знают их; они были ими узурпированы, и они в их руках. Власть их сверхъестественна. Она существует потому, что существовала. Ее объяснение, ее формула: "Так надо". Как они овладевают руками, так овладевают и умами и насаждают веру. - Они говорят тебе, - кричит тот, кого ни один из униженных солдат не хотел слушать, - они говорят: вот что должно запасть тебе на ум и на сердце. Неумолимая религия их обрушилась на всех нас, и она поддерживает то, что существует, она поддерживает то, что есть. Я слышу вдруг возле себя предсмертное бормотание, как будто я попал в шеренгу казнимых; и я снова вижу того, кто, как подстреленный ястреб, бился на земле, взбухшей от мертвецов. И слова его входят мне в душу крепче, чем раньше, когда исходили от живого, и ранят ее, как столкновение тьмы и света: - Пусть люди не пробуждаются! - Вера по приказу, как и все остальное, - говорит унтер-офицер Маркасен; на нем красные штаны, и он мечется вдоль шеренги, подобный жрецу кровавого бога войны. Он был прав. Он поймал цепь, когда бросал этот крик истины против истины. Каждый человек - некая значимая величина, но невежество изолирует, покорность разъединяет. Каждый бедняк несет в себе века заброшенности и рабства. Он беззащитная добыча ненависти и ослепления. Человек из народа, которого я ищу, барахтаясь в путанице, как в грязи, рабочий, преодолевающий непосильную работу и никогда от нее не освобождающийся, современный раб, я вижу его, как будто он стоит передо мною. Он выходит из своей конуры в глубине двора. На нем четырехугольная шапочка. Серебристая осыпь старости запуталась в его отросшей бороде. Он ворчит и курит свою закопченную, посапывающую трубку. Он качает головой и говорит с добродушной и важной улыбкой: - Война всегда была, значит, она всегда будет. И люди вокруг него качают головой и думают то же самое в жалком, одиноком колодце своей души. Они под гипнозом убеждения, вбитого им в голову, будто положение вещей никогда уже не может измениться. Они, как придорожные столбы и камни мостовой, различны, но сцементированы: они думают, что жизнь вселенной - нечто вроде огромного гранитного сооружения, и они, во мраке, пассивно повинуются каждому, кто повелевает, и не смотрят в будущее, хотя у них есть дети. И я вспоминаю, как легко было отдаваться душой и телом полной покорности судьбе. А ведь есть еще губительный алкоголь и дурманящее вино. Невидимы короли, видимо лишь отражение их на толпе. Ослепление, ослепление, - я в его власти. Я размечтался, ослепленный. Губы мои благоговейно повторяют отрывок из книги, которую читал один юноша, а я, еще ребенок, слушал его, полусонный, облокотившись на стол в кухне. "Роланд не умер. Великолепный предок, воин из воинов, на протяжении веков скачет он верхом по горам и холмам Франции Каролингов и Капетов. Как символ победы и славы, он, в своем пышном шлеме и с мечом, возникает перед населением в годы великих народных бедствий. Он, как воинствующий архангел, появляется и застывает на горизонте, полыхающем пожарами, или на черном пепелище войны или чумы, согбенный, над крылатой гривой своего коня, призрачный и покачивающийся, словно земля пьяна. Его видят всюду, и всюду он воскрешает былые идеалы и былую доблесть. Видят его в Австрии, во времена нескончаемых распрей между папой и императором, и при загадочных волнениях скифов и арабов, и цветных племен, цивилизации которых подымаются и падают, как волны, вокруг Средиземного моря. Великий Роланд не умер, не умрет никогда". Юноша, прочитав эти строки легенды, открыл мне их смысл и посмотрел на меня. Я вновь вижу его так ясно, как на портрете, таким, каким он был в тот далекий-далекий вечер. Это мой отец. И я вспоминаю - с того дня, погребенного среди многих дней, я почувствовал красоту народных легенд, потому что ее мне открыл мой отец. В низком зале старого дома, стоя в полосе зеленоватого и водянистого света, у стрельчатого узкого окна, древний горожанин восклицает: "Есть же безумцы, способные поверить, что наступит день, когда Бретань не будет больше воевать с Мэном!" Он появляется в вихре прошлого, говорит это и снова исчезает. И оживает знакомая гравюра в детской книге: на деревянном помосте пристани старый корсар, опаленный солеными ветрами моря, в камзоле, изрубцованном и вздувшемся на спине, как рваный парус, грозит кулаком фрегату, проходящему вдали, и, перегнувшись через перекладины просмоленных брусьев, как через борт своего пиратского судна, предвещает вечную ненависть своего народа к англичанам. "В России республика!" Воздевают руки к небу. "В Германии республика!" Воздевают руки к небу. А великие голоса, поэты-певцы, что говорили великие голоса? Они прославляли лавры, не зная, что это такое. Старый Гомер, певец младенческих племен, лепетавших на побережьях, ты, с твоим лицом, почтенным и ясным, изваянным по подобию твоего великого ребяческого гения, с твоей лирой, трижды тысячелетней, с твоими пустыми глазами, - ты, который указывал к нам дорогу Поэзии! И вы, толпы поэтов, порабощенных, не понимавших, живших раньше, чем научились понимать, - в эпоху, когда даже великие люди были слугами знатных вельмож; и вы, угодники славы наших дней, громкой и пышной, льстецы красноречивые и великолепно невежественные, бессознательные враги человечества! Ослепление, торжества, обряды - вот чем тешат и обольщают народ; изумляют его яркостью красок, блеском галунов и звезд, этих крупиц власти, распаляют бряцанием штыков и медалей, и трубами, и тромбонами, и барабанами и вдувают демона войны в податливые чувства женщин и пламенное воображение юнцов. Триумфальные арки, военные смотры на обширных аренах площадей, и колонны тех, что идут на смерть и в ногу маршируют к пропасти, потому что они молоды и сильны; и прославление войны, и то неподдельное восхищение, которое чувствуют маленькие люди, простираясь перед владыками. Кавалькада увенчивает холм: "Как красиво! Они точно скачут на нас!" "Как красиво! И как все воинственны во Франции", - говорит вечно ослепленная женщина, судорожно сжимая руку уходящему. И другая экзальтация возникает и душит меня адским зловонием бездн. "Они горят, они горят!" - бормочет солдат, задохнувшись, как и его ружье, перед натиском германских дивизионов, экстатически марширующих, плечо к плечу, в божественных парах эфира, чтобы наводнить преисподнюю своими единственными жизнями. Ах, беспорядочные лохмотья образов, всплывающих на поверхность населенных бездн. Когда два властелина в блистательном окружении генеральных штабов, по обе стороны содрогающихся, мобилизованных границ, одновременно заявляют: "Мы хотим спасти отечество", - это означает одно множество обманутых и два множества жертв. Означает - два множества обманутых. Ничего иного не существует. То, что возгласы эти могут раздаваться одновременно перед лицом неба, перед лицом истины, доказывает и чудовищность управляющих нами законов, и выдуманность богов. Я мечусь на постели страданий, чтобы ускользнуть от этого мерзостного маскарада, от фантастической нелепости, в которую упирается все, а моя лихорадка все ищет. Блеск ослепляет, мрак также. Ложь царит среди тех, что царят, стирая всюду Сходство и создавая Различие. Нигде не укрыться от лжи. Где ее нет? Сцепление лжи, цепь невидимая, цепь! Бормотание и стоны скрещиваются. Здесь и там, справа, слева - обман. Истина никогда не доходит до людей. Вести просачиваются искаженными или бессодержательными. Здесь все прекрасно и бескорыстно; там все прекрасное и бескорыстное - подлость. "Французский милитаризм не одно и то же, что милитаризм прусский, потому что один - французский, а другой - прусский". Газеты, крупные, влиятельные газеты, черными тучами обрушиваются на умы и туманят их. Ежедневное пережевывание одного и того же притупляет и мешает смотреть вдаль. А честные газеты выходят с пробелами на месте тех строк, где истина была высказана слишком ясно. Но чего никогда не узнают дети убитых и калеки, оставшиеся в живых, это истинной цели, во имя которой правители начали войну. Народ внезапно ставят перед совершившимся фактом, подготовленным в тайне монарших дворов, ему говорят: "Теперь уже возврата нет. Твое спасенье в одном: убивай, чтобы не быть убитым". И когда вооружения, притязания и дипломатия уже подготовили войну, раздувают какой-нибудь вздорный инцидент как предлог для нее и говорят: "Вот единственная причина войны". Неправда! Единственная причина войны - рабство тех, кто ведет ее своими телами, и расчеты финансовых королей. Солдатам говорят: "Вот одержим победу по воле наших хозяев, и тирания сразу же исчезнет, как по волшебству, и наступит мир на земле". Неправда! Мир не наступит до тех пор, пока не придет царство человеческое. Но придет ли оно когда-нибудь? Будет ли время ему прийти, - ослепленное человечество так спешит умереть! Вся эта сверкающая на солнце реклама, все эти легковесные доводы, лживые, глупо или искусно сфабрикованные, из которых ни один не касается благородных глубин общего блага, все эти недостаточные доводы достаточны, чтобы держать простодушного человека в скотском невежестве, вооружить его железом и заковать его. - Не разумом, - кричал призрак, когда на поле битвы душа палача расставалась с телом, еще раззолоченным, - не разумом создана библия Истории. Либо закон величеств и богатых и древний спор знамен - сверхъестественной и неприкосновенной природы, либо старый мир построен на принципах безумия. Он касается меня своей каменной рукой, я пытаюсь стряхнуть ее и странно спотыкаюсь, хотя лежу. Чей-то крик отдается в висках, затем грохочет в ушах, как орудие, затопляя меня, и я тону в этом крике: - Так надо! Так надо! Не спрашивай! Это крик войны, это крик войны. x x x После этой войны снова начнется война. И война будет повторяться до тех пор, пока вопрос о ней будет решаться не теми, кто умирает на полях сражений, не теми, кто темными толпами одушевляет штыки, когда они уже выкованы. Одни и те же причины порождают одни и те же следствия, почти все живые должны оставить всякую надежду. Нельзя знать, какие исторические комбинации породят великие бури, какие имена собственные будут в то время олицетворять изменчивые идеалы, навязанные человечеству. Причиной, быть может, всюду будет страх перед действительной свободой народов. Ясно только то, что бури будут. Вооружения будут год от году расти с головокружительной быстротой. Неистовая пытка точности овладевает мною. Мы отбывали три года воинской повинности, дети наши будут отбывать пять, будут отбывать десять лет. Мы платим два миллиарда в год на подготовку войны. Заплатим двадцать, заплатим пятьдесят. Все, что у нас есть, отнимут; это будет грабеж, разорение, банкротство. Благосостояние будет убито войной, как и люди; оно исчезнет под обломками и в дыму, а золото нельзя изобрести, как и солдат. Разучились считать; не знают больше ничего. Триллион - миллион миллионов... Слово кажется мне начертанным на волнах событий. В отчаянии пытаюсь я понять непостижимость этого нового слова, рожденного вчера войной. На земле не будет ничего иного, кроме подготовки к войне. Она поглотит все живые силы, завладеет всеми открытиями, всей наукой, всеми идеями. Одного господства в воздухе, овладения пространством достаточно будет, чтобы исчерпать национальные накопления, потому что воздушный флот, изобретение чудесное и чарующее, от самого своего рождения превратился в кругах завистников в богатую добычу, на которую нашлось много охотников. Другие расходы иссякнут раньше расходов на истребительные войны, как и другие устремления, как и сама цель жизни. Вот смысл последнего века человечества. x x x Поля сражений подготовлены издавна. Они покрывают целые провинции одним черным городом, одним огромным металлургическим заводским бассейном, окруженным массивами лесов из стальных деревьев и колодцами, где спит острая тень ловушек; там сотрясаются железные настилы и железные костры, несутся составы неистовых поездов параллельными и плотными рядами, как штурмовые