до пяти фунтов, подлежащему заменой тюремным заключением, было отказано в праве протестовать против чего-либо, что могли сделать с ним или со мной. Отослав свою обезображенную собственность в гостиницу, я огляделся вокруг, и первое мое открытие состояло в том, что вокзал поглотил нашу площадку для игр. Она исчезла. Два прекрасных куста боярышника, живая изгородь, лужайка и все лютики и маргаритки уступили место самой булыжной из всех тряских булыжных мостовых, а за станцией жадно зияла разверстая пасть туннеля, этого противного мрачного чудовища, которое, казалось, сожрало цветы и деревья и приготовилось дальше опустошать окрестность. Экипаж, который увез меня, носил благозвучное имя "Тимпсонова Синеокая Дева" и принадлежал Тимпсону, владельцу конторы почтовых карет, что вверх по улице; локомотив, что привез меня обратно, носил мрачное название "номер 97", принадлежал Ю.В.Ж.Д. и плевался пеплом и кипятком на опаленную землю. Когда меня, как заключенного, которого тюремщик неохотно отпускает на волю, выпустили с платформы, я снова через невысокую стену оглядел места былой славы. Здесь, в пору сенокоса, мои соотечественники, победоносные британцы (мальчик из соседнего дома и двое его кузенов), освободили меня из темницы в Серингапатаме * (которую представляла огромная копна сена), и меня с восторгом встретила моя нареченная (мисс Грин), проделавшая долгий путь из Англии (второй дом по верхней улице), дабы выкупить меня на волю и выйти за меня замуж. Здесь же я узнал по секрету от человека, чей отец находился на государственной службе и потому обладал обширными связями, о существовании ужасных бандитов, именуемых "радикалами", которые считали, что принц-регент должен носить корсет, никто не должен получать жалованье, флот и армию следует распустить, и я, лежа в постели, дрожал от ужаса и молил, чтоб их поскорее переловили и перевешали. Здесь же состоялся крикетный матч между нами, мальчиками из школы Боулса, и мальчиками из школы Коулса, во время которого Боулс и Коулс самолично сошлись на крикетной площадке, но вопреки нашим упованиям, не начали тотчас же яростно дубасить друг друга; вместо этого один из этих трусов сказал: "Надеюсь, миссис Боулс находится в добром здравии", а другой: "Надеюсь, миссис Коулс и малютка чувствуют себя превосходно". Неужели после этого и еще многого другого площадка для игр превратилась в станцию, номер 97 харкал на нее кипятком и раскаленной золой, а все это вместе взятое принадлежало теперь, согласно акту парламента, Ю.В.Ж.Д.? Но поскольку это случилось на самом деле, я с тяжелым сердцем ушел отсюда, дабы пройтись по городу. Сначала я направился к Тимпсону, вверх по улице. Когда я в объятиях соломенной Тимпсоновой Синеокой Девы уезжал из Скукотауна, заведение Тимпсона было скромной, вернее даже сказать, маленькой конторой почтовых карет; в окне висело такое красивое по вечерам, овальное прозрачное изображение одной из Тимпсоновых почтовых карет, - заполненная до отказа внутри и снаружи одетыми по последней моде и безмерно счастливыми пассажирами, она мчалась по дороге в Лондон мимо придорожного камня. Я не нашел больше Тимпсона - не нашел ни его стен, ни крыши, не говоря уже о вывеске - не было больше такого здания на этой перенаселенной земле. Пришел Пикфорд и разнес на куски Тимпсона. Он разнес на куски не только Тимпсона, но еще по два или три дома по обе стороны от Тимпсона и сколотил из всех этих кусков одно большое заведение с большими воротами; ныне туда беспрерывно въезжают и оттуда выезжают его, Пикфорда, фургоны, сотрясая своим грохотом весь город; кучера сидят на них так высоко, что заглядывают в окна третьего этажа старомодных домов на Хай-стрит. Я не имею чести быть знакомым с мистером Пикфордом, но я чувствовал, что он нанес мне обиду, чтоб не сказать большего; он, по-моему, совершил детоубийство, бесцеремонно переехав через мое детство, и если я когда-нибудь встречу Пикфорда, восседающего на одной из своих колымаг и покуривающего трубочку (это в обычае у его кучеров), он поймет по выражению моих глаз, если мне удастся встретиться с ним глазами, что между нами что-то неладно. Кроме того, я чувствовал, что Пикфорд не вправе был налетать на Скукотаун и лишать его картины, составлявшей общественное достояние. Он не Наполеон Бонапарт. Когда он снял прозрачное изображение почтовой кареты, он должен был возместить это городу прозрачным изображением фургона. Преисполненный мрачной уверенности в том, что Пикфорд находится целиком во власти практичности и лишен всякого воображения, я двинулся дальше. Если у моих дверей нет красно-зеленого фонаря и ночного звонка *, то это милость судьбы, ибо в детстве меня таскали к такому количеству рожениц, что я сам не пойму, как избежал опасности стать акушером. У меня, должно быть, была очень участливая няня с огромным количеством замужних приятельниц. Во всяком случае, продолжая свой путь