кую армию Фридриха II, и Пруссия оказалась на грани катастрофы.),- состоит не из списка участвовавших в ней гренадеров, а из выработок реальности, подчиненной планам полководцев. Каждое историческое единство зависит от эффективного или фиктивного ценностного центра, "стиля" эпохи; даже эпохи самой по себе как исторического события не существовало бы, если бы в ее основу не закладывался создающий единство принцип толкования, "дух эпохи", которому отводится ценностноопределяющая и стилеформирующая сила. Или, прибегая к избитому выражению, культура - это ценностное образование; культура мыслима только при наличии стилевого понятия, и чтобы иметь возможность вообще мыслить о ней, необходимо наличие в центре того круга ценностей, который представляет культуру, стилеобразующего и ценностнообразующего "духа культуры". Означает ли это относительность всех ценностей? Состоит ли задача всякой надежды в том, чтобы в действительности единством мышления и бытия проявлялась в реальности абсолютность логоса? Состоит ли задача надежды в том, чтобы путь к самоосвобождению духа и гуманизма мог бы быть пройденным хотя бы частично? Второй тезис: историчность, биографичность ценностноопределяющего деяния обуславливается абсолютностью логоса. Поскольку эффективный или фиктивный субъект ценности может быть представлен только в единстве его "Я", в том неустранимом изолированном и платоническом единстве, которое гордится тем, что зависит исключительно от предписаний логичного, и стремится подчинить действие такой логической приемлемости; но это означает, в полном соответствии с Кантом, не только требование "доброй воли", создающей творение волею творения, но и указание извлечь все последствия из автономной закономерноти "Я", так что творение, не подверженное влиянию какой бы то ни было догматики, создается в чистой оригинальности этого "Я" и этого Закона, Другими словами: то, что возникает не чисто из своей собственной закономерности, то из истории исчезает. Но эта собственная закономерность настолько сильно действует во времени, то есть является времяобусловливающей и стилеобусловливающей, что такая стилевая обусловленность опять-таки может быть только оттенком вышестоящего логоса, того логоса, который действует сегодня и является мышлением, не чем иным, как земным опенком, перемешиваясь тем не менее с каждым оттенком, позволяя только в своей неизбывной претензии на вневременность, чтобы привязанное к стилю мышление проецировалось на другое "Я". И это формальное основополагающее единство становится видимым каждый раз по-новому и в полной ясности в более узкой области совершенного и всеобще-эстетического творения, а именно - в художественном, отчетливее всего - в неразрушимости форм искусства. Из этого в обобщенном виде проистекает третий тезис: мир - это определение интеллигибельного "Я", поскольку неутраченной была и остается платоническая идея, но не определение, "выстреленное из пистолета", постоянно могут определяться только ценностные субъекты, которые отражают со своей стороны структуру интеллигибельного "Я" и предпринимают со своей стороны свои собственные определения ценностей, свои собственные формирования ценностей: мир является не непосредственным определением "Я", а его промежуточным определением, он является "определением определений", "определением определений определений" и т.п. в бесконечной повторяемости, В этом "определении определений" мир содержит свои методологическую организацию и иерархию, конечно, релятивистскую организацию, впрочем, по форме -абсолютную, поскольку этическое требование, предъявляемое к эффективным или фиктивным ценностным субъектам, остается неизменным, а с ним и имманентное действие логоса внутри выполненного творения - логика вещей сохраняется. И даже если постоянно преломляется логический прогресс истории, поскольку достигается граница бесконечности ее метафизической конструкции, и даже если платоническая картина мира постоянно уступает позитивистскому представлению, непоколебимой остается эффективность платонической идеи, которая в любом позитивизме каждый раз заново соприкасается с материнской почвой, дабы, опираясь на пафос познания, каждый раз заново поднимать голову. Любое понятийно определенное единство в мире является "определением определения", как и любое понятие, любая вещь, и вероятно, эта методологическая функция способствующего единству познания, которая может определить вещь просто как автономный и ценностноопределяющий субъект ценности, простирается вплоть до математики, отменяя таким образом различие между математически-естественнонаучным и эмпирическим формированием понятий. С методологической точки зрения "определение определения" представляется не чем иным, как выходом идеального наблюдателя на поле наблюдения, как это уже давно, совершенно независимо от познавательно-теоретических воззрений, производилось эмпирическими науками, например физической теорией относительности, это привело также изучение основ математики вопросами "Что такое число?", "Что такое единство?" к точке, в которой оно вынуждено обратить свой взор к аварийному выходу интуиции; благодаря принципу "определения определения" интуиция получает свое логическое признание, поскольку помещение "Я" в гипостазированный ценностный субъект может вполне обоснованно рассматриваться как методологическая структура интуитивного акта! То, что принцип "определения определения" так долго может оставаться незамеченным, может, наверное, объясняться его примитивностью. Да, примитивностью! И для высокомерия человека это может быть невыносимой нагрузкой, если он вынужден признавать примитивные отношения, ибо если через процесс "определения определения" происходит внедрение интеллигибельного "Я" во все вещи мира, то, закрыв на какое-то мгновение глаза на эту платоническую основу, в "определении определения" находит свое завершение всеобщее одухотворение природы; более того, всеобщее одухотворение мира во всей его полноте, всеобщее одухотворение, которое каждой вещи и каждому еще столь абстрактному понятию интродуцирует ценностный субъект и которое можно сравнить лишь со всеобщим одухотворением мира, как оно проявляется в мышлении примитивного: это так, как будто бы для развития логического существует своего рода онтогенез, который сам в достигшей наивысшего развития логической структуре в живом виде содержит все бывшие и, как казалось, уже отмершие формы мышления, то есть формы мышления прямого одухотворения, первичную форму однозвенной цепи приемлемости, и который каждому мыслительному шагу определяет форму, если не содержание, примитивной метафизики. Это, конечно, оскорбление для рационалиста, но утешение для пантеистического чувства. Тем не менее здесь можно также увидеть утешение и для рациональной области. Если, собственно, интерпретировать "определение определения" в его привязанности к логосу как логическую структуру интуитивного акта, то в нем можно увидеть также "условие возможного познания" для в остальном необъяснимого факта понимания между человеком и человеком, между одиночеством и одиночеством: то есть существует не только познавательно-теоретическая структура переводимости всех языков, даже если они очень сильно различаются, а более того, намного более того, оно дает единству понятия общий знаменатель всех человеческих языков, оно дает гарантию единства человека и его человечности, которая и в саморастерзании своего бытия продолжает оставаться подобием Божьим, ибо в отражении самого себя, в любом понятии и в любом единстве, даваемом Им, человеку освещает путь логос, освещает путь слово Божье как мерило всех вещей. И пусть даже будет отменена неподвижность этого мира, пусть даже будет отменена его эстетическая ценность и растворена в функции, растворена в сомнении относительно всей законности, более того, растворена в обязанности задавать вопросы и сомневаться, неприкосновенным остается единство понятия, неприкосновенно этическое требование, неприкосновенными остаются чрезмерная строгость этической ценности как чистой функции, реальность обязанности строжайшего правила, единство мира, единство человека, которое проявляется во всех вещах, которое не было потеряно и не может быть потеряно ни в пространстве, ни во времени. 74 Доктор Флуршютц помогал Ярецки надевать протез. Рядом стояла сестра Матильда. Ярецки дергал за ремни: "Ну, Флуршютц, душа у вас не болит, что теперь вот дело идет к прощанию... я уж не говорю о сестре Матильде!" "Знаете, Ярецки, я, собственно, был бы совершенно не против, чтобы вы оставались здесь под моим контролем... время, которое вы сейчас переживаете, не лучший период вашей жизни". "Не знаю... подождите...-- Ярецки пытался зажать между пальцами протеза сигарету-- Подождите... как насчет того, чтобы усовершенствовать эту штуку в качестве держателя сигарет?., или как мундштук для сигарет?., это же было бы настоящее изобретение..." "Не шевелитесь хоть минуточку, Ярецки,-- Флуршютц затянул ремни -- Так как вы себя чувствуете?" "Как новорожденная машина... машина в отличный период своего существования... Если бы сигареты были покачественнее, то было бы еще лучше". "А не лучше ли было бы вам бросить курить?., да и остальное тоже". "Любить? Да, пожалуйста". "Нет. Доктор Флуршютц имеет в виду, что вам следует бросить пить",-- не очень удачно объяснила сестра Матильда. "Ах вон оно что, а я и не понял... когда ты трезв, то соображаешь всегда так туго... что вы, Флуршютц, все еще не можете понять: лишь когда люди под мухой, то только тогда они понимают друг друга", "Это смелая попытка оправдаться!" "Ну, Флуршютц, вы просто вспомните, под какой обалденной мухой мы были в августе 14-го... Мне кажется, будто тогда это было в первый и последний раз, когда люди действительно составляли одно целое". "Приблизительно то же говорит Шелер (Макс Шелер (1874--1928)-- немецкий философ-идеалист, один из основоположников философской антропологии, аксиологии, социологии познания. Формальной этике Канта противопоставлял так называемую материальную этику ценностей, в основе которой -- учение о чувстве как направленном акте постижения ценности)..." "Кто?" "Шелер. Гений войны... дрянная книжонка". "Ах, это.,, книжонка... это пустое.,, но я хочу вам кое-что сказать, Флуршютц, и со всей серьезностью сказать: дайте мне какое-нибудь другое, какое-нибудь новое опьянение, пусть это будет морфий, или патриотизм, или коммунизм, или еще что-то, что совершенно пьянит людей... Дайте мне что-либо, чтобы мы все снова составляли одно целое, и я брошу пить... прямо сегодня и сейчас", Флуршютц задумался, затем сказал: "Есть в этом что-то правильное, но если это должно быть не более чем опьянение и чувство единства, то для этого есть одно очень простое средство, Ярецки: влюбитесь". "По приказу врача: есть,,. А вы, сестра, уже тоже влюбились по приказу?" Сестра Матильда покраснела; на ее веснушчатой шее выступили два красных пятна, Ярецки даже не взглянул на нее: "Неважное время для того, чтобы влюбиться... Мне кажется, мы все переживаем сейчас неважный период... любви тоже пришел конец...-- он пощупал суставы протеза и продолжил: - Честно говоря, неплохо было бы прилагать инструкцию по эксплуатации.., должен же где-то здесь быть сустав для объятий". Флуршютц почему-то обиделся. Может, потому, что это было сказано в присутствии сестры Матильды, Сестра Матильда покраснела еще сильнее: "И что за фантазии у вас, господин Ярецки". "Отчего же? Более чем хорошая мысль... протезы для любви... это вообще была бы просто прелестная штука, специальная модель для штабных офицеров от полковников и выше... я бы организовал целую фабрику", "Вы всегда прикидываетесь таким enfant terrible (ужасный ребенок (фр.), т.е. человек, смущающий всех неуместной откровенностью)?" -- поинтересовался Флуршютц. "Нет, просто у меня идея для военной промышленности... А сейчас давайте снимем". Ярецки начал расстегивать ремни. Сестра Матильда помогала ему. Он выпрямил суставы металлических пальцев: "Так, а сейчас он получит свою перчаточку... безымянный палец, указательный палец, а вот и большой, который стряхивает сливы". Флуршютц осмотрел шрамы на обнаженной культяшке руки: "Думаю, что сидит очень хорошо, просто следите за тем, чтобы вначале не натирал до крови". "Натирают шустрые уборщицы... этот стряхивает сливы". "Ну, Ярецки, с вами и вправду невозможно разговаривать". 