единую бездну. x x x Мы выходим из траншеи, уже почерневшей, как потухший вулкан, и вот мы опять на равнине в голых сумерках. Над нами темнеют тучи, набухшие дождем. Серая равнина тускло освещена, поросла грязной травой, покрыта лужами, словно шрамами. От одиноких деревьев остался только застывший в судорогах остов. В сыром тумане почти ничего не видно. Впрочем, мы смотрим только под ноги, на скользкую землю. - Ну и грязища! Мы идем Полями, месим жидкую липкую кашу; она расплывается и упорно прилипает к нашим ногам. - Шоколадный крем!.. Крем мокко!.. На вымощенной части бывших дорог, опустевших, как и поля, наш отряд сквозь липкий пласт толчет ногами мелкие камни; они крошатся и хрустят под нашими подошвами. - Ходишь будто по сухарям, помазанным маслом. Кое-где на пригорках лежит густая черная грязь, засохшая, с глубокими трещинами, какая бывает у деревенских колодцев. Во впадинах - лужицы, лужи, пруды, озера; их неровные берега как будто изодраны в клочья. Все реже слышатся шутки балагуров, которые сначала были бодры и свежи и, попадая в лужи, кричали: "Кря-кря!" Мало-помалу весельчаки мрачнеют и замолкают. Дождь льет сильней. Мы его слышим. Свет гаснет; затуманенное пространство сужается. По земле и в воде еще тянется полоса желто-свинцового света. x x x На западе под дождем вырисовываются мглистые монашьи силуэты. Это рода 204-го полка; солдаты закутались в брезент. Мимоходом замечаешь их серые, выцветшие лица, черные носы. Они похожи на крупных промокших волков. Скоро они исчезают из виду. Мы идем дальше среди полей, поросших какими-то травами; эта глинистая равнина исполосована бесчисленными параллельными колеями, истоптана ногами, изрезана колесами в одном и том же направлении; следы ведут и на передовые позиции, и в тыл. Мы перескакиваем через зияющие ходы. Это не всегда легко: после обвалов они расширились, края стали вязкими, скользкими. Нас одолевает усталость. Навстречу несутся повозки; они грохочут и забрызгивают нас грязью. Артиллерийские передки обдают нас тяжелыми струями воды. Вокруг колес грузовиков вертятся и расплескивают грязь какие-то жидкие колеса. По мере того как темнеет, трясущиеся повозки, лошадиные шеи, всадники, карабины и развевающиеся плащи принимают в тумане причудливые очертания. Вдруг происходит затор: зарядные ящики загромоздили дорогу. Кони останавливаются, топчутся, пока мы проходим. Слышится скрип осей, гул голосов, перебранка, слова команды и страшный океанский шум дождя. Над всей этой сумятицей дымятся крупы лошадей и плащи ездовых. - Осторожней! Справа на земле что-то лежит. Это ряды мертвецов. Проходя мимо, мы бессознательно стараемся не наступить на них и вглядываемся. Из черной груды торчат подметки, вытянутые шеи, исхудалые лица, судорожно сжатые поднятые руки. Мы идем, мы идем дальше по этим бледным истоптанным полям, под небом, где развеваются тучи, изодранные, раскиданные, как тряпье, мы идем по чернеющим просторам, которые загрязнились от долгого соприкосновения со всей этой несчастной человеческой толпой. Мы опять опускаемся в окопы. Чтоб добраться до них, мы поворачиваем, и те, кто идет в арьергарде, видят, как в сумерках тянется на сто метров вся рота: черные человечки цепляются за склон, ползут один за другим и разъединяются; у них за плечами лопата и ружье; узкой вереницей эти люди идут, углубляются в темноту и словно с мольбой поднимают руки. Эти ходы составляют еще часть второй линии; они битком набиты людьми. На пороге убежищ, где висит и треплется на ветру баранья шкура или серая парусина, сидят на корточках косматые люди и смотрят на нас бесцветными равнодушными глазами, как будто ничего не видя. Из-под других полотнищ парусины, спущенных донизу, торчат ноги и доносится храп. - Черт подери! Как это далеко! - начинают ворчать солдаты. Вдруг толчок; мы пятимся. - Стой! Приходится остановиться, пропустить другой отряд. Мы столпились на отлогих скатах траншеи и бранимся. Мимо нас проходит рота пулеметчиков со своей странной ношей. Этому нет конца. Долгие остановки изнурительны. Мускулы до боли напряжены. Топтание на месте невыносимо. Едва мы опять трогаемся в путь, как приходится идти назад до запасного хода, чтобы дать дорогу телефонистам. Мы пятимся, как скот, томящийся в загоне. Дальше мы идем уже медленней. - Осторожно! Проволока! Над траншеей извивается телефонный провод; кое-где он пересекает ее между двух кольев. Если он натянут слабо и повисает, его задевают наши ружья, солдаты стараются высвободить их и проклинают телефонистов за то, что они не умеют привязывать свои "бечевки". Сплетение нависших проводов все гуще; солдаты вешают ружья на плечо прикладом вверх, опускают лопаты и идут дальше, согнувшись. x x x Внезапно шаг замедляется. Мы продвигаемся еле-еле, наталкиваемся на передних. Головная часть колонны, наверно, проникла в трудный проход. Мы тоже добираемся до этого места; дорога снижается и ведет к зияющей трещине. Это Крытый ход. Наши товарищи уже исчезли за низкой "дверью". - Значит, придется лезть в эту кишку? Никто не решается войти в черное узкое подземелье. От всех этих колебаний и замедлений в хвосте колонны происходит толкотня, давка и внезапные остановки. Едва мы вступаем в Крытый ход, как нас окутывает и разделяет густой мрак. Здесь веет запахом болота и плесени. На потолке этого земляного коридора обозначаются белесые полосы и пятна; это щели и дыры в досках, сквозь них кое-где льются струи воды; хотя мы идем осторожно, мы спотыкаемся о куски дерева; ударяемся боком о вертикальные подпорки. В этом бесконечном закрытом проходе воздух глухо сотрясается; здесь установлен мотор прожектора; надо пройти мимо него. Мы продвигаемся ощупью, увязаем, утопаем; через четверть часа кто-то, изнемогая от мрака и сырости, устав натыкаться на что-то неизвестное, ворчит: - К черту! Я зажгу свет! Электрический фонарик вспыхивает ослепительной точкой. Сейчас же сержант орет: - Черт знает что! Это что за остолоп зажег свет? Обалдел, что ли? Эй ты, вшивый, не понимаешь, что свет видать сквозь щели? Озарив снопом лучей темные сырые стены, электрическая лампочка потухает. Снова мрак. - Да кто увидит? - ворчит солдат. - Мы ведь не на первой линии. - А-а! Кто увидит?! Сержант, зажатый в наших рядах, продолжает шагать дальше, оборачивается на ходу (в темноте мы это угадываем) и отрывисто ругается: - Дерьмо! Ишь окаянный штукарь! Внезапно он орет опять: - Эй! Кто там курит? Это что за бардак! На этот раз он хочет остановиться, но, как ни упирается, как ни цепляется за стенку, как ни пыхтит, ему приходится стремительно идти дальше: его уносит поток солдат; ругательства застревают у него в горле, а цигарка, вызвавшая этот гнев, тухнет во мраке и тишине. x x x Прерывистый стук усиливается; от машины пышет жаром; чем ближе мы подходим, тем сильней сотрясается тяжелый воздух. От храпа мотора у нас уже шумит в ушах, и мы содрогаемся всем телом. Становится еще жарче: как будто прямо в лицо нам дышит какое-то чудовище. Мы спускаемся в адскую мастерскую; от темно-красного света стены багровеют, и на них возникают наши грузные согбенные тени. Среди все возрастающих дьявольских шумов, горячих ветров и отсветов мы идем к горнилу. Мы оглушены. Теперь кажется, что мотор несется по галерее нам навстречу, как остервенелый мотоциклет с фонарем, и вот-вот раздавит нас. Обожженные, почти ослепленные, мы проходим мимо красного очага и черного мотора; маховик гудит, как ураган. Мы едва успеваем увидеть движение людей. Мы закрываем глаза, задыхаемся от близости этого раскаленного оглушительного дыхания. Гул и жар неистовствуют уже за нашей спиной и ослабевают... Мой сосед бормочет: - А этот болван говорил, что виден мой фонарик! Но вот наконец свежий воздух! Небо темно-синее, чуть светлее земли. Дождь льет вовсю. Мы с трудом ступаем по липкой гуще. Башмаки увязают целиком, и каждый раз приходится с невероятными усилиями вытаскивать ноги из грязи. В темноте ничего не видно. Но при выходе из этой норы замечаешь балки, поваленные в расширенной траншее; это какое-то разрушенное прикрытие. Вдруг прожектор вытягивает над нами свою длинную невероятную руку - свет, блуждающий в пространстве. Среди