колонны, падающие горизонтально. На каком бы месте равнины ни находиться, - даже отвернувшись, даже убегая, - расходящимися лучами протянуты светлые щупальца рельсов и облачные нити проволок взвиваются в полете. На этом месте казни, от горизонта до горизонта, подымается и опускается и работает такая сложная машина, что нет ей имени, такая огромная, что нет у нее формы; и только наверху, над вихрями и громами, бушующими от востока до запада, при свете струй расплавленного металла, огромных, как снопы света от маяка, или мигающих электрических созвездий, едва можно различить, словно наклеенный в небе, профиль искусственной цепи гор. Колоссальный муравейник удвоен и утроен в глубинах другими подобными же бассейнами, взгромоздившимися друг над другом и недоступными вражеским прожекторам - прожекторам таким мощным, что только шарообразность земли преграждает путь их лучам. Этот огромный город с огромными низкими домами, прямоугольными и темными, - не город: это танки, которые, дрогнув от одного слабого движения изнутри, готовы ринуться и покатиться на своих гигантских гусеницах. Эти дальнобойные орудия, погруженные в колодцы, вырытые до раскаленных недр земного шара и стоящие, чуть наклонившись, как Пизанская башня, и эти наклонные трубы, длинные, как трубы фабричные, такие длинные, что перспектива искажает линии и порой как будто расширяет их к краям, наподобие апокалипсических труб, - это не пушки, это пулеметы, насыщаемые длинными лентами поездов; они пробивают в целых областях - если надо, минуя страну, - недра гор. На войне, которая напоминала когда-то деревню, а теперь, из края в край, напоминает город и даже одну гигантскую фабрику, почти не видно людей. На окружных путях и в казематах, в проходах и на подвижных платформах, среди лабиринта бетонированных пещер, над полком, выстроенным взводами от глубин земли до ее поверхности, видны стада одичавших людей, бледных, согбенных людей, черных и промокших, выползающих из трясины ночи, пришедших сюда спасать свою страну. Они окопались в какой-нибудь зоне перпендикулярных укреплений и сидят в этом углу, еще более проклятом, чем другие, где свирепствует ураган. Человеческий материал этот собран, подобно преступным теням Данте, в глубинах отполированных пещер. Адские взрывы обнаруживают бесконечные, как дороги, линии окопов, узкие содрогающиеся полосы пространства, которые даже днем, даже под солнцем остаются испачканными мглой и циклопической грязью. Облака материи, ураган секир обрушивается на них, а полыхающее зарево ежесекундно освещает железные рудники неба над осужденными на вечную пытку, бледные лица их не изменились под пеплом. Они ждут, впитывая в себя торжественность и важность этих оглушительных, тяжких раскатов. Они залегли здесь, чтобы остаться навсегда. Они будут, как и другие до них, заживо погребены в совершенном забвении. Крики их не вырвутся на поверхность земли, как и уста. Слава не покинет их бедных тел. Я уношусь на одном из аэропланов, флотилия которых омрачает день, как тучи стрел в детских сказках, и образует армию в форме свода. Флот этот может выгрузить в одну минуту, и безразлично где, миллион людей и все их военное снаряжение. Немного лет назад услышали мы первый стрекот аэропланов. Теперь голос их покрывает все голоса. Развитие авиации шло нормально, и одного этого было достаточно, чтобы территориальные гарантии, которых требовали безумцы прошлых поколений, всем наконец показались каким-то шутовством. Уносимый чудовищной мощью мотора, сила которого в тысячу раз превышает его огромный вес, мотора, содрогающегося в пространствах и наполняющего все мое существо грохотом, я вижу, как мельчают холмы, на которых гигантские, вздыбленные пушки торчат, точно воткнутые булавки. Я мчусь на высоте двух тысяч метров. Воздушное течение подхватывает меня в разрывах туч, и я падаю камнем, сдавленный яростным всасыванием воздуха, холодного, как клинок, и распираемый своим криком, вонзившимся в меня. Я видел пожары и взрывы мин с гривами дыма, которые треплются и разматываются черными длинными космами, длинными, как волосы бога войны. Я видел, как концентрические круги все еще рябят множеством точек. Прикрытия, изборожденные подъемными машинами, уходят наклонно, параллелограммами, в глубины. Я видел ужасающей ночью, как враг затопил их неиссякаемым потоком воспламененной жидкости. Мне было видение: скалистая и черная долина наполнилась до краев ослепительной расплавленной лавой, несущей страшную зарю земную, которая светит всю ночь и заставляет бледнеть звезды. Вдоль этой трещины земля с пылающей сердцевиной стала прозрачной, точно стекло. Посреди огненного озера скопища оставшихся в живых, всплывшие на каком-то плоту, извиваются, как осужденные на вечные муки. А там люди карабкаются, виснут гроздьями на прямоугольных гребнях долины мерзости и слез. Кишащий мрак громоздится у края длинных бронированных пропастей, содрогающихся от взрывов, как пароходы. Вся химия сгорает фейерверком в облаках или стелется отравленными полотнищами, равными по площади большим городам; против них не убережет никакая стена, никакие окопы, и убийство подкрадывается так же незаметно, как и сама смерть. Промышленность множит свои феерии. Электричество разнуздало свои молнии и громы - и свое чудодейственное могущество, позволяющее метать энергию, как снаряд. Кто знает, не изменит ли уже одна эта необычайная мощь электричества лицо войны: централизованный пучок волн побежит по непреложным орбитам сжигать и уничтожать все взрывчатые вещества и срывать с земли ее панцири, загромождать подземные пучины грузом обгоревших людей, перекатывающихся, как ненужный шлак, и даже, быть может, разбудит землетрясения, вырвет из глубин, как руду, центральный огонь. Увидят это еще люди, живущие сегодня, и все же это провидение такого близкого будущего - лишь бледная тень того, что будет на самом деле. Страшно сознавать, что наука совсем еще недавно стала методической и работает производительно. И к тому же разрушение - самая легкая вещь на земле. Кто знает, какие еще средства есть в запасе, кто знает, не используют ли эпидемии, как используют цветущие армии (или не возникнут ли они, непобедимые и педантичные, из армий мертвецов). Кто знает, после какого катаклизма будет забыта нынешняя война, которая бросала на землю лишь двадцать тысяч человек в день, изобрела до сих пор только орудия, бьющие на расстояние не больше ста двадцати километров, воздушные торпеды в одну тонну, аэропланы, покрывающие пятьдесят километров в час, танки и подводные лодки, пересекающие Атлантику и расходы на которые не доросли ни в одной стране до суммы некоторых частных состояний. Но предугадываемые потрясения, изобразить которые могут лишь цифры, окажутся сильнее жизни. Остервенелому, свирепому уничтожению армий будет положен предел. Мы разучились считать, но фатальность событий подсчитывает. В какой-нибудь день будут убиты все мужчины, женщины и дети. Исчезнут также и те, которые держатся на бесславной смерти солдат, они исчезнут вместе с необъятным и трепещущим цоколем, который они попирают. Но они живут настоящим и думают, что ничто не изменится, пока существуют они. И каждый из них в свой черед говорит: "После нас хоть потоп..." Настанет день, когда всякая война прекратится, оттого что не будет бойцов. Картина будущего - картина агонии. Ученые прилагают смехотворные усилия, чтобы установить в тысячелетиях причины конца населенного мира. Комета ли уничтожит людей, недостаток воды или угасание Солнца? Они забыли причину самую вероятную и самую близкую: самоубийство. Тот, кто говорит: "Войны будут всегда", - не знает, что он говорит. Его подтачивает всеобщая внутренняя болезнь - близорукость. Он считает себя образцом здравого смысла так же, как считает себя образцом честности. В действительности же у него грубая и ограниченная психология убийцы. Хаотическая борьба первоэлементов стихий снова начнется на сожженной Земле, где люди перебили друг друга, потому что они были рабами, потому что верили в одно и то же, потому что подобны друг другу. У меня вырывается крик отчаяния, и мне чудится, что я уткнулся лицом в подушку, чтобы его заглушить. x x x Все - безумие. Нет никого, кто осмелился бы встать и сказать, что не все - безумие и что будущее окажется не таким роковым, не таким непоправимым, как воспоминание. Но сколько же найдется людей, которые осмелятся встать и перед лицом всемирного потопа, который будет концом, как он был и началом, крикнуть: "Нет!" - и провозгласить выводы, неопровержимые и грозные: - Нет, интересы народов и интересы всех их нынешних хозяев - не одни и те же. Испокон веков существуют две враждебные расы: сильные и слабые. Невзирая на все случайности, сильные всегда союзники сильным. Союзники народов - народы. На земле существует только одно племя паразитов и поджигателей - все еще победители, и только один народ - побежденные. Как и в первые века, не выступят ли из теней, здесь или там, мыслящие существа, ибо это - хаос и животное царство. Разум должен родиться, так как его больше не существует. - Надо думать собственной головой, а не чужой. Простая мысль, рожденная в чудовищной схватке армий, глубже всего проникла в мое сознание. Мыслить - значит верить, что массы творили до сих пор много зла помимо своей воли и что древние авторитеты, цепляясь за все, извращают человечество и разъединяют нераздельное. Были отважные люди. Были глашатаи истины. Они шли ощупью в мировом беспорядке, пытаясь внести в него ясность. Они открывают то, чего еще никто не знает, а чаще они открывают то, что уже позабыто. Но какая паника среди сильных мира и среди держав! - Истина революционна! Прочь, глашатаи истины, изобретатели, прочь! Они несут царство человеческое! Этот крик, глухой, как из-под земли, я услышал однажды в ночь пыток от умирающего с перебитыми крыльями, буйно восстававшего против того, чтобы люди открыли глаза, но я всегда, всегда его слышал вокруг себя. Изобретатели - это те, которые открывают смысл жизни. Чтобы уничтожить войну, надо уничтожить капитализм, который ее порождает. Чтобы установить мир, надо установить верховную власть созидающих масс, ибо мир - это спокойствие, вытекающее из труда. Но вокруг авангарда, который провозглашает великую историческую роль масс, неистовствует хохот, механический, злорадный, животный хохот: - Твоя идея всеобщего мира только утопия, если ты один, своими силами, не можешь со дня на день прекратить войну. Показывая на поле битвы с его останками: - Ты говоришь, война не будет вечной? Взгляни, глупец! Диск заходящего солнца багрянит человеческий, растерзанный горизонт: - Ты говоришь, солнце больше земли? Взгляни, глупец! Миллиарды жертв сами издеваются над восставшими и при любом случае побивают их камнями. Все их побивают камнями, все, даже страдающие, даже обреченные, перед лицом смерти. Солдаты, раненные при Ваграме, кричат, истекая кровью: "Да здравствует император!" И на улицах несчастные эксплуатируемые рукоплещут поражению тех, кто пытается облегчить участь своих братьев. Другие, в прострации от вечного подчинения, присутствуют при этом и, как эхо, вторят тем, что стоят над ними: "После нас хоть потоп", - и дыханием чудовищным и фантастическим слова эти разносятся по полям и городам, потому что несметны те, кто их шепчет. Ведь было сказано: - Я полагаюсь на слепоту народа. x x x А я? Я, человек нормальный, что делал я на земле? Я поклонялся ослепляющим силам, не спрашивая, откуда они исходят и куда ведут. На что же мне послужили глаза, созданные, чтобы видеть, разум, чтобы судить? Раздавленный стыдом, я зарыдал: "Не знаю!" Я крикнул так громко, что крик мой вывел меня из забытья. Меня держат чьи-то руки, меня успокаивают, оправляют постель, окутывают саваном. И мне чудится: кто-то склоняется надо мною, низко-низко, и нежный голос говорит мне что-то; и мне чудится: я слышу родной говор, и ласковость его уводит в далекое прошлое. - Почему бы тебе, мой милый, не быть