75 То, что Хугюнау спрятался тогда во время обеда от Эша, действительно оказалось совершенно ненужным, поскольку в тот же вечер произошла ужасная стычка. Впрочем, Эш был довольно быстро обезоружен, так как Хугюнау не только с кичливым видом сослался на зафиксированное в договоре издательское право, которое позволяло ему безо всяких ограничений вмешиваться в публикуемые статьи, но и высказал Эшу свои собственные аргументы, "Дорогой друг,-- издевательски начал он,-- вы достаточно часто плакались, что вам ставят палки в колеса, когда вы хотите изобличать общественные недостатки... Теперь же, когда другой человек набирается смелости действительно сделать это, вы поджимаете хвост... ну конечно, не хочется лишиться протекции некоего господина коменданта города... всего лишь, как всегда, держите нос по ветру, не так ли?" Да, Эшу пришлось выслушать эту речь, и хотя это был подлый и предательский удар, нанесенный в спину, он не нашелся, что на это ответить, кроме как застыть истуканом и молчать. Хугюнау же, сделав искусный маневр, отправился после .'-' этого к госпоже Эш, чтобы со всей горечью пожаловаться на человека, который грубо обращался с одним добросовестным сотрудником, и почему? Просто потому, что тот добросовестно и самоотверженно выполнял свой долг. Это не осталось без последствий, и когда на следующий день Эш пришел на обед, то обнаружил дующегося Хугюнау, а также его супругу, которая с примирительными словами взяла под защиту невиновность господина Хугюнау, так что не прошло и пяти минут, как они снова дружно хлебали ложками суп к большому удовольствию госпожи Эш, которая уже начала побаиваться, что потеряет квартиранта, никогда не скупившегося на комплименты. Не исключено, что и самому Эшу было совершенно очевидно, что надо было бы избежать окончательного разрыва, влекущего за собой вышвыривание Хугюнау из этого дома; неизвестно, какие еще выпады против майора замышляет этот парень... В любом случае хорошо будет держать его в поле зрения, Таким образом Хугюнау остался в этом доме, хотя обеды обычно и проходили в не очень уютной атмосфере, в частности потому, что Эш взял привычку, наклонившись к тарелке, кидать в сторону соседей по столу изучающие недоверчивые взгляды, Хугюнау, надо отдать ему должное, старался изо всех сил разрядить обстановку, но особого успеха он не имел. Вот и сегодня, хотя с того события прошло уже более восьми дней, Эш снова показал себя со своей невыносимой стороны. И на нерешительный вопрос жены он только буркнул себе под нос: "Уехать в Америку..." Далее они ели молча. Наконец, насытившись, Хугюнау откинулся на спинку стула и прервал неприятное молчание многообещающими словами. "Матушка Эш,-- произнес он и поднял палец,-- матушка Эш, я нашел одного крестьянина, который будет поставлять нам муку, иногда, может быть, и ветчину". "Даже так? -- недоверчиво сказал Эш.-- И где же вы его тут подцепили?" Естественно, никакого крестьянина и в помине не было, но то, чего нет, вполне может быть, и Хугюнау рассердился, что его добрая воля никем не была оценена. Но он вовсе не хотел снова ругаться с Эшем, а наоборот, хотел сказать ему что-нибудь любезное. "Нужно ведь хоть немножечко помочь матушке Эш... четыре рта... я удивляюсь, что она вообще справляется со всем этим,., сюда ведь следует отнести еще и малышку". Эш усмехнулся: "Да, малышку", Хугюнау, упреждая его, сказал: "А где же она сейчас прячется?" Госпожа Эш вздохнула: "Вы правы, сегодня это непросто -- прокормить четыре рта.,. Было бы лучше, если бы мой муж не вешал на свою шею заботу об этой малышке". "Тут бесполезно меня уговаривать",-- вскинулся Эш. Он сердито посмотрел на жену, которая сидела со странно застывшей на лице улыбкой, как будто осознавала свою вину. Эш немного успокоился: "Если нет новой жизни, то все мертво". "Да, да",-- согласилась госпожа Эш. Хугюнау сказал: "Но она целый день шляется по улице... с мальчишками; смотрите, а то она еще удерет от вас". "Ну, ей вполне нравится у нас",-- сказала госпожа Эш. А Эш с осторожностью, словно он имеет дело с беременной, взял жену за полное предплечье левой руки: "Хотелось бы думать, что ей у нас хорошо, не так ли?" Эта супружеская пара разозлила Хугюнау. Он сказал: "Мне тоже хорошо у вас, матушка Эш, не хотите ли усыновить и меня?" Он охотно бы добавил, что тогда у Эша был бы сын, о котором он постоянно болтает и который должен построить дом, но по какой-то ему самому непонятной причине испытал глубокое недовольство и все сказанное уже не воспринимал как шутку, И когда Эш внезапно вскочил, наклонившись к нему с угрожающим видом, то Хугюнау это не удивило. Вне всякого сомнения, было бы лучше выбраться на улицу и поискать Маргерите: она наверняка где-то там внизу, на улице. Лучше всего было бы пойти прогуляться с Маргерите. Казалось, что госпожа Эш тоже напугана наглым заявлением, предъявленным ей Хугюнау. Она почувствовала, как в ее руку впились костлявые пальцы Эша; открыв рот, она уставилась на Хугюнау, который между тем поднялся из-за стола; лишь когда он оказался у двери, она пролепетала: "А почему нет, господин Хугюнау..," Хугюнау еще потоптался у двери, но его озлобленное недовольство Эшем не ослабевало. Внизу он встретил Маргерите и подарил ей целую марку. "На дорогу,-- сказал он ей,-- но для этого ты должна хорошо одеться... теплые штанишки... дай-ка я посмотрю.,, мне кажется, что ты совсем раздета.., а осенью будет холодно". Было уже за девять, когда у доктора Кесселя раздался звонок. На углу дивана сидел Куленбек с сигарой: "Ну что, Кессель, еще один пациент?" "А что же еще,-- ответил Кессель, автоматически поднявшись,-- что же еще... ни одной ночи, чтобы можно было отоспаться". Уставшими шагами он направился в соседнюю комнату, чтобы принести сумку. Между тем наверх поднялась служанка: "Господин доктор, господин доктор, там внизу господин майор", "Кто?" -- крикнул Кессель из соседней комнаты. "Господин майор". "Это за мной",-- сказал Куленбек. "Бегу",-- крикнул Кессель и, все еще держа в руках черную сумку, поспешил встречать гостя. В дверях стоял майор; на его лице играла немного смущенная улыбка. "Мне стало известно, что господа вместе... и поскольку вы, господин доктор Кессель, были столь любезны и приглашали меня... я подумал, что господа, может быть, музицируют". "Ну, слава Богу, а я уж подумал, что опять что-то случилось,-- вздохнул Куленбек,-- ну, тем лучше", "Нет, ничего не случилось",-- сказал майор. "Никакого, значит, мятежа? -- выдал с обычной бесцеремонностью Куленбек и добавил: -- Кто, собственно, написал эту идиотскую статью в "Вестнике"? Эш или этот придурок с французской фамилией?" Майор не ответил; вопрос Куленбека оказал на него неприятное воздействие. Он пожалел, что пришел. Но Куленбек не успокаивался: "Ну, особо уж хорошо тем господам в тюрьме быть не может... но они же не на фронте, и одно только это дает им все основания вести себя спокойно. Как будто не знают, какая милость дарована им -- жить, просто жить, пусть даже столь убого... У людей плохая память". "Газетчики",-- сказал майор, хотя это было уже не совсем по теме. "А я испугался, что опять вызывают,-- вставил свое слово Кессель- Будем надеяться, что сегодня уже больше никто не потревожит". Куленбек продолжал: "Неслыханный шик со стороны государства в такое время продолжать содержать тюрьмы... К тому же излишне все это... Весь мир и так тюрьма.., впрочем, заведение уже давно надо было эвакуировать. Что будем делать с заключенными, если придется переселяться?" "До этого дело пока еще не дошло,-- сказал майор,-- а с Божьей помощью и не дойдет". Он сказал то, во что сам не верил. Буквально сегодня после обеда он получил секретное предписание с указаниями на случай возможной эвакуации города. Предписания и отменяющие их приказы накладывались друг на друга, и неизвестно было, что произойдет уже через час. Это было какое-то болото, Куленбек посмотрел на свои большие добрые ручищи хирурга: "Если сюда придут французы, будьте спокойны, мы передавим их собственными руками". Вмешался Кессель: "Иногда мне кажется счастьем, что моя бедная жена не дожила до этого времени". Он посмотрел на фотографию, которая висела над пианино, украшенную венком из сухих цветов и траурной повязкой. Майор тоже поднял взгляд на фотографию. "Ваша покойная супруга умела музицировать?" -- спросил он наконец. Рядом с пианино стояла виолончель в сером полотняном футляре, на котором были вышиты красная лира и две перекрещивающиеся флейты. Зачем он пришел сюда? Зачем он пришел к этим врачам? Плохо себя чувствовал? Он ведь терпеть не мог врачей, они же все вольнодумцы и ненадежные люди. Не знающие, что такое честь. Вот на углу дивана сидит старший врач с запрокинутой назад головой и, выставив свою бородку, пускает к потолку кольца дыма. Все это было несолидно. Зачем он пришел сюда? Но лучше уж быть здесь, чем в одиноком гостиничном номере или в обеденном зале, где в любую минуту может всплыть этот Хугюнау. Кессель принес еще одну бутылочку "Бернкастельского", и майор торопливо выпил один бокал, затем произнес: "Я думал, что господа сыграют". Кессель с отсутствующим взглядом улыбнулся: "Да, моя супруга была очень музыкальным человеком". Куленбек сказал: "А как насчет того, Кессель, чтобы вы достали все-таки свою виолончель? Мы все получили бы удовольствие", Майор почувствовал, что Куленбек хочет оказать ему таким образом любезность, даже если это и было в чем-то очень уж фамильярно. Поэтому он просто сказал: "Да, это было бы прекрасно". Кессель подошел к виолончели и, взглянув на фотографию, расстегнул футляр инструмента. Но затем остановился: "Да, но с кем прикажете мне играть, кому аккомпанировать?" "Да вы и сами справитесь, Кессель,-- сказал Куленбек,-- только смелее". Кессель помедлил немного: "Хорошо, что прикажете сыграть?" "Что-нибудь для настроения",-- сказал Куленбек, и Кессель, подтянув к себе стул, сел рядом с пианино, как будто там кто-то сидел, кому нужно было аккомпанировать; он прикоснулся к одной клавише, прошелся по струнам, настраивая инструмент. Затем закрыл глаза. Он играл сонату для виолончели Брамса. Его лицо с мягкими чертами странным образом замкнулось в себе, седые усы над сжатой губой были уже больше не усами, а серой тенью, изменились складки на щеках, это было уже не лицо, оно стало почти невидимым, может -- серым осенним ландшафтом в ожидании снега. И когда по носу вниз скатилась слезинка, то это была уже вовсе не слезинка. Только рука оставалась еще рукой, казалось, что движение смычка собрало под ее власть всю жизнь, поднимаемую и опускаемую волнами смутного мягкого потока звуков, который становился все шире и обволакивал его, играющего, делая его очень одиноким и отрешенным. Он играл. Наверное, это был просто дилетант, но для него, для майора и для Куленбека это тоже не имело никакого значения: отменена была отвратительная немота времени, время само было отменено и приняло форму пространства, обволакивающего их всех, пока раздавались звуки виолончели Кесселя, создавая пространство, наполняя пространство, наполняя их самих. Когда отзвучали последние аккорды музыки, и доктор Кессель снова стал доктором Кесселем, майор взял себя в руки, дабы за невозмутимой уставной манерой держать себя скрыть то, как он растроган. Он ждал, что теперь доктор Кессель скажет что-нибудь утешительное -- должно же быть сейчас что-то сказано! Но доктор Кессель просто наклонил голову, и стали видны его жидкие волосы -- не жесткая седая шевелюра, как у Эша,-- слабо закрывавшие лысину. Чуть ли не стесняясь, он убрал инструмент, застегнул полотняный футляр, что произвело какое-то даже неприличное впечатление, а Куленбек на своей софе не нашелся что сказать, кроме: "Н-да". Наверное, все трое чувствовали себя неловко, Наконец Куленбек произнес: "Н-да, врачи народ музыкальный". Майор пытался вспомнить: в молодости у него был друг, друг ли это был? Он играл на скрипке, это был не врач, хотя он... может быть, он был врачом или хотел им быть. Но память изменила ему, память застыла, застыло движение, и майор просто сидел, положив руку на черное сукно форменных брюк, И вопреки его воле, губы шептали: "Выставлено нагим и обнаженным..." "Господин майор!" -- окликнул его Куленбек. Майор повернулся к нему: "Ах, ничего... плохие времена.,, мы вам очень признательны, господин доктор Кессель". Тут дар речи вернулся и к Кесселю: "Да, музыка является утешением в это время... Нам не так уж много осталось". Куленбек стукнул кулаком по столу: "Давайте-ка не будем здесь ныть... И если даже мир наполнен злом, тот, кто жив еще, не должен предаваться унынию... Пусть только наступит мир, и мы уж снова очухаемся!" 