вывороченных балок и сломанных подпорок мы видим трупы. Совсем близко от меня стоит на коленях мертвец; голова его еще держится; она свисает на спину; на щеке чернеет пятно с зазубринами из капель запекшейся крови. Другое тело судорожно обхватило кол и повисло на нем. Третье свернулось калачиком; снаряд сорвал с него штаны; виден посиневший бок и живот. Четвертое - простерто на краю груды; рука лежит на земле. В этом месте проходят только ночью: днем здесь опасно. Все наступают на эту руку. При свете прожектора я ее разглядел: она - сморщенная, высохшая, расплющенная, как клочок старой бумаги, какой-то омертвевший плавник. Дождь льет. Шум его потоков заглушает все. Это страшное опустошение. Дождь чувствуешь на всем теле; он нас как будто обнажает. Мы проникаем в открытую траншею, а позади, во мраке, гроза терзает мертвецов, выброшенных сюда и цепляющихся за этот клочок земли, как за плот. От ветра на наших лицах стынут капли пота. Скоро полночь. Вот уже шесть часов, как мы ходим по непролазной грязи. В этот час парижские театры сверкают светом ламп и люстр, блистают роскошью, шуршат нарядами, дышат праздничным теплом; беспечная сияющая толпа болтает, смеется, улыбается, рукоплещет; зрители приятно взволнованы сменой острых, все усиливающихся впечатлений, какие вызывает в них комедия, или любуются богатством и великолепием военного апофеоза, поставленного на сцене мюзик-холла. - Дойдем ли мы? Черт подери, дойдем ли мы когда-нибудь? Стон вырывается из груди солдат; они плетутся длинной вереницей в этих трещинах земли, несут ружья, лопаты или кирки под беспросветным, беспрерывным, бесконечным ливнем. Мы идем, мы все идем. От усталости мы опьянели; нас бросает во все стороны; мы отяжелели, промокли, мы ударяемся плечом о земляные стенки, мокрые, как и мы сами. - Стой! - Пришли? - Да, пришли! Черта с два! Все невольно пятятся; проносится слух: - Заблудились! Бродячая орда начинает понимать: мы сбились с пути на каком-нибудь повороте, и теперь попробуй найти дорогу!.. Больше того, из уст в уста передается слух, что за нами идет вооруженная рота; она направляется на передовые позиции. Дорога, по которой мы пошли, занята. Это затор. Надо во что бы то ни стало попробовать добраться до траншеи, которую мы потеряли; говорят, она налево отсюда; надо проникнуть в нее через какой-нибудь ход. Раздражение изможденных людей прорывается в жестах и жалобах. Люди тащатся, но вдруг бросают инструменты и отказываются идти дальше. При белом свете взвивающихся ракет видно, как они кучами бухаются на землю. Отряд растягивается во всю длину с юга на север и под безжалостным дождем принимается ждать. Наш лейтенант потерял дорогу, но ему удается пробиться сквозь ряды в поисках бокового выхода. Открывается маленький ход, низкий и узкий. - Сюда! Сюда! Вот дорога! - радостно кричит офицер. - Ну, друзья, вперед! Все ворчат, но опять наваливают на плечи ношу... Вдруг солдаты, уже проникшие в траншею, разражаются проклятиями и ругательствами. - Да здесь отхожее место! Отсюда несет зловонием; понятно, что здесь такое. Кто сюда вошел, останавливается, отказывается идти дальше. Одни натыкаются на других; все столпились у этой клоаки. - Лучше уж пройти полем, - кричит кто-то. Но над насыпями со всех сторон тучу рассекают молнии, и смотреть из темной канавы на снопы гремящего пламени, которое вспыхивает вверху, так страшно, что никто не откликается на предложение этого сумасшедшего. Волей-неволей пройдешь здесь, раз нельзя вернуться назад. - Вперед, в дерьмо! - кричит первый в ряду. Мы бросаемся туда, подавляя отвращение. Вонь становится невыносимой. Мы ступаем прямо по испражнениям и чувствуем, что в них увязают ноги. Свищут пули. - Нагнись! Ход неглубок; приходится согнуться, чтобы не быть убитым, и продвигаться так по куче испражнений, усыпанных бумажками. Наконец мы опять попадаем в проход, из которого вышли по ошибке. Мы опять пускаемся в путь. Все идем и все не приходим. Ручей, протекающий по дну траншеи, смывает с наших ног вонючую, гнусную грязь; мы бредем молча, мы обалдели, мы шатаемся от усталости. Все чаще, один за другим, грохочут орудийные залпы, и скоро начинает гудеть вся земля. Со всех сторон выстрелы или взрывы мечут беглый луч; он рассекает смутными полосами черное небо над нашими головами. Бомбардировка так усиливается, что свет уже не угасает. Среди беспрерывных молний и раскатов грома мы ясно различаем друг друга: с касок струится вода, ремни намокли, поблескивает черное железо лопат и даже беловатые капли вечного дождя. Никогда еще я не присутствовал при подобном зрелище: поистине от пушечной пальбы возникает некий лунный свет. Одновременно с наших и неприятельских позиций взвивается множество ракет; они объединяются в ослепительное созвездие, и в долине неба, мелькающего между брустверами, на мгновение возникает некая Большая Медведица; она освещает наш ужасающий путь. x x x Мы опять заблудились. На этот раз мы, наверно, совсем близко от передовых линий; но в этой части равнины углубление образует нечто вроде лохани, где пробегают тени. Мы прошли траншею сначала в одном, потом в обратном направлении. Среди фосфоресцирующих залпов, прерывистых, как мигающее кино, над бруствером возникают два санитара; они стараются перенести через траншею нагруженные носилки. Лейтенант, по крайней мере, знает, куда надо отвести отряд; он окликает санитаров: - Где Новый ход? - Не, знаю. Мы из рядов спрашиваем: "Далеко боши?" Санитары не отвечают. Они переговариваются между собой. Тот, что впереди, восклицает: - Дальше не пойду! Устал. - Да иди, черт! - сердито кричит другой, грузно шлепая по грязи и с трудом удерживая носилки. - Не плесневеть же здесь! Они ставят носилки на бруствер; край выступает над траншеей. Проходя внизу, видишь ноги простертого человека; дождь поливает носилки и стекает с них почерневшими каплями. - Это раненый? - спрашивают снизу. - Нет. Покойник, - бурчит в ответ санитар, - он весит не меньше восьмидесяти кило! О раненых я не говорю: мы носим их уже два дня и две ночи, но возиться с мертвецами!.. Мочи больше нет таскать их!.. Беда! Санитар перекидывает ногу через ров на бруствер: раскорячась, с трудом удерживая равновесие, он хватает носилки, старается перетащить их и зовет товарища на помощь. Немного дальше сгибается тень: это офицер в плаще с поднятым капюшоном. Он подносит руку к лицу; на рукаве поблескивают два золотых галуна. Он, наверно, покажет нам дорогу... Но вдруг он спрашивает, не видали ли мы его батареи: он ее ищет. Мы никогда не дойдем. Но все-таки мы доходим. Перед нами открывается угольно-черное поле, где торчит несколько тощих кольев; мы молча ползем во все стороны. Это здесь. Разместить людей - трудное дело. Четыре раза нас заставляют идти вперед, потом назад, чтобы правильно построить роту во всю длину хода, который предстоит вырыть, и чтобы между партиями было одинаковое расстояние; в каждой из них один солдат с киркой и два - с лопатами. - Еще три шага вперед!.. Нет, много. Шаг назад! Ну, шаг назад! Оглохли?.. Стой!.. Так!.. Этим размещением руководят лейтенант и офицер саперной части, словно выросший из-под земли. Вместе или каждый в отдельности, они суетятся, пробегают вдоль рядов, вполголоса выкрикивают слова команды прямо в лицо солдатам, иногда берут их за руку и ставят, куда надо. Работа, начатая в порядке, превращается в толкотню: изможденным людям беспрестанно приходится вставать с того места, куда они повалились, и они сердятся. - Мы впереди первой линии, - тихонько говорят вокруг меня. - Нет, - шепчут другие, - мы как раз позади. Никто этого не знает. Дождь все льет, хотя слабей, чем раньше. Но что нам дождь! Мы растянулись на земле. Лежать в размякшей грязи так хорошо, что мы остаемся равнодушны к дождю, который покалывает нам лицо, проникает под одежду, поливает наше губчатое ложе. Но мы едва успеваем передохнуть. Нам не дают безрассудно погубить себя отдыхом. Надо сейчас же приниматься за работу. Уже два часа ночи: через четыре часа будет светло, и немцы нас заметят. Нельзя терять ни минуты. Лейтенант говорит: - Каждый должен вырыть полтора метра в длину, семьдесят сантиметров в ширину и восемьдесят в