по Скукотауну, я обнаружил много домов, которые были связаны для меня исключительно с этим своеобразным моим развлечением. Около лавчонки зеленщика, в которую надо было спуститься на несколько ступенек с улицы, я припомнил, что навещал здесь некую даму, родившую зараз четверых детей (я не решаюсь написать пятерых, но совершенно уверен, что их было пятеро). Эта достославная особа устроила у себя в то утро, когда меня туда привели, настоящий светский прием, и вид этого дома живо напомнил мне, как четверо (верней пятеро) усопших младенцев лежали рядышком на чистой скатерти, постланной на комоде; по детской моей простоте, они казались мне, - вероятно благодаря своему цвету, - похожими на свиные ножки, которые выкладывают на витрине в чистеньких лавочках, торгующих требухой. Стоя перед лавкой зеленщика, я припомнил еще, что нас всех обнесли тогда горячим коудлом * и что среди присутствующих была объявлена подписка; у меня были при себе карманные деньги, и это весьма меня встревожило. О моих деньгах знала и моя провожатая, кто бы она ни была, и она принялась горячо убеждать меня внести свою лепту, но я решительно отказался, чем возмутил всех собравшихся, которые дали мне понять, что я должен оставить всякую надежду попасть на небо. Почему случается так, что куда бы вы ни приехали, все там стало другим, но везде есть люди, которые совсем не меняются? Когда вид зеленной лавки пробудил в моей памяти эти мелкие эпизоды давно минувших времен, зеленщик, все такой же, как прежде, появился на ступеньках и, заложив руки в карманы, прислонился плечом к дверному косяку, - совершенно так же, как во времена моего детства; даже след от его плеча сохранился на косяке, словно тень его навсегда осталась там. Это был он, собственной своею персоной; когда-то его можно было назвать старообразным молодым человеком; теперь его можно было скорее назвать моложавым стариком, но все равно это был он. Перед этим я тщетно искал на улицах знакомые лица или хотя бы лица, доставшиеся своим владельцам по наследству, а здесь был тот самый зеленщик, который взвешивал овощи и вручал покупателям корзинки в утро того самого светского приема. При виде его я смутно припомнил, что он не имел права собственности на тех младенцев, и потому, перейдя дорогу, я заговорил с ним о них. То обстоятельство, что я так хорошо об этом помню, не заставило его выразить ни удивления, ни удовольствия, ни вообще проявить какое-нибудь чувство, он сказал только, что да, это был случай особенный, а вот сколько именно их было, он не помнит (как будто пол дюжиной младенцев больше, полдюжиной меньше, разницы особой не составляет), что приключилось это с миссис такой-то, которая когда-то здесь жила, но что вообще-то он особенно про это не вспоминал. Раздосадованный его безразличием, я сообщил ему, что покинул этот город ребенком. Ничуть не смягчившись, он с оттенком какой-то благодушной язвительности, неторопливо ответил мне: "Вот оно что! Да... Ну и как, по-вашему, шли тут без вас дела?" "Вот в чем разница, - подумал я, отойдя уже от зеленщика на добрую сотню ярдов и пребывая теперь в настроении во столько же раз лучшем, чем прежде, - вот в чем разница между теми, кто уехал, и теми, кто остался на месте. Я не вправе сердиться на зеленщика за то, что не вызвал в нем никакого интереса; я для него - ничто, тогда как он для меня - и город, и мост, и река, и собор, и мое детство, и немалый кусок моей жизни". Разумеется, город страшно съежился с тех пор, как я жил здесь ребенком. Я лелеял мысль, что Хай-стрит, во всяком случае, не уступит по ширине Риджент-стрит в Лондоне или Итальянскому бульвару в Париже. Эта улица оказалась немногим шире переулка. На ней были часы, которые я считал красивейшими в мире; сейчас они оказались самыми невыразительными, глупыми и слабосильными часами, какие я когда-либо встречал. Они были установлены на здании ратуши, в зале которой я когда-то видел индийца (теперь я подозреваю, что он не был индийцем), глотавшего шпагу (теперь я подозреваю, что он ее не глотал). Это здание казалось мне в те дни столь величественным, что я считал его про себя образцом, по которому Джинн Волшебной Лампы выстроил дворец для Аладина. Я застал жалкую кучку кирпича, вроде какой-то выжившей из ума часовни, и несколько изнывающих от безделья личностей в кожаных крагах, которые, заложив руки в карманы, стояли, позевывая, у дверей и называли себя хлебной биржей! Расспросив торговца рыбой, который устроил у себя в окне компактную выставку своего товара, представленного одной камбалой и миской креветок, я узнал, что городской театр еще существует, и решил утешения ради сходить взглянуть на него. Там я когда-то впервые увидел Ричарда Третьего, одетого в очень неудобную мантию, который, схватившись не на жизнь, а на смерть с добродетельным Ричмондом *, начал отступать прямо к выходившей на сцену ложе, где я сидел, чем заставил меня замереть