великим глашатаем? Я не понимаю. Мне? Как я могу? Мысли путаются. Я снова падаю... Глаза мои все же уносят образ железной кровати и на ней неподвижное тело. Вокруг - распростертые тела, и кто-то стоя читает молитвы. Но занавес этого видения задергивается. Широкое пространство раздвигает замкнувшую меня комнату, и все расплывается. Куда обратить взгляд? Бог? Бог... Донесшийся обрывок литании вызвал воспоминание о боге. x x x Я видел Иисуса Христа на берегу озера. Он шел тропинкой, как обыкновенный человек. Вокруг его головы не было нимба. Изобличали его только бледность и кротость. Полосы света сближались, набегали одна на другую, сливались вокруг него. Он сиял, как на небесах, как на воде. Борода и волосы его, как о том свидетельствуют, были цвета вина. Он созерцал необъятное пятно, оставленное на земле христианством, пятно хаотическое и черное, лишь край которого, у его босых ног, был красного цвета и человеческой формы. Посредине - гимны, жертвы искупления, сонмища монашеских ряс, и гонения, острия штыков, секир, алебард, и столкновение, в грядах облаков и хвостах армий, двух крестов не совсем одинаковой формы. И подле него, на холсте палатки, я снова увидел кровавый крест. Народы, что раздираются надвое, чтобы лучше раздирать друг друга, и, через голову бедноты, торжественные союзы тех, кто носит тиары, с теми, кто носит короны, и, под знаком "ухо королей", козни серого духовенства или лукавых монахов цвета тьмы. Я видел - человек света и простоты поник головой, и мне послышался голос, говоривший: "Я не заслужил зла, которое они мне причинили". Он присутствовал, ограбленный зачинатель, при жестоком прославлении своего имени. С давних пор алчные и яростные торгаши, в свою очередь, изгнали его из храма и на его место водворили священников. Его распинают каждым распятием. В деревнях встречаются церкви, разрушенные войной; и люди уже спешат с кирками, подносят камни, чтобы восстановить стены. Он излучает свет своих рук и ясно говорит в пространство: "Не восстанавливайте церквей. Они не то, за что вы их принимаете. Не восстанавливайте церквей!" x x x Спасение только в тех, кого мир обрекает на каторжный труд и кого война обрекает на смерть - и кому нужен только свет. Спасение только в бедняках. x x x Белые фигуры как будто снова появились в белой комнате... Истина проста. Тот, кто говорит, будто истина сложна, ошибается: сложна не она... Я вижу еще, неподалеку от себя, кровать ребенка, ребенка, спящего в доме; глаза - две черточки... В дом, уже много позже, привели мою старую тетю. Она видит жизнь в достатке: "Уютное гнездышко". Она ласково одобряет, но, покидая принаряженные комнаты, все же тихонько шепчет: "В мое время было лучше". И я вздрогнул - одно из окон широкими крыльями было открыто во мрак; призыв пустоты этого окна сквозь расстояние достиг меня. Однажды ночью мне показалось, что оно было раскрыто до самого сердца. Я, мое сердце... Зияющее сердце, властелин в кровавом ореоле. Это мое, это наше сердце. Сердце - наша рана. Мне жаль себя. Я снова увидел берег под дождем - тот, что я видел до начала времен, до начала драмы событий, - и женщину у моря. Она жалуется, она плачет, в окружении образов, которые то возникают сквозь сетку дождя, то рассеиваются, уносимые облаками. Она говорит так нежно, что я отлично чувствую - она обращается ко мне. Она со мной связана. Любовь... Я вспоминаю: любовь - это один несчастный и не одна несчастная. Я просыпаюсь со слабым криком новорожденного ребенка. Все бледнеет, - бледность, белизна, которую я предугадывал сквозь вихри и вопли. Запах эфира вызывает воспоминание, воспоминание ужасное, но бесформенное. Белая комната, белые стены, склоненные женщины в белом. Я говорю дрожащим, глухим голосом: - Мне снился сон, нелепый сон. Я провожу рукой по глазам, чтобы его отогнать. - Вы метались в бреду, особенно когда вам казалось, что вы падаете, - говорит голос, спокойный, серьезный, дружественный голос, знающий меня, но мне незнакомый. - Да, - говорю я. XVII УТРО Я снова заснул в хаосе, затем проснулся, как первый человек. Я в постели, в зале. Ни малейшего шума. Трагедия тишины. Тесный массив горизонта. Кровать, к которой я прикован, стоит в шеренге кроватей, выстроенных рядами, длинные полосы паркета бегут к далекой двери. Высокие окна; день, окутанный полотном. Ничто иное не существует. Я всегда был здесь, здесь будет мой конец. Белые женщины промелькнули, что-то сказали. Я уловил этот новый звук, затем потерял. Мужчина, весь в белом, сел возле меня, посмотрел, пощупал. Глаза его странно поблескивают, от очков. Я сплю, затем мне дают пить. Длинный день проходит в длинном коридоре. Вечером зажигают свет, ночью гасят. Ряды ламп, и кровати, и окна, и все исчезает. Остается лишь одна лампа посредине, направо от меня. Спокойный призрак вещей предписывает спокойствие. Но глаза мои раскрыты, и я все больше и больше просыпаюсь. Во мраке я овладеваю сознанием. Вокруг меня тела, неподвижно лежавшие на кроватях, начинают шевелиться. Этот длинный зал необъятен; ему нет конца. Спеленатые кровати кашляют и содрогаются. Кашляют на все тона и на все голоса. Это выкрики, хриплые или сухие, спирающие дыхание, надрывные, с мокротой, протяжные. Люди, в припадках кашля изрыгающие чудовищные слова, не знают друг друга. Я вижу их одиночество, как вижу их самих. Между кроватями нет ничего, ничего. Вдруг я вижу, в полумраке, маячит шарообразная масса: лицо как луна; вытянутые руки нащупывают железо кроватей, ищут дорогу; вздутый живот выпячен и, словно кринолин, подымает рубашку, треснувшую по швам. Несут это существо короткие ножки, неестественно тонкие, перевязанные у колен веревкой и цвета веревки. Оно подходит к соседней кровати, от которой меня отделяет только проход. На другой кровати, как заводная игрушка, мерно покачивается тень. Это негр, голова у него большая, как ярмарочная мишень, и тонкая-тонкая шея. Сиплый концерт легких и глоток нарастает и ширится. Он исходит от тех, кто подымает руки игрушечных паяцев из коробок-кроватей. Остальные по-прежнему погребены под серыми одеялами. Время от времени зал, пошатываясь, пересекают призраки, в проходе между кроватями они нагибаются, и слышен стук железного ведра. В глубине зала, в черной сумятице этих слепцов, глядящих в пустоту, этих кашляющих немых, можно различить только сиделку - по белизне халата. Она переходит от одной тени к другой, склоняется над недвижимыми. Это весталка, которая по мере своих сил не дает им угаснуть. Я поворачиваю голову на подушке. В кровати, придвинутой к моей кровати, при свете единственной бодрствующей лампы я вижу сутулого карлика в толстой фуфайке цвета горчичника. Иногда он с трудом приподымается, вскидывает остроконечную голову, дергается в, сталкивая зажатые в одеревеневших руках плевательницу и чашку с отваром, кашляет, как лев. Я лежу так близко от него, что чувствую на своем лице этот ураган плоти и запах скрытой раны. x x x Я спал. Я вижу яснее, чем накануне. Передо мною нет больше пелены. Глаза мои притягивает каждый движущийся предмет. Острый ароматический запах доносится до меня; я ищу его источник. Напротив меня, в ярком солнечном свете, на краю кровати сидит сестра, она растирает каким-то снадобьем узловатые руки - огромные лапы, черные, как земля полей битв, в которую они так долго врастали, что почти заплесневели. Пахучая жидкость превращается в слой пенистой ваксы. Чернота этих рук меня пугает. С усилием собравшись с мыслями, я сказал громко: - Почему ему не вымоют руки? Сосед справа - гном в горчичной фуфайке, - казалось, услышал меня: он покачал головой. Я отвожу взгляд в сторону и часами, широко раскрыв глаза, упорно, пристально рассматриваю разбухшего от водянки человека, которого я смутно видел ночью, когда он маячил, как воздушный шар. Ночью он был белесым. Днем он желтый. У него большие глаза навыкате, налитые желтизной. Он урчит, бурлит, как подпочвенные воды, вздохи перемежает словами, обрывками слов. Приступы кашля окрашивают его лицо охрой. Он кашляет, хрипит, захлебывается и выхаркивает волокна яичного белка и желтка. Плевательница его всегда полна. Видно, что сердце, к которому он прикладывает иссохшую и пропитанную серой руку, бьется слишком сильно и давит на его разрыхленные легкие и на распирающую его опухоль. Он живет навязчивой мыслью опорожнить свой неисчерпаемый живот. Он ежеминутно заглядывает в банку с мочой, и лицо его возникает передо мною в желтом отсвете. Целый день созерцал я пытку и кару этого тела. Кепи и куртка его, совсем уже на него непохожие, висят на гвозде. Лежа в постели, захлебываясь и задыхаясь, он показывает мне на негра, который раскачивается, как заведенный: - Он хотел убить себя, от тоски по дому. Доктор мне сказал: "Все идет на лад". Я собирался его расспросить, но не мог улучить минуты. Под вечер сосед в фуфайке, по-прежнему покачивая головой, отвечает на мой утренний вопрос: - Ему не отмоешь грязь, она въелась. Немного позже, в тот же день, я почувствовал беспокойство. Я поднял руку, одетую в белое полотно. Я с трудом узнал свою исхудалую руку - незнакомый силуэт! Но я узнал ее по бляхе на запястье, удостоверяющей личность. Она сопутствовала мне до глубины бездны. В голове моей, часами, пустота, пробел; множество вещей я различаю плохо: они то возникают, то исчезают. Я отвечаю на вопросы. Когда я говорю: "да" - это выдох, и только. Я весь еще в прошлом, во власти образов: взбухших равнин и зубчатых гор; отголоски тех событий звучат в ушах, и я хотел бы, чтобы кто-нибудь объяснил мои сны. x x x Незнакомые башмаки стучат по паркету и останавливаются. Я открываю глаза. Передо мной женщина. Появление ее потрясло меня. Это женщина моих видений. Значит, мое видение было явью? Я смотрю на нее широко раскрытыми глазами. Она говорит: - Это я. Затем наклоняется и нежно добавляет: - Я - Мари, а ты - Симон. - А-а! - говорю я. - Помню. Я повторяю непостижимые слова, сказанные ею. Она еще что-то говорит голосом, идущим издалека. Я приподымаюсь, всматриваюсь, заучиваю слово за словом. Она, конечно, рассказывала мне, что я был ранен в грудь и бедро и трое суток пролежал без помощи: широкие рваные раны, потеря крови, лихорадка, полное истощение. - Скоро ты будешь на ногах, - говорит она. На ногах! Я представляю себя на ногах - себя, лежачее существо. Я удивлен и испуган. Мари уходит; шаг за шагом углубляет она мое одиночество, и глаза мои долго хранят ее уход и ее отсутствие. Вечером слышу разговор - приглушенные голоса у постели больного в коричневой фуфайке. Он весь скрючился и дышит покорно. Говорят шепотом: - Он умрет. Еще час-два. Он в таком состоянии, что к утру начнет разлагаться. Придется убрать его сразу же. Говорят это в девять часов вечера, затем гасят свет и уходят. Я вижу только его одного. Бодрствует над ним одна-единственная лампа. Он тяжело дышит, обливается потом. Он блестит, как под дождем. Отросшая борода чернеет. Волосы прилипают к мокрому лбу; пот у него серый. Утром постель его пуста и покрыта чистыми простынями. Вместе с человеком исчезли все зараженные им вещи. - Теперь черед за тридцать шестым, - говорит санитар. Я слежу за его взглядом. Я вижу обреченного человека. Он пишет письмо. Он разговаривает, он живет. Но он ранен в живот. Он вынашивает свою смерть, как плод. x x x День, когда сменяют белье. Некоторые больные обходятся собственными силами; руки и полотно сигнализируют из кроватей. Другим помогают сиделки. Мелькают рубцы, темные впадины, швы, заплаты всех оттенков. Бронхитик, у которого ампутирована нога, демонстрирует обрубок: кожа на нем розовая, словно у новорожденного. Негр не шелохнется, когда обнажают его торс, тощий, как насекомое; затем, побелевший, он снова принимается покачивать одурманенной головой и созерцать солнце и Африку. Напротив меня раскапывают из простыней и переодевают паралитика. В чистой рубашке он лежит сначала неподвижной глыбой. Потом издает гортанный звук, зовет сиделку. Надломленным, пустым голосом говорящего