глубину. Значит, на каждую партию приходится четыре с половиной метра. Советую поднажать: чем раньше кончите, тем раньше уйдете отсюда. Знаем мы эти басни! В истории полка не было случая, чтоб отряд землекопов ушел до срока, в который необходимо очистить место, чтобы не быть замеченным и уничтоженным вместе со своей работой. Кто-то бормочет: - Да ладно, ладно... Не стоит очки втирать! Прибереги заряд! Но, кроме нескольких человек (их невозможно разбудить, им скоро предстоит сверхчеловеческий труд), все бодро принимаются за работу. Мы начинаем пробивать первый пласт земли, поросший травами. Сначала работа идет легко и быстро, как все земляные работы на ровном месте, и нам кажется, что мы скоро кончим и сможем заснуть в нашей норе. Это придает нам силы. Но оттого ли, что лопаты стучат, или оттого, что некоторые землекопы, вопреки запрещению, болтают довольно громко, наша работа привлекает внимание неприятеля: справа от нас вертикально взлетает ракета, скрежеща и чертя огненную линию. - Ложись! Все бросаются плашмя на землю, и бледный свет широко разливается над этим нолем смерти. Когда он погасает, люди шевелятся, встают и уже осторожней принимаются за работу. Скоро взвивается длинный золотой стебель другой ракеты и озаряет темную линию землекопов; они ложатся и застывают опять. Потом вторая ракета, потом третья. Вокруг раздирают воздух пули. Кто-то кричит: - Раненый! Проходит раненый, его поддерживают товарищи; кажется даже, что раненых много. Мелькают кучки людей; они тащат друг друга и исчезают. Место становится опасным. Мы нагибаемся, садимся на корточки. Некоторые скребут землю, стоя на коленях. Другие работают, вытянувшись, трудятся, поворачиваются и переворачиваются, как спящие, которых мучают кошмары. Верхний пласт поддавался так легко, а теперь земля становится глинистой и вязкой; ее трудно рыть; она прилипает к лопатам и киркам, как замазка. Каждый раз приходится ее соскабливать. Уже вырастает тощий бугорок земли, каждому кажется, что он укрепит этот зачаток насыпи своей сумкой и скатанной шинелью, все прячутся за этим жалким прикрытием, когда разражается шквал... Работая, мы потеем; как только мы останавливаемся, нас пронизывает холод. Поэтому приходится преодолевать мучительную усталость и опять приниматься за работу. Нет, не успеем!.. Земля становится все тяжелее. Рыть все трудней. Какая-то колдовская сила противодействует нам; наши руки цепенеют. Ракеты преследуют нас, охотятся за нами, не дают нам долго двигаться, и, окаменев при каждой вспышке, мы вслед за этим должны справляться с еще более трудной задачей. Мучительно медленно, ценой тяжких страданий мы углубляем ров. Почва размягчается, земля словно каплет, течет и рыхло, шумно сыплется с лопаты. Наконец кто-то кричит: - Здесь вода! Этот крик разносится по всей цепи землекопов. - Здесь вода! Ничего не выйдет! - Партия Мелюсона прорыла еще глубже, и там тоже вода. Мы попали в болото! - Ничего не выйдет! Мы останавливаемся, не зная, что делать. Во мраке слышен стук лопат и заступов; их швыряют на землю. Унтеры ощупью ищут офицеров, чтоб спросить указаний. И кое-где, не заботясь о дальнейшем, солдаты с упоением засыпают под лаской дождя и под сверканием ракет. x x x Приблизительно в это время, насколько я помню, и началась бомбардировка. Первый снаряд долетел со страшным треском; воздух, казалось, разорвался надвое; над нами уже разорвались другие свисты, как вдруг от первого взрыва, среди величия ночи и ливня, приподнялась земля, и на возникшем багровом экране взмахнули руки. Наверно, при свете ракет неприятель нас заметил, и прицел оказался правильным... Солдаты бросились, скатились в вырытый ими, затопленный водой ров. Забились туда, зарылись, окунулись, прикрыв голову железом лопат. Справа, слева, спереди, сзади снаряды падали так близко, что от каждого взрыва мы сотрясались. Скоро плоть этого мрачного желоба, набитого людьми, покрытого лопатами, как чешуей, затряслась непрерывной дрожью под клубами дыма и вспышками пламени. На освещенном поле выли снаряды, взлетали во всех направлениях обломки и осколки. Не прошло и секунды, как все уже подумали то же самое, что бормотали несколько человек, уткнувшись носом в землю: - Ну, теперь нам крышка! Впереди, недалеко от того места, где лежал я, поднялась тень и крикнула: - Давай уходить! Простертые тела высунулись из-под савана грязи, стекавшей с них жидкими лохмотьями; эти призраки крикнули: - Давай уходить! Мы стояли на коленях, на четвереньках; мы поползли по канаве. - Подвигайтесь! Да ну, подвигайтесь! Но длинная вереница не шевелилась. Неистовые крики на нее не действовали. Те, что были в самом конце канавы, не двигались и преграждали путь всем нам. Через лежавших, как через обломки, переползли раненые; они оросили всю роту своей кровью. Наконец мы узнали причину нашей безнадежной неподвижности. - Там, в конце рва, - заграждение! Солдатами, находившимися здесь, как в тюрьме, овладела паника; послышались нечленораздельные звуки; люди метались на месте и вопили. Но как бы ничтожно ни было убежище в едва намечающемся рву, никто не смел вылезти из этого углубления и подняться над уровнем земли, чтобы бежать от смерти к поперечной траншее, наверно находившейся поблизости... Раненые, которые переползали через живых, подвергались большой опасности; ежеминутно в них попадали пули, и они летели опять вниз, на дно рва. Всюду поистине низвергался, лил и сливался с дождем огненный дождь. Мы сотрясались с головы до ног, оглушенные сверхъестественным грохотом. Вокруг спускалась, и скакала, и ныряла в волны света отвратительнейшая из всех смертей. Ослепляя нас, она отвлекала наше внимание то в одну, то в другую сторону. Плоть готовилась к чудовищному самопожертвованию! И только в эту минуту ужаса мы вспомнили, что уже не раз испытывали и претерпевали этот воющий, жгучий, вонючий ливень картечи. Только во время новой бомбардировки по-настоящему вспоминаешь те, которые уже перенес. И опять безостановочно ползли другие раненые, пытаясь бежать от смерти; они наводили ужас; при соприкосновении с ними мы стонали и твердили про себя: - Мы отсюда не выйдем живыми; никто не выйдет живым! Внезапно в толпе людей образовалась брешь; все повалили назад, прочь отсюда. Мы поползли, потом побежали, согнувшись, по грязи и воде, сверкавшей багровыми отблесками и отсветами; мы шатались и падали, спотыкались о неровности дна, мы сами были похожи на тяжелые снаряды, гонимые громом над самой землей. Мы пришли к концу рва, который недавно принялись рыть. - Окопов больше нет! Ничего нет! Действительно, на равнине, где начались наши земляные работы, глаз не обнаруживал убежища. Даже под стремительным полетом ракет видна была только равнина, огромная, ужасающая пустыня. Траншея, наверно, была недалеко: ведь мы пришли сюда по ходам сообщения. Но как найти ее? Дождь усилился. На минуту мы остановились в мрачной нерешительности; мы столпились на краю испепеленного неизвестного мира. И вдруг мы бросились бежать кто куда. Одни устремились влево, другие - вправо, третьи - прямо вперед, и всех нас, совсем маленьких, видимых лишь мгновение, среди гремящего дождя, разделила завеса огненного дыма и черные обвалы. x x x Бомбардировка ослабела. Она бушевала больше всего в том месте, которое мы уже покинули. Но с минуты на минуту она могла смести и уничтожить все. Дождь хлестал все неистовей. Это был потоп в ночи. Над нами навис такой непроницаемый мрак, что ракеты освещали только затуманенные, исполосованные дождем куски равнины, по которой шли, бежали, метались растерянные призраки. Трудно сказать, сколько времени я бродил с нашим отрядом. Мы шли через рытвины. Напрягая взгляд, мы старались пробраться к насыпи и рву, к траншее, к этой гавани спасения, затерянной где-то там, в бездне. Наконец сквозь грохот битвы и стихий раздался бодрящий крик: - Траншея! Но вдруг насыпь зашевелилась. Здесь оказались люди: они отделялись от нее и разбегались. - Не останавливайтесь здесь, ребята! - закричали нам беглецы. - Не подходите! Беда! Все валится. Окопы ползут к чертовой матери, землянки закупорены! Все затопила грязь! Завтра утром окопов больше не будет. Конец всем здешним