294 Майор покачал головой: "Против низкого предательства мы бессильны". Перед его глазами стояло лицо Эша, это желтовато-смуглое лицо с вызывающей усмешкой, да, вызывающей, это было подходящим словом, это лицо, которое тем не менее как будто просило прощения, и на нем было выражение, которое бывает в глазах упавшей лошади. "Нас, немцев, всегда предавали,-- сказал Куленбек,-- и тем не менее мы живем". Он поднял бокал: "Да здравствует Германия!" Майор тоже поднял бокал, он подумал: "Германия", подумал о хорошем порядке и об ощущении безопасности, которым до сих пор для него была Германия. Он не видел больше Германии. Почему-то он считал Хугюнау виновным в несчастьях отчизны, в перемещениях войск, в противоречивых распоряжениях армейского командования, в нерыцарском оружии газовой войны, во всеобщем растущем беспорядке. У него в душе даже шевельнулось желание, чтобы лицо Эша слилось с лицом Хугюнау в один цельный образ, доказывая, что они оба были наместниками зла, оба авантюристы, поднявшиеся из крайне запутанной сутолоки дел и лиц, которые не поддаются пониманию, оба ненадежны и достойны презрения, эти двое, несущие на себе вину, несущие на себе дьявольскую вину в непоправимом исходе войны. Кессель сказал: "Я закончил со всем этим... Я выполнил свой долг, и я закончил". Страшно запутанной была жизнь, сплетение зла нависало над миром, и снова поднимался немой сильнейший вопль. Тот, кто отклоняется от тропы евангелического долга, тот грешен, и грешна была надежда на то, что милость будет исполнена уже в земном, провозглашенная дружеским голосом, разбивающим молчание и застылость танковой брони и превращающим одиночество в сладостный поток. И майор сказал: "Мы отклонились от пути долга и должны понести наказание". "Да ну, господин майор,-- Куленбек засмеялся-- Я не чувствую себя обязанным, разве только чувствую, что должен топать домой, дабы наш уставший Кессель наконец-то мог лечь в кроватку". Он поднялся, форменный китель сидел несколько мешковато на его массивной фигуре. Одетый в форму гражданский тип,-- невольно подумал майор,-- какой это солдат? Майор фон Пазенов тоже поднялся. Зачем он сюда приходил, он, тот, кто тянет лямку военной службы? Земной долг -- это отражение Божьей заповеди, а служение чему-то большему, чем ты сам, обязывает человека подчиниться более высокой идее, требует от него отказаться даже от последнего маленького кусочка личной свободы, если в этом возникает необходимость, Добровольное послушание, да, именно это является определенной Богом позицией, все остальное можно считать несуществующим. Майор одернул китель, коснулся ленты Железного Креста, и благодаря уставной строгой манере держать себя, в которой он попрощался, ему удалось вернуться к тому ощущению ясности и безопасности, которое дают человеку долг и военная форма. Доктор Кессель проводил их по лестнице. У двери майор с некоторой церемонностью сказал: "Благодарю вас, господин доктор Кессель, за то удовольствие, которое вы нам доставили". Кессель немного повременил с ответом, затем тихо произнес: "Я вас должен благодарить, господин майор... это было в первый раз после смерти моей бедной супруги, когда я снова играл". Майор между тем не слушал его, а просто протянул ему с немного высокомерным видом руку. Вместе с Куленбеком они шли по узким переулкам, через Рыночную площадь, по их лицам текли тонкие струи осеннего дождя, оба были одеты в серые офицерские пальто, на обоих были офицерские фуражки, и тем не менее, они не были товарищами по военной службе. К такому выводу пришел майор. 77 История девушки из Армии спасения (14) Знания, приобретенные вследствие голодания и самоистязания, конечно же, лишены законченной логической четкости. Думаю, со всей определенностью могу сказать, что тогда произошло изменение состояния моего сознания. Один лишь я имел возможность с крайним недоверием наблюдать за этим изменением, а поскольку оно происходило нога в ногу с продолжающимся недоеданием, да, я был почти готов явиться пред очи доктора Литвака и сказать, что заболел, тем более, что говорить можно было намного скорее о светлом телесном ощущении, чем о каком-то обострении моего миропознания. Задавай я, например, старый вопрос, имеет ли еще моя жизнь смысловую реальность, это было бы телесное ощущение, дававшее мне ответ и дарившее определенность в том, что живу я в своего рода реальности второй степени, что возникла своего рода нереальная реальность, реальная нереальность, и что она пронизывает меня насквозь странной радостью. Это было своего, рода состояние колебания между еще-не-знанием и уже-знанием, это был символ, который еще раз приобретал свое символическое значение, лунатизм, ведущий к свету, страх, исчезающий и снова рождающийся сам по себе, это было словно покачивание над морем смерти, стремительное скольжение вверх и вниз над волнами, не прикасаясь к ним, настолько легким я стал, это было едва ли не телесное сознание, которым я воспринимал платоническую реальность мира, и я был абсолютно уверен в том, что мне достаточно сделать всего лишь один крошечный шаг, чтобы превратить такое телесное сознание в рациональное. В этой раскачивающейся реальности на меня струились вещи, они струились в меня, а я должен был не обращать на них внимания. То, что раньше выглядело пассивностью, сейчас обрело свой смысл. Если раньше я оставался дома, чтобы заниматься своими мыслями, произносить философские монологи и записывать их время от времени в краткой форме, то теперь я оставался в своей конуре как больной, который слушается врача и прислушивается к болезни. Все было так, как хотел доктор Литвак. Теперь он регулярно навещал меня, а иногда я его и сам звал к себе; и если он, внезапно меняя ход своих мыслей, пытался мне разъяснить, что я не болен: "У вас небольшая анемия, а в остальном вы просто ненормальный", то это тоже было правильным, поскольку я ощущал себя как человек, который истек кровью. Я больше не хотел размышлять, не потому, что не был способен к этому, а потому, что пренебрегал этим. Конечно, я не стал таким уж умным, конечно же, я не считал, что достиг той последней ступени знания, которая позволяла бы мне поставить себя над знанием, ах, слишком низко стоял я под знанием, это был скорее страх потерять то витающее в воздухе, которое скрывалось за пренебрежением словом. Или это было внезапно пробудившееся убеждение в том, что единство мышления и бытия может быть осуществлено только в самых скромных рамках? Как мышление, так и бытие ограничены до минимума! Иногда меня навещала Мари, приносила кое-какие продукты питания, как и остальным своим больным, и я мирился с этим. Недавно она столкнулась у меня с Литваком и Нухемом. Следуя своему обыкновению, она приветствовала их дружеским "Благослови вас Господь", а Литвак не преминул и в этот раз ответить ей на это: "До ста лет". Мари закашлялась, и его лицо приняло озабоченное выражение: "Ну что же вы так",- сказал он, при этом осталось непонятным, то ли он имеет в виду вероятно имеющуюся болезнь легких, то ли опасность заражения, которой, как он считал, подвергается Нухем. Он предложил также бесплатно обследовать Мари, а когда она отказалась, сказал: "По крайней мере, гуляйте много на свежем воздухе... и берите с собой его, у него склонность к анемии". Нухем стоял рядом и листал мои книги. Впрочем, Литвак прописывал мне каждый раз новые средства, а когда выдавал рецепты, то посмеивался: "Принимать это вы все равно не будете, но, как доктор, я должен что-нибудь прописать". Мы пришли к чему-то вроде хорошего взаимопонимания. Где находилась точка нашего взаимопонимания? Почему я должен был оставаться с ними, почему временность этой еврейской квартиры стала для меня длящейся бесконечно, я даже не мог себе представить, что оставляю ее, почему я слушаюсь этих евреев? Все является временным, беженцы являются временными, да и все их существование является таким, само время имеет временный характер, такой же временный, как и война, которая продлила срок своего существования далеко за пределы своего собственного конца. Временность стала окончательностью, она непрерывно сама себя отменяет и продолжает существовать дальше. Она тянется за нами, и мы уживаемся с ней, в еврейской квартире, в приюте. Но она приподнимает нас надо всем, что было, она удерживает нас в счастливом, почти эйфорическом состоянии витания, в котором все является будущим. В конце концов я послушался доктора Литвака и стал ходить на прогулки, если меня сопровождали Нухем или Мари. Стояли очень красивые осенние дни, и мы присели с Мари под деревьями. А поскольку все происходило в такой светлой откровенности и поскольку слова значили мало, я задал ей вопрос: "Ты падшая девушка?" "Была такой",- ответила она. "А сейчас ты ведешь праведный образ жизни? "Да". "Ты знаешь, что никогда не сможешь спасти Нухема?" "Я знаю". "Значит, ты любишь его?" На ее лице заиграла улыбка. Зеркало себе самому, символ символа! До какого предела способно довести нас продолжающееся подобие, если не до смерти! "Послушай, Мари, я хочу покончить с собой, застрелиться или броситься в канал... но ты должна меня сопровождать, один я не сделаю ни шагу". Это звучало смешно, но я говорил вполне серьезно. Она, наверное, это поняла, потому что вполне серьезно, даже как-то по-деловому сказала: "Нет, я не буду этого делать, и вы тоже не смеете лишать себя жизни". "Но ведь твоя любовь к Нухему безнадежна". Она не смогла сделать из этого выводы, а просто вопросительно посмотрела на меня, пытаясь понять. Глаза ее были бесцветны. Это была нехорошая игра, которую я начал с ней, ведь взаимопонимание между нами возникло уже давно, поскольку она сказала: "Мы в радости. Нухем не лишит себя жизни, он не имеет права, он должен исполнить долг, мы же в радости... мы можем сделать это". Ее, наверное, успокоило то, что Нухем предохранен от любого самоубийства, поскольку она снова улыбнулась, да, она скрестила ноги, словно какая-то дама, и на лице этой дамы как будто было написано, что она все знает: "Но мы тоже должны исполнить долг". Я не мог воспринимать ее фразы из Армии спасения с обидой, может быть потому, что внутри временности каждая фраза уже потеряла свой смысл, может потому, что она изначально уже получила новый смысл и соответствует ему. Может быть потому, что слова тоже могут витать между прошлым и будущим, что они тоже витают между Законом и радостью, убежав от пренебрежения, которое за ними следует, убежав к новому смыслу в подвижности. Между тем я не хотел ничего слышать о долге, поскольку он опять вернул бы меня к познанию, я не хотел ничего слышать о долге, я хотел сохранить состояние своего собственного витания, и я спросил: "Ты счастлива, несмотря на свою несчастную любовь?" "Да",- сказала она. Безвозвратно потеряна родина, перед нами неизбежно разворачивается даль, только боль становится все более расплывчатой, все светлее, даже, может быть, невидимее, не остается ничего, кроме болезненного дуновения того, что было. И Мари сказала: "Зло в мире большое, но радость все-таки больше". Я сказал: "Ах, Мари, тебе знакомо отчуждение, и тем не менее ты счастлива... и ты знаешь, что только смерть одна, что только это последнее мгновение избавит от отчуждения, и несмотря на это, ты хочешь жить". "Кто во Христе, тот никогда не бывает одиноким... Приходите к нам",- ответила она. "Нет,- был мой ответ,- я часть своей еврейской квартиры, я пойду к Нухему". Но это не произвело на нее никакого впечатления. 