от ужаса. В этих стенах, словно листая историю Англии, я узнал, что в дни войны этот король-злодей спал на слишком для него короткой софе и что душевный покой его ужасно смущали узкие башмаки. Там же я впервые увидел смешного, но благородного душой поселянина, носившего расшитую цветами жилетку, который, расшумевшись, сорвал с головы свою шапочку, бросил ее на землю и со словами: "А ну-ка, сквайр, черт тебя подери, выходи на кулачки!" - скинул кафтан, чем заставил так растревожиться прелестную молодую женщину, водившую с ним компанию (она собирала колосья в белом муслиновом фартуке, украшенном пятью лентами пяти разных цветов), что в страхе за него она лишилась чувств. Много чудесных тайн познал я в этом храме искусства, и едва ли не самая страшная из них состояла в том, что ведьмы из "Макбета" до ужаса походили на шотландских танов * и других лиц, по праву населяющих эту страну, а доброму королю Дункану не лежалось в могиле, и он то и дело вылезал из нее, выдавая себя за кого-нибудь другого. Итак, я пришел в театр за утешением. Но он очень мало меня утешил; он был в упадке и запустении. Торговец вином и бутылочным пивом уже втиснулся со своим товаром в театральную кассу, а деньги за билеты (когда их платили) брали в каком-то подобии холодильного шкафа, стоявшем в проходе. Торговец вином и бутылочным пивом, как легко было догадаться, пролез и под сцену, ибо, как явствовало из объявления, у него имелись различные спиртные напитки в бочках, а бочки негде было хранить иначе как там. Он, очевидно, мало-помалу прогрызал себе путь к самому сердцу театра и скоро должен был сделаться его полным владельцем. Театральное здание сдавалось внаем, и если оно ждало нанимателя, который вернул бы ему прежнее назначение, то ожидания эти были напрасными. Уже долгое время в этих стенах не было никаких зрелищ, кроме панорамы, да и та, как гласили афиши, "соединяла приятное с полезным", а я превосходно знаю, какую смертную тоску таит в себе это ужасное выражение. Нет, театр не принес мне утешения. Он ушел неведомо куда, как и моя юность. В отличие от нее, он в один прекрасный день еще может вернуться, но на это мало надежды. Поскольку город пестрел афишами, на которых упоминался Скукотаунский Клуб механиков, я решил пойти взглянуть на него. В мои молодые годы ничего подобного в городе не было, и мне подумалось, что, быть может, упадок театра объясняется чрезмерным преуспеянием Клуба. Я нашел Клуб не без труда, и если б судил по наружности, вряд ли понял бы, что я его, наконец, нашел, ибо он был недостроен, не имел фасада и потому скромно и отрешенно пристроился над конюшней. Как я узнал из расспросов, Клуб процветал и приносил большую пользу городу; эти два замечательных его достоинства нисколько не умерялись, как было мне приятно услышать, теми двумя кажущимися недостатками, что механиков при Клубе не состояло и что он был в долгу по самые колпаки дымовых труб. В нем была большая зала, куда можно было добраться по шаткой приставной лестнице, - хотели построить настоящую, но строитель отказался, пока ему не заплатят наличными, а Скукотаун (хотя он чрезвычайно высоко ценил свой Клуб) по непонятной причине жался с подпиской. Зала обошлась - вернее сказать, обойдется, когда за нее заплатят, - в пятьсот фунтов, и в ней больше известки и лучшее эхо, чем удается обычно получить за эти деньги. В ней был помост и все, что полагается для чтения лекций, включая огромную, устрашающего вида черную доску. Список лекционных курсов, прочитанных в этом преуспевающем обществе, заставил меня подумать, что здесь стесняются естественного желания человека развлечься и отдохнуть в минуты досуга, - всякий жалкий довесок веселья протаскивают здесь украдкой, застенчиво и бочком. Так, я обнаружил, что, прежде чем порадовать слушателей этими непонятными хористами, негритянскими певцами в придворных костюмах времен Георга Второго, полагается обрушить им на голову Газ, Воздух, Воду, Пищу и Солнечную систему, Геологические периоды, Творчество Мильтона, Паровую машину, Джона Беньяна * и Клинопись *. Равным образом, прежде чем подвести слушателей к концерту, их полагается ошеломить увесистым вопросом о том, нельзя ли найти у Шекспира скрытые доказательства того, что его дядя с материнской стороны жил несколько лет в Сток Ньюингтоне. Стремление надеть на развлечения чужую личину и выдать их за что-то другое - подобно тому как люди, вынужденные держать кровати в гостиной, пытаются выдать их за книжные шкафы, диваны, комоды, за что угодно, только не за кровати, - было очевидно даже из того, какое уныние напускали на себя, дабы не погрешить против здешних приличий, несчастные исполнители. Один недурной профессиональный певец, который гастролировал с двумя певицами, был настолько осмотрителен, что самолично предпослал балладе "Чрез поля, где зреет рожь" *, которую исполняла одна из певиц, несколько общих замечаний о