окопам! Мы двинулись дальше. Куда? Мы забыли спросить дорогу, а едва эти промокшие люди показались, их поглотила тьма. Среди этого опустошения рассыпался даже наш маленький отряд. Мы больше не знали, с кем идем. Каждый шел куда глаза глядят; то один, то другой исчезал во мраке, ища спасения. Мы поднимались и спускались по склонам. Я заметил согнувшихся, сгорбленных людей; под глухими зарницами они карабкались по скользкому скату; грязь тянула их назад; ветер и дождь отталкивали их. Мы попали в болото; мы увязали по колено. Мы шли, высоко поднимая ноги и шумно расплескивая воду, как пловцы. Мы продвигались еле-еле, с каждым шагом все медленней и мучительней. Здесь мы почувствовали приближение смерти, но вдруг наткнулись на какую-то глиняную плотину, пересекавшую болото. Мы пошли по скользкой поверхности этого жалкого островка, и раз, чтобы не сорваться вниз с рыхлого извилистого хребта, нам пришлось согнуться и продвигаться, держась руками за мертвецов, почти затонувших здесь. Я нащупал плечи, окаменелые спины, лицо, холодное, словно каска, и трубку, зажатую в зубах. Мы выбрались отсюда, приподняли голову и услышали недалеко голоса. - А-а! Голоса! Голоса! Они показались нам такими сладостными, как будто кто-то называл нас по именам. Мы все вместе подошли ближе, чтобы послушать этот братский шепот. Голоса зазвучали явственней; они раздавались из-за пригорка, открывшегося перед нами, как оазис, а между тем мы не могли разобрать слова. Звуки смешивались; мы ничего не понимали. - Что это они говорят? - как-то странно спросил один из нас. Мы бессознательно перестали искать дорогу. Нас охватило беспокойство. У нас возникло подозрение. Вдруг мы расслышали отчетливо произнесенные слова: - Achtung!.. Zweites Geschutz! Schuss...* ______________ * Слушай!.. Второе орудие! Огонь... (нем.) И сзади на этот телефонный приказ отозвался пушечный залп. Мы остолбенели от удивления и ужаса. - Где мы? Разрази гром! Где мы? Мы повернули, но все-таки медленно; мы отяжелели от усталости и сожаления, мы побрели, пронзенные болью, словно множеством пуль; нас притягивала вражеская земля; у нас еле хватало сил отказаться от заманчивой возможности умереть здесь же. Мы вышли на широкую равнину. И тут мы бросились на землю у пригорка и не могли двинуться дальше. Мы больше не шевелились. Дождь хлестал нас по лицу, стекал по спине и груди, проникал сквозь суконные штаны, наполнял водой башмаки. На рассвете нас, может быть, убьют или возьмут в плен. Но мы не думали больше ни о чем. Мы больше ничего не могли, мы больше ничего не знали. XXIV ЗАРЯ На том месте, где мы свалились от усталости, мы ждем рассвета. Он приближается понемногу, ледяной, зловещий; он озаряет свинцовое пространство. Дождь перестал. В небе его больше нет. Свинцовая равнина с зеркалами потускневшей воды, казалось, вышла не только из ночи, но из моря. Полусонные, мы иногда приоткрываем глаза, цепенеем, холодеем, изнемогаем; мы присутствуем при зрелище невероятного возвращения света. Где же окопы? Видны только озера и среди этих озер - линии молочно-белой стоячей воды. Воды еще больше, чем мы думали. Вода затопила все; она разлилась повсюду, и предсказание встреченных нами солдат сбылось: окопов больше нет. Эти каналы - погребенные окопы. Это всемирный потоп. Поле битвы не спит, оно погибло. Там, вдали, жизнь, может быть, продолжается, но где - не видно. Чтоб это увидеть, я встаю с трудом, пошатываясь, как больной, и ложусь опять. Шинель страшной тяжестью притягивает меня к земле. Рядом со мной три бесформенных, чудовищных глыбы. Одна из них - Паради; он покрыт необычайно толстой корой грязи, на месте подсумков у пояса что-то раздулось; Паради тоже встает. Остальные спят и не двигаются. А почему такая тишина? Небывалая тишина. Ни звука; только время от времени среди этого невероятного оцепенения мира в воду падает ком земли. Никто не стреляет... Снарядов нет: они не разрываются. Пуль нет: ведь люди... Люди? Где люди? Мало-помалу удается их разглядеть. Некоторые спят недалеко от нас; с головы до ног они покрыты грязью, почти превращены в неодушевленные предметы. На некотором расстоянии я различаю других: они свернулись и слиплись, как улитки, вдоль насыпи, округленной и наполовину поглощенной водами. Это неподвижный ряд грубых свертков; по ним течет вода и грязь; эти люди такого же цвета, как и земля, с которой они смешались. Я стараюсь прервать молчание; я спрашиваю у Паради (он тоже смотрит в их сторону): - Это убитые? - Сейчас увидим, - вполголоса отвечает он. - Полежим здесь немножко. Наберемся сил и пойдем к ним. Мы переглядываемся и смотрим на тех, кто свалился здесь. У всех изможденные лица; это даже не лица; это нечто грязное, стертое, измученное; глаза налились кровью. С начала войны мы видели друг друга во всех видах, и все-таки никто никого больше не узнает. Паради всей своей тушей оборачивается и смотрит в другую сторону. Вдруг я замечаю, что его пробирает дрожь. Он протягивает огромную руку, покрытую корой грязи, бормочет: - Там... там!.. По воде, выступающей из траншеи, на участке, исполосованном, изрезанном рвами, плавают какие-то круглые рифы. Мы плетемся к ним. Это - утопленники. Их головы и руки погружены в воду. Спины с ремнями просвечивают сквозь известковую жижу; голубые полотняные куртки вздулись; черные ступни выворочены и насажены криво на распухшие ноги, как ступни, прилаженные к ногам уродливых кукол. Волосы торчат дыбом, как водяные травы. Вот на самой поверхности виднеется лицо; запрокинутая голова лежит на краю насыпи; тело исчезло в зыбкой могиле. Мертвец уставился в небо. Желтая одутловатая кожа этой маски кажется дряблой и сморщенной, как остывшее тесто. Это - часовые; они стояли здесь. Они не ранены: если бы они были ранены, это было бы видно по цвету воды. Они не могли выкарабкаться из грязи. Они старались вылезть из этой отвесной, вязкой ямы, которая медленно, неизбежно наполнялась водой, но их еще больше тянуло на дно. Они погибли, цепляясь за оползающую землю. Там - наши передовые линии, а там - такие же молчаливые и затопленные окопы немцев. Мы идем к этим рыхлым развалинам. Мы проходим по равнине, которая еще вчера была областью ужаса; у этой страшной границы, наверно, остановилась в своем порыве наша последняя атака; здесь полтора года пули и снаряды безостановочно бороздили пространство, а на днях их косые линии бешено скрестились над равниной от горизонта к горизонту. Теперь это - сверхъестественное поле отдыха. Оно устлано людьми: они спят или тихонько шевелятся, приподнимают руку, приподнимают голову, оживают или медленно умирают. Неприятельская траншея окончательно тонет в самой себе, погружается на дно глубоких низин, болотистых воронок, заваленных грязью, и образует полосу луж и колодцев. Местами еще торчащие края движутся, дробятся и опускаются. В одном месте в эти глубины можно заглянуть. В этой умопомрачительной грязи нет трупов. Но вот нечто страшней трупа: рука, одинокая, голая, белая, мертвенная, словно камень; она торчит из дыры, которая смутно обозначается в стене сквозь воду. Здесь солдат был заживо погребен в убежище; он только успел высунуть руку. Подойдя совсем близко, замечаешь, что кучи земли, наваленные в ряд на остатки укреплений этой засыпанной бездны, - человеческие существа. Они умерли? Спят? Неизвестно. Во всяком случае, отдыхают. Это немцы или французы? Неизвестно. Один из них открыл глаза и смотрит на нас, покачивая головой. Мы его спрашиваем: - Француз? Потом по-немецки: - Немец? Он не отвечает, опять закрывает глаза и возвращается в небытие. Мы так и не узнали, кто он. Невозможно определить происхождение этих существ ни по их одежде, покрытой пластами грязи, ни по головному убору (голова не покрыта или повязана шерстяной тряпкой под мокрым вонючим капюшоном), ни по оружию (в руках не винтовка, а что-то длинное, липкое, похожее на странную рыбу). Перед нами и за нами - люди с мертвенными лицами, лишенные дара речи и воли, люди, отягченные землей, облекшей их в черный саван, - все они похожи друг на друга, словно голые. Из этой ужасающей ночи со всех сторон появляются выходцы с того света, облаченные в одинаковые мундиры беды и