78 Человек, которому ампутировали руки, становится торсом, Такой ход мыслей обычно использовала Ханна Вендлинг, когда пыталась найти дорогу обратно от общего к индивидуальному и конкретному. И в конце этого пути оказывался тогда не Хайнрих, а немного пошатывающийся Ярецки с пустым рукавом, заправленным в карман форменного кителя, Это продолжалось долго, пока она не оказалась способной четко представлять себе это видение, и еще дольше, пока она не заметила, что этому видению могла бы как-то соответствовать действительная реальность, А затем это длилось еще какое-то время, пока она не решилась позвонить доктору Кесселю. Этот очень замедленный процесс находил свое обоснование, конечно же, не в особо моральном образе мыслей Ханны; нет, у нее просто пропало любое ощущение времени и скорости, это было замедление потока жизни, впрочем, не его запруживание, а скорее всего улетучивание и исчезновение в никуда, просачивание в совершенно пористую почву, исчезновение и забывание того, что только что было в мыслях, И когда доктор Кессель, в соответствии с договоренностью, заехал за ней на своей повозке, чтобы отвезти в город, то было так, как будто бы она вызвала врача из-за какой-то странной и трудноформулируемой озабоченности сыном, и только приложив усилие, она привела свою память в порядок. Затем, правда, внезапно испугавшись, что снова забудет, она сразу же спросила -- они как раз пересекали сад,-- кто такой этот однорукий лейтенант в лазарете? Доктор Кессель не сразу понял, о ком идет речь, но когда он помогал ей подняться в повозку и, слегка кряхтя, занял место рядом с ней, то вспомнил: "Конечно, вы имеете в виду Ярецки, ну, конечно... бедный молодой человек, его, наверное, направят теперь в невропатологическую лечебницу". Этим переживание за Ярецки для Ханны и ограничилось. В городе она сделала покупки, отправила посылку Хайнриху, нанесла визит Редерсам, Она и Вальтеру велела прийти к Редерсам; затем они решили добираться домой пешком. Необъяснимая озабоченность сыном исчезла как-то сразу. Это был мягкий и спокойный осенний вечер. Не было бы ничего удивительного, если бы в эту ночь Ханне Вендлинг приснился греческий торс в бурлящей пене речной воды, мраморный блок или -- этого тоже было бы достаточно -- какой-то булыжник, омываемый накатывающимися волнами. Поскольку она не могла вспомнить такой сон, то было бы неискренне и неразумно что-либо говорить об этом. Однозначно только то, что спала она плохо, часто просыпалась и смотрела на раскрытое окно, ожидая, что поднимутся жалюзи и покажется голова грабителя в маске. Утром она подумала о том, чтобы освободить садовнику и его жене хозяйственную комнату рядом с кухней, дабы на всякий случай в доме был мужчина, которого можно было бы позвать на помощь, но она отказалась от этого плана, поскольку маленький слабый садовник не являлся защитой, в душе остался только толстый осадок недовольства Хайнрихом, который расположил домик садовника так далеко от виллы; он даже забыл установить решетки на окна. Но она должна была сама себе признаться, что все это недовольство едва ли имело что-либо общее со страхом: это было скорее всего не страхом, а своего рода крайней раздраженностью из-за одинокого изолированного расположения виллы, при всем том, что Ханна испытывала нежелание проживать в доме, окруженном людской толчеей, и говорила об этом вслух; это было пустое пространство, окружавшее виллу, этот умерший и словно бы снова составленный из кусков ландшафт был настолько омертвевшим, что он стал подобен поясу пустоты, который все сильнее охватывал эту уединенность, пояс, снова вырваться из которого можно было только с помощью силы, разорвав его или прорвавшись сквозь него, или же с помощью грабителя. Недавно она прочитала в газете о революции в России и о Советах, статья называлась "Прорыв снизу"; эти слова вспомнились ей ночью и постоянно звучали в ушах, словно уличная песенка. В любом случае будет неплохо поинтересоваться у слесаря Круля, сколько будет стоить поставить решетки на окна. Ночи стали более длинными, и холодный месяц плыл по небу, словно булыжник. Невзирая на ощутимую ночную прохладу, Ханна никак не могла собраться с духом, чтобы встать и закрыть окна. Еще ужаснее безмолвного грабителя ей казалось дребезжание вставленных оконных стекол, и это своеобразное напряжение, которое, собственно, не было страхом, но находилось на грани того, чтобы в любой момент превратиться в панику, придало ей внешне романтическое настроение. Так она чуть ли не ночи напролет стояла, прислонившись к открытому окну, и смотрела на мертвое пространство осени, странно удерживаемая, почти прилипшая к пустоте ландшафта, и страх, который как раз из-за этого сбросил с себя все, что вызывало боязнь, стал просто пеной-- сердцу было легко, словно раскрывающемуся цветку, и застылость одиночества распахнулась в открытой свободе дыхания. И это было похоже на вызывающую ощущение счастья неверность Хайнриху, это было состояние, которое она воспринимала как резкую противоположность другому, имевшему когда-то место состоянию... да, только какому состоянию? А потом она заметила, что это была противоположность тому, что она когда-то называла физическим событием. И хорошее состояло в том, что в эти/мгновения она совершенно забывала об этом физическом событии. 79 Опасения Эша оправдались: Хугюнау снова доставил неприятности майору. Впрочем, Хугюнау сыграл в этом лишь пассивную роль. В начале октября на письменный стол майора попал один из тех списков, с помощью которых армейское руководство обычно разыскивало военнослужащих, подозреваемых в дезертирстве или еще каким-либо образом исчезнувших из воинских частей; среди имен стояло также имя некоего Вильгельма Хугюнау из Кольмара, стрелка 14-го стрелкового полка. Майор уже было отложил в сторону список, как вдруг в груди шевельнулось какое-то беспокойство. Он снова взял в руки список, и, держа его из-за своей дальнозоркости на расстоянии вытянутой руки и повернув ближе к свету, он еще раз прочитал; "Вильгельм Хугюнау", имя, которое он где-то, должно быть, уже слышал. Он вопросительно посмотрел на ординарца, который при поступлении почты находился в его кабинете, он еще видел, как человек, который, очевидно, ждал его распоряжения, вытянулся по стойке "смирно", ему еще хватило сил отдать распоряжение "Вы можете идти", и только оставшись один, он рухнул вперед на поверхность стола, уткнувшись лицом в ладони рук. В себя он пришел с мыслью, что ординарец все еще стоит у двери и что этим ординарцем является Эш. Он не решался даже посмотреть, а когда наконец понял, что там действительно никого нет, сказал сам себе: "А, все равно...", словно так можно было уладить дело. Это, впрочем, не помогло, лицо Эша попрежнему был у двери и смотрело на него; Эш смотрел так, как будто обнаружил на его теле какое-то клеймо. Взгляд, устремленный на него, был полон осуждения, и майору стало стыдно, что он смотрел на Хугюнау, когда тот танцевал. Но мысль эта улетучилась, и до него внезапно донеслись слова, сказанные Эшем: "Среди нас всегда есть предатель". "Среди нас всегда есть предатель",-- повторил майор. Предатель-- это бесчестный человек, предатель-- это человек, который предал свою родину, предатель-- это человек, который обманул родину и товарищей... дезертир -- это предатель. И по мере того, как его мысли таким образом все ближе подходили к скрытому предмету, завеса внезапно разорвалась, и он одним разом понял: он сам предатель, он сам, он, комендант города, был тем, кто позвал к себе дезертира и смотрел, как тот танцует, он был тем, кто позвал к себе дезертира, чтобы этот дезертир пригласил его в редакцию, чтобы дезертир подготовил ему дорогу к гражданской жизни, к друзьям, которые никакими друзьями не являются... Майор ухватился за Железный Крест и сорвал ленточку: предателю нельзя носить почетные награды, предатель должен снять почетные награды, нельзя, чтобы он лежал в гробу с почетными наградами... Бесчестье может быть смыто только пистолетной пулей... Приходится взять кару на себя... И майор, застыв с неподвижным-взглядом, тихо прошептал: "Бесславный конец". Рука все еще лежала на пуговицах кителя; он убедился, что все они застегнуты, и это необычным образом успокоило его, стало надеждой на возвращение к долгу, возвращение к собственно безопасной жизни, хотя образ Эша еще и не исчезал. Образ был дрожащим и таинственным, он находился в том мире и одновременно в этом, представитель добра и зла одновременно, он был исполнен легкой уверенности и в то же время полон неопределенности гражданского, человек, распахивающий жилетку и открывающий всеобщему обозрению свою рубашку. Так что майор, все еще держа руку на пуговицах кителя, поднялся, одернул китель, провел рукой по лбу и сказал: "Химеры какие-то". Он охотно позвал бы Эша, который мог бы все объяснить. Ему хотелось сделать это, но это было бы новым отклонением от долга, новым отклонением к гражданскому. Этого нельзя допустить. К тому же нужно самому хорошенько подумать: все подозрения могут оказаться совершенно безосновательными. И если проанализировать ситуацию, то станет очевидно, что этот Хугюнау всегда вел себя правильно и как патриот. Может быть, все прояснится само собой и повернется к лучшему. Майор слегка дрожащими руками еще раз поднес к глазам список, затем отложил его в сторону и взялся за остальную почту. Пока он прилагал все усилия к тому, чтобы снова привести свои мысли в порядок, эти усилия разбивались о противоречивые приказы и служебные распоряжения, и разобраться в этих противоречиях оказалось ему не под силу. Повсеместно в мире нарастал хаос, хаос мысли и хаос мира, сгущалась темнота, и эта темнота имела звучание адского умирания, в треске которого понятно было только одно: поражение родины-- о, темнота усиливалась, нарастал хаос, но из хаоса в облаке ядовитых газов ухмыльнулась физиономия Хугюнау, физиономия предателя, инструмента кары Господней, первопричины нарастающего несчастья. На протяжении двух дней майор мучился в нерешительности, хотя под давлением обрушившихся на него внешних событий он и сам это не совсем осознавал. Перед лицом всеобщего беспорядка он мог бы абсолютно естественно махнуть рукой на это незначительное дело о дезертире, но точно таким же естественным было и то, что для коменданта города даже сама мысль о такого рода дешевом выходе была недопустима, ибо категорический императив долга не терпит, чтобы ненадежность нагромождалась на ненадежность; и на второй день майор распорядился пригласить Хугюнау в комендатуру. Когда майор увидел перед собой предателя, то в его душе с новой силой забурлило все сдерживаемое отвращение. На сердечное приветствие он ответил по служебному строго и формально и, передавая через стол список, без единого слова указал на строку "Вильгельм Хугюнау", которая была отмечена красным карандашом. Хугюнау понял, что сейчас на карту поставлено все, и перед лицом грозящей опасности он вновь обрел ясное спокойствие, которое до сих пор всегда помогало ему. Он начал беззаботным тоном, но жесткость его взгляда из-за стекол очков давала майору понять, что это тот человек, который хорошо знает, как ему защитить свою шкуру: "Что-то в этом роде я ждал уже давно, многоуважаемый господин майор; беспорядок в армейских штабах, если позволено будет сказать, становится все более и более обыденным явлением, Да, господин майор качают головой, но это так, и я живой пример этому; когда я снимался с учета в главном управлении прессы, дежурный офицер забрал у меня мои документы якобы для того, чтобы сообщить об этом в полк; я еще тогда опасался больших неприятностей, поскольку не годится отправлять обязанного служить солдата без документов -- тут господин майор могут только подтвердить мои слова,-- но меня успокоили, объяснив, что документы вышлют чуть позже; мне выдали всего лишь временный военный проездной билет до Трира, господину майору понятно, что в кармане у меня не было ничего, кроме моего проездного билета, в остальном спасение утопающих-- дело рук самих утопающих! Ну а сам проездной билет я, как и положено, сдал в вокзальную комендатуру... да, вот такая история. Естественно, я должен винить сам себя, что с течением времени совершенно забыл о столь важном деле; но господину майору лучше всех известно, как я перегружен; и если уж учреждения дают сбой, то можно ли предъявлять обвинения простому