Хуан Хосе Арреола. Выдумки на любой вкус --------------------------------------------------------------- Перевод с испанского В.Н Андреева, А.Ю. Балакина OCR: Phiper --------------------------------------------------------------- КОРРИДО (Коррида -- мексиканская народная песня.) Есть в Сапотлане площадь, которая неизвестно почему носит имя Амеки (гора, река и город в мексиканском штате Халиско; городок Сапотлан находится в этом же штате.). Широкая мощеная булыжником улица, наткнувшись на стену, распадается на две. По ним жители выходят на маисовые поля. Перекресток и дома с огромными воротами -- это и есть небольшая площадь Амеки. И вот на площади однажды вечером, давным-давно, встретились случайно соперники. Здесь была замешана девушка. - Через площадь ездят повозки. Попадая в рытвины, колеса перемалывают землю, пока она не превращается в пыль, в пыль, от которой, когда дует ветер, щиплет глаза. Еще совсем недавно здесь стояла колонка: две водопроводные трубы с бронзовым краном и каменной чашей. Первой пришла девушка с большим красным кувшином -- по широкой улице, разделяющейся на две. Соперники направлялись ей навстречу, по боковым улицам, не подозревая, что случай сведет их у стены. И они, и девушка шли каждый по своей улице, словно по велению судьбы. Девушка пришла и открыла кран. В то же мгновение на площади появились оба мужчины, и она знала зачем. На площади путь каждого обрывался. Мужчины пристально взглянули друг на друга, и ни один не отвел глаза. Они словно сказали друг другу безмолвно: -- Что смотришь, приятель? -- Хочу и смотрю. Взгляды были красноречивы. Ни один не сделал и шага в сторону. И на пустынной площади, словно по уговору покинутой окрестными жителями, началась эта история. Вода наполняла кувшин, а их переполняло желание драться. Только звук текущей воды нарушал тишину. Девушка лишь тогда закрыла кран, когда заметила, что вода переливается через край. Она поставила кувшин на плечо и в испуге едва ли не пустилась бежать бегом. А те, кто ее жаждал, в крайнем нетерпении буравили друг друга черными зрачками, как петухи перед дракой. Уже поднимаясь на тротуар, на другой стороне улицы, девушка оступилась и кувшин с водой упал на землю и вдребезги разбился. Это послужило сигналом. У одного был кинжал, у другого -- мачете. И они, защищаясь плащом, принялись наносить друг другу удары. О девушке теперь напоминали только осколки кувшина да лужа воды. Оба были молоды и сильны, и оба дрались не на жизнь, а на смерть. Тем же вечером все было кончено. Они остались лежать на земле, лицом вверх, один -- с перерезанным горлом, другой -- с рассеченной головой. Точь-в-точь петухи, которые дерутся до тех пор, пока не испустят дух. Ночью на площади собрался народ. Женщины принялись причитать, мужчины обсуждали схватку. Перед смертью один из соперников все-таки нашел в себе силы сказать несколько слов -- он спросил, убит ли другой. Только потом все узнали, что здесь была замешана девушка. И тень осуждения пала на ту, что разбила кувшин. По слухам она никогда не вышла замуж. Окажись девушка хоть на другом конце света, молва о ней, приносящей несчастье, вероятно, пришла бы туда вместе с ней, а может быть, и раньше. 1952 ОБРАЩЕННЫЙ С той минуты, как я принял условия, между мной и Богом все было решено. Я отказываюсь от своих намерений и сворачиваю все свои апостольские труды. Ада не одолеть, мое упрямство ни к чему не приведет, а то, чего доброго, даст обратный результат. Бог дал мне это понять с предельной ясностью, не дозволив и слова молвить. С меня взяли обязательство вернуть назад моих учеников. Тех, ясное дело, что на земле. А тем, что в аду, придется ждать моего возвращения. Ведь вместо обещанного спасения я только и добился еще одного испытания -- испытания надеждой. Так угодно было Богу. Я должен вернуться туда, откуда прибыл. Бог не сподобил меня благодати, и я вынужден возвратиться в то состояние, в котором пребывал перед вступлением на ложный путь, то есть еще до рукоположения. Разговор состоялся там, где я нахожусь с тех пор, как меня отобрали у ада. Это что-то вроде распахнутой в бесконечность кельи, которую почти целиком заполняет мое тело. Бог нисколько не спешил со свиданием. Ничуть. Ожидание мне показалось вечностью, промедление заставило страдать больше всех прежних мучений. Боль, которая ушла, оставляет по себе в каком-то смысле приятные воспоминания. Мне предоставилась возможность удостовериться в собственном существовании и осязать края своего тела. Зато там я походил на облако, на чувствующий островок, чьи берега истаивают, растворяясь в каких-то безличных состояниях, -- так что мне не удавалось разобраться, где я схожу на нет и перехожу в ничто. Я способен только мыслить, причем неизменно мощно и сокрушительно. В одиночестве у меня хватило времени перебрать все возможности, я скрупулезно восстановил все свои умопостроения, я заблудился в мною же сотворенном лабиринте и нашел выход только тогда, когда Бог меня окликнул. Сотни идей разом испарились, и я почувствовал, что у меня не голова, а впадина внезапно пересохшего океана. Излишне говорить, что это Бог выставил условия договора, на мою долю выпадала только привилегия принять их. Он нисколько не укрепил моего духа, предоставив такую свободу воли, что его безучастность показалась мне немилосердной. Он ограничился тем, что указал две возможности: начать жизнь сначала или снова отправляться в ад. Все скажут, что тут и думать нечего, и что я должен был незамедлительно принять решение. Но я сильно сомневался. Возвратиться назад непросто, ведь речь идет о том, чтобы переписать жизнь наново, жизнь с теми же препятствиями, но уже без ошибок, и это предлагается человеку, не выказавшему склонности к здравому суждению. Меж тем здесь потребны спокойствие и смирение, которых, Богу самому это известно, во мне порядком недостает. Куда как просто натворить снова ошибок и позволить дороге к спасению опять завести в пропасть, Кроме того, мне предстоят тяжкие поступки и бесчисленные унижения: я обязан подчиниться и публично признать все как оно нынче есть. Все должны быть в курсе дела, ученики и враги. Те наверху, чью власть я презирал, получат исчерпывающие свидетельства моего послушания. Клянусь, не будь среди них брата Лоренсо, это было бы не так тяжело. Но как раз он должен обо всем узнать первым и выступить посредником при моем спасении. На него возложен строжайший надзор за моей жизнью, именно он будет выявлять подлинные причины всех моих поступков. Идея возвратиться в ад тоже не очень воодушевляет. Поскольку речь идет не только об осуждении, но о вещах более капитальных: о провале всех моих трудов. В пребывании в аду уже нет никакого смысла, это стало неважным с того момента, как Господь положил конец моим мечтаниям, я уже не в состоянии никого ни убедить, ни обнадежить. И это если не брать в расчет то естественнейшее обстоятельство, что в аду все ощутят себя обманутыми. Они обзовут меня паяцем и предателем, они перетолкуют мое отбытие вкривь и вкось, и уж точно, будут клясть меня in aeternum (Вечно)... И вот я здесь, на краю пропасти, каков есть, со своей немощной добродетелью, жалкими страхами и неизменным