механизма он просит переменить положение ног, запутавшихся в простыне. Затем, открыв глаза, прибранный, неподвижный, он продолжает существование, замурованный в свой скелет. Мари снова приходит. Она садится на стул. Вдвоем восстанавливаем по складам прошлое, которое она в таком избытке мне приносит. Непосильная работа идет в моей голове. - Знаешь, мы совсем близко от наших мест, - говорит Мари. Слова эти воскрешают дом, квартал и отдаются бесконечным эхом. В тот день я впервые приподнялся на постели и посмотрел в окно, которое, впрочем, все время было у меня перед глазами. И я впервые увидел небо и серый двор, откуда веяло холодом, и серый день, похожий на жизнь, похожий на все. Дни сменяются быстро, один - другим. Я начал понемногу вставать с кровати; вокруг меня впавшие в детство люди, которые учатся ходить или жалобно стонут в постелях. Я брожу по палате, затем по аллее. Все дело теперь в формальностях: выздоровление, через месяц осмотр в комиссии для увольнения с военной службы. Однажды утром Мари приходит, чтобы взять меня наконец домой, до комиссии. Она застает меня во дворе госпиталя - бывшей школы - на скамье, под часами (единственный уголок, куда заглядывает солнце!). Погруженный в свои мысли, я сижу в кругу калек на костылях, с перевязанными руками и головой, в потешных одеяниях, в сборных и потрепанных больничных одеждах. Я покидаю этот "Двор чудес" и следую за Мари, поблагодарив сиделку и распрощавшись с ней. Старший санитар - викарий нашей церкви: тот, кто говорит и приказывает говорить, что он, как и все священники, разделяет страдания солдат. Мари говорит: "Ты хочешь его повидать?" - "Нет", - говорю я. Мы пошли в жизнь тенистой тропинкой; затем большой дорогой. Мы шли медленно. Вещи несла Мари. Горизонт был безоблачен, земля была ровная и замолкшая, и купол неба не гудел колоколом. Поля были опустошены войной, но стрелы дорог - прямые и библейские. И я, омытый, опростившийся, просветленный, хотя все еще изумленный тишиной и потрясенный спокойствием, видел все четко, без пелены, без ничего. И мне казалось, что я несу в себе великий разум, неискушенный, нетронутый. Идти было недалеко. Вскоре, шаг за шагом, стало открываться прошлое. Чем ближе мы подходили, тем отчетливее возникали все мелочи и напоминали о себе: вот дерево в грядке камней, вот накренившиеся, заброшенные сараи. Пробуждали смутные воспоминания даже маленькие холмики у придорожных столбов. Мари наблюдает за мной с непостижимым выражением. - Тебе холодно... - вдруг говорит она, поеживаясь. - Нет, - говорю я, - нет... Мы остановились на постоялом дворе, чтобы отдохнуть и поесть, и был уже вечер, когда мы вступили в улицы. Мари указала на прохожего: - Рампай разбогател на войне. Затем прошла и скрылась за углом женщина в развевающемся платье, белом с голубым. - Антони Верон. Она была в Красном Кресте. Получила орден. - А-а! - говорю я. - Все изменилось. Дом уже виден. Расстояние от угла улицы до дому кажется мне более коротким, чем полагалось бы. Площадь кончается внезапно: она не так широка, как в действительности. Воспоминания прошлого тоже как будто сузились. Дом, комнаты. Я поднялся и спустился по лестнице, оберегаемый Мари. Я узнал все вещи: я узнал даже те, которых не видел. В нависающей ночи - никого, кроме нас двоих, как будто люди сговорились не показываться возвратившемуся человеку. - Вот мы и дома, - говорит наконец Мари. Садимся друг против друга. - Что же будем делать? - Жить... - Жить... Я думаю. Она поглядывает на меня украдкой, с тем затаенным выражением тревоги, которое меня подавляет. Я замечаю, с какой настороженностью она на меня смотрит. Мне даже показалось, что глаза у нее красные от слез. А я, - я думаю о жизни в госпитале, откуда я вышел, о серой улице и о простоте вещей. x x x Один день уже прошел. В один день восстановилось все прошлое. Я снова стал тем, чем я был. Как будто ничего не случилось. Только я еще не так силен и не так спокоен, как прежде. Но истина еще проще, чем раньше. Я узнаю от Мари об одном, о другом расспрашиваю. Мари говорит: - Ты все спрашиваешь: "Почему?" - как ребенок. Говорю я все же немного... Зато Мари усердствует: ее, видимо, пугает мое молчание, и один раз, когда я долго молчал, сидя рядом с ней, она вдруг закрыла лицо руками и спросила сквозь слезы: - Что с тобой? Я колеблюсь. - Мне кажется, - говорю наконец вместо ответа, - я вижу вещи, как они есть. - Бедный мой! - говорит Мари. И снова плачет. Я тронут этой тревожной печалью. Это правда, - вокруг меня все стало видимым, как бы обнаженным. Я утерял тайну, усложнявшую жизнь. Нет у меня больше обольщений, искажающих и заслоняющих вещи, нет этой запальчивости - отваги слепца, этого безрассудства, которое нас бросает из часа в час, изо дня в день. И все же я снова начинаю жизнь с того места, где оставил ее. Я на ногах и крепну с каждым днем. Я принадлежу не к тем, кто кончает жизнь, а к тем, кто ее начинает. x x x Я крепко спал один в нашей кровати. На другой день утром я увидел Крийона, торчавшего в комнате внизу. Он протянул мне руки, затараторил. После поздравлений он залпом выпаливает: - Знаете, что произошло в совете? Вон там, возле местечка по прозванию Январь, есть спуск, а где он расширяется, стоит сторожка и газовый фонарь, об этот фонарь все велосипедисты разбивают носы; еще на днях один такой ротозей наткнулся на него, а другой - так и не выяснилось, кто это был, - раскроил себе череп и умер. Рядом с этим фонарем, искалеченным велосипедистами, надумали вывесить дощечку с надписью, да разве дощечками здесь поможешь! Вы догадываетесь, в чем тут дело? Это просто-напросто подвох: хотят насолить мэру... Слова Крийона рассеиваются. Я отрешаюсь от этого жалкого хлама, как только он мне его преподносит. Я не могу ему ответить, когда он замолкает и смотрит на меня, как и Мари. Я говорю: "А-а!" Он кашляет, чтобы не смущать меня. Скоро он уходит. Приходят другие порассказать о своих делах, о ходе событий в квартале. Шум в ушах. Такой-то убит, тот стал офицером, тот в канцелярии. А этот здесь, разбогател. Ну, а как на войне? Меня окружают; лица у всех вопрошающие. Однако я сам, еще больше, чем они, - огромный вопрос. XVIII ГЛАЗА Два дня прошло. Я встаю, одеваюсь, открываю ставни. Воскресенье, и это видно по улице. Я надеваю прежний костюм. Ловлю себя на желании принарядиться ради праздника, в силу привычки. Теперь только я замечаю, как осунулось мое лицо: я вспомнил, каким я его оставил в знакомом зеркале. Выхожу. Встречи. Г-жа Пио спрашивает, много ли я убил врагов. Отвечаю, что убил одного. Она перескакивает на другой предмет. Я чувствую, что между ее вопросом и моим ответом - глубокая пропасть. Закрытые витрины омрачают улицы. Это все то же непроницаемое и расплывчатое лицо праздничного дня. Возле расколотой тумбы мне на глаза попадается старая жестянка из-под консервов, она лежит все на том же месте. Подымаюсь на холм Шатенье. Никого, из-за воскресенья. В этом белом саване, в этой разлитой воскресной бледности, восстанавливается, от дома к дому, вся прежняя жизнь. Я смотрю с высоты холма. Линии, краски - все как прежде. Вчерашняя картина и сегодняшняя одинаковы, как две цветные открытки одной серии. Я вижу свой дом: крышу и фасад, в три четверти. Дрожь нежности охватывает меня. Я чувствую, что люблю этот уголок и особенно - мой дом. Все как прежде. Нет ничего нового. Ничего? Неужели только я один изменился? Я постарел, шагаю слишком медленно, в слишком свободных одеждах, опираясь на трость. Простота дня безысходна. Не знаю, почему я ждал каких-то откровений. Взгляд напрасно блуждает всюду, в бесконечном. Но предгрозовой мрак меняет и тревожит небо и внезапно наделяет утро приметами вечера. Под широким покрывалом этих великих сумерек, надвигающихся в неуловимой гармонии, толпа на отдаленном шоссе привлекает мое внимание. Они крошечные, все эти тени, усеявшие длинную дорогу, разбросанные, но однородные. На расстоянии видно, как человек похож на человека. Истина, что человек похож на человека. Один как другой. Это единственная уверенность, которую я принес, единственная; и истина проста: то, во что я верю, я вижу своими глазами. Схожесть всех этих человеческих пятен, представшая в угрюмых вспышках грозы, - ведь это откровение! Зачаток порядка в хаосе. Как случилось, что я никогда не видел того, что так очевидно, как случилось, что я не замечал этой очевидности: сходства человека с человеком, всегда и всюду! Поняв это, я возрадовался, как будто я призван был пролить немного света на нас и наши дороги. x x x Колокола привлекают наши глаза к церкви. Она окружена лесами, муравьиная цепочка пробирается между ними, копошится вокруг, проникает внутрь. Земля, небо... Я не вижу бога. Всюду, везде я вижу отсутствие бога. Взгляд, пробежав пространство, возвращается беспомощный. И я никогда его не видел, и нигде нет его. Нигде. Никто никогда не видел его. Я знаю, я всегда знал! Нет доказательств существования бога, и для того, чтобы доказать, надо сначала поверить в него. В чем он проявляет себя, кого спасает, от каких пыток, от каких бедствий избавляет он всех и каждого в горести сердец? Когда же мы ощущали, осязали, целовали что-либо другое, кроме его имени? Отсутствие бога бесконечно, оно подтверждается каждым коленопреклоненным просителем, жаждущим какого-либо жалкого личного чуда, и каждым изыскателем, который, склонясь над рукописями, заостряет доказательства, как некий творец, и ненавистническим, чудовищным и кровавым антагонизмом религий, ополчившихся одна против другой. Отсутствие бога простирается, как небо, над тревожными конфликтами добра и зла, над трепетным вниманием праведных и над необъятностью кладбищ, где царит агония, и над бойней неповинных солдат, и тяжкими воплями погибающих. Пустота! Пустота! За сто тысяч лет, с тех пор как жизнь пытается отсрочить смерть, не было на земле ничего более напрасного, чем крик человека, взывающего к божеству, ничего, что давало бы такое совершенное представление о молчании. Как случилось, что я дожил до сих пор и не понял, что я не верю в бога? Мне кажется, что теперь я способен не верить вещам, которым мне приказывают верить, и я чувствую себя освобожденным. Я оперся о каменную низкую стену, о которую опирался когда-то, когда мнил себя чем-то и думал, что знаю нечто. Я гляжу на людей, группами и в одиночку спешащих к черной дыре церковного портала, в мрак корабля, где их окуривают ладаном, где круги света и цветистые ангелы под сводом, повторяющим великую пустоту небес. Мне кажется, теперь меня больше влечет к людям; я угадываю некие глубины среди мимолетных образов, которые проходят перед моими глазами; среди всех существ я наугад открываю сокровищницу какого-либо одного человеческого существа. Я думаю об ограниченных мирных существованиях, и мне кажется, что мы слишком поспешно несколькими словами штампуем действительность и что так называемым ограниченным мирным существованиям знакомо ожидание, тоска и бесконечная усталость. Я понимаю, почему хотят верить в бога и, значит, почему в него верят: вера внушается. Прислонившись к стене, прислушиваясь, я вспоминаю, как неподалеку отсюда, в один из прошлых дней, обездоленная женщина возвысила голос и сказала: - Она не верит в бога! Значит, у нее не было детей или они никогда не болели. И я вспоминаю, - даже не помня, кто были эти люди, - столько, столько других уст, говоривших: - Было бы слишком несправедливо, если бы бога не было! Нет иного доказательства существования бога, кроме потребности в его существовании. Бог - это не бог, это имя всего того, чего нам недостает. Это наше желание, достигшее неба. Бог - это мольба, а не кто-то. Относят все блага в вечное будущее, хоронят их в неизвестном. Томительные сроки топят в расстояниях, превышающих наше воображение; разрешают противоречия в тумане непостижимого. Все равно, верят в идола, созданного словом. А я? Я пробудился от религии, потому что она была сном. В одно прекрасное утро глаза