грязи. Это конец всего, конец всему. Это огромная передышка на одно мгновение, это эпическое прекращение войны. Раньше я думал, что страшнейший ад войны - пламя снарядов; потом я долго думал, что это - удушливые, вечно суживающиеся подземелья. Но оказалось, ад - это вода. Поднимается ветер. Ледяной ветер. Нас пронизывает его ледяное дыхание. На затопленной равнине, усеянной телами, между червеобразными безднами вод, между островками неподвижных людей, слипшихся, как пресмыкающиеся, над этим хаосом, который распластывается и тонет, чуть обозначаются легкие струи. Здесь медленно перемещаются отряды, звенья караванов, составленных из существ, согнувшихся под тяжестью касок и грязи; эти существа плетутся, рассеиваются и исчезают в тусклых далях. Заря так грязна, что кажется: день кончился. Уцелевшие люди переселяются, кочуют по этой опустошенной степи, гонимые, изнуренные, устрашенные великой несказанной бедой, жалкие; некоторые ужасающе смешны: засасывающая грязь, от которой они бегут, их почти раздела. Проходя, они озираются, вглядываются, узнают в нас людей и кричат сквозь ветер: - Там еще хуже, чем здесь! Наши ребята падают в ямы, их уже нельзя вытащить. Кто этой ночью ступил ногой на край ямы, погиб... Там, откуда мы идем, из земли торчат голова и плечи; они еще шевелятся, а все тело уже засосала грязь. Там есть дорога с плетеным настилом; кое-где он подался, прорвался, и теперь это западня... А там, где больше нет настила, теперь озеро в два метра глубины... А ружья! Некоторые ребята так и не смогли их вытащить. Поглядите на этих: пришлось отрезать до пояса полы их шинелей (черт с ними, с карманами!), чтобы вызволить людей, но у них и сил больше ие хватала тащить эту тяжесть... С нашего Дюма едва удалось снять шинель: она весила не меньше сорока кило, мы вдвоем еле-еле подняли ее... А вот с этого голоногого земля сорвала все: штаны, кальсоны, башмаки. Неслыханное дело! Они рассыпаются в разные стороны, а за этими отставшими солдатами плетутся еще другие; все спасаются, охваченные ужасом; из-под ног летят тяжелые комья грязи. Беглецы мало-помалу исчезают; закутанные громады все уменьшаются. Мы встаем. Под ледяным, ветром мы качаемся, как деревья. Мы подвигаемся мелкими шажками. Вдруг мы сворачиваем в сторону - нас привлекает странное зрелище: две фигуры странно переплелись; они стоят плечо к плечу, обняв друг друга за шею. Что это? Поединок двух врагов, застигнутых смертью? Они застыли в этом положении и больше не могут отпустить друг друга? Нет, они оперлись друг о друга, чтобы поспать. Они не могли лечь на землю; она уходила из-под них и сама хотела на них лечь; они нагнулись, обхватили друг друга за плечи и, увязнув по колени, заснули. Мы не нарушаем их покоя и уходим прочь от этого памятника беспомощной братской любви. Скоро мы и сами останавливаемся. Мы слишком понадеялись на свои силы. Мы не можем идти дальше. Это еще не кончено. Мы опять сваливаемся в размякший угол траншеи и шлепаемся о землю, как сбрасываемый навоз. Мы закрываем глаза. Время от времени мы их приоткрываем. К нам, шатаясь, идут какие-то люди. Они нагибаются и тихо, устало говорят между собой. Один из них бормочет: - Sie sind tot. Wir bleiben hier*. ______________ * Они умерли. Останемся здесь (нем.). Другой отвечает: "Ja"*. Это слово звучит как вздох. ______________ * Да (нем.). Но они замечают, что мы шевелимся. Они сейчас же подходят к нам. Человек чуть слышно говорит: - Мы поднимаем руки. Они с облегчением вздыхают, ложатся на землю, и, словно это конец их мучениям, один из них, разрисованный грязью, как дикарь, пытается улыбнуться. - Оставайся здесь! - отвечает ему Паради, не поворачивая головы: он положил ее на бугорок. - Если хочешь, можешь пойти с нами. - Да, - говорит немец. - С меня довольно. Мы ему не отвечаем. Он спрашивает: - А другим можно? - Да, - отвечает Паради, - если хотят, пусть тоже остаются. Все четверо растянулись на земле. Один из них начинает хрипеть. Из его груди вырывается какая-то рыдающая песнь. Тогда другие привстают, становятся на колени вокруг него и вращают глазами. Мы приподнимаемся и смотрим на них. Хрип затихает, и черноватое горло, которое трепетало, как птичка, больше не двигается. - Er ist tot!* - говорит кто-то из немцев. ______________ * Он мертв! (нем.) Он начинает плакать. Другие опять укладываются спать. Плачущий тоже засыпает. Подходят несколько солдат; они шатаются, внезапно останавливаются, как пьяные, или ползут, как черви; они хотят укрыться здесь, в углублениях, куда мы уже забились, и мы засыпаем вповалку в этой братской могиле. x x x Мы просыпаемся. Переглядываемся. Мы с Паради вспоминаем. Мы возвращаемся к жизни, к дневному свету, к кошмару. Перед нами опять пустынная равнина с мелкими затопленными бугорками, местами заржавленная равнина цвета стали; здесь блестят полосы воды и лужи, и на всем пространстве, как нечистоты, валяются тела; они еще дышат или истлевают. Паради говорит мне: - Это и есть война! - Да, это и есть война, - глухо повторяет он. - Именно это, а не что-нибудь другое. Я понимаю, что он хочет сказать: "Война - это не атака, похожая на парад, не сражение с развевающимися знаменами, даже не рукопашная схватка, в которой неистовствуют и кричат; война - это чудовищная, сверхъестественная усталость, вода по пояс, и грязь, и вши, и мерзость. Это заплесневелые лица, изодранные в клочья тела и трупы, всплывающие над прожорливой землей и даже не похожие больше на трупы. Да, война - это бесконечное однообразие бед, прерываемое потрясающими драмами, а не штык, сверкающий, как серебро, не петушиная песня рожка на солнце!" Для Паради это ясно; он вспоминает нашу прогулку в городе и ворчит: - Помнишь ту бабенку в кафе? Она болтала об атаках, пускала слюни и говорила: "Ах, это, наверно, очень красиво..." Стрелок, который лежит на животе в гнусной грязи, распластавшись, как плащ, поднимает голову и восклицает: - "Красиво"! Да, черта с два! Нечего сказать! Может быть, корова тоже говорит "красиво", когда на бойни в Ла-Виллет гонят стадо быков. Он сплевывает грязью; рот у него выпачкан, лицо мертвенное. - Пусть говорят: "Так надо!" - бормочет он прерывистым, надорванным голосом. - Ладно. Но "красиво"! Черта с два! - Он отмахивается от этой мысли. И бешено восклицает: - Потому и говорят, что им на нас начхать! Он опять сплевывает, но, обессилев, падает в свою грязевую ванну и кладет голову на собственный плевок. x x x Преследуемый своими мыслями, Паради окидывает взглядом неописуемую картину местности и, не отрываясь от нее, говорит: - Это и есть война!.. И так везде! Кто мы такие и что здесь такое? Ничего. Все, что мы видим, это только одна точка. Помни, что сегодня утром в мире на протяжении трех тысяч километров происходят такие же, или приблизительно такие же, несчастья или еще похуже! - И, кроме того, - говорит товарищ (он лежит рядом с нами, а мы его не узнаем даже по голосу), - завтра начнется то же самое. Ведь все это уже началось сызнова позавчера и несколько дней тому назад! Стрелок с усилием, как будто разрывая грязь, отдирается от земли, где под ним образовалось углубление, похожее на мокрый гроб, и садится в этой яме. Он моргает, встряхивает головой, чтоб очистить лицо от комьев прилипшей грязи, и говорит: - На этот раз мы еще выживем! И кто знает, завтра, может быть, тоже! Кто знает! Паради, покрытый тяжелыми пластами черной и желтой грязи, старается выразить мысль о том, что войну трудно даже представить и измерить во времени и пространстве. - Когда говорят о войне вообще, - размышляет он вслух, - как будто не говорят ничего. Слова застревают в горле. Мы здесь смотрим на это, как слепые... Немного дальше гудит бас: - Да, все это невозможно себе представить. При этих словах кто-то внезапно разражается смехом: - Да и как это представить себе, не побывав здесь? - Для этого надо рехнуться! - говорит стрелок. Что-то лежит; Паради нагибается. - Спишь? - Нет, но никуда не двинусь, - сдавленным, испуганным голосом отвечает комок, покрытый илистым чехлом, таким бугорчатым, как будто его истоптали. - Вот что я тебе скажу: у меня, наверно, пробит живот. Но я в этом не уверен, а посмотреть