самолюбованием. Ведь мне никак не забыть моих триумфов в аду. Успеха, какой, поверьте, апостолам на земле никогда не сопутствовал. Всем предстало потрясающее зрелище, и моя несгибаемая и многократно возросшая вера была словно разящий клинок в руках моих сподвижников. Я смаху свалился в ад, при том, что у меня по сему поводу никогда не было и тени сомнений. Меня окружали угрюмые бесы, но соблазны не про меня. Тысячи людей страждут в тяжких муках, и все же на всякое неутешительное событие мое стойкое в вере сердце отвечало: Бог хочет меня испытать. Страдания, которым подвергали меня мои мучители на земле, не только не прекратились, а продолжились как будто со мной не произошло никаких перемен. Бог сам осмотрел мои раны и не распознал, какие мне нанесли на земле, а какие -- от дьявольских когтей. Не знаю, сколько мне довелось пробыть в аду, но величие апостольской миссии открылось мне пронзительно ясно. Я без устали распространял собственные убеждения: мы вовсе не безвозвратно приговорены, наказание связано только с нашим отчаянным бунтом. Не богохульствовать надо, а проникнуться смирением и жертвенностью. Страдания при этом будут теми же, а посему, отчего бы и не попробовать. И Бог обратит к нам свой лик, осознав, что мы постигли его тайные умыслы. Языки пламени довершат очищение и врата неба откроются перед прощенными. Песнь надежды росла во мне и крепла. Живительная влага веры начала пропитывать и смягчать зачерствевшие сердца, совсем как в былые времена. Не стану отрицать, что для многих это было не более чем забавой, скрашивающей жестокое однообразие. Но даже самые закоренелые присоединились к нашим жалобным призывам и среди демонов нашлись такие, что, забыв о призвании, влились в наши ряды. И тогда открылись удивительные вещи: приговоренные сами бросались к печам и простирались на углях и раскаленных камнях, прыгали в кипящие котлы и с наслаждением впивали долгими глотками расплавленный свинец. Боязливые бесы сострадания убеждали их отдохнуть, сделать передышку. Из гнусной ямы ад превратился в святое прибежище надежды и покаяния. Что-то они там сейчас делают? Должно быть, снова отчаялись и восстали или с тоской ждут моего возвращения, но мне уже не увидеть их взором, исполненным благодати. А я, отвергший все доводы здравого смысла, я, узревший за всеми пытками лучезарное лицо Бога, сегодня признаю свое поражение. И да будет мне душевным утешением, что это Бог разуверил меня, а не брат Лоренсо. Меня вынудили смиренно признать его своим спасителем, чтобы посильнее уязвить мое тщеславие. Моя гордость, несломленная пыткой, склонится под его жестоким взглядом. А все от того, что жить я хотел по простоте душевной. Удивительное дело, жизнь по простоте душевной приводит к худшим последствиям. Бога обижает слепая вера, ему потребна вера бдящая, страшащаяся. Я пустил на волю волн добродетели и инстинкты, я пренебрег собственной волей. И вместо того, чтобы вести себя разумно и сообразно, ударился в веру и она возгорелась во мне потаенным, но мощным пламенем, А поступками моими распоряжалась та прихотливая и темная сила, которая движет всем, что ни есть на земле. Все это внезапно рухнуло, когда я отдал себе отчет в том, что деяния, и дурные и добрые, те, что я полагал такими, -- пустопорожние еретические умствования -- наилучшим образом записываются на мой личный счет. Бог дал мне возможность удостовериться в том, что все взвешивается и учитывается, поочередно ткнул меня во все мои заблуждения и предъявил позорный отрицательный итог. В мою пользу говорила только вера, вера, глубоко ложная, хотя Бог и решил, что ее не стоит сбрасывать со счета. Я осознаю, что мой случай только подтверждает предопределение, но мне неведомо, что получится с моей новой попыткой спастись. Бог не единожды укреплял меня в сомнениях и отпустил, не дав ни единого ощутимого доказательства. И вот с тем же волнением, что и некогда, я смотрю взором несведущего дитяти на открывающиеся мне пути. Моя немощь снова здесь, и я все вижу как во сне, и нет у меня про запас никакой истины. Мало-помалу границы моего тела обретают присущие мне очертания. Смутная расплывчатость сгущается, и я обретаю телесность. Я чувствую, как кожа облекает меня, полагая пределы разливам бессознательного. Ощущения медленно пробуждаются и начинают связывать меня с миром вещей. Я у себя в камере, на полу. На стене распятие. Двигаю ногой, ощупываю лоб. Губы шевелятся. Я впиваю дыхание жизни и с усилием складываю страшные слова: "Я, Алонсо де Седильо, отступаюсь и отрекаюсь..." Перед решеткой брат Лоренсо и в руке у него светильник. 1944 ДОГОВОР С ЧЕРТОМ Хоть я и спешил, в кино я все же опоздал: фильм уже начался. Пришлось разыскивать в темноте свободное место. Наконец я сел и оказался рядом с каким-то ничем не примечательным человеком. -- Извините, -- сказал я ему, -- не могли бы вы коротко рассказать, что происходило на экране? -- Пожалуйста: Даниэль Вебстер, которого вы сейчас видите, заключил договор с чертом. -- Спасибо. Хотелось бы знать условия этого договора. Может быть, вы расскажете? -- С большим удовольствием. Черт обещает Даниэлю Вебстеру семь лет богатства. Конечно, в обмен на его душу. -- Всего семь лет? -- Договор может возобновляться. Даниэль Вебстер только что подписал его своей кровью. Этих сведений было вполне достаточно, чтобы понять содержание фильма. Но мне хотелось спросить еще кое о чем. Любезный незнакомец казался человеком рассудительным. И пока Даниэль Вебстер набивал карманы золотыми монетами, я спросил: -- Как вы думаете, кто из них больше рискует? -- Черт. -- Почему же? -- удивился я. -- Поверьте, душа этого Даниэля Вебстера представляла не слишком-то большую ценность в момент, когда он решился продать ее. -- Следовательно, черт... -- Будет в убытке от сделки, потому что Даниэль собирается вытянуть из него ужасно много денег. Смотрите! Действительно, Вебстер сорил деньгами направо и налево. Его крестьянская душа разлагалась. Мой сосед заметил с укоризненным видом: -- Погоди, вот дождешься седьмого года... Я вздрогнул. Даниэль Вебстер внушал симпатию. Я не удержался и спросил: -- Простите, вы когда-нибудь были бедны? На лице соседа, затушеванном темнотой, появилась слабая улыбка. Он отвел взгляд от экрана, где Даниэль Вебстер начинал уже испытывать угрызения совести, и сказал, не глядя на меня: -- Я не знаю, что такое бедность. А вы знаете? -- Если вы так ставите вопрос... -- Но зато я прекрасно знаю, что могут дать человеку семь лет богатства. Я постарался представить себе, что это были бы за годы, и увидел улыбающуюся Паулину в новом платье, среди красивых вещей. Этот образ повлек за собой другие мысли. -- Вы сказали, что душа Даниэля Вебстера ничего не стоит. Почему же тогда черт заплатил ему так много? -- Душа этого бедного парня может стать лучше, страдания увеличат ее ценность, -- ответил сосед тоном философа и лукаво добавил: -- Значит, черт не зря тратил время. -- А если Даниэль раскается? Моему собеседнику как будто не понравилось сочувствие, проявляемое мной. Он хотел что-то сказать, но из его горла вырвался только короткий гортанный звук. Я настаивал: -- Даниэль Вебстер может раскаяться, и тогда... -- Не в первый