пшенице и клевере, но даже и после этого не решился назвать песню песней, а выдал ее в афише за "иллюстрацию". В библиотеке, где на полках, способных вместить три тысячи книг, стояло, упираясь переплетами в мокрую штукатурку, около ста семидесяти (по большей части преподнесенных в дар), мне с такой горечью и с такими извинениями рассказывали о том, что шестьдесят два безобразника читают путешествия, популярные биографии и обыкновенную беллетристику, повествующую о сердечных и душевных порывах обыкновенных, во всем им подобных людей, и с таким усердием прославляли двух замечательных личностей, которые, просидев целый день в четырех стенах за работой, читают потом Эвклида; трех замечательных личностей, которые после трудов дневных читают книги по метафизике; одного индивидуума, читающего книги по богословию после подобных же трудов, и еще четырех, вгрызающихся после подобных трудов сразу в грамматику, политическую экономию, ботанику и логарифмы, что, как я заподозрил, всех этих читателей, составлявших предмет такой гордости, олицетворяет, должно быть, один человек, специально для того нанятый. Уйдя из Клуба механиков и продолжив свою прогулку по городу, я по-прежнему замечал на каждом шагу все то же упорное сверх всякой меры старание спрятать подальше от глаз естественное человеческое желание поразвлечься - так иные неряшливые хозяйки сметают с заметных мест пыль и делают после этого вид, будто комната прибрана. Тем не менее все эти притворщики преподносили вам развлечения, но только унылые и жалкие. Заглянув в магазин "серьезной литературы" (так он именуется в Скукотауне), где в детстве я изучал лица джентльменов, изображенных на кафедре, с газовыми рожками по обеим сторонам оной, и пробежав глазами раскрытые страницы некоторых брошюр, я обнаружил даже в них отменное стремление выказать шутливость и достичь драматического эффекта, - право же, это стремление замечалось даже у одного гневного обличителя, предававшего жестокой анафеме какой-то несчастный маленький цирк. Обозревая книги, предназначенные для молодых людей из "Лассо любви" и других превосходных обществ, я подобным же образом обнаружил у их авторов мучительное сознание того, что начинать, во всяком случае, им следует как обыкновенным рассказчикам, дабы обманом внушить юным читателям мысль, будто им предстоит интересное чтение. Я двадцать минут по часам разглядывал эту витрину, и потому вправе, - имея в виду не один только этот случай, - сделать дружеский упрек художникам и граверам, иллюстрирующим подобные книги. Думают ли они о том, какие ужасные последствия может иметь принятый ими способ изображать Добродетель? Задавались ли они вопросом, не может ли боязнь того, что они приобретут безобразно одутловатые щеки, вывихнутую ногу, неуклюжие руки, кудряшки на голове и безмерной величины воротники, которые изображаются как неотделимые атрибуты Добродетели, - не может ли все это заставить впечатлительных и слабых людей закоснеть в Пороке? Самый убедительный (меня он, правда, не убедил) пример того, чего могут достигнуть Мусорщик и Матрос, обратившиеся на путь добродетели, я увидел в той же витрине. Когда эти друзья-приятели, пьяные и беспечные, в крайне потрепанных шляпах, с волосами, нависшими на лоб, стояли, прислонившись к столбу, они выглядели весьма живописно, и казалось, что не будь они такими скотами, они были бы людьми довольно приятными. Но когда они преодолели свои дурные наклонности, головы их, в результате, так распухли, волосы так раскудрявились, что щеки казались запавшими, обшлага так удлинились, что работать им теперь было никак невозможно, а глаза так округлились, что заснуть им теперь было тоже никак невозможно, и они являли собою зрелище, рассчитанное на то, чтобы толкнуть робкую натуру в пучину бесчестия. Однако часы, пришедшие в такой упадок с тех пор, как я видел их в последний раз, напомнили мне, что я уже достаточно здесь простоял, и я двинулся дальше. Не успел я пройти и пятидесяти шагов, как вдруг замер на месте при виде человека, который вылез из фаэтона, остановившегося у дверей квартиры доктора, и вошел в дом. Тотчас же в воздухе повеяло запахом помятой травы, передо мной открылась длинная перспектива прожитых лет, в самом конце ее у крикетных ворот я увидел маленькое подобие этого человека и сказал себе: "Боже ты мой! Да ведь это Джо Спекс!" Через долгие годы, заполненные трудом, годы, за которые столько случилось со мною перемен, пронес я теплое воспоминание о Джо Спексе. Вместе с ним мы познакомились с Родриком Рэндомом *, и оба решили, что он совсем не злодей, а остроумный и обаятельный малый. Я даже не спросил у мальчика, сторожившего фаэтон, действительно ли это Джо; я даже не прочел медной дощечки на дверях, так я был уверен, что это он; я просто позвонил и, не назвавшись, сказал служанке, что мне надо повидать мистера Спекса. Меня провели в комнату, наполовину кабинет, наполовину приемную, и попросили подождать; здесь все говорило, что я не ошибся. Портрет мистера Спекса, бюст мистера Спекса, серебряная чаша, подаренная мистеру Спексу благодарным пациентом, проповедь, преподнесенная местным священником, поэма с посвящением от местного поэта, приглашение на обед от местного представителя знати, трактат о политическом равновесии, презентованный местным эмигрантом с надписью: "Hommage de l'autteur a Specks" {Спексу от автора (франц.).