плательщику налогов и защитнику страны? Стоит подумать. Вместо того чтобы навести порядок в собственных делах, конечно, куда проще поставить на порядочном человеке клеймо "дезертир"! Господин майор, если бы не мое чувство патриотического долга, то я бы не отказал себе в удовольствии напечатать об этом неслыханном случае в прессе!" Все это звучало правдоподобно; майор снова начал сомневаться. "Если господин майор позволят мне высказать свое предложение, то я бы попытался правдиво проинформировать армейскую жандармерию и полк о том, что я здесь руковожу официальной местной газетой и что я как можно скорее постараюсь отправить им недостающие документы, поиском которых намерен заняться". Слово "правдиво" усилило негодование майора, Как этот человек позволяет себе разговаривать! "Это не относится к сфере ваших полномочий давать мне инструкции относительно моих докладов. В остальном, дабы уж оставаться правдивым до конца, я не верю вам!" "Так, господин майор мне не верят? Может, господин майор уже проверили, на основании какого правдивого доноса был сделан этот список? А то, что речь может идти всего лишь о доносе -- о дурацком и к тому же злом,-- так это же ясно как солнечный день,.." С торжествующим видом смотрел он на майора, который, будучи захваченным врасплох новым выпадом, и не заметил даже, что ему для получения этого списка не нужен был никакой донос. Торжествующим тоном Хугюнау продолжал: "Сколь многим людям было вообще известно, что у меня несуразности с моими документами? Мне известен только один-единственный человек, и этот один-единственный якобы шутки ради или как символ, как уж это понравится называть, достаточно часто оскорблял меня, называя предателем, не угодно ли господину майору всего лишь вспомнить,., известны мне такие лицемерные шуточки.., господа называют это религиозным безумием, и наш брат может потерять на этом, как минимум, деньги, а как максимум,-- саму голову,.." Совершенно неожиданно майор перебил его; он даже стукнул ножом для разрезания бумаг по столу: "Не хотите ли вы, случайно, избавиться от господина редактора Эша? Он достойный уважения человек". Наверное, было глупо со стороны Хугюнау продолжать огрызаться, не оглядываясь по сторонам, карточный домик грозил рухнуть в любое мгновение, Он знал это, но что-то в нем подсказывало: "ва-банк", и он не мог по-другому: "Я покорнейше обращаю внимание господина майора на то, что не я, а вы первым назвали имя господина Эша, Следовательно, я не ошибся, он и есть тот самый доносчик. Ах, если ветер дует не с той стороны и господину майору с учетом его дружеских отношений с господином Эшем угодно крутить с ним его дела, тогда покорнейше прошу меня арестовать", Это было то, что надо, Майор, выставив в сторону Хугюнау свой палец, устало пробормотал: "Убирайтесь, убирайтесь,,, Вас выведут". "Пожалуйста, господин майор, пожалуйста,., как вам будет угодно. Но мне известно, что я должен ждать от прусского офицера, который прибегает к такого рода уловкам, чтобы избавиться от свидетеля своих пораженческих речей на коммунистических собраниях, это же очень мило, когда держат нос по ветру, но у меня нет ни малейшего желания быть флюгером.,, Привет". Последние, собственно говоря, бессмысленные слова, брошенные Хугюнау просто для отделки своей риторики, майор уже не слышал. Глухим голосом он продолжал бормотать: "Убирайтесь... пусть убирается... предатель...", тогда как Хугюнау уже давно вышел из комнаты, нагло хлопнув за собой дверью. Это был конец, бесславный конец! Клеймо, клеймо на всю жизнь! Есть ли еще какой-нибудь выход? Нет, выхода нет.,. Майор достал из ящика стола армейский револьвер и положил перед собой. Затем он взял лист почтовой бумаги, тоже положил перед собой; это будет посмертное прошение, Лучше всего он просил бы о позорном разжаловании. Но все должно идти так, как это предписывается уставами и наставлениями, Он не оставит свое место, пока не передаст, как положено, все дела. Хотя майор полагал, что сделает все эти приготовления с быстрой и солдатской пунктуальностью, все двигалось вперед очень медленно, а каждое движение стоило очень больших усилий. Собрав все свои силы, он начал писать, ему хотелось, чтобы это было написано твердой рукой. Причина того, что он смог написать только первое слово, состояла, вероятно, в его неимоверном напряжении. "Господину,.."-- нарисовал он на бумаге буквами, которые ему самому казались чужими, а затем он застрял -- сломалось перо, оно прорвало бумагу и посадило отвратительную кляксу. Крепко, даже судорожно вцепившись в ручку, майор, не майор уже, а просто совершенно старый человек, начал медленно оседать набок, Он еще раз попытался макнуть сломанное перо, между тем это ему не удалось, он опрокинул чернильницу, чернила тонким ручейком побежали по столу и начали капать на брюки. Майор уже не замечал этого. Он продолжал сидеть с испачканными чернилами руками, застывшим взглядом уставившись на дверь, за которой исчез Хугюнау, Когда через какое-то мгновение дверь отворилась и показался ординарец, то ему удалось выпрямиться и вытянуть в повелительном жесте руку: "Убирайтесь,-- приказал он озадаченному человеку,--убирайтесь... я остаюсь служить". 80 Ярецки уехал вместе с капитаном фон Шнааком, Сестры стояли у решетчатых ворот и махали вслед уходящей машине, которая повезла этих двоих на вокзал. Когда они вернулись в корпус, сестра Матильда выглядела осунувшейся и похожей на старую деву. Флуршютц не удержался: "Это, собственно говоря, очень мило с вашей стороны, что вы вчера вечером так позаботились о нем... Парень ведь был в ужасном состоянии... И где он только достал польский шнапс?" "Несчастный человек",--заметила сестра Матильда. "Вы читали "Мертвые души"?" "Дайте-ка вспомнить... кажется, да". "Это Гоголь,-- вмешалась сестра Карла, гордясь своими познаниями,-- русские крепостные". "Вот такой мертвой душой был и Ярецки,-- сказал Флуршютц, а через какое-то мгновение, кивнув в сторону солдат, стоявших в саду, добавил:-- Такие все они, мертвые души... вероятно, и мы тоже; каждому так или иначе пришлось быть таким". "Не дадите ли почитать эту книгу?" -- поинтересовалась сестра Матильда. "Здесь у меня ее нет... Но, может быть, где-нибудь дется... так что книги.,. Вам известно, что я не могу больше читать..." Он опустился на лавку, стоящую у самого входа, выглянул на улицу, посмотрел на горы, на светлое осеннее небо, мрачневшее на севере. Сестра Матильда помедлила немного, затем тоже присела рядом. "Знаете, сестра, откровенно говоря, надо было бы изобрести какое-то новое средство взаимопонимания помимо языка. Все то, что пишут и говорят, стало совершенно немым и глухим. Должно быть, нечто новое, иначе наш старший полковой еще окажется прав со своей хирургией..," "Я не совсем хорошо вас понимаю",-- сказала сестра Матильда. "Ах, не утруждайте себя, чушь все это... Просто мне как-то пришло в голову, если души мертвы, то остается всего лишь хирургический скальпель... но это все ерунда". Сестра Матильда задумалась: "Не говорил ли что-нибудь в этом роде лейтенант Ярецки, когда пришлось ампутировать ему руку?" "Может быть, это ведь объяснялось его радикализмом, его приверженностью к крайним мерам,., но он, естественно, и не мог не быть приверженным к этим мерам... как любое загнанное в угол животное..." Сестра Матильда была шокирована выражением "животное": "Мне кажется, что он просто пытался все забыть... Он как-то даже намекал на это и плюс -- он пил..." Флуршютц сдвинул фуражку на затылок; он почувствовал шрам на лбу и легонько почесал его: "Я, собственно, не удивился бы, если бы сейчас наступил период, когда люди вообще стремились бы только к тому, чтобы забыть, только забыть: . спать, есть, спать, есть... так, как они ведут себя здесь... спят, '' едят, играют в карты..." "Но это было бы ужасно, совершенно без идеалов!" '. "Дорогая сестра Матильда, то, что вы переживаете, это едва ли можно назвать войной, это всего лишь миниатюрный вариант войны... Вы на протяжении четырех лет проработали здесь... И люди же все молчат, даже если их ранило... молчат и забывают... Но с идеалами домой не возвращается никто, тут уж вы можете мне поверить". Сестра Матильда поднялась. Приближающаяся гроза выделялась теперь широкой полосой черных облаков на фоне светлого неба. "Я хочу как можно скорее перевестись снова в полевой лазарет",-- сказал он. "Лейтенант Ярецки считал, что война не закончится никогда". "Да... наверное, именно поэтому я хочу вырваться отсюда". "Должно быть, мне тоже надо попроситься на фронт..." "Ну, сестра, вы и здесь делаете вполне достаточно". Сестра Матильда взглянула на небо: "Я должна убрать в корпус шезлонги". "Да, займитесь этим, сестра". 81 Был воскресный вечер; Хугюнау в типографии выплачивал зарплату за неделю. Жизнь продолжалась своим чередом, Хугюнау ни на мгновение не приходило в голову, что ему как открыто разыскиваемому и преследуемому дезертиру надо было бы, собственно говоря, скрыться. Он просто остался на месте. Не только потому, что очень уж был привязан к кругу своих занятий, не только потому, что ему как деловому человеку было бы трудно и подумать о том, чтобы бросить на произвол судьбы дело, в которое вложена приличная куча денег, чужих или своих, нет, это скорее всего было ощущение многосторонней незавершенности, которое удерживало его и не позволяло капитулировать, ощущение, которое заставляло его отстаивать свою реальность относительно реальностей других. И все слегка смахивало на какой-то туман, тем не менее в целом вырисовывалась совершенно отчетливая картина: майор и Эш рано или поздно разберутся во всем и отыграются на нем. Итак, он остался и только договорился с госпожой Эш относительно компенсации за несъеденные обеды, так что он теперь без материального ущерба для себя гораздо чаще мог пропускать сидение за ненавистным ему обеденным столом. Естественно, он знал, что обстоятельства не сложились таким образом, чтобы способствовать отдельным акциям против маленького эльзасского дезертира; он находился в относительной безопасности, к тому же майор пребывает под давлением его шантажа. Он знал это, но знать это ему не хотелось. Напротив, в голову приходили мысли, что военное счастье еще повернется другой стороной и майор снова станет влиятельным господином, что майор и Эш просто ждут соответствующего часа, чтобы затем уничтожить его, Поэтому проблема состояла в том, чтобы заблаговременно сорвать эти планы. Может, это и было чистейшей воды суеверие, но ему нельзя было сидеть сложа руки, надо было использовать свое время, к тому же он должен был уладить некоторые срочные дела, а поскольку он не мог точно сказать, куда его, собственно говоря, заведут эти срочные дела, то он успокаивал себя тем, что его врагам придется винить самих себя, когда он будет предпринимать контрмеры. А сейчас он выплачивал зарплату. Линднер покрутил в руках деньги, пересчитал еще раз, потом снова покрутил их в руках и оставил лежать на столе. Помощник наборщика стоял рядом и тоже молчал. Хугюнау не понял: "Эй, Линднер, почему вы не берете деньги?.. В конце концов вы же ничего не имеете против денег". Наконец Линднер, откровенно преодолевая себя, сказал: "Минимальная зарплата по тарифу составляет 92 пфеннига". Это было что-то новое. Но Хугюнау сориентировался: "Да, это так, на больших предприятиях... но на таком крохотном.., Вы, старый опытный рабочий, вы-то должны знать, в каких мы условиях. Враждебные нападки со всех сторон, одни только враги... если бы я снова не поставил газету на ноги, то вообще не было бы никакой зарплаты... и это благодарность! Или, может, вы считаете, что я должен выплатить вам зарплату в двойном размере? Но только откуда прикажете взять на это деньги? Вы же хорошо знаете, что мы -- государственная газета, которой выплачиваются дотации... тогда, впрочем, есть смысл, поступить в какую-нибудь организацию и требовать минимальной зарплаты по тарифу. В таком случае я и сам поступил бы в такую организацию, там мне было бы лучше". "А я не в организации",-- буркнул Линднер. "Тогда откуда у вас эти минимальные тарифы?" "Скоро будет известно". Хугюнау между тем задумался. Виноват в этом был, конечно, Либель со своей профсоюзной пропагандой. Он, значит, тоже