раз у черта срываются подобные вещи. Некоторые ускользают из его лап, несмотря на договор. -- Пожалуй, это не очень-то честно, -- сказал я, сам не отдавая себе отчета в том, что говорю. -- Что вы сказали? -- Если черт выполняет договор, человек тем более должен его выполнить, -- добавил я в виде пояснения. -- Например?.. -- Сосед замолчал, явно заинтересованный. -- Например, Даниэль Вебстер, -- отвечал я. -- Он обожает свою жену. Посмотрите, какой дом он купил ей. Ради любви к ней он продал свою душу и обязан выполнить договор. Такие доводы привели моего собеседника в замешательство. -- Простите, -- сказал он, -- но ведь вы только что были на стороне Даниэля. -- Я и продолжаю оставаться на его стороне. Но он должен выполнить договор. - А вы выполнили бы? Я не успел ответить. На экране появился мрачный Даниэль Вебстер. Богатство не могло заставить его забыть простую крестьянскую жизнь. Его большой роскошный дом выглядел печально. Его жене не шли наряды и драгоценности. Она очень изменилась. Годы бежали быстро. Деньги сыпались из рук Даниэля, как некогда семена. Но на его поле больше не зеленели весенние всходы, а в душе зрела тоска. Я сделал над собой усилие и сказал: -- Даниэль должен выполнить обязательство. Я тоже выполнил бы. Нет ничего хуже бедности. Он пожертвовал собой ради жены, остальное неважно. -- Вы хорошо говорите. Вы понимаете его, потому что у вас тоже есть жена, не так ли? -- Я отдал бы что угодно, лишь бы Паулина ни в чем не нуждалась. -- И СВОЮ Душу? Мы разговаривали потихоньку, однако все же мешали окружающим. Нас несколько раз просили замолчать. Мой сосед, по-видимому, живо заинтересованный беседой, предложил: -- Не хотите ли выйти в коридор? Досмотреть картину можно потом. Было неловко отказаться, и мы встали. Я бросил последний взгляд на экран: Даниэль Вебстер со слезами рассказывал жене о заключенной с чертом сделке. Я продолжал думать о Паулине, о нужде, в которой мы жили, о том, как покорно она переносит нашу бедность, отчего я еще больше страдаю. Я решительно не мог понять, о чем плачет этот Даниэль Вебстер, если карманы у него набиты деньгами. -- Вы бедны? Мы прошли через зал и вышли в узкий темный коридор, где пахло сыростью. Опустив потертую портьеру, мой спутник снова спросил: -- Вы очень бедны? -- Сегодня будний день, -- отвечал я, -- билеты в кино стоят дешевле, чем по праздникам. Тем не менее если бы вы знали, чего стоило Паулине заставить меня потратить эти деньги! Она уговаривала меня пойти так долго, что я даже пропустил начало сеанса. -- Итак, какого же вы мнения о человеке, разрешающем трудности так, как Даниэль? -- Об этом стоит подумать. Дела мои идут очень плохо. Люди, подобные мне, уже не заботятся о том, чтобы одеться, мы ходим в чем попало, без конца чиним, чистим, переделываем свое платье. Паулина очень изобретательна. Что-то комбинирует и добавляет, импровизирует. Нового платья у нее уже давно не было. -- Обещаю вам стать вашим клиентом, -- сочувственно сказал мой собеседник, -- на этой же неделе закажу вам пару костюмов. -- Спасибо. Паулина оказалась права, уговорив меня пойти в кино. Она будет очень довольна. -- Я мог бы сделать для вас нечто большее, -- добавил новый клиент, -- например, я хотел бы предложить вам одну сделку, купить у вас кое-что... -- Извините, -- поспешно ответил я, -- у нас нет ничего для продажи. Последнее, серьги Паулины... -- Подумайте хорошенько, кое-что все же есть, вы, может быть, не помните. Я сделал вид, что размышляю. Наступило молчание. Потом мой благодетель сказал странным голосом: -- Поразмыслите, вспомните Даниэля Вебстера, перед вашим приходом ему тоже нечего было продать, и тем не менее... Я вдруг заметил, что черты его лица как-то заострились. На стене светилась реклама. Отблески вспыхивали в его глазах, словно языки пламени. Он отгадал мое смятение и ясно, отчетливо произнес: -- Мне кажется, уважаемый сеньор, представляться излишне. Я полностью к вашим услугам. Я инстинктивно сделал правой рукой крестное знамение, но при этом не вынул руку из кармана, что, по-видимому, лишило крест его силы, потому что черт, поправляя галстук, спокойно продолжал: -- У меня здесь в кармане есть один документ... Я был в замешательстве. Снова представил себе Паулину, как она стоит, встречая меня, на Голос у него был вкрадчивый, нежный, словно звон золотых монет. Он добавил: -- Если вы хотите, я могу сейчас же выдать вам аванс. Он был похож на ловкого торговца. Я энергично отверг его предложение: -- Я хочу видеть конец картины. А потом подпишу. -- Даете слово? -- Даю. Мы снова вошли в зал. Я ничего не видел в темноте, но мой спутник легко отыскал два места. На экране, то есть в жизни Даниэля Вебстера, произошли удивительные перемены, вызванные какими-то неизвестными таинственными обстоятельствами. Бедный, развалившийся крестьянский дом. Жена Вебстера готовит обед. Смеркается, Даниэль возвращается с поля с мотыгой на плече. Потный, уставший, в грубой пропыленной одежде, он тем не менее кажется счастливым. Опершись на мотыгу, он несколько мгновений стоит у дверей. Жена с улыбкой подходит к нему. Оба смотрят, как медленно тает день. Надвигающаяся ночь обещает мирный отдых. Даниэль нежно смотрит на жену, потом обво- дит взглядом свое бедное, но уютное жилище и спрашивает: -- Ты не жалеешь о прошлом богатстве? Обо всем, что у нас было? Жена отвечает тихо: -- Твоя душа, Даниэль, дороже всего. Лицо крестьянина светлеет, его улыбка становится все шире и шире, заполняя весь дом, освещая окрестность. Звучит музыка, и в ней постепенно тают, растворяются все образы. От счастливого бедного дома Даниэля Вебстера отделяются три белые буквы, они растут, растут и наконец занимают весь экран. Не помню, каким образом я оказался в гуще толпы, выходящей из зала. Я спешил и толкался, с трудом пробивая себе дорогу. Кто-то схватил меня за руку, пытаясь удержать. Но я энергично вырвался и выбежал на улицу. Было темно. Я шел быстро, потом еще ускорил шаги и в конце концов побежал. Ни разу я не оглянулся назад, пока не добежал до своего дома. Вошел, стараясь держаться как можно спокойнее, и тщательно запер за собой дверь. Паулина ждала меня. Она обвила рукой мою шею и сказала: -- Ты, кажется, взволнован... -- Нет, ничего... -- Тебе не понравилась картина? -- Понравилась, но... Я был смущен. Поднес руку к глазам. Паулина все смотрела на меня и вдруг, не в силах удержаться, рассмеялась. Она звонко, весело смеялась, а я стоял, растерянный, смущенный, не зная, что сказать. Сквозь смех она выговорила с веселым укором: -- Неужели ты проспал весь фильм? Эти слова успокоили меня и подсказали, как держаться. Я ответил, притворяясь пристыженным: -- Да, правда, я спал. И затем извиняющимся тоном добавил: -- Мне приснился сон, сейчас я расскажу тебе... Когда я кончил рассказывать, Паулина сказала, что это был самый лучший фильм, какой только я мог ей рассказать. Она казалась довольной и много смеялась. Однако уже лежа в постели я видел, как она тайком принесла немного золы и выложила крест на пороге нашего дома. 1942 ПАБЛО Однажды утром, которое мало чем отличалось от всех прочих, в час, когда все было обыденным, когда гомон, похожий на монотонный гул