}. Наконец мой школьный друг вошел в комнату, и когда я с улыбкой сообщил ему, что я не больной, он, видимо, никак не мог понять, что здесь смешного, и спросил меня, чему он обязан честью? Я спросил его, опять с улыбкой, помнит ли он меня? Он ответил, что не имеет этого удовольствия. Мистер Спекс начал уже падать в моем мнении, но тут он вдруг задумчиво промолвил: "А все-таки что-то такое есть". При этих словах мальчишеский огонек промелькнул у него в глазах, и я, обрадовавшись, попросил его сообщить мне, как человеку чужому в этих краях, которому негде об этом справиться, как звали молодую особу, вышедшую замуж за мистера Рэндома, на что он ответил: "Нарцисса", потом пристально поглядел на меня, назвал меня по имени, пожал мне руку и, совершенно оттаяв, разразился громким смехом. - Ты, конечно, помнишь Люси Грин? - сказал он, когда мы немного разговорились. - Разумеется, помню. - Как ты думаешь, за кого она вышла замуж? - За тебя? - сказал я наудачу. - За меня, - заявил Спекс. - И сейчас ты ее увидишь. Я действительно увидел ее. Она растолстела, и если б на нее свалили все сено с целого света, это изменило бы ее лицо не больше, чем время изменило его, сравнительно с тем личиком, которое я увидел из благоуханной темницы в Серингапатаме, когда оно склонилось надо мной. Но после обеда (я обедал у них, и с нами за столом сидел еще только Спекс-младший, адвокат, покинувший нас, едва лишь сняли скатерть, чтобы навестить молодую особу, на которой он собирался через неделю жениться) вошла ее младшая дочка, и я снова увидел то самое личико, что видел в пору сенокоса, и это тронуло мое глупое сердце. Мы без конца говорили о прошлом, и все мы - и Спекс, и его жена, и я - вспоминали о том, какие мы были, так, словно те люди давно уже умерли, - впрочем, они и правда были мертвы и ушли от нас, как площадка для игр, превратившаяся в свалку ржавого железа и принадлежащая ныне Ю.В.Ж.Д. Спекс, однако, снова разжег во мне начинавший уже пропадать и без него не вернувшийся бы интерес к Скукотауну и стал тем звеном, которое так приятно связало для меня прошлое этого города с его настоящим. В обществе Спекса я еще раз имел случай убедиться в одном обстоятельстве, подмеченном мною прежде при подобных же встречах с другими людьми. Все школьные товарищи и другие друзья минувших лет, о коих я осведомлялся, либо пошли удивительно далеко, либо пали удивительно низко; одни сделались недобросовестными банкротами или преступниками и были высланы, другие творили чудеса и многого в жизни достигли. Это настолько обычное явление, что я никогда не мог понять, куда деваются все посредственные юноши, когда они достигают зрелых лет, тем более что посредственных людей в этом возрасте тоже хоть отбавляй. Но разговор наш лился непрерывным потоком, и я не сумел поделиться своим затруднением со Спексом. Равным образом, не сумел я сыскать в добром докторе ни сучка, ни задоринки, - когда он будет читать это он по-дружески примет мой шутливый укор - разве лишь то, что он позабыл своего Родрика Рэндома и спутал Стрэпа с лейтенантом Хэтчуэем, который не был знаком с Рэндомом, хоть и находился в близких отношениях с Пиклем. Когда я шел один к станции, чтоб успеть на вечерний поезд (Спекс собирался меня проводить, но его не ко времени вызвали), я был более расположен к Скукотауну, нежели в течение дня, и все же я и днем в глубине души любил его. Кто я такой, чтобы ссориться с городом за то, что он переменился, когда и сам я вернулся сюда другим? Здесь зародилась моя любовь к чтению, здесь зародились мои мечты, и я увез их с собой, полный наивных грез и простодушной веры, и я привез их обратно такими потрепанными, такими поблекшими, и сам сделался настолько умудреннее и настолько хуже, чем был! <> XIII <> ^TНочные прогулки^U Несколько лет назад временная бессонница, вызванная тяжелыми переживаниями, заставила меня из ночи в ночь бродить по улицам. Если б я оставался в постели и пробовал всякие почти бесполезные средства, осилить этот недуг удалось бы не скоро, но я вставал и выходил на улицу сразу после того, как ложился, а возвращался домой усталым к рассвету, и таким решительным способом быстро справился со своей бессонницей. В эти ночи я восполнил пробелы в моих довольно основательных любительских познаниях о бездомных. Главной моей целью было как-нибудь скоротать ночь, и это помогло мне понять людей, у которых нет иной цели каждую ночь в году. Шел