боюсь. - Давай поглядим... - Нет, пока не надо, - отвечает раненый. - Я еще немножко полежу. Другие слабо шевелятся, шлепают, ползут на локтях; сбрасывают с себя адский липкий, давящий покров. Понемногу у этих мучеников оцепенение холода проходит, хотя дневной свет больше не разгорается над болотом, куда ведет равнина. Опустошение становится все безотрадней. Раздается голос, печальный, как похоронный звон: - Сколько ни рассказывай потом, все равно не поверят. Не по злобе, не для того, чтобы поиздеваться над тобой, а так, просто не смогут поверить. Если будешь еще жив, и сможешь ввернуть словечко, и когда-нибудь скажешь: "Мы ходили на ночные работы, нас обстреливали, мы чуть не утонули в болоте", - тебе ответят: "А-а", - и, может быть, прибавят: "Небось невесело было, туго вам пришлось!" Вот и все. Никто не узнает. Знать будем мы одни. - Нет, мы сами забудем, даже мы сами! - восклицает кто-то. - Конечно, забудем... Мы, брат, уже забываем! - Мы всего натерпелись! - И каждая новая беда переполняет чашу. Мы не так устроены, чтобы все это вместить... Это растекается во все стороны: мы слишком малы. - Конечно, все забывается! Не только все великие и неисчислимые беды за все время, что это продолжается: переходы, когда стонет земля, ноги стерты в кровь, кости болят, а ноша как будто растет до небес, или дни, когда от усталости забываешь даже свое имя, когда приходится топтаться на месте, когда приходится стоять, не двигаясь, и уже не держишься на ногах; непосильный труд, бесконечные ночи, когда борешься со сном, подстерегаешь врага (а он везде) или когда ложишься спать, а вместо подушки навоз и вши. Забываешь даже "чемоданы", пулеметы, мины, удушливые газы и контратаки. Мы видим все, как оно есть, только в те минуты, когда это происходит. Но все это забывается, уходит неизвестно как, неизвестно куда, и остаются только имена, только названия, как в военной сводке. - Это правильно, - говорит человек в ошейнике, не поворачивая головы. - Когда я был в отпуску, я заметил, что забыл немало вещей из моей прежней жизни. Несколько своих писем я перечитал, как новую книгу. И все-таки, несмотря на это, я забыл, как мучился на войне. Люди и думают-то немного, но больше всего забывают. Они ведь машины забвения. Вот что такое люди. - Значит, никто, даже мы сами этого не запомним! Значит, все это горе окончательно забудется! Ко всем их страданиям прибавляется еще весть об этом неизбежном великом бедствии; люди сгибаются еще ниже и приникают к жалкому клочку земли, уцелевшему от потопа. - Эх! Если б об этом помнили! - Если бы об этом помнили, - говорит другой, - войны больше не было бы! Третий, в заключение, произносит прекрасные слова: - Да, если б об этом помнили, война не была б так бесполезна. Но вдруг кто-то привстает, стряхивает с обеих рук грязь и, черный, как большая увязшая летучая мышь, глухо кричит: - После этой войны больше не должно быть войн! В этом углу нас, еще слабых, беспомощных, ветры хлещут и треплют так сильно, что поверхность почвы сотрясается, словно обломок среди потопа, и этот крик человека, как будто желающего улететь, вызывает такие же крики: - После этой войны больше не должно быть войн! Мрачные, гневные возгласы этих людей, прикованных к земле, вросших в землю, раздаются все громче и разносятся ветром: - Довольно войн! Довольно войн! - Да, довольно! - Воевать глупо! Глупо! - бормочут они. - Да и что это все означает, все это, все это, о чем нельзя даже рассказать? Они ворчат, рычат, как звери, столпившись на клочке земли, который хочет отнять у них стихия. На их лицах висят изодранные маски. Их возмущение так велико, что они задыхаются. - Мы созданы, чтобы жить, а не околевать здесь! - Люди созданы, чтобы быть мужьями, отцами, людьми, а не зверьми, которые друг друга ненавидят, травят, режут! - И везде, везде - звери, дикие звери, загнанные, загубленные звери. Погляди, погляди! ...Я никогда не забуду этих беспредельных полей; грязная вода смыла все краски, срыла все выступы, смешала все очертания; изъеденные жидкой грязью, они расползаются и растекаются во все стороны, заливая искромсанные сооружения из кольев, проволок, балок, и среди этих мрачных стиксовых просторов сила рассудка, логики и простоты вдруг потрясла этих людей, как безумие. Их явно волнует и мучает мысль: попробовать зажить настоящей жизнью на земле и стать счастливыми. Это не только право, но и обязанность, и конечная цель, и добродетель; ведь общественная жизнь создана только для того, чтобы облегчать каждому личную внутреннюю жизнь. - Шить! - Нам!.. Тебе!.. Мне!.. Всем!.. - Довольно войн! Эх!.. Воевать глупо!.. Больше того... Хуже... Эта смутная мысль, этот отрывистый ропот порождает отклик... Кто-то поднимает голову, увенчанную грязью, и, открыв рот на самом уровне земли, произносит: - Сражаются две армии: это кончает самоубийством единая великая армия! x x x - Да и кто мы такие вот уже два года? Несчастные, невообразимо несчастные люди, да еще и дикари, бандиты, мерзавцы, скоты! - Хуже! - бормочет солдат, не находя другого выражения. - Да, согласен! В это скорбное утро люди, измученные усталостью, иссеченные дождем, потрясенные целой ночью грохота, уцелев от извержения вулкана и наводнения, начинают постигать, до какой степени война и физически и нравственно отвратительна; она не только насилует здравый смысл, опошляет великие идеи, толкает на всяческие преступления, но и развивает все дурные инстинкты: себялюбие доходит до жестокости, жестокость - до садизма, потребность наслаждаться граничит с безумием. Они представляют себе все это, как недавно смутно представляли свои бедствия. Их гнев рвется наружу; они пробуют выразить его словами, стонут, орут. Они как бы силятся освободиться от заблуждения, от невежества, которое пятнает их душу, как грязь - тело, и хотят наконец узнать, за что эта кара. - Так как же? - восклицает кто-то. - Как же? - повторяет другой еще настойчивей. Ветер потрясает затопленные пространства и человеческие глыбы, простертые или коленопреклоненные, неподвижные, словно камни и плиты. - Войн больше не будет, когда не будет больше Германии! - кричит какой-то солдат. - Нет, не так надо сказать! - восклицает другой. - Это еще не все. Завывание ветра почти заглушает эти слова, тогда солдат поднимает голову и повторяет их. - Германия и милитаризм одно и то же! - яростно отчеканивает другой. - Это немцы захотели воевать и подготовили войну. Германия - это милитаризм. - Милитаризм... - повторяет другой. - А что это такое? - спрашивают его. - Это... это значит быть разбойниками. - Да. Ты вот говоришь, что сегодня милитаризм зовется Германией. А завтра как его будут звать? - Не знаю, - отвечает кто-то низким голосом, звучащим, как голос пророка. - Надо... Надо... - Надо драться! - хрипло бурчит какая-то глыба, которая со времени нашего пробуждения каменела во всепожирающей грязи. - Надо! (Это тело грузно переворачивается.) Надо отдать все, что у нас есть, наши силы, нашу шкуру, наше сердце, всю нашу жизнь, все радости, что нам еще остались! За это каторжное существование надо еще хвататься обеими руками. Надо все вынести, даже несправедливость, которая царит кругом, и позор, и всю мерзость, надо целиком отдаться войне, чтобы победить! Но если надо принести такую жертву, - в отчаянии прибавляет человек-глыба, повернувшись еще раз, - то потому, что мы воюем ради всеобщего блага, а не ради какой-нибудь страны, против заблуждения, а не против какой-нибудь страны. - Нет, - возражает первый собеседник, - надо убить войну во чреве всех стран! - А все-таки, - бурчит стрелок, сидя на корточках, - некоторые воюют, и у них в голове другая мысль. Я видел молодых, им плевать было на идеи. Для них главное - национальный вопрос, а не что-нибудь другое; для них война - вопрос родины: каждый хочет возвеличить свою родину за счет других стран. Эти парни воевали, и хорошо воевали. - Эти парни молоды. Они молоды! Их надо простить. - Можно хорошо работать и не знать хорошенько, что делаешь. - А правда, люди - сумасшедшие! Это всегда нужно помнить! - Шовинисты - это вши... - ворчит какая-то тень. Они повторяют несколько раз, словно продвигаясь ощупью: - Надо убить