враг! Но с Либелем дело необходимо было улаживать прямо сейчас. Поэтому он сказал: "Ну, уж между собой мы договоримся... скажем так, новые тарифы с ноября, а до того давайте-ка обсудим все это" Оба наборщика остались довольны. Вечером, чтобы встретиться с Либелем, он отправился в забегаловку "Цур Пфальц". Собственно, это неприятное дело с Либелем было всего лишь поводом. Хугюнау не был в таком уж плохом расположении духа, он смотрел незашоренными глазами на мир; нужно просто знать, где противник, тогда можно будет, если дело дойдет до этого, сменить свою диспозицию. Ну, он знал, где расположился противник. Сейчас они закрыли бордель и две забегаловки за городом... но помощь, которую предложил он в борьбе с подрывными элементами, майор отверг. Ну что ж, завтра в газете надо будет снова похвалить старика, на этот раз за закрытие борделя. И Хугюнау замычал себе поднос: "Господь наш, Саваоф". В "Пфальце" сидели Либель, доброволец доктор Пельцер и еще несколько человек. Пельцер сразу же поинтересовался: "А где вы оставили Эша? Его что-то вообще больше не видно", Хугюнау язвительно ухмыльнулся. "Изучение Библии в святую субботу... Теперь ему осталось всего лишь пройти обрезание", Раздался взрыв смеха, что дало Хугюнау основание гордиться собой. Но Пельцер сказал: "Дело не в этом, ведь Эш -- парень что надо". Либель покачал головой: "Не подумаешь, и чего только сегодня не бывает..." Пельцер не согласился: "Как раз в такое время у каждого свои проблемы... я-- социалист, и вы, Либель, тоже,., и все-таки Эш -- парень что надо... Я хорошо к нему отношусь". Лоб Либеля покраснел, на нем четко проступили набухшие вены: "По моему мнению, это одурачивание народа, и его следует остановить". "Так точно,-- согласился Хугюнау,-- деструктивные идеи". Кто-то за столом хихикнул: "Вот те на, как заговорили теперь и большие капиталисты". Очки Хугюнау блеснули в сторону говорившего: "Будь я большим капиталистом, то сидел бы не здесь, а в Кельне, если не в самом Берлине", "Ну, коммунистом вы тоже не являетесь, господин Хугюнау",-- заметил Пельцер. "Не являюсь, мой многоуважаемый господин доктор... но я знаю, что такое справедливость и что такое несправедливость, Кто первый раскрыл эти безобразия в тюрьме, а?" "Никто не умаляет ваши заслуги,-- согласился Пельцер,-- и где бы мы взяли прелестного Железного Бисмарка, если бы здесь не было вас?" Хугюнау сыграл под простодушного человека; он хлопнул Пельцера по плечу: "Подтрунивать будете над своей бабушкой, мой дорогой". Но затем его прорвало: заслуги там, заслуги здесь. Он, конечно, всегда был большим патриотом, он, конечно, всегда праздновал победы своего отечества, кто решится осуждать его за это! Но он при этом абсолютно точно знал, что это было единственное средство расшевелить буржуазию-- которая не упустит своего,-- чтобы она хоть что-то сделала для детей бедных погибших пролетариев; насколько он помнит, это был именно он, кто сдвинул все это с мертвой точки! А благодарность? Его не удивит, если уже сейчас против него отданы соответствующие распоряжения полиции! Но он не боится, пусть только сунутся, у него еще есть друзья, которые при случае вызволят его из тюрьмы, с тайными судилищами вообще должно быть покончено! Человек исчезает неизвестно как, а только потом узнаешь, что его упрятали за решетку, одному Богу известно, сколько их таких, кто еще гниет в тюрьме! Нет, у нас не юстиция, у нас полицейская юстиция! И что самое плохое, так это мнимая святость этих полицейских ищеек, Библия у них всегда под рукой, но только для того, чтобы трахнуть ею кого-нибудь по голове. До и после жратвы у них застольная молитва, другим же позволено с ней или без нее околеть с голоду... Пельцер с удовлетворением слушал его, затем прервал: "Мне кажется, Хугюнау, вы просто провокатор". Хугюнау почесал затылок: "И вы думаете, что мне таких задач еще никто не ставил? Если бы я только вам порассказал.,, ну, давайте оставим это.,. Я всегда был правильным человеком, таким и останусь, даже если это будет стоить мне головы,,. Я просто не выношу лицемерной святости". Либель одобрительно кивнул: "С Библией это, конечно, вопрос. Кормить народ цитатами из Библии -- это господа умеют". Хугюнау согласился: "Именно так, вначале цитаты из Библии, а после этого расстрел,., есть достаточно людей, которые тогда вместе со мной слышали стрельбу в тюрьме. Да чего тут говорить! Но вместо того, чтобы тащиться на такие занятия по" изучению Библии, я лучше схожу куда-нибудь в кино". Так Хугюнау занял свое место в начинающейся борьбе между верхом и низом. И хотя большевистская пропаганда была ему в высшей степени безразлична и он первым заорал о помощи, когда дело зашло о его барахле, хотя он с большим неудовольствием сообщал в "Куртрирским вестнике" о растущем количестве вторжений противника, тем не менее теперь он с искренней убежденностью заявил: "Русские вполне толковые ребята". Пельцер откликнулся: "Хотелось бы верить". А когда они выходили из забегаловки, Хугюнау погрозил Либелю пальцем: "Вы тоже лицемер... подзуживаете старого доброго Линднера там, где я и без того работаю просто за спасибо... и вы это знаете очень даже хорошо. Ну, вместе уж мы как-нибудь уладим это дело". 82 Восьмилетний ребенок, который намерен самостоятельно отправиться в мир. Он идет по узкой полоске травы между следами колес, он видит увядающие бледно-фиолетовые цветки клевера, которые неизвестно как оказались здесь, он видит посеревшую от времени высохшую кучу коровьего навоза, сквозь которую уже пробиваются стебельки травы, он замечает семена репейника, которые прицепились к чулкам и больно колются, Ребенок видит и многое другое, он видит стебли безвременника на лугах, видит, как на склоне долины пасутся две желтовато-серые коровы, и поскольку он не может постоянно разглядывать один только ландшафт, то он переводит взгляд на свою одежду и видит маленькие розочки, которыми покрыт черный ситец: множество повторяющихся раскрывшихся цветков вместе с бутонами на светло-зеленых стебельках в обрамлении двух зеленых листьев; внутри открывшейся розы желтая точка. Ребенку хочется черную шляпу, на которую можно было бы приколоть розу вместе с бутоном и двумя листочками -- это так подходило бы ей. Но у него есть серое грубошерстное непромокаемое пальто с капюшоном. Так и бредет ребенок вдоль реки, в руке он крепко сжимает одну марку на питание в дороге. Ребенку хорошо знакома местность. Ему не страшно. Словно домохозяйка по своей квартире, вышагивает ребенок по долинам, и когда он, пребывая в хорошем настроении, выталкивает камень из полоски травы, то этим он только немного наводит порядок. Все вокруг хорошо просматривается. Ребенок видит деревья, рельефно выступающие в прозрачном воздухе осеннего полудня, и пейзаж не содержит ничего таинственного для него: за прозрачным воздухом виднеется голубое небо, среди прозрачной зелени деревьев и кустов то и дело, как будто так и должно быть, попадаются деревья с желтыми листьями, которые также тянутся к небу, а иногда, хотя не чувствуется ни дуновения ветерка, прилетает откуда-то желтый листик, который, медленно кружа, опускается на дорогу. Когда ребенок переводит взгляд направо, туда, где луга и кустарник окаймляют берег реки, то он видит белый гравий на дне, он видит также воду, поскольку осенью листва кустарника сильно поредела и оголила коричневые стволы, это уже не такой непроницаемый взору зеленый лес, как летом. Ну а когда ребенок переводит свой взгляд налево, то видит болотистый луг: таинственно и коварно расположился он там, и если хочешь поставить ногу на эту траву, то выступает вода и просачивается в обувь; по такому лугу идти нельзя, поскольку, кто знает?.. В таком болоте можно утонуть, и никто не поможет. Восприятие природы у детей более суженное и все же более интенсивное, чем у взрослого человека. Они не будут долго находиться на одном месте, откуда открывается хороший вид, рассматривая местность, а какое-то дерево, стоящее на отдаленном холме, может настолько сильно манить их к себе, что они охотнее всего попробовали бы его на вкус, и несутся со всех ног, чтобы прикоснуться к нему. И ландшафт большой долины, простирающийся у их ног, они не хотят рассматривать, им хочется ринуться в него, как будто этим они могут бросить туда и свой страх; поэтому дети в постоянном, часто бесполезном движении катаются по траве, карабкаются на деревья, пытаются есть листву и прячутся наконец в кронах деревьев или в темной безопасности какого-нибудь куста. Так что многое из того, что приписывается проявлению прямо-таки неисчерпаемых сил молодости в их бессмысленно сознательном перехлестывании через край, является не чем иным, как обнажившимся страхом сознания, которое начало умирать, поскольку осознало свое одиночество, следовательно, очень во многих отношениях беготня детей является блужданием в начале жизненного пути, следовательно, их смех, так часто порицаемый взрослыми как безосновательный, является смехом того, кто неожиданно ощущает себя во власти одиночества, так что не только понятно, что восьмилетний ребенок способен принять решение уйти в мир, чтобы таким необычным, можно даже наверняка сказать, героическим и крайним напряжением собрать воедино собственное одиночество, победить в этом единстве большое одиночество, противопоставить бесконечность единству и единство одиночеству,-- не только это становится понятным, и не только то, что при попытке такого рода не имеют значения ни обычные мотивы, ни их весомость, а дело здесь совершенно в других мотивировках: так, тот же мотылек, то есть вещь настолько ничтожного веса, что ее и поместить-то на чашу весов невозможно, может оказывать определенное влияние на ход событий, да, такое может случиться, стоит лишь обратиться к примеру мотылька, который порхал какое-то время перед ребенком, теперь улетает с дороги, чтобы исчезнуть где-то над болотистым лугом, так что это просто не имеет никакого значения в глазах взрослых, поскольку они не способны увидеть, что улетела душа мотылька, не он сам, это все-таки он сам оставил ребенка, считают они, И ребенок останавливается, он поднимает руку и изначально обреченным на неудачу движением пытается поймать то, что уже давно улетело прочь. Впрочем, теперь ребенок возвращается по той же дороге обратно. Он почти доходит до того стального моста, через который проходит тянущееся с востока и ведущее к городу шоссе. На этом месте тропинка, идущая вдоль берега, по которой все это время шел ребенок, повела бы его вверх, а по ту сторону спустила бы вниз вместе с шоссе. Но ребенок даже не дошел до этого места, потому что этот более чем хорошо знакомый мост, серая решетка, сквозь которую проглядывал разделенный на ровные черные четырехугольники еловый лес, рисовали картину, которая всегда пугала ребенка, и из-за того, что он был так хорошо знаком с местностью, которой, кажется, никогда не будет конца, ребенок вдруг решил насовсем оставить эту долину. И поскольку ребенок, уйдя из дому, наверное, надеялся, что известное и родное будет переходить в чужое очень медленно, так сказать, безболезненно, то болезненность внезапного прощания была заглушена желанием попасть на другую сторону болотистого луга, туда, где исчез мотылек. Есть только один высокий холм, возвышающийся там, он все же достаточно высок, чтобы ребенок видел хотя бы одну крышу дома, построенного на вершине, или верхушки растущих там деревьев. Разумнее всего, наверное, было бы подняться просто от шоссе. Но нетерпение ребенка было слишком сильным для этого: под голубым небом, этим холодно-горячим небом ранней осени, под солнечными лучами, припекающими в спину, ребенок пускается бежать; он бежит вдоль болотистого луга, он хочет найти хотя бы какую-нибудь тропинку, но пока он ищет, он обходит луг и оказывается у подножия холма, как будто бы холм сам пришел ему навстречу, похожий на верблюда, опустившегося на колени, чтобы можно было на него взобраться. Эта двойная спешка, собственная и холма, содержит в себе что-то таинственное, ребенок теперь и вправду медлит, поскольку хочет поставить ногу на незаметный изгиб, где ровный луг переходит в подъем холма. Подними сейчас ребенок свою голову, он увидел бы, что крестьянский дом наверху