март; погода была сырая, пасмурная, холодная. Солнце вставало только в половине шестого, и мне предстояла достаточно длинная ночь - она начиналась для меня в половине первого. Большой город неугомонен, и смотреть на то, как он ворочается и мечется на своем ложе, прежде чем отойдет ко сну, - одно из первых развлечений для нас, бесприютных. Это зрелище длится около двух часов. Становилось скучнее, когда гасли огни поздних трактиров и слуга выталкивал на улицу последних шумливых пьяниц, но после этого нам оставались еще случайные прохожие и случайные экипажи. Иногда нам везло, слышалась вдруг полицейская трещотка и удавалось увидеть драку, но обычно с подобными развлечениями дело обстояло удивительно скверно. Если исключить Хэймаркет, в котором больше беспорядков, чем в остальных частях Лондона, окрестности Кент-стрит в Боро, и еще часть Олд-Кент-роуд, спокойствие в городе нарушается редко. Но Лондон перед сном всегда был подвержен припадкам буйства - словно он подражал некоторым своим обитателям. Все уже, кажется, стихло, но вот прогремел экипаж, и наверняка их сразу появится еще целых полдюжины; мы, бездомные, обратили также внимание и на то, что пьяных, словно магнитом, притягивает одного к другому, и когда мы замечаем пьянчугу, который, еле держась на ногах, прислонился к ставням какой-нибудь лавки, то наперед знаем, что не пройдет и пяти минут, как появится, еле держась на ногах, второй пьянчуга и начнет обниматься или драться с первым. Когда мы видим пьяницу, непохожего на обычного потребителя джина - с тощими руками, опухшим лицом и губами свинцового цвета - и обладающего более приличной наружностью, пятьдесят против одного, что он будет одет в перепачканный траур. Что происходит на улице днем, то же происходит и ночью: простой человек, неожиданно войдя во владение небольшим капиталом, неожиданно пристращается к большим дозам спиртного. Наконец замирают и гаснут последние искры, мерцающие у лотка запоздалого торговца пирожками или горячей картошкой, и Лондон погружается в сон. И тогда бездомный начинает тосковать хоть по какому-нибудь признаку жизни: по освещенному месту, по какому-нибудь движению, по любому намеку на то, что кто-то еще на ногах, еще не спит, ибо глаза бесприютного ищут окон, в которых еще горит свет. Бездомный все идет, и идет, и идет под стук дождевых панель; он не видит ничего, кроме бесконечного лабиринта улиц, да изредка встретит где-нибудь на углу двух полисменов, занятых беседой, или сержанта и инспектора, проверяющих своих людей. Порой - впрочем, редко - бездомный замечает в нескольких шагах от себя, как чья-то голова украдкой выглянула из подъезда, и, поравнявшись с ней, видит человека, вытянувшегося в струнку, чтобы остаться в тени и явно не намеренного сослужить какую-либо службу обществу. Словно зачарованные, в мертвом молчании, столь подходящем для этого ночного часа, бездомный и сей джентльмен смерят друг друга взглядом с головы до ног и расстанутся, затаив взаимное подозрение и не обменявшись ни словом. Кап-кап-кап, капает вода с оград и карнизов; брызги летят из желобов и водосточных труб - и вот уже тень бездомного падает на камни, которыми вымощен путь к мосту Ватерлоо, ибо бездомному хочется иметь за полпенни случай сказать "доброй ночи" сборщику пошлины и взглянуть на огонек, горящий в его будке. Хороший огонь, и хорошая шуба, и хороший шерстяной шарф у сборщика пошлины, приятно на них посмотреть, и приятно побыть со сборщиком пошлины, - сна у него ни в одном глазу, он смело бросает вызов ночи со всеми ее печальными мыслями, он нисколько не боится рассвета и со звоном отсчитывает сдачу на свой металлический столик. Мост казался зловещим, и перед тем, как на него ступить, бездомный жаждал хоть чьей-нибудь поддержки. Убитого, всего изрезанного человека еще не опустили на веревке с парапета в эти ночи, он был еще жив и скорее всего спокойно спал, и его не тревожили сны о том, какая участь его ожидает. Но река была страшной, дома на берегу были окутаны черным саваном, и казалось, что отраженные огни исходят из глубины вод, словно призраки самоубийц держат их, указывая место, где они утонули. Луна и тучи беспокойно метались по небу, точно человек с нечистой совестью на своем смятом ложе, и чудилось, что сам необъятный Лондон своей тяжелой тенью навис над рекой. От моста до двух больших театров расстояние всего в несколько сот шагов, так что дальше я пошел в театры. Мрачны, темны и пустынны по ночам эти огромные сухие колодцы; уныние охватывает тебя при мысли об исчезнувших лицах зрителей, о погашенных огнях, о пустых креслах. Наверное, все предметы в этот час неузнаваемо изменились, кроме разве черепа Йорика *. В одну из моих ночных прогулок, когда с колоколен прозвучали сквозь мартовский ветер и дождь четыре удара, я пересек границу одной из этих великих пустынь и вошел внутрь. Держа в руке тусклый фонарь, я пробрался хорошо знакомой