дождя, заполнял коридоры и кабинеты Центрального: банка, на Пабло снизошла Божия благодать. Старший кассир оторвался от сложных вычислений, не окончив их, и сосредоточил свои размышления лишь на одном. Мысль о божественном, четкая и яркая, как видение, ясная, как осязаемый образ, наполнила все его существо. Непривычное и сокровенное наслаждение, -- и прежде посещавшее его, но только как мгновенный, ускользающий отблеск, -- теперь, явленное в чистом виде и надолго, завладело им целиком. Ему казалось: мир населен бесчисленным множеством Пабло и все они обитают в его сердце. Пабло узрел Бога в самом начале сотворения мира, в человеческом обличий и одновременно в виде всеобщего духа, сосредоточившего в себе все способности к созиданию. Мысли витали в пространстве, словно ангелы, и самая прекрасная из них -- о свободе -- была подобна беспредельному свету. Вселенная, только что сотворенная и потому безгрешная, располагала свои новорожденные создания в стройном порядке. Господь даровал им жизнь, покой или движение, а сам пребывал во всей своей целостности, непостижимости и величии. Но самое совершенное творение для Него было тогда бесконечно далеким. Оно оставалось неизвестным Ему, даже в его созидательном и живительном всесилии, и никто не мог бы ни осознать, ни измыслить его. Отец своих детей, не способных любить Его, Он чувствовал себя бесконечно одиноким и поверил в человека как в единственную возможность воплотить свое стремление к совершенству во всей его полноте. Он надеялся: человек непременно должен будет нести в себе божественное начало, иначе превратится в немое, рабское создание. После долгого ожидания Господь решил явиться на землю, рассеялся на мириады частиц и вложил их зародыш в человека, чтобы однажды, пройдя все возможные формы жизни, эти рассеянные, отделенные друг от друга частицы могли бы вновь собраться воедино и явиться миру, но уже в ином обличий, одновременно отделенном от Бога и едином с Ним. Так будет замкнут круг вселенского существования и полностью воплощен план созидания, к которому Господь приступил однажды, исполненный любви. Затерянный в людском потоке -- капля воды в море столетий, песчинка в пустыне бесконечности -- таков был Пабло: за своим столом, в клетчатом сером костюме, очках в черепаховой оправе, с каштановыми тщательно причесанными и ухоженными волосами, руками, что умеют писать безукоризненные цифры и буквы, светлой головой служащего, добивающегося безупречных результатов, располагая числа в четких столбцах, служащего, ни разу не допустившего ни малейшей ошибки, служащего, не поставившего в своих гроссбухах ни единой кляксы. Так, сгорбившись за своим столом, и внимал первым словам божественного тот, о ком никто никогда ничего не знал и не узнает, но кто нес теперь в себе Божие откровение, совершенный код, выигрышный номер бесконечной лотереи, Пабло -- ни плох и ни хорош. Он поступал так или иначе сообразно своему характеру, и поступки его были просты и понятны, но состоял он из частиц, что тысячелетиями пытались слиться воедино, и его появление на свет Божий было предопределено на заре мироздания. Все прошлое рода человеческого готовило приход Пабло. Настоящее было наполнено множеством Пабло, несовершенных, хороших и плохих, больших и маленьких, знаменитых и безымянных. Все женщины мира, сами не зная того, жаждали быть его матерью и возлагали надежду на своих потомков, веря, что однажды станут его прародительницами. Но Пабло уже был зачат в давние времена, он являлся сыном всех людей и его мать, не ведая о тайне, должна была умереть во время родов. И ключ к разгадке плана, которому подчинялось все его существование, суждено было Пабло найти без какого-либо явления высших сил однажды будничным утром, которое мало чем отличалось от прочих, в бесконечном лабиринте кабинетов Центрального банка, наполненного обыденным гулом и шумом. Выйдя на улицу после работы, Пабло взглянул на мир новыми глазами. Каждому из себе подобных воздавал он безмолвную хвалу. Он видел в людях, словно они были прозрачны, живую дарохранительницу, и пречистый символ сиял в них. Всевышний живет и воплощается, в каждом своем создании. С того дня Пабло стал смотреть на человеческие пороки иначе, чем прежде: из-за ошибки в дозировке кто-то обретает избыток добродетели, а кто-то оказывается обделенным. И тогда всеобщий дефицит порождает лживую добродетель, которая всем представляется злом. Пабло испытывал великое сострадание к тем, кто не осознал себя носителем Бога, кто либо позабыл о Нем, либо отверг Его, к тем, кто приносит Его в жертву своей тленной плоти. Он узрел человечество жаждущее, ищущее неустанно утраченный архетип. Каждый рожденный может быть спасителем, каждый умерший -- утраченная надежда. Род человеческий с первых дней своих составляет всевозможные комбинации, подбирает все мыслимые и немыслимые дозы божественных частиц, рассеянных по миру. Человечество стыдливо скрывает свои промахи и упущения, засыпая их землей, и восторженно взирает на каждое новое жертвоприношение матерей. Великие злодеи мира лишают человечество надежды. Быть может, перед концом света они испытают последнее разочарование, когда восторжествует в человеке полностью противоположный архетип, и тогда явится зверь апокалипсиса, устрашающий всех на протяжении уже многих столетий. Но Пабло познал: никто не должен терять надежды. Человечество -- бессмертно, ибо в нем живет Бог, и если есть в человеке что-либо непреходящее -- это сама Божия вечность. Великие катаклизмы, потопы, землетрясения, война и чума не смогут покончить с человеком. У человечества никогда не будет лишь одной головы, которую кто-либо смог бы срубить одним ударом. Со дня откровения Пабло стал жить новой жизнью. Мелочные дела и заботы для него перестали существовать. Казалось, обычный -- ежедневный и еженощный, еженедельный и ежемесячный -- ход времени для Пабло остановился. Он пожелал жить только в едином мгновении, безмерном и неподвижном, словно скала посреди вечности. Свое свободное время он посвятил размышлениям и человечеству. Всякий день его озаряли необыкновенные идеи, и мозг его был полон сияния. Без какого-либо усилия с его стороны, вселенский дух проникал в него, он чувствовал себя просветленным и трансцендентальным, словно мощный весенний напор пробудил молодую листву его бытия. Его мысль парила в запредельных высотах. Захваченному идеями, витающему в облаках, ему стоило неимоверных усилий вспомнить на улице, что ступает он все-таки по земле. Город стал для него другим. Дети и птицы приносили ему благие вести. Краски казались ярче и сочней, словно все вокруг раскрашено ими мгновение назад. Пабло нравилось всматриваться подолгу в море и горы. Умиротворенный, смотрел он на лужайки и родники. Почему же остальные не хотят разделить с ним эту наивысшую радость? Из глубины сердца Пабло рассылал всем безмолвные приглашения. Порою восторг, испытываемый в одиночестве, приносил беспокойство. Весь мир принадлежал ему, и Пабло трепетал, как ребенок перед огромным подарком, и жаждал наслаждаться им бесконечно долго. Он посвящал вечера созерцанию большого и прекрасного дерева или бело-розового облака, что тихо плывет в небесах, или