полностью исчез, видны всего лишь некоторые вершины деревьев. Между тем, чем выше он карабкался, тем больше открывалось взгляду поселение наверху, вначале сочная зелень деревьев, словно бы там была в разгаре весна, затем крыша, из которой свечой струился дым, и, наконец, между стволами показались белые стены дома: это, наверное, крестьянский дом посреди очень зеленого сада, и последний склон, который был таким крутым, что ребенок карабкался на всех четырех, был тоже такой же зеленый, так что ребенок просто лез дальше, опираясь на руки, пока не вытянулся на животе, уткнувшись лицом в траву, и  только потом очень медленно подтянул колени. ; Ну, тут ребенок действительно оказался наверху, а дворо-| вый пес с лаем начал рваться с цепи, тут уж стало не до весны, на которую возлагались надежды. Ландшафт оказался чужим и незнакомым, сама долина, на которую теперь взглянул ребенок, была уже больше не долиной, откуда он пришел. Двойное превращение! Исполненное печали превращение тем не менее не решение, ведь это превращение можно объяснить просто светом: ясная чистота света с обычной для осени быстротой стала молочной, но одновременно в противовес беловатому щиту неба возникло контрнебо, поскольку долина начала заполняться таким же белым туманом. Еще не так давно был обед, а уже разверзся вечер отчуждения. Далеко в бесконечное простирается дорога, на которой расположена крестьянская усадьба, и мотыльки умирают в быстро усиливающемся холоде. Но это и есть решающим! Ребенку становится понятно, что цели нет, что блуждание и поиски какой-то цели не принесли ничего, что само бесконечное может быть целью. Ребенок не думает, он сам своим действием дает ответ на никогда не ставившийся вопрос, он бросается в отчуждение, он бежит на улицу, он мчится по бесконечно простирающейся улице прочь, он теряет голову, ему удается даже больше не плакать в своем головокружительном бегстве, которое подобно стоянию между неподвижными стенами тумана. И когда сквозь туман действительно просачивается вечер, месяц становится светлым пятном на стене тумана, когда затем каким-то беззвучным рывком стирается туман и на небесном своде выступают звезды, когда неподвижность сумерек сменяется застылостью ночи, тогда ребенок оказывается в неизвестной деревне. Спотыкаясь, бродит он по тихим переулкам, в которых то там то тут стоят повозки без лошадей. Едва ли имеет значение, насколько далеко забралась Маргерите и. вернется ли она обратно или станет жертвой какого-нибудь бродяги -- она попала во власть лунатизма бесконечности и никогда больше не сможет освободиться от него. 83 История девушки из Армии спасения (15) ' О, год пришедший, час осенний на улицах голодных, О, мягкий свет небесных звезд, что осени прохладу согревает, О, страх пред днем, что без конца и края! О, страх полей бесплодных, О, страх прощанья, когда они спокойно так Рукой махнули на прощанье, и в их глазах унылых Осталось лишь одно - попытка страстная без слез понять: Ведь друг от друга разошлись они, И в городе, где гром и вонь машин, Утеряны дорога за дорогой, за следом след, Сердец совместное биенье ушло, страх охватил созданье,- Померк свет солнца, месяц стал булыжником бесцветным, И все-таки не страхом это было, поскольку в седины сиянье Стариков, что путь для наших душ судьбы определяют. Мы можем расценить души боязнь как благостный святейший дар! Не страхом разве было то, что их собрало, Подобно листьям высохшим, слетевшимся друг к другу под дуновеньем ветерка? И страх любви, что в ваших душах, не он ли вотчиной Божественного страха был, под сводами сияющими чьими Его очей блистательных лучи нисходят к нам? И голубь боязливый к нам прилетел, Паря над волнами всемирного потопа, Объединяя всех через моря и океаны: И в страхе возвышается Господь, господствует Он в тишине наставшей одинокой, И для Него любовь - то страх, а страх - то есть любовь, И связь времен, и вечных и земных, Становится единством одиночества со всеми одиночествами мира - 323 Любовь Господня в страх большой погружена, И в этом страхе, о Господь, да будет бытие Твое мышленьем. 84 Собрания по изучению Библии посещали теперь немногие, Внешние события отвлекали внимание от того, что происходило в душах людей, это особенно касалось чужаков, которые всячески прислушивались ко всевозможным слухам, если в них имел место хоть проблеск возможности возвратиться домой. Местные жители были более постоянны в своих привычках, для них библейские собрания стали уже обычным делом, желание присутствовать на них существовало независимо от войны или мира, но, в принципе, у каждого была своя точка зрения, в зависимости от которой слухи о мире его скорее раздражали, чем радовали. Фендрих и Замвальд были местными жителями и относились к числу самых верных посетителей собраний. Хугюнау даже утверждал, что Фендрих приходит только потому, что у госпожи Эш в доме всегда есть свежее молоко, да, иногда он также утверждал, что его самого урезали в утреннем кофе просто потому, что госпоже Эш хотелось сэкономить молоко для своего святоши. И он совершенно не скрывал такое свое мнение; и это вызывало у госпожи Эш улыбку: "Кто бы уж так ревновал, господин Хугюнау?" А у Хугюнау ответ уже был припасен: "Будьте наготове, матушка Эш, приятели вашего господина супруга вас еще по миру пустят". Впрочем, обвинения Хугюнау были безосновательны; Фендрих приходил бы даже в том случае, если бы не давали кофе с молоком. Сейчас, как бы там ни было, оба, Замвальд и Фендрих, как раз сидели на кухне. Хугюнау, который уже приготовился уходить, сунул свой нос на кухню: "Господам вкусно?" Вместо них ответила госпожа Эш: "Ах, да у меня же нет ничего в доме". Хугюнау посмотрел обоим на рты, не жуют ли они, посмотрел на стол; когда же он не обнаружил там совершенно никакой снеди, то остался доволен. "Ну, тогда я совершенно спокойно могу вас оставить,-- сказал он,-- Вы в прекрасном обществе, матушка Эш". Тем не менее он остался; очень уж ему хотелось узнать, о чем это беседует матушка Эш с этими двумя. А поскольку все молчали, то он сам начал разговор: "А где же сегодня ваш друг, господин Замвальд, этот, на костылях?" Замвальд ткнул пальцем в сторону окна, дребезжащего на осеннем ветру: "В плохую погоду у него бывают боли... он ощущает это заранее". "0-ля-ля,-- сказал Хугюнау,-- ревматизм... да, это неприятно", Замвальд покачал головой: "Нет, он чувствует заранее, он знает очень многое заранее..." Хугюнау слушал его в пол-уха: "Это может быть также подагра". Фендрих слегка задрожал: "Я тоже чувствую во всех конечностях... У нас на фабрике уже более двадцати человек заболели гриппом... Вчера умерла дочь старого Петри... В лазарете тоже уже есть умершие; Эш говорит, что это чума... легочная чума". Хугюнау с отвращением выпалил: "Ему надо было бы быть поосторожнее со своей пораженческой болтовней... чума! Не было печали". Замвальд сказал: "Гедике, да ему и чума не страшна, он воскресший". Фендрих решил добавить еще кое-что по теме: "По Библии сейчас должны настать все испытания Апокалипсиса... Майор тоже это предсказывал... да и Эш говорил это". "Merde, теперь с меня хватит,-- сказал Хугюнау,-- желаю и дальше приятной беседы. Привет". На лестнице он встретил Эша: "Там наверху у вас сидят два действительно приятных собеседника. Если весь город заговорит о чуме, вы будете виновны в этом. Вы со своим лицемерием еще сведете с ума весь мир, а это ведь одурачивание народа". Эш оскалил лошадиные зубы и пренебрежительно махнул рукой, что разозлило Хугюнау, и он проворчал: "А тут не из-за чего скалить зубы, господин пастор". К его удивлению, лицо Эша моментально приняло серьезное выражение: "Вы правы, сейчас более чем не до смеха... люди правы". Хугюнау сказанное неприятно поразило: "В чем это они правы? Не в том ли, что это чума?" Эш спокойным тоном ответил: "Да, и для вас это было бы к лучшему, да, для вас, мой многоуважаемый, если бы вам наконец стало угодно понять, что мы тут находимся в страхе и в испытаниях,.," "Хотелось бы узнать, какой мне прок от этого..." -- буркнул Хугюнау и продолжал спускаться по лестнице. Голос Эша звучал по-школьному поучительно: "Я мог бы вам, конечно, это рассказать, но вы же не хотите ничего знать... страшно, что ли, узнать это..." Хугюнау обернулся, Эш стоял на две ступеньки выше и выглядел мощно; было неприятно, что приходилось смотреть на него вот так, снизу вверх, и Хугюнау поднялся снова на одну ступеньку. Он ощутил в душе некоторую тревогу. Что там такое есть еще у Эша, что он не хочет говорить? Что он может знать? Но когда Эш начал: "Только тот, кто в страхе, будет доступен милости..,", Хугюнау перебил его: "Стоп, слушать это мне и вправду больше ни к чему..," Эш снова оскалился ненавистной саркастической улыбкой: "Разве я не говорил? Это вашим новым планам явно не подходит, Впрочем, вам это, наверное, и не подходило никогда". И он намерился идти дальше. Хугюнау поторопился задержать его: "Одну минуту, господин Эш..." Эш остановился. "Да, господин Эш, я вам должен это все-таки сказать, Естественно, весь этот вздор мне не подходит. Ухмыляетесь вы или нет, но он никогда мне и не подходил. Я всегда был свободолюбивым человеком и никогда не делал из этого тайны. Я не мешал вам и вашим святошам, так не соблаговолите ли вы позволить мне быть святым по-своему. Вы можете это называть новыми планами, ради Бога, я вам даже разрешаю шпионить за мной, как вы это, очевидно, и делаете, впрочем, я не такой народный трибун, как вы, но и человеком, оболванивающим народ, я тоже пока что не являюсь, я не тщеславен, но когда прислушиваюсь к тому, что говорят люди, естественно, не ваши святоши там наверху, то мне кажется, что вещи должны все же принимать несколько иной оборот, не тот, который вам, господин пастор, по душе. Я имею в виду, что скоро кое-что придется пережить, и я вижу кое-кого болтающимся на фонарном столбе. Если бы господину майору не было угодно злиться на меня, то я бы хотел со всей почтительностью предупредить его об этом; я хороший парень. К вам он, впрочем, тоже сейчас не очень благоволит, вечно нерешительный старый дурак, но тем не менее я оставляю за вами свободу выбора и право передать ему мое предостережение. Вы же видите, со мной можно играть открытыми картами; я никому не наношу удар сзади, как это делают другие". Сказав это, он окончательно повернулся к Эшу спиной и, насвистывая, помаршировал лестницей вниз. Потом, правда, он злился на свое добродушие -- у него ведь нет ни малейшего основания чувствовать себя хоть в чем-нибудь виноватым перед господами Пазеновым и Эшем; почему и отчего, собственно говоря, он их предостерегал? Эш постоял немного. Все это ощущалось им как какой-то укол в сердце. Затем он сказал себе: "Кто жертвует собой, тот поступает благородно". И если этого малого считать способным на подлость, то это хорошо, пока он бахвалится; лающая собака не кусает. И если он будет раскрывать свою пасть в кабаках, то вреда от этого будет еще меньше, а уж меньше всего майору. Эш улыбнулся, он прочно и надежно стоял на ногах, затем он раскинул руки в стороны, подобно человеку, проснувшемуся рано утром или распятому. Он чувствовал себя сильным, надежным и благополучным, и как будто это была считалочка, от которой в мире все было хорошо, повторил: "Кто жертвует собой, тот поступает благородно", а потом толкнул дверь, ведущую на кухню. 