мои открылись и увидели пустоту. Я не вижу бога, но вижу церковь и вижу священников. Другая церемония происходит в эту минуту в другом месте: в замке служат мессу святому Юберу. Опершись о стену, я наблюдаю это зрелище. На площадке замка, перед толпой, которую сдерживает на расстоянии канат, разряженные служители культа с большой пышностью совершают положенный обряд, а рядом с ними - богачи в потешных военизированных охотничьих костюмах, женщины одеты, как мужчины; священники благословляют свору собак, ружья и охотничьи ножи, и зрелище это ярче всяких слов свидетельствует о расстоянии, которое отделяет современную церковь от учения Христа, и о позолоченном тлене, замутившем его безыскусственные и чистые источники. То, что творится здесь, творится всюду. Священники и сильные мира сего всегда тесно связаны. В глубине моего сознания растет уверенность. Религии духовно уничтожают друг друга, потому что их много. Они разрушают то, что опирается на их легенды. Но вожаки, которыми держатся идолы, их навязывают. Они устанавливают авторитеты, они утаивают свет. Это люди, защищающие свои интересы, властители, защищающие свою власть. "Так надо! Не спрашивай!" Ужасное воспоминание потрясает меня, и я смутно вижу людей, которые ради своих целей обещаниями и громами поддерживают несчастье безумия, тяготеющего над массами. x x x Шаги приближаются ко мне. Я вижу Мари, одетую в серое. Она пришла за мной. Издали я увидел ее лицо, посвежевшее, помолодевшее от ветра. Вблизи я разглядел ее веки, помятые, как шелк. Она застает меня погруженным в раздумье. Смотрит на меня, как испуганная и беспомощная мать, и одной этой заботливости, которую она мне приносит, достаточно, чтобы меня успокоить и утешить. Я указываю ей на праздничное оживление у наших ног и говорю что-то горестное о безумии людей, которые толпами напрасно спешат в церковь и молятся там, адресуясь в пустоту... Одни веруют, другие им подражают: я поступаю, как ты. Мари не спорит о сущности религии. - Ах, - говорит она, - я никогда об этом серьезно не думала. Мне всегда твердили о боге, и я всегда в него верила. Но я не знаю... Я знаю только одно, - добавляет она, глядя на меня своими голубыми глазами, - самообольщение необходимо. Религия необходима народу, чтобы он мирился с горькой жизнью, с жертвами... И она продолжает еще решительнее: - Несчастным нужна религия, как поддержка. Может быть, это безумие, но если у них это отнять, что им останется? Женщина покорная, уравновешенная, обыденная, какой я здесь ее оставил, повторяет: "Самообольщение необходимо". Она цепляется за эту мысль, она настаивает, она вступается за несчастных. Может быть, она говорит так для себя, а быть может, только из жалости ко мне. И напрасно я говорю: - Нет, довольно обольщений, довольно заблуждений. Не надо больше лжи... Не знаешь больше, куда идешь! Она упорствует, и жест ее говорит: нет. Замолкаю. Я устал. Но я не опускаю глаз перед показным могуществом вещей, взгляд мой беспощаден и не может не разоблачать ложность бога, лживость священников. Мы возвращаемся молча, идем по дороге, ведущей с холма. Да, мне кажется, закон зла нашел удобное убежище среди обольщений, которым мы подвластны. Я ничто, я не больше того, чем был раньше, но теперь я несу в себе потребность истины. Я твержу себе, что нет сверхъестественных сил, что ничто не падает с неба, что все в нас и в наших руках. И, окрыленный этой уверенностью, я ласкаю взглядом великолепие пустого неба, земной пустыни, рай возможного. Мы проходим мимо церкви. Мари говорит, как будто ничего не было сказано: - Взгляни, как пострадала бедная церковка, стена колокольни совсем разрушена бомбой с аэроплана. Кюре даже заболел. Как только он выздоровел, он всецело занялся поисками денег, чтобы восстановить свою милую колоколенку. И он уже их нашел. Люди бродят вокруг здания и глазом измеряют зияющие увечья. Я думаю о всех этих прохожих, и о всех тех, кто будет проходить и кого я не увижу, и о ранах других колоколен. Чудеснейший из голосов звучит во мне, и я хотел бы призвать его на помощь, чтобы сказать: - Не восстанавливайте церквей! Вы, которые придете после нас и в спокойствии, наступившем после потопа, обретете, быть может, способность яснее видеть строй вещей, не восстанавливайте церквей. Там нет того, во что вы веруете. Веками церкви были лишь темницами освободителей и чудовищной ложью. Если же вы все еще веруете, пусть ваш храм будет внутри вас. Но если ради ограниченной и злой традиции вы начнете снова закладывать камни - конец всему. Во имя справедливости, во имя света, во имя сострадания, не восстанавливайте церквей! Но я ничего не сказал. Я понурил голову и пошел еще медленнее. Я вижу: г-жа Маркасен выходит из церкви, усталая, глаза моргают - настоящая вдова. Я кланяюсь, подхожу, говорю осторожно о ее муже; ведь я был ему подчинен и он умер на моих глазах. Она слушает с угрюмой рассеянностью. Она отсутствует. Наконец говорит: "Я отслужила панихиду, как полагается", и умолкает, точно хочет сказать: "Не о чем говорить, и ничего не поделаешь". Полная опустошенность. И я понимаю, какое преступление сделал Маркасен, подставив себя под пули ради славы умереть. XIX ПРИЗРАКИ Мы вышли вдвоем, бесцельно. Мы идем наугад. Осенний день. Серое кружево облаков, ветер. Мертвые листья лежат на земле; другие кружатся. Стоит август. И все же это осенний день; дни не так легко поддаются дисциплине, как люди. Шаги ведут нас в сторону водопада и мельницы. Мы не были там со времени нашей помолвки. На Мари широкий серый плащ, черная шелковая шляпа с цветным, вышитым спереди, квадратиком. У нее усталый вид, глаза покраснели. Когда она идет впереди меня, я вижу узел ее прекрасных каштановых волос. Мы оба инстинктивно ищем знаки, которые в безумной радости вырезали когда-то на деревьях и на камнях. Мы ищем их, как рассыпанное сокровище, на причудливых щеках старых ив, возле грифов водопада, на березах, словно белые свечи стоящих у лиловой лесной поросли, на старой ели, которая не однажды укрывала нас своими темными крыльями. Многие надписи исчезли: одни стерлись от времени, другие скрылись под множеством новых надписей или испорчены, искажены. Почти все исчезли, как исчезают прохожие. Мари устала. Она часто садится, и, сидя, строгая, в широком плаще, она похожа на статую природы, пространства и ветра. Мы не разговариваем. Медленно, как будто идем в гору, спускаемся к реке, к каменной скамье у стены. Расстояния изменились: скамья, как некто в тени, оказалась ближе, чем я думал. Да, это она. Розовый куст над ней высох и превратился в терновый венец. На каменной плите мертвые листья. Они облетели с каштанов внизу. Они упали на землю и все же потом залетели на скамью. На эту скамью, куда она пришла ко мне впервые и которая когда-то приобрела в наших глазах такое значение, что, казалось, вся декорация вокруг была создана нами, садимся мы сегодня, после напрасных поисков в природе следов нашего прошлого. Пейзаж спокойный, простой, пустынный; он пронизывает нас дрожью. Мари так грустна и так непосредственна, что видно, о чем она думает. Я сижу, опершись локтями о колени. Я смотрю на песок под ногами и вдруг вздрагиваю: я понял, что ищу даже на камнях, даже на песке священное доказательство - след наших ног. Внезапно, среди торжественности долгого молчания, лицо Мари омрачается, и она начинает плакать. Слезы, ее переполняющие, - плачут всегда всем существом, - льются ручьями. И с мокрых губ, сквозь всхлипывания, слетают слова почти бессвязные, но безнадежные и дикие, как взрыв насильственного смеха. - А-а-а! Все кончено! - выкрикивает она. x x x Я обнял ее, я озадачен этой скорбью, клокочущей в ее груди, в горле и сотрясающей ее, - скорбью, которая вызвана не мною и не кем-либо другим и которая существует, как божество. Она успокаивается. Я беру ее за руку. Слабым голосом она вспоминает прошлое: "То и это... А то утро..." Она напрягает память, она ведет прошлому счет. Я говорю, как и она, тихо. Спрашиваем: "Помнишь?" - "Да". При всякой подробности, более точной, более ярко вызывающей прошлое: "Помнишь?" - отвечаем: "Вспоминаю..." Разлука, великие события, во время которых земля совершила свой круг, отбросили далеко назад прошлое и углубили ров. Ничто не изменилось; но когда пробуждаются - видят. И вот, когда мы вспомнили один магический летний вечер, я сказал: "Мы любили", - она ответила: "Я помню". Вполголоса я окликнул ее, чтобы вывести из немоты, в которую она погрузилась. Она слушает, затем говорит покорно, безнадежно: - Мари... Так ты меня называл когда-то. Я не могу представить, что и тогда это было мое имя. Я отвожу глаза, чтобы вспомнить... Немного позже она вдруг говорит: - А! В тот день мы бредили путешествиями, строили планы... Ты был со мной, сидел возле меня. Тогда жили. Теперь не живем больше, потому что отжили. Мы, прежние, умерли, потому что теперь мы уже другие. Взгляд ее, устремленный на меня, не связывает больше двух переживших себя неизвестных - нас с ней. Взгляд ее не сглаживает нашего вдовства и ничего не меняет в событиях. А я, я слишком переполнен прозорливой простотой истины, чтобы ответить: нет, если надо сказать: да. Сейчас, рядом со мною, Мари подобна мне. Великая горесть человеческих сердец предстает перед нами. Мы не осмеливаемся еще назвать ее, но не осмеливаемся не обнаружить ее во всем, что мы говорим. x x x Мы видим - женщина поднимается тропинкой, идет в нашу сторону. Марта. Она выросла, расцвела. Проходя мимо нас, она что-то говорит, улыбаясь... Она смеется, она, игравшая роль в нашей драме. Сходство, которое преследовало некогда меня, преследует теперь Мари: мы оба, друг подле друга и таясь один от другого, полны мыслью об этом подростке, двойнике прежней Мари. Мари вдруг признается: - У меня была лишь молодость и красота, как и у всех женщин. Молодость моя, красота моя, вот они: Марта. А я?.. Она повторяет горестно: - Я не стара еще, мне тридцать пять лет, но я состарилась слишком рано; у меня седые волосы, вблизи это видно; появляются морщины, и глаза теряют блеск. Я еще живу, существую, занимаю место. Но я лишь то, что я есть! Я еще жива, но будущее кончается раньше жизни. А-а! Настоящее принадлежит только молодости. Молодые лица все схожи и безошибочно узнают друг друга. Они стирают и уничтожают все остальное, заставляют других видеть себя такими, каковы они есть, и признать свою ненужность. Она права, она права! Когда юная девушка расцветает, она заступает место другой в мыслях, в сердце человека и превращает другую в призрак. Это правда. Я это знал... Но я не знал, что это до такой степени правда. Слишком это естественно, слишком ясно. Я не могу этого отрицать, есть вещи, о которых никогда не думаешь: так они печальны. Снова крик утверждения рвется с губ и мешает сказать: нет. Я не мог не видеть торжества Марты и, глядя на нее, не узнать в ней Мари. Я знаю, у нее были увлечения. Сейчас она одна. Она одна; она найдет опору... Призрак или реальность, возлюбленный невдалеке от нее. Это ослепляет. Конечно, я не думаю больше, как некогда, что эгоистический порыв насытить свое желание - своеобразный долг, и меня обуревает потребность прямоты, но все же, приди ко мне это юное существо, я чувствую: раньше всего и невзирая ни на что я весь обратился бы в безудержный крик радости. Мари упорно возвращается к своей мысли и говорит: - Женщина существует только любовью и для любви. Если она уже не может внушить любовь, она - ничто. Она повторяет: - Видишь, я уже ничто. Она на дне своей бездны; она у предела своего женского горя. Она думает не только о себе. Мысль ее выше и глубже. Когда она говорит: "Я уже ничто", - она думает о каждой женщине, о каждой любви, о каждой возможности. А я, я только присутствую возле нее в эту минуту, и ей не от кого ждать помощи. Я хотел бы успокоить, утешить эту женщину; она - сама женственность и простота, и она горюет здесь, тревожа меня своим присутствием; но именно потому, что она такова, я не могу ей солгать