войну! Да, войну! Ее самое! Тот, кто вобрал голову в плечи и не поворачивался, упорствует: - Все это одни разговоры. Не все ли равно, что думать! Надо победить, вот и все! Но другие уже начали доискиваться истины. Они хотят узнать, заглянуть за пределы настоящего времени. Они трепещут, стараясь зажечь в себе свет мудрости и воли. В их голове роятся разрозненные мысли, с их уст срываются нескладные речи: - Конечно... Да... Но надо понять самую суть... Да, брат, никогда нельзя терять из виду цель. - Цель? А разве победить в этой войне - не цель? - упрямо говорит человек-тумба. Двое в один голос отвечают ему: - Нет! x x x В эту минуту слышится глухой шум. Вокруг раздаются крики; мы вздрагиваем. Целая глыба земли оторвалась от пригорка, к которому мы кое-как прислонились. И среди нас появился труп. Он сидит, вытянув ноги. От обвала вода, скопившаяся на верхушке бугра, прорвалась, потоками полилась на труп и на наших глазах омыла его. Мы кричим: - У него совсем черное лицо! - Что это за лицо? - задыхаясь, спрашивает кто-то. Живые собираются в кружок, как жабы. Эту голову, выступающую, словно барельеф, на стене, обнаженной обвалом, невозможно разглядеть. - Лицо? Да ведь это не лицо! Вместо лица - волосы. Вдруг мы замечаем, что этот как будто сидящий труп лежит на животе, согнут и вывернут. Молча, в ужасе мы глядим на эту вертикальную спину вывихнутого трупа, торчащую вместо груди, на повисшие, закинутые назад руки и вытянутые ноги, упирающиеся в мокрую землю кончиками пальцев. Наш спор, прерванный появлением этого страшного мертвеца, возобновляется. Кто-то яростно кричит, как будто труп его слушает: - Нет! Надо одолеть не бошей, а войну! - Что ж, ты не понимаешь, что надо раз навсегда покончить с войной? Если это откладывать, все, что мы сделали, пойдет прахом. Ни к чему. Пройдут еще два или три года, или еще больше, а мы все будем мучиться понапрасну. x x x - Эх, брат, если все, что мы вынесли, еще не конец этой великой беды, лучше умереть. Я дорожу жизнью: у меня жена, дети, дом, у меня виды на будущее после войны... И все-таки уж лучше умереть. - Я умру сейчас, - как эхо, отзывается сосед Паради (он, наверно, взглянул на свою рану), - мне жалко умирать, ребят жалко! - А мне, - шепчет другой, - не жалко умирать: я умираю ради своих детей. Я умру; значит, я знаю, что говорю, и я говорю: "Им не придется воевать!" - А я, может быть, не умру, - говорит третий, весь трепеща от надежды, которую не может скрыть даже перед обреченными, - но я буду мучиться. Так вот, я говорю: "Тем хуже"; я даже говорю: "Тем лучше"; я готов страдать еще больше, если буду знать, что это на что-нибудь пригодится! - Значит, после войны придется еще воевать? - Да, может быть... - А ты хочешь еще драться? - Да, потому что я больше не хочу войны, - ворчит кто-то. - И придется драться, может быть, не с иностранцами. - Да, может быть... Налетает порыв ветра сильней других; мы закрываем глаза и задыхаемся. Но шквал уносится, подхватывая, как добычу, и подбрасывая комья грязи, взбаламучивая воду в траншеях, зияющих, как могила целой армии. Мы продолжаем: - В конце концов, в чем величие войны? - В величии народов. - Но ведь народы - это мы! Солдат, сказавший это, вопросительно смотрит на меня. - Да, - отвечаю я, - да, друг, правильно! Сражаются только нашими руками. Материал войны - это мы. Война состоит только из плоти и душ простых солдат. Это мы образуем целые равнины мертвецов и реки крови, все мы, и каждый из нас незаметен: ведь нас великое множество. Опустошенные города, разрушенные деревни, вся эта пустыня - мы. Да, все это мы, только мы! - Война - это народы; без них не было бы ничего, ничего, кроме какой-нибудь перебранки на расстоянии. Но решают войну не народы, а хозяева, которые ими правят. - Теперь народы борются за то, чтоб избавиться от этих хозяев! - Значит, мы работаем и на пруссаков тоже? - Да, надо надеяться, что и на них, - отвечает кто-то из этих несчастных солдат. - Ну, нет, черта с два! - заскрежетав зубами, восклицает стрелок. Он покачивает головой и замолкает. - Позаботимся о себе! Не надо совать нос в чужие дела, - сердито бурчит упрямец. - Нет, надо... Ведь те, кого ты называешь "чужими", совсем не чужие, а такие же люди, как и мы! - Почему это всегда мы работаем на всех и за всех? - Да так, - отвечает кто-то и повторяет: - Тем хуже или тем лучше! - Народы - ничто, а они должны стать всем, - говорит солдат, вопросительно глядевший на меня; он произнес, не подозревая этого, историческую фразу, которой больше ста лет, но придал наконец этим словам великий всемирный смысл. И человек, спасшийся от бури, встает на четвереньках в грязи, поднимает голову; лицо у него обезображено, как у прокаженного. Он жадно вглядывается в беспредельные дали. Он глядит, глядит. Он старается открыть врата неба. x x x - Народы должны столковаться через головы тех, кто так или иначе их угнетает. Одно великое множество должно столковаться с другим. - Все люди должны наконец стать равными. Эти слова приходят к нам на помощь. - Равными... Да... Да... Существуют великие начала справедливости, истины. В них веришь, обращаешься к ним, как к свету. И главное начало - равенство. - Есть еще свобода и братство. - Но главное - это равенство! Я говорю им, что братство - мечта, смутное чувство, лишенное содержания; человеку не свойственно ненавидеть незнакомца, но так же не свойственно его любить. На братстве ничего не построишь. На свободе тоже; она слишком относительна в обществе, где все неизбежно зависят друг от друга. Но равенство всегда остается самим собой. Свобода и братство - только слова, а равенство - это нечто существенное. Равенство - это великая формула людей. Эти люди из народа провидят еще неведомую им Революцию, превосходящую все прежние; они сами являются ее источником: слово уже поднимается, поднимается к их горлу, и они повторяют: - Равенство!.. Они как будто по слогам произносят это слово: они ясно читают его везде, и любой предрассудок, преимущество и несправедливость рушатся от одного соприкосновения с ним. Это ответ на все, это - величественное слово. Они повторяют его на все лады и находят его совершенным. И даже взрывы снарядов сверкают для них ослепительным светом. - Это было бы прекрасно! - восклицает один. - Это слишком прекрасно и потому несбыточно! - говорит другой. Но третий возражает: - Это прекрасно потому, что это - истина. Но это сбудется не потому, что это прекрасно. Красота сейчас не в ходу, как и любовь. Это неизбежно потому, что это - истина. - Что ж, раз народы хотят справедливости и раз народы - сила, пусть же они установят царство справедливости. - За это уже принялись! - говорит кто-то. - Это дело не за горами, - возвещает другой. - Когда все люди станут равными, им придется объединиться. - И тридцать миллионов людей больше не будут совершать, против собственной воли, чудовищные преступления. Это правда. Тут нечего возразить. Какой мнимый довод, какой призрачный ответ осмелятся противопоставить словам: "И тридцать миллионов людей больше не будут совершать, против собственной воли, чудовищные преступления"? Я слушаю, слежу за развитием мысли этих людей, заброшенных на это поле скорби; эти слова исторгнуты раной, болью, эти слова истекают кровью. И вот небо мрачнеет. Внизу от тяжелых туч оно синеет и покрывается броней. Вверху, на небольшой светящейся полоске, его пересекают вихри водяной пыли. Погода портится. Опять польет дождь. Буря и страдания все еще не кончились. Кто-то говорит: - Нас спросят: "В конце концов для чего воевать?" Для чего, мы не знаем; но для кого, это мы можем сказать. Ведь если каждый народ ежедневно приносит в жертву идолу войны свежее мясо полутора тысяч юношей, то только ради удовольствия нескольких вожаков, которых можно по пальцам пересчитать. Целые народы, выстроившись вооруженным стадом, идут на бойню только для того, чтобы люди с золотыми галунами, люди особой касты, могли занести свои громкие имена в историю и чтобы другие позолоченные люди из этой же сволочной шайки обделали побольше выгодных делишек, словом, чтоб на этом заработали вояки и лавочники. И как только у нас откроются глаза, мы увидим, что