белокурого ребенка, играющего в мяч на лужайке. Разумеется, Пабло осознавал: непременное условие его наслаждения -- им ни с кем нельзя поделиться. Он сравнивал свою нынешнюю жизнь с прежней. Пустыня, однообразная мертвенная пустыня! И понял: если бы кто-либо принялся описывать ему, непосвященному, такое видение мира, он остался бы равнодушным, запредельное было бы для него лишь звуком пустым. Он не рассказывал никому даже о самом незначительном своем откровении. Жил в одиночестве, без близких друзей и дальних родственников. Его нелюдимость и замкнутость помогали ему. Только боялся: тайну перевоплощения может открыть лицо или глаза вдруг предательски выдадут внутренний свет. По счастью этого не случилось. И на работе, и дома, и в гостях никто ни разу не заме- тил какую-либо перемену в его внутренней жизни, а жизнь внешняя шла безо всяких изменений. Иногда какое-либо стороннее воспоминание, не то детское, не то юношеское, вторгалось вдруг в его память, и требовало дать ему место в единстве с другими. Пабло нравилось тогда располагать эти воспоминания вокруг главной идеи, что всецело захватило его, доставляло удовольствие отыскивать в них некие предзнаменования своего будущего предназначения. Предзнаменования состояли из маленьких чудесных откровений, и в них удавалось расшифровывать целые послания, что отправляла сама природа сердцу каждого человека. Теперь они наполнялись особым значением, и Пабло выкладывал ими путь своей души, словно белыми камешками. Каждый из них напоминал о каком-либо счастливом событии, которое он мог оживить по своей воле и желанию. В такие моменты божественная частичка, казалось, сообщала душе Пабло неведомые ранее ощущения, и Пабло пугался. Он прибегал к уже опробованному смирению, считая себя самым наиничтожнейшим из людей, не достойным быть носителем Господа, неудачным опытом в бесконечной череде исканий. Единственное, что он мог пожелать в минуты своих великих амбиций -- жить только мгновением открывшейся истины. Но это казалось ему невозможным и чрезмерным. Он воспринимал мощный импульс, который, очевидно вслепую, подталкивает и направляет род человеческий к тому, чтобы вновь и вновь продолжать поиски в обретении вовеки непрерываемого течения жизни. Эта мощь, этот триумф, с каждым разом все более длительные, наполняли Пабло неосознанной надеждой и уверенностью в том, что однажды появится среди людей существо изначальное и совершенное. Этот день положит конец инстинкту самосохранения и размножения. Никто из людей будет уже не нужен, они войдут, исчезая с восторгом, в существо, которое примет их и оправдает все человечество, все века, тысячелетия невежества, скверны, исканий. Род человеческий, очищенный ото всех пороков, почит вовеки в лоне своего создателя. Никто не будет ощущать ни страдания, ни радости: и радости и страдания сольются в одном бесконечном существе. Эта счастливая мысль, которая все оправдывала, иногда исчезала и на ее место заступала противоположная -- она овладевала Пабло и утомляла его. Прекрасный светозарный сон терял ясность, грозил разрушиться или оборотиться кошмаром. Господь, пожалуй, мог бы никогда не возвращать себе свою целостность и оставаться всегда сокрытым в миллионах темниц -- в существах, потерявших надежду, каждое из которых ощущало свою частичку тоски Господа и каждое из которых неустанно стремилось к единству, дабы обрести самое себя, обрести себя в нем. Но сущность божественного должна будет удаляться от людей, понемногу изменяясь, как драгоценный металл, многократно переплавленный, раз от раза теряет все больше и больше ценных частиц в своем сплаве. Дух Божий будет проявляться уже только в великой воле к сверхжизни, он не примет в расчет миллионы поражений, отрицательный и ежедневный опыт смерти. Божественная частица всесильно проявится в сердце каждого человека и разобьет дверь темницы. Все ответят на этот зов, каждый раз все более сильный и неосознанный, желанием воспроизводства; и целостность Бога вновь станет невозможной, ибо отыскать одну единственную драгоценную частичку, пришлось бы перелопатить горы мусора, осушить трясину тревоги. И тогда Пабло попадал в западню безнадежности, что вдребезги разбивала остатки уверенности, к которой он тщетно пытался взывать. Пабло начал осознавать свою ужасную способность наблюдателя, стал отдавать себе отчет в том, что созерцая мир, пожирает его. Созерцание питало его дух, и его тяга к созерцанию раз от раза возрастала. Он перестал видеть в людях ближних своих, его одиночество все росло и росло, пока не стало невыносимым. Он глядел с завистью на всех остальных, на этих неведомых существ, что, сами того не зная, проникли в его душу свободно, со всеми своими мелочными делами; радуясь и страдая, они окружили Пабло, одинокого и огромного, а он, возвышаясь над всеми ними, вдыхал чистый и жаркий воздух, каждый день бродил меж них, вбирая в себя все людские добрые деяния. Его память смогла пробиться в самые дальние дали. Пабло заново пережил свою жизнь день за днем, минуту за минутой. Достиг детства и отрочества. Затем проник еще дальше, до момента своего рождения, познал жизнь своих родителей и пред-ков, до последнего колена рода своего, где вновь встретил свою владеющую тайной единства душу. Он ощущал себя всесильным. Мог припомнить любую деталь из жизни каждого человека, даже самую незначительную, описать вселенную одной фразой, увидеть предметы, сокрытые временем и пространством, сжать в своем кулаке облака, деревья и камни. Его душа изнемогала сама от себя и переполнялась страхом. Безнадежная и неизъяснимая неуверенность овладевала им. Как ответ жаркому пламени, что сжигало его изнутри, он выбрал внешнюю невозмутимость. Ничто не должно было изменить ритм жизни. Существовали как бы два Пабло, но людям был известен лишь один. Другой, совершенный Пабло, который мог восстановить равновесие в человечестве, вынести приговор осуждающий либо оправдательный, пребывал в безвестности, абсолютно никому неизвестный -- внешне он пребывал в своем строгом сером костюме и защищал свой взгляд толстыми стеклами очков в черепаховой оправе. В бесконечном списке человеческих воспоминаний его душу смущал один незначительный анекдот, прочитанный им, быть может, в детстве. Анекдот вспоминался как будто лишенный фраз, но они, в своей обнаженной сути, оставались в сознании Пабло: в некоей горной деревеньке старый пастор, не из местных, добился от прихожан, чтобы его почитали воплощением самого Господа. Какое-то время все складывалось для него как нельзя лучше. Но случилась засуха. Весь урожай погиб, овцы пали. Верующие набросились на бога и принесли его в жертву без каких-либо угрызений совести. Однажды Пабло оказался на грани разоблачения. Он чуть было не выпрямился во весь свой истинный рост в глазах другого, едва не пренебрег основным условием Божьего откровения, и на мгновение ощутил неподдельный страх. Был чудесный день; Пабло, утоляя свою вселенскую жажду, прогуливался по одной из улиц где-то в центре города, когда какой-то человек вдруг остановился посреди тротуара, пристально вглядываясь в него. Пабло почувствовал: его осеняет некий луч. Удивленный, он замер в полном молчании. Сердце учащенно