и не могу ей ничем помочь в ее горести, в ее глубокой, прозорливой горести. - А-а, - вскрикивает она, - если бы родиться снова! Но она все же цепляется за самообман. Я вижу по следам слез - потому, что я на нее смотрю, - она сегодня напудрилась, подкрасила губы и даже, быть может, щеки, как делала это когда-то ради забавы, прихорашиваясь назло мне. Женщина подкрашивается, пытается наперекор времени сохраниться, закрепить себя за собой, - как похоже это на то, что делали глубокий Рембрандт и щедрый, великолепный Тициан: сохранить, спасти! Но на этот раз несколько слезинок смыли ненадежные и недолговечные ухищрения. И она пытается обмануть себя словами, открыть в них нечто, что преобразило бы ее. Она не может пожертвовать собой: нельзя сдаться, отречься от себя - это ложь! Она, как и прошлым утром, утверждает: "Обольщения необходимы. Нет, нельзя видеть вещи, как они есть". Но ясно, что таких слов не существует. И вот, глядя на меня в смятении, она прошептала: - У тебя нет больше обольщений, совсем нет. Мне жаль тебя. В эту минуту просветления она думает только обо мне, меня жалеет! В своей безутешности она черпает дары для меня. Она замолкает. Она ищет высшей жалости; она ищет того, что мучительнее всего и проще всего. Она шепчет: - Истина! Истина, что любовь - неповторимая пора в жизни людей. Это то, что мы носим в себе, - нечто более смертное, чем мы сами, и все же самое главное в нас. Мы изживаем себя задолго до своей смерти. Есть вещи... как будто их знаешь, и все же они для нас - тайна. Знаем ли мы то, во что верим! Верим в чудеса. Напрягаем все усилия, чтобы побороть себя, чтобы одурманиться. Жаждем показать все, чего достойны. Воображаем, что являемся каким-то исключением и что должно случиться нечто сверхъестественное. Страдаем, насколько хватает сил. Но спокойствие истины нас отрезвляет. Невозможное снова становится невозможным. И мы безмолвствуем, как само молчание. До вечера просидели мы на скамье в одиночестве. В тишине и тумане руки и лица наши светились, как зарницы. Вернулись домой. Ожидание, обед. Живем эти несколько часов. И вот мы одни в доме, лицом к лицу; мы никогда себя такими не видели и не знаем, что нам делать! Разыгрывается подлинная драма небытия. Живем рядом, действия наши согласуются, соприкасаются, смешиваются. Но все это - в пустоте. Мы не желаем, не ждем больше друг друга, не мечтаем, не счастливы. Какая-то попытка подменить жизнь движениями, издали - живые существа, а вблизи, совсем вблизи - призраки. Приходит час сна. Мари спит в маленькой комнате, выходящей на площадку, против моей - меньше и хуже моей: она оклеена выцветшими, пожелтевшими обоями, на которых цветы выступают неровным рельефом, под налетом пыли и пепла разных оттенков. На площадке мы расходимся. Так повелось не с нынешнего вечера, но сегодня мы чувствуем глубину разрыва, который, в сущности, не есть разрыв. Она раздевается. Снимает лиф. Я вижу ее шею и сквозь рубашку чуть опустившуюся грудь и полураспущенные волосы, когда-то великолепно пламеневшие, как горящая солома. Она говорит: - Мужчиной лучше быть, чем женщиной. На мое молчание она отвечает: - Видишь, нам не о чем больше говорить. В пролете узкой двери она сказала это с особой значительностью. Она входит в комнату. Скрывается в ней. До моего отъезда на войну мы спали на одной постели. Мы ложились рядом, чтобы раствориться в бессознательном или далеко унестись мыслями. (В жизни обыденной бывают крушения горше, чем в драмах Шекспира; для любящих: уснуть - умереть.) Но с тех пор как я вернулся, нас разделяет стена. Искренность, которую я принес в глазах и мыслях, заменила вокруг меня - и сильнее, чем я подозревал, - видимость реальностью. Мари скрывает от меня свое увядающее, отвергнутое тело. Стыдливость вернулась к ней; да, она кончает тем, с чего начала. Она закрыла дверь. Она раздевается одна в комнате, медленно и как будто нехотя. Только свет маленькой лампы ласкает ее распущенные волосы, в которых другие еще не замечают седых волос, ледяных волос; прикасается к ним только она одна. Дверь ее закрылась, бесповоротно, буднично, угрюмо. На столе, среди бумаг, я наткнулся на отрывок стихотворения, найденного когда-то на улице, - клочок бумаги, выскользнувший из таинственных рук, его исписавших, и залетевший на каменную скамью. Оно кончается шепотом: "...и лишь слезы подступают к глазам, когда я вижу твою красоту и твою улыбку". В прежние дни, читая эти строки, мы радостно улыбались. Сегодня вечером у меня действительно слезы на глазах. Что же это? Я подметил, что есть нечто большее, чем то, что мы видели, что говорили, что перечувствовали сегодня; быть может, она и я когда-нибудь найдем слова настоящие, нужные, и нынешний день со всеми его горестями окажется не бесплодным. XX КУЛЬТ Я был на заводе. Я почувствовал себя таким потерянным, как будто очутился там после долгого легендарного сна. Много новых лиц. Завод увеличился втрое, вчетверо; он оброс целым городом легких построек. - За три месяца они выстроили еще семь таких, как этот! - с гордостью говорит г-н Мьельвак. Теперь другой директор - молодой племянник господ Гозлан. Он жил в Париже и вернулся в день мобилизации. Ведает всем старик Гозлан. Месяц ожидания. Я жду терпеливо, как все. Домики нижнего квартала населены семьями отсутствующих. Как только туда входишь, тебе начинают рассказывать о последнем письме, толковать о войне, о которой у них неверные представления. На моей улице двенадцать домов, где уже людям нечего больше ждать и нечего говорить, как г-же Маркасен. В других без вести пропавший, быть может, вернется; там живут проблеском надежды, опора которой - пустота и молчание. Есть женщины, в каком-то спасительном несчастье они перестроили свою жизнь и заменили мертвых - или живых - другими. Большие улицы и площади не изменились; только на круглой площади вырос лагерь бараков. Она оживленна, как прежде, и стала еще красочнее и веселее. Многие юноши из богатых и влиятельных семей отбывают военную службу в канцеляриях воинского управления, крепости, этапного пункта, мобилизационного, казначейства и других административных учреждений, - всех названий и не упомнишь. Оба госпиталя кишат священниками; та же профессия написана на лицах санитаров, связистов, сторожей. Я никогда не видел священника на передовых позициях в одежде рядового солдата, в одежде тех, кто несет наряды и борется со всеми невзгодами! Я вспоминаю слова, сказанные мне однажды человеком, лежавшим рядом со мной на соломе в хлеву: "Почему нет больше справедливости?" На основе того немногого, что я знаю, что я видел и вижу, я чувствую, как одновременно с войной началась яростная борьба против равенства людей. И если эта несправедливость, обращавшая героев в простофиль, не совершалась открыто, то лишь потому, что война слишком затянулась и позор стал таким вопиющим, что пришлось положить ему предел. И, по-видимому, продиктовано это было только страхом. x x x Захожу в кафе Фонтана. Со мной Крийон: выходя, я увидел его в стеклянной клетке - мастерской. Ему все труднее сводить концы с концами; он сильно постарел, и крепко сколоченный организм его трещит от ревматизма. Садимся. Крийон охает и, преодолевая приступы боли, так скрючивается, что, того и гляди, ударится лбом о мраморный столик. Он подробно рассказывает о своих немудреных делах, в которых нынче застой. Он говорит о будущем, предчувствуя угрозу полной нищеты; в это время в зал входит сержант с рыжеватыми усами и в пенсне. У этого субъекта вместо номера на воротнике белые молнии. Он усаживается недалеко от нас. Заказывает стакан портвейна. Викторина подает, улыбаясь. Она улыбается всем мужчинам, без разбора, инстинктивно, как природа. Сержант снимает кепи, смотрит в окно, зевает. - Скучища! - говорит он. Он придвигается к нам, заговаривает. Говорит бойко, остроумно. Он служит в мэрии, знает много тайн и выбалтывает их. Он показывает на двух посетителей, которые сидят в облюбованном коммерсантами уголке. - Бакалейщик и скобяник, - говорит он. - Вот кто делает дела! В начале войны, оно и понятно, в торговле произошла заминка, вот и пришлось им, как и всем прочим, подтянуть пояс. Потом они наверстали: принялись грабить, припрятывать, спекулировать; они и теперь еще наверстывают! Сколько товаров они прячут в своих подвалах, выжидая повышения цен, обещанного газетами! Правда, у них есть оправдание: другие и покрупнее их, а поступают еще хуже! Да, можно сказать, купцы показали свой патриотизм в эту войну! Молодой блондин откидывается на спинку стула и, вытянув ноги, упершись руками в стол, долго зевает во весь рот. И, не смущаясь тем, что его могут услышать, громко говорит: - Как вам нравится, на днях я видел в префектуре груду подоходных деклараций, затребованных министерством. Не знаю, не читал, но я уверен, убежден (и вы, конечно, убеждены), что все эти несметные груды бумаги - колонны, монументы ерунды и вранья! Сержант, окопавшийся на должности писаря, знает обо всех всю подноготную; он развязно рассказывает скандальные истории, называет чудовищные цифры прибылей. "В то время как добрый народ дерется..." - говорит, говорит и в конце концов заявляет, что ему, в сущности, на все наплевать, лишь бы его оставили в покое... В зале г-н Фонтан. Женщина тащит к нему человека, который едва держится на ногах. - Он недоедает, оттого и болен, господин Фонтан, - говорит женщина. - Ну, что же! Я тоже болен, но оттого, что переедаю, - отвечает Фонтан добродушно. Сержант уходит, небрежно раскланявшись. - Он прав, этот молодчик, - говорит Крийон. - Так всегда было, так всегда будет! Я молчу, думаю о своем. Я так долго слышал только одного себя, каждое слово меня все еще оглушает и утомляет. Но я хорошо знаю, что это правда и что патриотизм для многих всего лишь фраза или орудие. И, все еще чувствуя на себе рубище простого солдата, я хмурю брови, - я понимаю, что позор для бедняков быть обманутыми, как они обмануты. Я смотрю на Крийона. Он улыбается, как всегда. На его широком лице, где каждый прошедший день оставляет теперь след, на его тупом лице с круглыми глазами и открытым ртом-ноликом все та же, как и раньше, добродушная улыбка! Я думал, что покорность - добродетель; теперь я вижу, что она - порок. Оптимист - вечный сообщник преступников. Покорная улыбка, когда-то умилявшая меня, кажется мне гнусной на этом ничтожном лице. x x x Кафе переполнено: рабочие из города, из деревни, старики или совсем юнцы. Зачем они здесь, эти нищие, эти горемыки? Они грязные и пьяные. Утро, а они угрюмые, потому что грязные. В свет они вносят мрак, и там, где они, - тяжелый запах. К столику рабочих подходят трое раненых солдат из госпиталя; узнать их можно по одежде из грубого сукна, по кепи и тяжелым башмакам и по согласованным жестам, выработанным привычкой к совместному движению. Все эти пьяницы, чем дальше, тем больше, повышают голос, приходят в возбуждение, кричат наперебой и, наконец, впадают в бессознательное состояние. Забвение всего, прострация. За стойкой, блистающей, как серебро, - владелец кабака, бесцветный, неподвижный, точно величественный бюст. Голые руки его, бледные, как и лицо, повисли. Но вот он вытирает пролитое вино, и руки его увлажняются и багровеют, как у мясника. x x x - Забыл сказать вам, - восклицает Крийон, - на днях получены известия из вашего полка. Мелюсону разворотило голову, когда он бежал в атаку. Он был лодырем, еле ноги волочил. А в атаку бежал как одержимый. Видите: война все-таки исправляет людей. - А Термит? - спросил я. - Ах да, Термит... Браконьер? Давно его не видели. Пропал без вести. Надо думать - убит. И он рассказывает о здешних знаменитостях: Брисбиль все такой же - социалист и буян. - Он да еще этот вредный Эйдо со своей показной добродетелью... - говорит Крийон. - Верите ли, так и не удалось поймать его на шпионских махинациях! Ничего нет плохого ни в его прошлом, ни в его поведении, ни в его денежных делах. Не подкопаешься к нему. Надо же быть таким пройдохой! Я