дорогой на сцену и поверх оркестра, который казался огромной могилой, вырытой на случай чумы, заглянул в простиравшуюся за ним пустоту. Передо мной предстала мрачная необъятная пещера, с безжизненной, как и все остальное, люстрой, так что сквозь мглу и туманную даль можно было различить одни только ряды саванов. На том самом месте, где я сейчас стоял, в последний раз, когда я был в театре, неаполитанские крестьяне танцевали среди виноградных лоз, не обращая внимания на огнедышащую гору, грозившую их погубить; теперь подмостки были во власти протянувшейся от пожарного насоса толстой змеи-рукава, которая притаилась в засаде в ожидании змеи-огня, чтобы накинуться на нее, если та высунет свой раздвоенный язык. Призрачный сторож, несущий свечу, в которой еле теплилась жизнь, словно видение, промелькнул на верхней дальней галерее и бесшумно исчез. Когда я отошел в глубь просцениума и поднял фонарь над головой к свернутому занавесу - теперь он был уже не зеленый, а черный, как эбеновое дерево, - мой взгляд затерялся в глубине мрачного склепа, где можно было разгадать груду холстов и снастей, напоминавших остатки разбитого корабля. Я почувствовал себя водолазом на дне морском. В те предрассветные часы, когда на улицах нет движения, стоит, пожалуй, пройти мимо Ньюгета и, коснувшись рукой жесткого камня стен, подумать о спящих узниках, а потом через зарешеченное окошечко в двери бросить взгляд в караульную и увидеть на белой стене отражение света и огня, при которых сидят бессонные тюремщики. Еще уместно в эту пору немного постоять у зловещих маленьких Врат Должников, закрытых плотнее, чем все ворота на белом свете, и для столь многих оказавшихся Вратами Смерти. В те дни, когда люди, приехавшие из провинции, соблазнились пустить в обращение поддельные фунтовые бумажки, сколько сотен несчастных обоего пола - многие из них были совершенно невинны, - закачавшись в петле, ушли из этого безжалостного и непостоянного мира, а перед глазами их торчала жуткая колокольня христианской церкви Гроба Господня! Интересно знать, бродят ли теперь по ночам в приемной Банка мучимые угрызениями совести души бывших директоров, раздумывал я, или там столь же спокойно, сколь и на кровавой земле Олд-Бейли? Дальше уже нетрудно было, оплакивая добрые старые времена и сетуя на теперешние тяжелые, направиться к Банку, и я обошел его вокруг, размышляя о богатствах, хранящихся в нем, и о караульных солдатах, которые проводят здесь всю ночь напролет и клюют носом возле своего костра. Затем я отправился к Биллинсгету, в надежде повстречать там торговцев с рынка, но для них оказалось еще слишком рано, и я, перейдя через Лондонский мост, двинулся по Сэррейскому берегу мимо зданий большой пивоварни. Пивоварня жила полной жизнью, и испарения, запах барды и топотание здоровенных ломовых лошадей у кормушек составили мне превосходную компанию. Побывав в этом изысканном обществе, я, освеженный и воспрянувший духом, направился дальше, на этот раз избрав своей целью старую тюрьму Королевской Скамьи *, что была передо мною, и решил поразмыслить возле ее стен о бедном Горации Кинче и сухой гнили, поражающей человека. Сухая гниль в человеке - болезнь очень странная, и распознать ее в самом начале весьма затруднительно. Она привела Горация Кинча в тюрьму Королевской Скамьи и вынесла его оттуда ногами вперед. Это был человек приятной наружности, во цвете лет, состоятельный, достаточно умный и имевший множество добрых друзей. У него была хорошая жена, здоровые и красивые дети. Но, подобно многим приятным на вид домам и приятным на вид кораблям, он был заражен сухой гнилью. Первый заметный симптом, по которому можно судить о сухой гнили в человеке, состоит в том, что ему все время хочется бездельничать, торчать на углу улицы без всякой видимой причины, вечно куда-то спешить при встрече с друзьями, быть всюду и нигде, не делать ничего определенного, но намереваться завтра или послезавтра сделать множество неопределенных дел. Наблюдатель обычно связывает эти симптомы с однажды появившимся у него смутным впечатлением, что больной ведет несколько неумеренный образ жизни. Но не успел он еще все это обдумать и найти для своих подозрений страшное название "сухая гниль", как во внешности больного уже наметилась перемена к худшему: он стал каким-то неряшливым и потрепанным, причем не от бедности, не от грязи, пьянства или слабого здоровья, а просто - от сухой гнили. За сим следует запах спиртного по утрам, небрежное обращение с деньгами; потом более крепкий запах спиртного во всякое время дня, небрежение всем на свете; далее дрожание конечностей, сонливость, нищета и полный распад. С человеком происходит то же, что с деревянной вещью. Сухая гниль растет с непостижимой быстротой, как ростовщический процент. Обнаружилась одна гнилая доска, и все здание обречено. Так было и с несчастным Горацием Кинчем, похороненным недавно по