забилось и тотчас наполнилось нежностью. Он сделал шаг навстречу, раскрыл объятия, выказывая покровительство, призывая опознать, выдать и распять. Это длилось всего несколько мгновений, но они показались Пабло вечностью. Незнакомец, в последний момент смутившись, бормоча извинения, что он, мол, ошибся, пошел своей дорогой дальше. Несколько минут Пабло стоял, не зная куда идти, обеспокоенный, опустошенный и уязвленный одновременно. Он осознал: лицо стало выдавать его и удвоил меры предосторожности. С тех пор Пабло предпочитал прогуливаться только в сумерках, по дорожкам парков, что в первые вечерние часы тихи и тенисты. Пабло приходилось бдительно следить за тем, что он делает, и прилагать все усилия, чтобы отказаться от любого своего желания. Он решил ни на йоту не изменять путь своей жизни, не мешать ее свободному течению. Это означало: он утратил волю. Он пытался не делать ничего, что могло бы открыть, даже для себя самого, его истинную природу, всемогущество тяжелым бременем легло на душу, подавляя ее. Но все было тщетно. Вселенная вливалась в сердце Пабло бурным потоком, воскресая в нем и с ним -- так широкая река отдает все изобилие вод своих природным источникам. Он был бессилен сопротивляться, душа раскрывалась, подобно равнине, и сущность мироздания изливалась на нее дождем. С излишней щедростью осыпанный богатствами, Пабло страдал, видя с вершины своего дара нищий мир, -- мир пустотелых существ, утративший все свои краски, остановившийся в развитии. Безмерные скорбь и жалость переполнили его, сделавшись невыносимыми. Пабло испытывал страдания ото всего: от загубленной жизни детей -- он не встречал их ни в садах ни в школах, от бесцельности человеческого бытия, от тщетной надежды беременных -- они не могли дать жизнь своим детям, от юных парочек -- они расходились, на полуслове оборвав бессмысленную болтовню, не назначая при прощании встреч на завтра. Он боялся за птиц, которые позабыли свои гнезда и летали безо всякой цели, едва взмахивая крыльями в неподвижном воздухе. Листья на деревьях пожелтели и стали опадать. Пабло вздрагивал при мысли, что для них новая весна не наступит, так как он отнимал жизнь у тех, кто смертен. Он чувствовал, что не в силах пережить видение умирающего мира, и глаза его наполнялись слезами. Доброе отзывчивое сердце Пабло не выдерживало такого испытания. Он уже не мог быть никому судьей. Пабло решил, что мир выживет, если вернуть ему все, отнятое у него. Он попытался вспомнить: а не было ли в прошлом какого-либо другого Пабло, который спустился с высот своего одиночества для того, чтобы просто прожить в мирском океане очередной цикл бесцельной и мимолетной жизни. Однажды туманным утром, когда мир утратил почти все свои краски, и они сверкали только в душе Пабло, что была подобна кофру, набитому сокровищами, он решился на жертвоприношение. Ветер разрушения гулял по миру, некий черный архангел крылами из ледяного ветра и мелкого дождя пытался стереть очертания реальности; это было прелюдией к финальной сцене. Пабло почувствовал себя всесильным, он мог вырвать с корнем деревья и опрокинуть статуи, разрушить дворцы и храмы, унести в своих сумрачных кры-лах все оставшиеся краски мира. Трепещущий, не в силах более ни мгновение созерцать спектакль о всеобщей гибели, Пабло заперся в комнате и приготовился к смерти. И словно самый ничтожный самоубийца, прежде чем не стало слишком поздно, он покончил с днями своей жизни и распахнул настежь двери своей души. Похоронив очередную несостоявшуюся надежду, человечество продолжает свои настойчивые искания. Со вчерашнего дня Пабло -- вновь с нами, в нас, в поисках себя и единства. Сегодня утром солнце светит на удивление ярко. 1947 ПРИТЧА О БАРТЕРЕ -- Старых жен меняю на новых! -- выкрикивал торговец, а за ним по сельским улицам тащился целый караван разноцветных экипажей. Обмен шел быстро, на основе твердых цен. Желающие могли ознакомиться с сертификатом качества, но выбирать товар не разрешалось. По словам торговца все женщины -- в двадцать четыре карата. Все нездешние и все блондинки. И не просто белокурые, а вызолоченные, словно канделябры. Увидев приобретенное соседом, каждый во всю прыть устремлялся за торговцем. Многие менялись с приплатой. Только один молодожен сумел произвести равноценный обмен. Его супруга была свежа и ни в чем не уступала ни одной из иностранок, хотя и не была блондинкой. Трепещущий, я стоял у закрытого окна, когда мимо моего дома проехала роскошная колесница. Под балдахином, на подушках возлежала женщина, похожая на леопарда, она ослепила меня взглядом огромных топазовых глаз. Поддавшись всеобщему безумию, я уже совсем был готов выскочить на улицу через окно. Но устыдившись этого, повернулся к Софии. Она была само спокойствие и вышивала на новой скатерти инициалы. Не обращая внимания на уличную суматоху, уверенно делала стежок за стежком. Никто, кроме меня, не смог бы заметить, что она слегка побледнела. В конце улицы торговец в последний раз бросил волнующий клич: -- Старых жен меняю на новых! Но я стоял как вкопанный и таким образом лишил себя последнего шанса. Народ на улице пребывал в возбужденном состоянии. Ужинали мы с Софией в полном молчании, не в силах проронить ни слова. -- Почему ты не обменял меня? -- наконец спросила она, унося посуду. Что я мог ответить? И мы еще больше погрузились в бездну безмолвия. Рано легли, но не могли уснуть. Отчужденные и молчащие, мы провели ночь, словно два каменных гостя. С тех пор мы с Софией жили на крохотном пустынном островке, затерянном в океане бурного счастья. Деревня напоминала курятник, захваченный павлинами. Ленивые и сладострастные, женщины проводили в постели целый день. Они выходили на улицу по вечерам и в лучах заката были похожи на желтые шелковые знамена. Мужья, услужливые и покорные, не разлучались с ними ни на минуту. Предавшись сладострастию, мужчины забросили все дела и думать забыли о завтрашнем дне. Я упрекал односельчан в безрассудстве и вскоре лишился немногочисленных друзей. Все решили, что примером нелепой верности я хочу преподать им урок. На меня показывали пальцем, мне улюлюкали вслед из роскошных затемненных альковов. Меня награждали обидными прозвищами, и в конце концов я в этом сладостном раю почувствовал себя евнухом. София, со своей стороны, становилась все более замкнутой и молчаливой. Чтобы лишить меня возможности сравнивать ее с другими, она отказывалась выходить со мной на улицу. И что хуже всего-- с большой неохотой выполняла свои прямые супружеские обязанности. По правде говоря, наша скромная узаконенная любовь стала нам обоим в тягость. Больше всего меня угнетал ее виноватый вид. София чувствовала себя ответственной за то, что я, подобно другим, не поменял ее на новую жену. С самого начала она вбила себе в голову, что ее заурядная внешность не сможет избавить меня от соблазна, мысль о котором бередила мне душу. София сразилась с красотой-захватчицей в неравном бою и отступила на самые дальние рубежи безмолвной досады. Напрасно я тратил свои скромные сбережения, покупая ей безделушки, духи, украшения и наряды. -- Не жалей меня! И отворачивалась от всех подарков. А если я пытался заглянуть ей в