между людьми существуют различия, но не те, какие принято считать различиями, а другие; тех же, что принято считать различиями, не существует. - Слушай! - вдруг прерывают его. Мы замолкаем и слушаем вдали грохот пушек. От гула сотрясаются слои воздуха, и эта далекая сила слабо доносится до нас, а вокруг вода заливает и заливает землю и медленно достигает высот. - Опять начинается!.. Один из нас говорит: - Эх, с чем только не придется бороться! Все будет против нас! В трагической беседе этих затерянных людей, которая разворачивается здесь, словно шедевр великого драматурга - судьбы, чувствуется беспокойство, колебание. Они предвидят не только страдания, опасности, бедствия, но еще враждебность явлений и людей правде, нагромождение преимуществ, невежество, глухоту, злую волю, предвзятую мысль и черствость хорошо устроившихся людей, и грозные общественные положения, и неприступные твердыни, и непроходимые преграды. И в ходе смутных мыслей возникает видение: вечные противники выходят из мрака прошлого и вступают в грозовой мрак настоящего. x x x Вот они!.. Кажется, будто в небе, на гребнях туч, облекших мир в траур, показывается кавалькада ослепительных воинов. Они мчатся на великолепных боевых конях, мечут молнии, сверкают оружием, доспехами, галунами, султанами, коронами... Эта воинственная, старомодная кавалькада прорезает облака, повисшие в небе, как грозные театральные декорации. А внизу солдаты, покрытые пластами грязи с земного дна и с опустошенных полей, лихорадочно следят, как эти призраки появляются со всех концов горизонта, и оттесняют беспредельное небо, и заслоняют синюю даль. Имя им - легион. Там не только сословие воинов, которые призывают к войне и обожествляют ее, не только те, кого всемирное рабство облекло волшебной властью, не только короли золота, которые высятся над простертым у их ног человечеством и внезапно направляют ход истории, предвкушая крупный барыш; там их целая толпа; сознательно или бессознательно - она состоит на службе у обладателей этих грозных преимуществ. - Там, - восклицает один из мрачных собеседников, вытягивая руку, словно видя это воочию, - там те, кто говорит: "Как они прекрасны!" - И те, кто говорит: "Народы друг друга ненавидят!" - И те, кто говорит: "От войны я жирею, мое брюхо растет!" - И те, кто говорит: "Война всегда была, значит, она всегда будет!" - И те, кто говорит: "Дети рождаются в красных французских или синих немецких штанах!" - И те, кто говорит: "Опустите голову и верьте в бога!" x x x Да, вы правы, бедные бесчисленные труженики битв, вы проделали всю эту войну, вы - всемогущая сила, которая пока еще не служит добру, вы - земная толпа, где каждый лик - целый мир скорби, вы мечтаете под небом, где разрываются и развеваются большие черные тучи, взлохмаченные, как злые ангелы, вы грезите, согнувшись под ярмом какой-то мысли! Да, вы правы! Все это против вас. Против вас и вашего великого общего блага, а оно вполне совпадает со священной логикой. Против вас не только вояки, размахивающие саблей, дельцы и торгаши. Против вас не только чудовищные хищники, финансисты, крупные и мелкие дельцы, которые заперлись в своих банках и домах, живут войной и мирно благоденствуют в годы войны, упершись лбом в тупую доктрину, замкнув свою душу, как свой несгораемый шкаф. Против вас и те, кто восхищается сверкающими взмахами сабель, кто любуется, как женщины, ярким мундиром. Те, кто упивается военной музыкой или песенками, которыми угощают народ, как стаканчиками вина; все ослепленные, слабоумные, фетишисты, дикари. Против вас и те, кто погружается в прошлое и говорит только словами былых времен, традиционалисты, для которых злоупотребление приобретает силу закона только потому, что оно освящено обычаем; те, кто хочет жить по воле мертвецов и старается подчинить власти привидений и нянькиных сказок живое, страстное движение вперед. С ними все священники, которые стараются возбудить или усыпить вас морфием своего рая, лишь бы ничто не изменилось. Они извращают великое нравственное начало: сколько преступлений они возвели в добродетель, назвав ее национальной! Они искажают даже истины. Вечную истину они подменяют каждый своей национальной истиной. Сколько народов - столько истин, которые исключают одна другую и выворачивают наизнанку настоящую истину. Все эти люди - ваши враги! Они вам враги больше, чем немецкие солдаты, что лежат среди нас: ведь это только несчастные, гнусно одураченные бедные люди... Они вам враги, где б они ни родились, как бы их ни звали, на каком бы языке они ни лгали. Ищите их на небе и на земле! Ищите их всюду! Узнайте их хорошенько и запомните раз навсегда! x x x Человек стоит на коленях; он согнулся, уперся обеими руками в землю, отряхивается, как дог, и ворчит: - Они тебе скажут: "Друг мой, ты был замечательным героем!" А я не желаю, чтоб мне это говорили! Герои? Какие-то необыкновенные люди? Идолы? Брехня! Мы были палачами. Мы честно выполняли обязанности палачей. И, если понадобится, еще будем усердствовать, чтобы настоящие враги жили припеваючи. Убийство всегда гнусно, иногда оно необходимо, но всегда гнусно. Да, мы были суровыми, неутомимыми палачами! И пусть меня не называют героем за то, что я убивал немцев! - И меня тоже! - кричит другой так громко, что никто не мог бы ему возразить, даже если б осмелился. - И меня тоже пусть не называют героем за то, что я спасал жизнь французам! Как? Неужели надо обожествлять пожар, потому что красиво спасать погибающих? - Преступно показывать красивые стороны войны, даже если они существуют! - шепчет какой-то мрачный солдат. - Эти сволочи назовут тебя героем, - продолжает первый, - чтобы вознаградить тебя славой за подвиги, а самих себя - за все, чего они не сделали. Но военная слава даже не существует для нас, простых солдат. Она только для немногих избранников, а для остальных она - ложь, как все, что кажется прекрасным в войне... В действительности, самопожертвование солдат - только безыменное истребление. Солдаты - толпа, волны, которые идут на приступ: для них награды нет. Они низвергаются в страшное небытие славы. Даже не придется когда-нибудь собрать их имена, их жалкие, ничтожные имена. - Плевать нам на это! - отвечает другой. - У нас есть другие заботы. - А посмеешь ли ты хотя бы высказать им это? - хрипло кричит солдат, все лицо которого скрыто под корой грязи. - Если ты это скажешь, тебя проклянут и сожгут на костре! Ведь для них военный мундир - новое божество, но оно - такое же злое, глупое и вредоносное, как и все боги. Этот солдат приподнимается, падает на землю и опять привстает. Под мерзкой корой у него сочится рана; он пятнает землю кровью; он расширенными глазами всматривается в кровь, которую пожертвовал на исцеление мира. x x x Остальные один за другим встают. Туча темнеет и надвигается на обезображенные, измученные поля. День полон ночи. И кажется, там, на гребнях туч, вокруг призрачных варварских крестов и орлов, церквей, бирж, и дворцов, и храмов войны, беспрестанно появляются все новые и новые враги; их все больше; они заслоняют звезды, которых меньше, чем людей. И даже кажется, что эти выходцы с того света копошатся во всех выбоинах, среди живых существ, которые брошены сюда и почти зарыты в землю, как зерна. Мои еще живые спутники наконец встают; они еле держатся на ногах; они закованы в грязную одежду, втиснуты в страшные гробы из грязи; во всей своей страшной простоте они подымаются с земли, глубокой, как невежество, они движутся и кричат, напрягая взоры, поднимая кулаки к небу, откуда исходит свет и непогода. Они отбиваются от победоносных призраков: ведь они еще Сирано де Бержераки и Дон-Кихоты. Земля грустно поблескивает; тени шевелятся и отражаются в бледной стоячей воде, затопившей окопы, среди полярной пустыни, где дымятся дали. Но глаза этих людей открылись. Солдаты начинают постигать бесконечную простоту бытия. И пока мы собираемся догнать других, чтобы снова воевать, черное грозовое небо тихонько приоткрывается. Между двух темных туч возникает спокойный просвет, и эта узкая полоска, такая скорбная, что кажется мыслящей, все-таки является вестью, что солнце существует. Декабрь 1915 года