скромной подписке. Не успели знакомые сказать о нем: "Так состоятелен, живет в таком довольстве, такие надежды на будущее, да вот беда, кажется, немного гниловат", - как вдруг, глянь, от него уже осталась одна только труха. От глухой стены, с которой в те одинокие ночи была связана для меня эта слишком банальная история, я направился к больнице Марии из Вифлеема, Отчасти потому, что мимо нее я мог кружным путем добраться до Вестминстера, отчасти же потому, что в голове у меня зародилась ночная фантазия, которую мне легче было развить в виду купола и стен этого здания. А думал я вот о чем: не одинаковы ли по ночам безумные и люди в здравом уме, когда последние грезят во сне? Не находимся ли мы, живущие вне стен этой больницы, каждую ночь, когда мы грезим, приблизительно в том же состоянии, что и больные, живущие в ее стенах? Разве мы по ночам, как они днем, не одержимы нелепой мыслью, будто мы водимся с королями и королевами, императорами и императрицами и всякого рода знатью? Разве мы ночью не путаем события, лица, время и место, как они это делают днем? Разве нас не смущает порой несообразность наших снов и разве не пытаемся мы с досадой найти им объяснение или оправдание, как иной раз делают это они со своими снами наяву? Когда я последний раз был в такой лечебнице, один больной сказал мне: "Сэр, мне нередко случается летать". Я не без стыда подумал, что и мне тоже случается летать - по ночам. Одна женщина сказала мне тогда: "Королева Виктория часто приходит ко мне обедать, и мы с ее величеством сидим в ночных рубашках и едим персики и макароны, а его королевское высочество супруг королевы оказывает нам честь своим присутствием и сидит за столом па коне, в фельдмаршальской форме". И когда я вспомнил, какие удивительные королевские приемы я сам устраивал (ночью), какими невообразимыми яствами уставлял свой стол, как непостижимо вел себя по случаю этих выдающихся событий, как мог я не покраснеть при этом воспоминании? Я удивляюсь, почему великий всеведущий мастер, который назвал сон смертью каждодневной жизни *, не назвал сны безумием каждодневного рассудка. Пока я думал об этом, больница осталась уже позади, и я снова приближался к реке; чтобы передохнуть, я постоял на Вестминстерском мосту, услаждая свой бесприютный взор зрелищем стен Британского парламента; мне известно, какое это изумительное, бесподобное учреждение, и я не сомневаюсь в том, что оно составляет предмет восхищения всех соседних народов и пребудет славным в веках, но мне все же кажется, что его не мешает немного подхлестывать, дабы оно получше работало. Завернув в Олд-Пелас-Ярд, я пробыл четверть часа около судейских палат, которые тихо нашептывали мне, сколько людей из-за них не ведает сна и как неспокойны и тягостны предрассветные часы для несчастных просителей. Вестминстерское аббатство составило мне хорошую мрачную компанию на следующие четверть часа; я представил себе удивительную процессию погребенных в нем мертвецов, выступавшую меж темных колонн и сводов, - причем каждое столетие больше дивилось тому, которое шло за ним, нежели всем тем, которые прошли до него. Право же, во время этих ночных скитаний, заводивших меня даже на кладбища, где сторожа в определенные часы обходят могилы и поворачивают стрелку контрольных часов, которые отметят, когда их коснулись, я с благоговением думал о бесчисленных сонмах мертвецов, принадлежащих одному-единственному старому городу, и о том, что, восстань они ото сна, они заполнили бы собой все улицы, и негде было бы иголке упасть, не то что пройти живому человеку. Мало того, полчища мертвых захлестнули бы окрестные холмы и долины и протянулись дальше бог знает куда. Когда в ночной тиши до слуха бездомного доносятся удары церковных часов, он может нечаянно обрадоваться им как собеседникам. Но по мере того как волны звука - в такую пору они ощущаются очень ясно - широкими кругами уходят все дальше и дальше в мировой пространство (как объяснял нам философ), начинаешь понимать, что ошибся, и чувство одиночества становится еще сильнее. Однажды - это было после того, как я оставил Аббатство и обратил лицо свое к северу, - я подошел к широким ступеням церкви св. Мартина в ту минуту, когда часы били три. Вдруг у меня из-под ног поднялось человеческое существо (которого я не заметил и в следующий момент непременно бы на него наступил) и в ответ на удары колокола испустило такой крик одиночества и бесприютности, какого я никогда дотоле не слышал. Мы стояли лицом к лицу и в страхе глядели друг на друга. Это был юноша лет двадцати с нависшими бровями и пушком на губе, одетый в лохмотья, которые он придерживал рукой. Он дрожал всем телом, зубы у него стучали, и, глядя на меня - своего гонителя, дьявола, привидение или за кого еще он мог меня принять, - завывал и скалил зубы, как затравленная собака. Намереваясь дать этому уродливому существу денег, я, чтобы задержать его,