глаза--заливалась слезами: -- Никогда не прощу, что не обменял меня! И обвиняла во всех смертных грехах. Я терял терпение. И вспоминая ту, что походила на леопарда, всем сердцем желал, чтобы торговец пришел опять. Но однажды блондинки начали окисляться. Крошечный островок нашего жилища превратился в оазис посреди пустыни. Пустыни враждебной, оглашаемой первобытными криками возмущения. С первого же взгляда ослепленные красотой новых жен, мужчины больше ни на что не обращали внимания. Они не разглядели своих подруг как следует, им даже в голову не пришло проверить качество металла. Жены оказались подержанными, не из вторых, не из третьих, а Бог знает из каких по счету рук. Торговец кое-как подновил их и покрыл очень тонким слоем золота такой низкой пробы, что оно стало облезать при первом же дожде. Тот, кто первым заметил что-то неладное, пришел в недоумение. Второй тоже. Но третий был аптекарем и различил в аромате жены явный запах сульфата меди. Встревоженный, он произвел самый тщательный осмотр и, обнаружив на теле супруги немало потемневших участков, издал душераздирающий вопль. Очень скоро подобные пятна появились на лицах у всех женщин, словно среди них прошла эпидемия ржавчины. Мужья скрывали друг от друга дефекты своих жен, таили про себя страшные догадки о причинах появления пятен. Но мало-помалу правда вышла наружу, и каждый понял, что ему подсунули фальшивку. Молодожен, который долго пребывал в эйфории от своего обмена, впал в уныние. Одержимый воспоминаниями о безупречной белизне тела первой супруги, он вскоре повредился в рассудке. В один прекрасный день молодожен принялся смывать раствором кислоты остатки позолоты с тела своей новой жены, и она почернела, точно мумия. Мы с Софией навлекли на себя всеобщую зависть и ненависть. Опасаясь столь однозначного отношения к нам, я решил принять меры предосторожности. Но София и не думала скрывать свое ликование; торжествуя среди всеобщего уныния, она выходила на улицу в лучших нарядах. Нисколько не ставя мое поведение мне в заслугу, София полагала, что я остался с ней не по доброй воли, а из трусости. Сегодня из деревни на поиски торговца отправилась колонна обманутых мужей. Это было поистине печальное зрелище. Требуя возмездия, мужчины грозили небу кулаками. Женщины, увядшие, подавленные, одетые в траур, выглядели словно прокаженные плакальщицы. Единственный, кто остался дома, был уже известный вам молодожен, за рассудок которого следовало бы опасаться. Демонстрируя маниакальную преданность, он постоянно твердит, что только смерть разлучит его с почерневшей женою, каковую он сам испортил серной кислотой. Не знаю, что за жизнь меня ожидает то ли с глупой, то ли с благоразумной Софией. В ближайшее время ей будет не хватать поклонников. Сейчас мы живем на острове, окруженном со всех сторон одиночеством. Прежде чем отправиться в путь, мужчины заявили, что они готовы спуститься хоть в преисподнюю, лишь бы найти мошенника. И правда, у всех у них были обреченные лица. София не такая смуглая, как кажется. Блики от света лампы ложатся на ее лицо. Во сне она слегка золотится от сознания своего превосходства. 1953 ПИСЬМО САПОЖНИКУ Досточтимый сеньор! Я с легким сердцем заплатил за починку башмаков столько, сколько вы запросили. И потому письмо, отправить которое моя святая обязанность, несомненно, вас удивит. Вначале ничто не говорило о катастрофе. Я с превеликой радостью принял от вас башмаки, уповая на их новую долгую жизнь, довольный сбереженными деньгами: всего за несколько песо -- почти новая пара обуви! (Именно таковы были мои мысли, и я не отрекаюсь от них.) Но как же быстро угасло мое воодушевление! Придя домой, я внимательно осмотрел башмаки. Мне показалось, что они слегка потеряли форму, стали грубыми и жесткими. Поначалу я не придал этой перемене большого значения. Ведь если хорошо подумать, починенная обувь всегда сперва выглядит какой-то чужой и почти всегда вызывает тяжелые чувства. Здесь я считаю уместным напомнить, что мои башмаки до починки не были полной развалиной. Вы сами отпустили два-три лестных комплимента насчет качества материалов и прочности шитья. Очень хвалили вы и фабричную марку. Словом, вы пообещали мне вернуть совершенно новую пару обуви. Охваченный нетерпением, я не захотел дожидаться следующего дня и разулся, чтобы проверить ваше обещание. И вот я сижу с натертыми ногами и пишу вам это письмо, отнюдь не стремясь перенести на бумагу слова, вырвавшиеся у меня после тщетных усилий. Башмаки не налезли мне на ноги. Как и у остальных людей, мои ступни сотворены из непрочной и чувствительной материи. А мне пришлось иметь дело с башмаками из железа. Не знаю, с помощью какого искусства вы смогли сделать их непригодными к носке. Сейчас они стоят в углу, с перекошенными носами, как бы затаив насмешку. Итак, все мои усилия надеть их пошли прахом. Я начал пристально рассматривать сделанное вами. Откровенно говоря, в сапожном деле я -- полный невежда. Мне известно только, что одни башмаки причиняли мне страдания; о других же я вспоминаю, напротив, с нежностью -- как вот об этих, когда-то мягких и податливых. Я отдал вам в починку превосходные башмаки, верно служившие мне не один год. Мои ступни чувствовали себя в них как рыба в воде. Они были больше чем просто башмаки -- часть моего тела, спасительное прикрытие, придававшее моей походке размашистость и уверенность. Кожа их защищала меня поистине как моя собственная. Правда, они начинали уже показывать признаки износа. Прежде всего подметки -- истончившиеся настолько, что стало ясно: башмаки доживают последние дни. Когда я пришел к вам, через дыры в подошвах уже можно было видеть носки. Затем каблуки. Походка у меня слегка косолапая, и каблуки носят отчетливые следы этого старого, так и не искорененного мною порока. У меня возникло горячее желание продлить жизнь моих башмаков. Желание, по-моему, совсем не предосудительное: напротив, оно -- признак скромности и даже смирения перед жизнью. Вместо того чтобы выбросить их, я решил подарить им второе существование -- конечно, не настолько славное и блестящее, как первое. Кроме того, привычка людей, весьма небогатых, ремонтировать обувь, если я правильно понимаю, составляет modus vivendi (Образ жизни) вам подобных. Должен признать, что изучение плодов вашего труда навело меня на довольно-таки невеселые мысли. Вот одна из них: вы не любите свою работу. Если вы, забыв обиду, навестите меня и пристально рассмотрите башмаки, то признаете мою правоту. И обратите внимание на прошивку: слепой не мог бы сделать хуже. Кожа обрезана с необъяснимой небрежностью: края подметок вышли неровными и опасным образом выступают наружу. По всей вероятности, в вашей мастерской нет нужных колодок: башмаки стали совершенно бесформенными. Вспомните: даже изношенные, они сохраняли приятные глазу очертания. А теперь... А попробуйте-ка пощупать их внутри! Вы обнаружите странную полость, в которую влезет разве что лапа какой-нибудь рептилии. И еще одна неприятность: у самых носков -- некий выступ, твердый, будто из цемента. Как такое возможно? Мои ноги, сеньор сапожник, -- это обычные ноги, такие же, как ваши (если, конечно, у вас конечности человеческого