отваживаюсь подумать: а что, если все это неправда? И все же мне кажется чудовищным сразу разрушить одно из наших самых закоренелых, самых давних убеждений. Я делаю попытку: - Он, может быть, невиновен. Крийон подскакивает и кричит: - Как? Вы можете допустить, что он невиновен? Лицо его перекосилось, и он разразился страшным, непреодолимым, как столкновение волн, смехом - смехом всех! - К слову, насчет Термита, - говорит минутой позже Крийон, - похоже, что браконьерствовал-то не он. Раненые уходят из кабачка. Крийон смотрит, как они шагают в ногу, опираясь на палки. - Столько раненых, столько убитых, и у них и у нас, - говорит он. - И все это люди, у которых не было заручки... Ой-ой-ой... Подумать только, чего этим беднягам не пришлось выстрадать! И посейчас все время умирают. А как-то незаметно все это, почти об этом не думаешь. Ясно, можно бы позаботиться, чтобы поменьше было убитых... Ведь бывали ошибки, промахи, все это знают. Но, к счастью, - добавляет он, опуская на мое плечо огромную медвежью лапу, - смерть солдат и промахи начальников - все это когда-нибудь позабудется. Но останется слава командира-победителя! x x x В квартале много говорят о дне Поминовения. Я не жажду на нем присутствовать и смотрю, как уходит Мари. Вдруг меня охватывает желание бежать туда, как будто в этом мой долг. Перехожу мост. Останавливаюсь на повороте Старой дороги, у кромки полей. В двух шагах - кладбище; новых могил мало: ведь неизвестно, где лежат те, что теперь умирают. Подымаю голову. Окидываю взглядом пейзаж. Холм, вздымающийся передо мною, облеплен людьми. Он гудит, как улей. Площадка на вершине, где белеют липы, увенчана красной эстрадой и вся сверкает: солнце, богатые наряды, мундиры, трубы оркестра. Дальше - красный барьер. За барьером, внизу, копошится шумливая толпа. Узнаю внушительный образ прошлого. Узнаю обрядовость, непреложную, как смена времен года, возникавшую здесь, передо мною, почти в тех же канонах и формах, столько раз с дней моего детства и юности. Так было и в прошлом году, и в прежние годы, и в прошлый век, и в прежние века. Возле меня стоит старый крестьянин в сабо. Одежда рваная, выцветшая от времени, прикрывает извечного человека полей. Он все тот же, каким был всегда. Он щурится, опираясь на палку; шапку он держит в руке: то, что он видит, похоже на мессу. Ноги его дрожат; он не знает, нужно ли становиться на колени. А я, я чувствую себя помолодевшим, почти ребенком, вернувшимся сквозь круги времени к тому малому, что я есть. x x x С трибуны, затянутой флагами, говорит какой-то человек. Он вскидывает скульптурную голову с белыми, как мрамор, волосами. На расстоянии я едва его слышу. Но ветер все же доносит до меня обрывки фраз. Оратор проповедует народу покорность судьбе и существующему положению. Он заклинает покончить решительно с "проклятой борьбой классов" и навеки посвятить себя благословенной борьбе народов во всех ее формах. После войны - никаких больше социальных утопий: дисциплина, величие и красоту которой, к счастью, выявила война, союз бедных и богатых под знаком национальной экспансии и победы французов во всем мире и священная ненависть к немцам - вот доблесть французов. Запомним это! Затем другой оратор беснуется и кричит о том, что война была победным расцветом героизма и не следует жалеть, что ее начали. Она была благом для Франции: она пробудила в нации, которую считали вырождающейся, высокие добродетели и благородные инстинкты. Народу нашему нужно было пробудиться, опомниться, закалить себя. В образных выражениях, с пафосом и выкриками, он восхваляет доблесть убийства врага и доблесть смерти от руки врага, он превозносит старинную любовь к военной романтике, которой живет душа француза. Одинокий, не смешиваясь с толпой, присел я на придорожный столбик. Я леденел от прикосновения этих слов, этих заповедей, нанизывающих будущее на прошлое, несчастье на несчастье. Я уже все это слышал и запомнил навсегда. Целый мир мыслей рокочет во мне. Один раз я даже крикнул сдавленным голосом: "Нет!" Глухой выкрик, ущемленный протест всей моей веры против всех заблуждений, обрушившихся на нас. Это первый крик протеста, на который я отважился: я бросил его, как фанатик и как немой. Старый крестьянин даже не шевельнул головой, гранитной и землистой... И я слышу, как с подлинно народной щедростью гремят аплодисменты. Я поднимаюсь на холм, чтобы разыскать Мари, и смешиваюсь с толпой. С трудом пробираюсь сквозь нее. Вдруг - глубокая тишина, и все застывают на месте. Наверху появляется епископ. Он подымает указательный палец и говорит: - Мертвые не умерли. Им уготована награда на небесах, но и здесь, на земле, они живы: они бодрствуют в наших сердцах, навеки огражденные от забвения. Они заслужили бессмертную славу и благодарность. Они не умерли. Зависти достойны они, а не сожаления. И он благословляет народ, и каждый преклоняет голову или падает на колени. Я стою, по-прежнему выпрямившись, упрямо стиснув зубы. И я вспоминаю и говорю себе: "Неужели те, что умерли, умерли напрасно?" Если мир должен остаться таким, каков он есть, - да! Сперва еще кое-кто стоял спокойно, затем все поддались гипнозу общего жеста. Я сам испытал, как тяжко давит на плечи склоненная поза толпы. В кругу слушателей разглагольствует г-н Жозеф Бонеас. На секунду он снова обретает в моих глазах былое обаяние. На нем мундир офицера муниципальной гвардии, высокий воротник скрывает обезображенную шею. Он разглагольствует. Что он говорит? Он говорит: "Надо быть дальновидным". - Надо быть дальновидным. Единственно, что меня изумляет в милитаристской Пруссии, - это ее военная организация. После войны - ибо не следует ограничивать свой кругозор нынешним конфликтом - придется у нее кое-что позаимствовать, предоставив благодушным гуманистам хныкать о всеобщем мире. Он упрекает ораторов за то, что они, по его мнению, недостаточно энергично говорили о необходимости связать Германию экономически по окончании войны. Без аннексии - пусть будет так; но нужны тарифы, а это, пожалуй, еще выгоднее. И он доказывает, что резня и разруха способствуют процветанию страны. Он увидел меня. Он расцветает улыбкой, идет ко мне о протянутой рукой. Я резко отворачиваюсь. Мне не нужна рука этого чужака, этого предателя. Шут, дающий уроки дальновидности, когда во всем мире найдется всего лишь несколько великолепных мучеников, отважившихся быть прозорливцами, - франт, которому мало несчастья людей нашего времени, он готовит еще несчастье их детям; и седовласый человек, только что проповедовавший непротивление рабству и старавшийся предотвратить требования народа, натравив его на традиционные убийства; и тот, кто с высоты расцвеченных флагами подмостков бряцал в оправдание красоты и моральности бойни; и тот, кто тревожил память мертвых, чтобы игрой слов затушевать грозную правду смерти, и, жестикулируя, расплачивался с мучениками фальшивой монетой пустых слов, - все эти люди лгут, лгут. Сквозь слова я слышу их мысли: "Вокруг нас хоть потоп, и после нас хоть потоп!" Быть может, они даже и не лгут: они ничего не видят и сами не знают, что говорят. Красный барьер поднят. Аплодисменты и поздравления. Почетные гости сходят с эстрады, оглядывают меня, видимо, говорят обо мне - о раненном на войне, идут в мою сторону. Среди них я вижу интеллигента, который говорил первым. Он покачивает белой, курчавой, как цветная капуста, головой, поводит пустыми, как у карточного короля, глазами (мне назвали его фамилию, но я забыл ее, с презрением). Я прячусь. Я корю себя за то, что так долго верил тому, что говорил Бонеас. Мне стыдно, что в прошлом я доверял краснобаям и писателям, которые, несмотря на свою ученость, изысканность и знаменитость, были глупцами или ничтожествами. Я бегу от них, потому что я недостаточно силен, чтобы ответить им, дать отпор, крикнуть, что единственное воспоминание, достойное вечной памяти, - воспоминание о безумии и ужасах войны. x x x Достаточно было слов, брошенных с трибуны, чтобы глаза мои открылись и я увидел, что различие, которое я подметил бредовыми ночами в госпитале, действительно существует. Кошмар, отрывавший меня от земли, возникает из облаков и туманов, принимает формы и пускает корни: вот он, вот; и обвинение вырисовывается, четкое и трагичное, как и этот калейдоскоп лиц! Короли - вот они. Существуют разновидности королей, как существуют разновидности богов. Но королевская власть существует везде - это сама форма старого общества: громоздкая машина сильнее людей. И все эти лица, восседавшие на эстраде, - дельцы, епископы, политические деятели, крупные коммерсанты, важные чиновники или журналисты, старые генералы в блистательных орденах, писатели в военной форме, - все они хранители высшего закона и его исполнители. Это все те, чьи интересы противоречат интересам народа, и они хотят превыше всего, сильнее всего, чтобы ничто не менялось! Они держат вечных подданных в вечном повиновении, обманывают, ослепляют, овладевают умами, как овладевают телом, потворствуют низким инстинктам, фабрикуют религии, мишурные и ограниченные, и дают огромным событиям произвольные толкования. По их вине закон вещей опирается не на закон разума и нравственности. Пусть некоторые из них действуют бессознательно, не все ли равно! И не все ли равно, что не всегда и не все извлекают выгоды из порабощения народа, что кое-кто из поработителей сам страдает от этого. Все же, опираясь на свою крепкую материальную и моральную сплоченность, они остаются охранителями лжи в верхах и заблуждения в низах. Они властвуют вместо королей или совместно с королями, как здесь, так и везде. Когда-то этот праздник на солнечном холме был для меня символом гармонии человеческих интересов и идей. Сегодня, как и тогда, на одре страдания, я вижу - действительность расколота надвое. Я вижу враждебные расы: победителей и побежденных. Господин Гозлан точно владыка над владыками: старый стяжатель, спекуляции его легендарны, богатство его растет само собой, он получает огромные, какие душа пожелает, прибыли и держит в страхе весь округ. От вульгарного движения его руки загорается бриллиант, с живота, словно символ пола, свисает массивный золотой брелок; вокруг него генералы - самодержцы славы, улыбка которых окуплена столькими жизнями; администраторы и академики напоминают актеров на вторых ролях. Господин Фонтан занимает на эстраде видное место. Он дремлет, шарообразные руки его возлежат перед ним. Ненасытный обжора пыхтит, рот его вымазан маслом; он с урчаньем переваривает пищу. А мясник Рампай смешался с толпой. Он богат, но одет бедно, он любит говорить: "Я бедный простолюдин; взгляните, как изношена моя одежда!" И когда сборщица "Лиги борьбы с забвением" подходит к нему, он, попав в ловушку общего внимания, растерянно роется в кошельке и достает три су: будто отдирает кусок от своего тела. Таких, как он, по эту сторону барьера много, и кажется, что они составляют одно целое с толпой, но это не так: они здесь по долгу своей профессии. Короли не носят больше эмблем своей власти и скрываются под обычной одеждой. Но все сто личин власти отмечены одними и теми же приметами, которые проступают сквозь их улыбки: алчность, хищность, жестокость. А темная масса? Вот она топчется здесь. Дорогами и улицами пришли эти люди из деревни и города. Видишь лица, застывшие от внимания, опаленные суровым прикосновением времен года или увядшие от недостатка воздуха, скуластые, впалые щеки крестьян, лица подростков, уже изнуренные, лица женщин, рано подурневших, натягивающих на свои выцветшие кофты и поблекшую грудь крылья пелерин; и чиновников, обреченных на серенькое и безответное существование, и маленьких людей, приниженных тяжелой жизнью, - весь этот круговорот спин, плеч, рук, нищеты принаряженной или неприкрытой. Вот они - массы и сила неисчислимая. Вот право и справедливость. Ибо справедливость и право не пустые формулы, но сама жизнь, максимум жизни; это - люди, все люди, всех времен и всех