85 "Никто никого не видит во мраке" События 3, 4 и 5 ноября 1918 года То, что предсказывал Хугюнау, действительно сбылось: кое-что пришлось пережить, а именно 3 и 4 ноября. Утром 2 ноября состоялась маленькая демонстрация рабочих бумажной фабрики. Колонна двинулась, как это всегда бывало при такого рода мероприятиях, к ратуше, но в этот раз без особых видимых причин были побиты оконные стекла. Майор вывел на улицу пару взводов, которые еще были в его распоряжении, и демонстранты разбежались. Тем не менее это было кажущееся спокойствие. Город был полон слухов; стало известно о прорыве фронта, о переговорах же по перемирию, напротив, не было слышно ничего, в воздухе витала тревога. Так прошел день. Вечером на западе показалось красноватое зарево, а это означало, что со всех сторон горит Трир. Хугюнау, который теперь сожалел, что уже давно не продал газету коммунистам, хотел начать печатать отдельное издание, но обоих рабочих невозможно было разыскать. Ночью в районе тюрьмы велась стрельба. Поговаривали, что это был знак заключенным для того, чтобы они попытались вырваться. Позже появилось сообщение, что это один из охранников по недоразумению открыл предупредительную стрельбу, но никто этому не верил. Между тем настало по-зимнему холодное туманное утро, Уже в семь часов в неотапливаемом, полутемном, обшитом панелями зале заседаний собрался магистрат; повсеместно раздавались требования вооружить жителей города в противовес высказанному предположению, что это может быть расценено, как вызывающее протест мероприятие против рабочих; было принято решение о формировании оборонительной гвардии, в состав которой должны входить как мещане, так и рабочие. Имели место некоторые сложности с комендантом города из-за выдачи винтовок из складских запасов, но в конечном итоге-- едва ли не через голову коменданта-- оружие было доставлено. Естественно, что для надлежащей вербовки времени уже больше не было, так что просто избрали работающий под председательством бургомистра комитет, в обязанности которого входила выдача оружия. Еще до обеда ружья были выданы всем тем, кто мог подтвердить свое проживание в данном населенном пункте и право на ношение оружия, а когда все это подошло к концу, то комендант города уже не мог больше противиться взаимодействию военных формирований с оборонительной гвардией; посты были выставлены под руководством комендатуры. В гвардию, само собой разумеется, записались Эш и Хугюнау. Эш, стремясь прежде всего оставаться возле майора, попросил использовать его в самом городе. Его определили в ночное дежурство, тогда как Хугюнау назначили в состав поста, который должен был нести дежурство в послеобеденное время у моста. Хугюнау сидел на каменной балюстраде моста и мерз, причиной тому был проникающий во все щели ноябрьский туман. Свое ружье со штыком он прислонил рядом к балюстраде. Между камней балюстрады пробивалась трава, и Хугюнау занимался тем, что выщипывал ее. Из щелей можно было также выковыривать куски старой штукатурки, которые потом падали в воду. Ему было скучно, и вся эта затея казалась ему лишенной смысла. Поднятый воротник недавно купленного зимнего пальто натирал шею и подбородок и практически не согревал. Не зная, чем от скуки заняться, он справил нужду, но, сделав это, опять вынужден был сидеть на месте. Какой смысл сидеть здесь, с этой дурацкой зеленой повязкой на рукаве, и к тому же на такой холодине, И он подумал, а не смотаться ли ему в бордель, хотя бы уже потому, что его закрытие ничего не дало; теперь он работал подпольно. Он только начал представлять себе, что старуха, должно быть, уже протопила в борделе и что там, наверное, изумительно тепло, как перед ним возникла Маргерите. Хугюнау обрадовался: "liens',-- сказал он,-- что ты здесь делаешь?., Я думал, ты уехала.,, что ты там затеяла с моей маркой?" Маргерите молчала. Хугюнау предпочел бы быть в борделе: "Я не могу тобой воспользоваться... Тебе нет еще и четырнадцати... Смотри мне, чтобы вернулась домой", Тем не менее он взял ее на руки; так было теплее. Помолчав немного, он спросил: "Ты одела теплые штанишки?" И остался доволен, когда она ответила утвердительно. Они сидели, тесно прижавшись друг к другу. Через туман донесся бой часов на ратуше; пять часов, а как уже темно. "Дни стали совсем короткими,-- сказал Хугюнау,-- еще один год прошел". Пробили еще и другие часы, На душе становилось все более грустно. Зачем все это? Что ему здесь делать? Там, по другую сторону поля, располагался дом Эша, и Хугюнау сплюнул в соответствующем направлении; слюна описала большую дугу и шлепнулась на землю. Но тут его охватил внезапный страх: он оставил открытой дверь в типографию, и если сегодня дело дойдет до грабежей, то разобьют его машину. "Слезай",-- грубо толкнул он Маргерите, а когда она замешкалась, то отвесил ей пощечину. Он начал лихорадочно рыться в своих карманах в поисках ключа от типографии. Самому ему сбегать домой или послать Маргерите к Эшихе с этим ключом? Он почти уже решил послать к черту свой долг и отправиться домой, но тут содрогнулся, поскольку все его тело пронзил настоящий страх: на опушке леса появилась яркая вспышка, и в следующее мгновение раздался звук ужасающего взрыва. Он успел сообразить, что это случилось в казарме минометной роты, что какому-то придурку пришлось, наверное, взрывать остатки боеприпасов, но чисто инстинктивно он бросился на землю, ведь было достаточно разумным полежать на земле в ожидании дальнейших взрывов. Действительно, вскоре с коротким интервалом последовали еще два мощных взрыва, а затем грохот перешел в разрозненную трескотню выстрелов. Хугюнау осторожно выглянул из-за каменной балюстрады, увидел разрушенные стены склада, освещенные извивающимися красными языками пламени, и горящую крышу казармы. "Началось, значит",-- сказал он сам себе, поднялся, стряхнул грязь со своего нового зимнего пальто. Затем оглянулся по сторонам, ища Маргерите, свистнул пару раз, но ее не было, убежала, наверное, домой. У него было мало времени, чтобы прийти в себя, поскольку тут он увидел, как от казармы вниз бежит группа людей, в руках палки, камни и даже винтовки, К удивлению Хугюнау, рядом с ними бежала и Маргерите. Люди бежали к тюрьме, это было ясно. Хугюнау сообразил все моментально, он ощутил себя чуть ли не начальником генерального штаба, приказы которого исполняются точно и мгновенно. "Молодцы",-- что-то шепнуло в нем, и было естественно, что он к ним присоединился. Беглым шагом и с криками добрались они до тюрьмы. На закрытые ворота обрушился град камней, а затем люди кинулись их выламывать. Хугюнау нанес первые удары прикладом винтовки по деревянной балке. Кто-то притащил лом; много труда не потребовалось -- вскоре была проделана дыра, ворота распахнулись, и толпа ринулась во двор. Он был пуст, персонал тюрьмы где-то спрятался; ну, их уж, парней этих, выкурят, однако из камер опять понеслись звуки песни: "Да здравствует жизнь, да здравствует жизнь, трижды да здравствует жизнь!" Когда раздался первый взрыв, Эш находился на кухне. Одним прыжком он оказался у окна, но отпрянул назад, когда при втором выстреле незакрепленные окна с треском распахнулись ему навстречу. Налет авиации? Жена стояла на коленях посреди осколков стекла и шептала "Отче наш", На какое-то мгновение он застыл с отвисшей челюстью: да она никогда в жизни не молилась! Затем он подхватил ее под руки: "В подвал, авиация". Между тем, уже со ступенек, он увидел пожар на складе боеприпасов, услышал доносившуюся оттуда трескотню выстрелов, Значит, началось. Следующей мыслью было: "Майор!" Затолкнуть визжащую жену обратно в комнату-- за его спиной все еще раздавались ее причитания, чтобы он не бросал ее,-- схватить винтовку, спуститься по лестнице вниз, все это было делом нескольких секунд. На улице было полно людей, и все что-то кричали. С Рыночной площади раздавался сигнал трубы. Эш поковылял вверх по улице. За ним бегом тащили пару запряженных лошадей; он знал, что эти лошади предназначались пожарной службе, и его обрадовало то, что сохраняется хотя бы видимость порядка. Пожарный насос уже стоял на Рыночной площади, его вытащили из сарая, но не было пожарников. Трубач взобрался на козлы, он бесконечное количество раз повторял сигнал сбора, но пока собрались только шесть человек. С другой стороны площади к ним торопилась рота солдат, капитан решил пока предоставить их в распоряжение пожарников; вместе с пожарным насосом они умчались с площади. В здании ратуши все двери были настежь. Никого нельзя было найти; комендатура пустовала. Это было в определенной степени облегчением для Эша; по крайней мере, найти старика им сразу не удастся. Но где он был? Когда Эш вышел на улицу, ему в конце концов встретился какой-то солдатик. Эш окликнул его: не видел ли он коменданта? Да, последнее, чем он занимался, был подъем оборонительной гвардии по тревоге, а сейчас он, вероятно, или в казарме, или возле тюрьмы,., ее вроде бы штурмуют, Итак -- к тюрьме! Эш припустил тяжелым неуклюжим бегом. Когда толпа ворвалась в здание тюрьмы, Хугюнау оставался во дворе, Это был успех, вне всякого сомнения, это был успех -- лицо Хугюнау приняло ироническое выражение, и это ему сейчас очень хорошо удавалось. Майор не будет неприятно удивлен, обнаружив его здесь, да и Эш тоже. Никакого сомнения, это был великолепный успех; несмотря на это, у Хугюнау было нехорошо на душе-- что теперь? Он смотрел на двор, горящая казарма хорошо освещала его, но чем-то неслыханно необычным это, конечно, не было, он по-другому себе этот двор и не представлял. Да и вся эта банда ему уже порядком поднадоела. Внезапно раздались визжащие вопли! Они обнаружили охранника и тянут его во двор. Когда Хугюнау подошел ближе, то мужчина лежал, словно распятый, на земле, лишь одна была высоко поднята, судорожно и ритмично подергиваясь воздухе. Две женщины бросились на лежащего; на одной подошвами, подбитыми гвоздями, стоял какой-то малый с мом и долбил им по костям истязаемого. Хугюнау почувствовал, что его сейчас стошнит, С бешено колотящимся сердцем и резями в животе он, закинув винтовку на плечо, помчался обратно к городу. Город был хорошо освещен пламенем горящей казармы: остроконечные крыши, черные контуры зданий, над которыми возвышались башни ратуши и церквей. Оттуда часы пробили половину шестого, беззаботно, словно бы над этим людским поселением по-прежнему витает глубокий мир, И этот доверительный бой часов, хорошо знакомый вид домов, весь тот мир, который еще царил там, тогда как вокруг уже полыхали пожары, превратили затаивший дыхание страх Хугюнау в непреодолимую тоску по человеческой близости. Он бежал по полю, иногда останавливался, чтобы перевести дыхание. Но тут он заметил, что в воздухе витает запах колбасного магазина, его снова пронзила мысль, что двери в типографию не заперты, что взломщики и грабители ринутся сейчас из тюрьмы, страх его удвоился, и с удвоенной скоростью он понесся дальше к дому. Ханна Вендлинг лежала с высокой температурой в постели. Доктор Кессель хотел вначале обвинить во всем еженощно открытые окна; потом, правда, ему пришлось признать, что это был грипп, называемый "испанкой". Когда произошел первый взрыв и оконные стекла с треском влетели в комнату, Ханна совершенно не удивилась: не она несет ответственность за закрытые окна, ее заставили это сделать, а поскольку Хайнрих допустил оплошность и не поставил решетки, то теперь, конечно же, к ним заберутся грабители. С каким-то удовлетворением она констатировала: "Ограбление снизу", и начала ждать, что же будет дальше. Но поскольку трескотня взрывов и выстрелов постоянно усиливалась, то она пришла в себя, соскочила с кровати с внезапно пронзившей ее мыслью, что ей надо к своему мальчику. Она крепко вцепилась в спинку кровати, пытаясь собраться с мыслями: мальчик был на кухне, да, она вспомнила, из-за опасности заражения она отослала его вниз. Ей надо спуститься вниз. По комнате гулял сильнейший сквозняк, сквозняки были по всему дому. Все окна и двери были сорваны с петель, а на втором этаже были разбиты все оконные стекла, поскольку здесь, на возвышенной части долины, воздействие ударной волны было особенно сильным. Следующим взрывом с треском сорвало половину черепичной крыши. Ханна, впрочем, не замечала холода, едва ли она замечала треск и шум, она не понимала ничего из того, что происходит, она даже и не пыталась понять: мимо пронзительно визжащей горничной, которая встретилась ей возле гардеробной комнаты, она поспешила на кухню. Только там она обратила внимание на то, что должно было быть холодно, поскольку тут сохранился порядок. Окна здесь внизу не пострадали. В углу на полу сидела кухарка и держала на руках воющего дрожащего мальчика. Исчез также характерный запах гари; пахло чистотой и уютом. У нее возникло ощущение, что они спасены, Затем она обнаружила, что с невообразимым присутствием духа она прихватила с собой одеяло. Она завернулась в него и присела в самом дальнем углу кухни; нужно было следить за тем, чтобы ребенок не заразился, а когда он рванулся к ней, то движением руки она запретила ему дела