стран. Слова эти звучат не в абстрактной сфере. Они пускают корни в живом существе. Они переполняют нас, ищут выхода. Когда требуют справедливости, не бродят ощупью в абстракциях, это вопль сердца всех несчастных. Вот что такое эта толпа людей, прибитых к земле, как камни на дорогах, искалеченных страданиями, униженных нищетой, прочно прикованных тяжелой нуждой к богатым и захваченных одной и той же шестерней в вечное круговращение. К этой толпе я причисляю почти всю молодежь - кто бы это ни был, - потому что она так же покорна и невежественна. Эти смиренные образуют необозримую массу, но каждый из них сам по себе неполноценен, потому что одинок; когда смотришь на толпу, видишь величину, созданную из ничего. Народ, придавленный темнотой, одурманенный предрассудками, сегодня шалеет от красной обивки эстрад, его зачаровывает блеск уборов, ожерелий, орденов и стекол очков, вся мишура пустоты, выпадающая по праздникам на его долю, как милостыня; ему даны глаза, чтобы не видеть, уши, чтобы не слышать, руки, чтобы не действовать, и он безумен, потому что другие думают за него... Иногда слышен шепот: "Каждый за себя!" Утопающие цепляются за эту мысль и не замечают, что она погружает их еще глубже и топит их. А там другая половина этого множества ищет человека на земле, а человек ищет это множество в глубоких черных бороздах земли, удобренных кровью и поглощающих род человеческий... А дальше, в другой части земли, такие же эстрады, подобные тронам, подавляют такие же необъятные площади людей, и те же раззолоченные приспешники власти бросают слова, и они лишь перевод слов, сказанных здесь. Траурные платья женщин едва заметны на этом темном полотне. Они бродят, толкутся на перекрестках, они все такие же, как и в античные времена. У них нет возраста, они не принадлежат какому-либо веку; истерзанные души в черных покровах. Это - мы. Видение мое было правдой от начала до конца. Страшный сон сбылся наяву еще горшей трагикомедией, безысходной, тяжкой, гнетущей; в ее лабиринтах я запутался, и она поглощает меня. Вот то, что есть; значит, вот то, что будет: эксплуатация до полного изнеможения, до последнего вздоха и нерушимой смерти. Я отыскал Мари. Когда я один, я не чувствую себя таким обезоруженным. Мы смотрим на празднество, на блестящую, победоносную шумиху, баронесса примечает меня, улыбается, подзывает. Когда я подхожу, она в присутствии всех говорит мне что-то лестное о моем пребывании на фронте. Она в черном бархате, седые волосы уложены короной. Двадцать пять лет вассальства сгибают меня перед ней и сковывают молчанием. Я кланяюсь так же почтительно - против своей воли - Гозланам: ведь власть их надо мной неограниченна, и они дают Мари пособие, без которого нельзя было бы прилично жить. Я только человек. Тюдор, под Артуа раненный в глаза, переминается в нерешительности. Баронесса приютила его в кухне при замке. - Как она добра к раненым, - говорят вокруг меня. - Поистине благодетельница! Теперь я говорю громко: - Вот кто благодетель. И показываю на обломок, в который превратился всем нам знакомый юноша, на жалкое, слепое двуногое существо, моргающее на свету глазами; а он, беспомощный среди праздничной сутолоки, прислонился к дереву, как к позорному столбу. - Да, да, пожалуй... - робко бормочут люди вокруг меня и тоже моргают глазами, как будто лицо несчастного благодетеля ослепило их запоздалым светом. Но запели фанфары, и за всплеском звуков никто не услышал слов этих людей, и даже они сами не услышали себя. Триумфальный марш несется мощным материальным порывом: "Вперед! Не спрашивай!" Присутствующие захлебываются музыкой и рукоплещут. Празднество подходит к концу. Тот, кто сидел, встает. Фонтан спросонья беспомощно пытается надеть цилиндр, слишком тесный для его головы, он крутит его, точно привинчивает, и гримасничает. Потом он улыбается беззубым ртом. Рукопожатия, поздравления. Все эти люди крепко держатся друг за друга. Причастившись патриотизму, они вернутся к своим делам и забавам, прославленные в эгоизме, освященные, принаряженные, и смелее чем когда-либо отождествят свою личную выгоду с общим делом и скажут: "Мы!" Брисбиль, увидев одного из ораторов, проходившего мимо нас, метнул на него свирепый взгляд, крикнул: "Брехун!" - и грубо выругался. Заревели медные трубы; мы видели только, как он разевает рот, и г-н Мьельвак весело притоптывает. Мьельвак был признан негодным к военной службе, теперь он призывается... Этот экспедитор совсем уже высох, изможден, сгорбился от многолетней работы без отдыха, он обтрепан, пальто в заплатах, побелевшие места на сукне закрашены чернилами. Он сегодня особенно жалок. Он показывает на Брисбиля, которому музыка зажала рот, и, покатываясь со смеху, кричит мне прямо в ухо: - Он как будто поет! Лицо г-жи Маркасен точно окаменело, постоянная мысль об утраченном исказила черты этого лица. Она аплодирует, она тоже! И лицо ее вспыхивает и гаснет, как лампа. Потому ли только, что сегодня внимание сосредоточено на ней? Несчастная мать убитого сына жертвует обол в пользу "Лиги борьбы с забвением". Она приносит свой жалкий дар нищеты тем, кто говорит: "Помните зло не для того, чтобы избегать его в будущем, но для того, чтобы творить его по-прежнему, разжигая любой повод к ненависти! Пусть воспоминание будет заразной болезнью". Истекающая кровью и кровожадная, обуреваемая тупым эгоизмом мести, она протягивает руку к сборщице и тащит за собой девочку, которая когда-нибудь тоже будет матерью. А вот мальчик-подмастерье пожирает взглядом мундир офицера. Он стоит, как загипнотизированный, и синева неба и великолепный кармин отражаются в его глазах. И я понял ясно, что мишура формы не только глупа, но, что еще хуже, - вредна. Ужасное пророчество не выходит у меня из головы: - Я полагаюсь на слепоту народа! x x x Удрученный тем, что я вижу, я забиваюсь в угол. Истина проста. Но мир уже не прост. Столько в нем всяких вещей! Каким путем истина обратит когда-нибудь свое поражение в победу?.. Как будет она исцелять когда-нибудь всех незрячих? Я страдаю от своей беспомощности, от своей слабости, оттого, что я - только я. Увы, на земле истина безгласна и душа - всего лишь подавленный вопль. Я ищу опоры, кого-нибудь, кто избавил бы меня от одиночества. Я так одинок. Я напрягаю зрение, но возле меня один Брисбиль! Один этот проспиртованный паяц, этот пасквиль на человека. Вот он. Вблизи видишь, что он еще пьянее, чем казалось! Он пьян в лоск; прядь липких волос закрыла ему один глаз, другой налит вином, щеки - бурая глина, нос - печеная картошка. На перекрестке его точно вихрь подхватывает. На минуту у него хватает сил удержаться возле меня, он бросает мне в лицо гневные слова, я узнаю в них истины, в которые сам верю! С трудом управляя своими движениями, он пытается мимикой и жестами изобразить какую-то карикатуру на буржуазию: богач, толстобрюхий, как мешок с золотом, сидит на пролетариате, уткнув его носом в лужу, и - глаза в небо, рука к сердцу - провозглашает: "А самое главное - долой классовую борьбу!" Уродливый образ, порожденный одурманенным мозгом, несмотря на свою неуклюжесть, страшен. Казалось, звериным криком прорывалось сквозь него подлинное страдание. Замолчав, Брисбиль грузно опускается на камень. Кулаком, покрытым красной, как у коровы, шерстью, он колотит по своему гнусному, точно заплеванному лицу. - Народ не зол, - говорит он, - но глуп, глуп, глуп! И Брисбиль плачет. На перекрестке появляется аббат Пио в серебряном ореоле волос; у него добрая улыбка, губы его постоянно движутся, точно шепчут что-то. Он останавливается посреди нас, кивает каждому головой и вслух ведет свои простодушные размышления. Он бормочет: - Эй, би! Главная заслуга войны - обращение к религии. Би!.. Эти чудовищно кроткие слова бросают меня в дрожь и окончательно бесят Брисбиля. Вскочив на ноги, кузнец потрясает непослушным кулаком, пытаясь поднести его к подбородку старого священника, и ревет: - Ты! Хочешь, я тебе скажу, кто ты... хочешь?.. Хочешь? Какие-то юноши хватают его, оттаскивают, толкают в грудь. Он падает навзничь, ударяется головой о землю и наконец затихает. Аббат Пио воздевает руки к небу и опускается на колени возле поверженного бесноватого. У старика слезы на глазах. Мы не успеваем сделать нескольких шагов, как я, набравшись храбрости, говорю Мари, что Брисбиль все-таки прав. Мари возмущена. - Прошлый раз ты сам же на него набросился, - говорит она укоризненно. Я хочу, чтобы Мари поняла меня. Я объясняю, что пусть Брисбиль пьяница и скотина, но все же он прав; он заикается, он выблевывает истину, но она создана не им, она неприкосновенна и чиста. Он - опустившийся глашатай, но в обрывках его прозрений - голос истины... А этот святой старец, воплощенное самоотречение, неспособный обидеть мухи, - всего лишь смиренный служитель лжи, он прибавляет свое звено к оковам и улыбается палачам. - Нельзя отождествлять идеи с людьми. Это ошибка, причинившая много зла. Мари опускает голову, молчит, затем шепчет: - Да, это правда. Я ловлю эту короткую фразу, которой она меня одаривает. Впервые согласие на этой почве сближает ее со мной. Она носит в себе свет: она что-то понимает. Женщины, невзирая на их безрассудные порывы, восприимчивее мужчин. Затем она говорит: - Ты слишком волнуешься, с тех пор как вернулся. Крийон шел за нами. И вдруг он вырастает передо мною. Он чем-то недоволен. - Я слышал все, что вы говорили, - заявляет он мне. - Должен сказать вам, что вы стали смахивать на иностранца - не то бельгиец, не то американец. Вы стали говорить неслыханные вещи, с тех пор как вернулись. Сначала думали, не рехнулись ли вы малость. К несчастью - нет. Озлобились вы, что ли? Словом, я не знаю, какая у вас цель, но должен вас предупредить, что вы сеете смуту. Надо понять этих людей. Вы ко всему придираетесь и все в одну сторону гнете, - это всякому ясно. Вы уже не такой, как все. Если вы будете продолжать в этом же духе, вы станете чудным, как великан, а если вас начнут бояться - берегитесь! Он стоит передо мною, его не переубедить, он закоснел в своих убеждениях. При ярком свете видно, как он постарел: лицо в морщинах, кожа обвисла, мышцы шеи и плеч действуют вяло, с трением, будто ветхие ящики. - Ну чего же в конце концов вы хотите? Воевать-то надо, а? Надо показать бошам, где раки зимуют, для острастки. Сделав усилие, заранее утомленный, спрашиваю: - Ну, а дальше? - Дальше? Дальше будут войны, понятно, но войны цивилизованные. Дальше? Ну... будущее потомство!.. Признайтесь-ка, вы собираетесь спасти мир. Верно? Когда начинаешь городить такой огород, волей-неволей порешь чушь. Будущее, о-го-го! Я отворачиваюсь. Стоит ли пытаться втолковать ему, что прошлое умерло, что настоящее проходит и что важно только будущее. Сквозь отеческие увещевания Крийона я чувствую угрозу остальных. Это еще не враждебность, но уже - разрыв. Истина мучает лишь одного меня. Среди мира призраков не бросаюсь ли я в какую-то трагедию, пережить которую немыслимо? Окружающие меня, затонув по уши, по самые глаза в слепой покорности, уподобляющей людей скотам, подозрительно наблюдают за мной и готовы кинуться на меня. Еще немного, и меня начнут ненавидеть, как Брисбиля; до войны он был здесь единственным, кто восставал против всех и пытался говорить в лицо людям, что они идут к гибели. x x x Я ухожу с Мари. Мы спускаемся в долину. Затем подымаемся на холм Шатенье. Я люблю эти места, я так часто приходил сюда в былые времена, когда все вокруг меня было адом, которого я не видел. Но и теперь, когда я стал пришельцем из потустороннего мира, холм этот все еще влечет меня, сквозь улицы и дороги. Я помню его, и он помнит меня. Есть нечто, чем мы владеем сообща и что я носил с собой повсюду, в далях, как тайну. Я слышу голос несчастного солдата: "В нашей стране поля, деревья, море, каких нет нигде", - и среди горестных моих воспоминаний эти слова сияют, как весть истины. Мы садимся на откосе у дороги. Нам виден город, вокзал, телеги на дороге; дал