существа). Но достаточно. Я написал, что вы не любите свою работу: это действительно так. Обстоятельство, печальное для вас и рискованное для ваших клиентов, явно не склонных бросать свои небольшие деньги на ветер. Замечу кстати, что моим пером движут не корыстные соображения. Я беден, да, но не мелочен. И я вовсе не пытаюсь посредством своего письма вернуть деньги, уплаченные за ваш разрушительный труд. Ничего подобного. Я пишу вам со всей искренностью и простотой, чтобы призвать вас полюбить свою профессию. Я поведал вам трагедию моих башмаков, чтобы внушить вам почтение к занятию, выпавшему вам на долю, занятию, которому вы учились в молодости... Прошу прощения, ведь вы и сейчас еще молоды. Тем лучше: значит, если вы забыли, как чинят ботинки, -- у вас есть время начать все сначала. Нам так не хватает мастеров, похожих на умельцев прошлых лет... Они работали не из-за денег, а из уважения к священным законам ремесла. Законам, над которыми, взяв в руки мои башмаки, вы надругались. Я с удовольствием рассказал бы вам о сапожнике из моей родной деревни, с любовью и тщанием чинившим мне башмаки в далекие времена моего детства. Но у меня нет намерения пристыдить вас посредством примеров. И последнее: если вы почувствуете, что в вашем сердце рождается не раздражение, а раскаяние и что оно готово привести в движение ваши руки, зайдите ко мне домой, заберите башмаки, почините их как надо -- и у меня не будет к вам никаких претензий. Обещаю вам, что если мои ноги наконец-то смогут оказаться внутри башмаков, то вы получите от меня великолепное благодарственное письмо, где будете названы прекрасным человеком и примером для всех сапожников... Искренне Ваш, и т. д. 1945 БЕЗМОЛВИЕ ГОСПОДА БОГА Думаю, обычно так не поступают: не оставляют незапечатанных писем на столе, чтобы Господь их прочел. Загнанный чередой мелькающих дней, измученный неотвязными мыслями, я оказался в этой ночи, как в темном тупике. В ночи, стоящей у меня за спиной, словно стена, и распахнутой передо мной, как вопрос, ответов на который не счесть. Обстоятельства толкают меня к отчаянному поступку, и я кладу это письмо перед глазами Того, кто видит все. С детства я отступал и отступал, оттягивая этот миг, но все же он наступил. Я не пытаюсь предстать перед Господом самым страждущим из людей. Ничего подобного. Близко ли, далеко, наверняка есть и другие, кого загнала в тупик ночь вроде этой. Но я спрашиваю: что сделали они, чтобы все-таки жить? Да и живыми ли они вышли из этого тупика? Я чувствую потребность выговориться, исповедаться, но послание мое -- словно послание потер- певшего кораблекрушение: оно без адреса. Хочу верить, что оно дойдет до кого-то, что письмо мое не будет реять в пустоте, незапечатанное и одинокое. Заблудшая душа -- много это или мало? Они гибнут и гибнут тысячами, лишенные поддержки с того самого дня, когда восстают, вопрошая о смысле жизни. Я не пытаюсь постичь его, не прошу, чтоб мне открыли суть вселенной. В этот час мрака я не ищу того, чего не обрели в обители света ни мудрецы, ни святые. Мой вопрос краткий и сугубо личный. Я хочу быть хорошим и прошу указать мне путь. И это все. Я тону в водовороте сомнений, и рука моя, вырвавшись в последний момент на поверхность, не находит соломинки, чтобы ухватиться. А ведь то, что мне нужно, ничтожно мало, и слово, что мне поможет, проще простого. С некоторых пор я придерживаюсь в своих поступках определенного курса, направления, которое мне казалось разумным, а теперь не нахожу покоя. Боюсь стать жертвой заблуждения, ибо по сей день, что бы я ни делал, все получалось плохо. Я совсем потерял надежду, потому что мои рецепты доброты никогда не приводят ни к чему хорошему. Мои весы подводят меня. Есть нечто мешающее мне безошибочно подобрать формулу добра. Всегда примешивается какая-то частичка от лукавого, и то, что получается, взрывается прямо у меня в руках. Неужели я не способен творить добро? Мне больно признаться в этом, но ведь я могу научиться. Не знаю, происходит ли то же самое с другими, а от меня всю жизнь не отстает ласковый бес, который весьма тактично подстрекает к дурному. Не знаю, есть ли на то соизволение Господа, но лукавый не оставляет меня в покое ни на минуту. Он умеет придать соблазну непреодолимую привлекательность. Он находчив и является всегда в самый нужный момент. С ловкостью фокусника из самых невинных предметов он вдруг извлекает вещи ужасные и насылает греховные мысли, которые захватывают воображение, как отрывки из увиденных фильмов. Говорю как на духу: намеренно я никогда не совершаю зла. Это мой бес наводит мосты, расчищает дороги, и все под уклон. Это он калечит мне жизнь. Если кому-нибудь это интересно, вот первое сведение из истории моего нравственного становления: в школе, в первые годы, жизнь свела меня с детьми, которым были ведомы некие тайны, весьма привлекательные, которым было открыто нечто заповедное. Естественно, я не из числа счастливых детей. Детская душа, что хранит нелегкие тайны, не способна летать, она, как ангел с грузом за плечами, никак не может воспарить. Дни моего детства украшены не только милыми картинами, они омрачены и поступками, достойными сожаления. Дьявол, являвшийся, как призрак, по расписанию, превращал мои сны в кошмары, и в детских воспоминаниях остался саднящий привкус греховного. Когда я узнал, что Господь видит все мои поступки, то попытался прятать от него дурные по темным углам. Однако потом, следуя советам взрослых, я раскрыл свои тайны, представил их на суд. Я узнал, что между Богом и мною есть посредники, и долгое время пытался решать свои дела через них, покуда однажды в недобрый час -- детство уже миновало -- не попробовал делать это самолично. Тогда и встали передо мной нелегкие задачи, а их разбор все откладывался и откладывался. Я стал отступать перед ними, избегать их грозного наступления, закрыв на все глаза, предоставив добру и злу совместно вершить свое дело. И так до тех пор, пока однажды не раскрыл глаза снова и не принял сторону одного из этих непримиримых соперников. Из рыцарских побуждений я встал на сторону слабейшего. И вот результат наших совместных усилий. Мы проиграли все битвы. Из всех столкновений с противником мы неизменно выходили побежденными. И вот мы снова отступаем, в этой ночи, которой нам не забыть. Почему добро так беззащитно? Почему так быстро оно рушится? Часами старательно возводится его крепость, но хватает и мига, чтобы одним ударом разнести все строение. Каждую ночь я оказываюсь под обломками порушенного дня, который возводил так любовно и который был так хорош. Чувствую, что в один прекрасный день я уже не поднимусь и останусь жить среди развалин, словно ящерица. Уже сейчас в моих руках нет сил для той работы, которая предстоит мне завтра. И если не придет ко мне сон, хотя бы сон, как некая малая смерть, чтобы подвести неутешительный итог прошедшему дню, напрасно буду я ждать воскрешения. Пусть темные силы завладеют моей душой и низвергнут ее в пропасть стремительно и неотвратимо. Но я задаю и другой вопрос: разве можно жить ради зла? Чем утешатся злые, если они не почувствуют в сердце своем хотя бы смутного стремления к добру? И если за каждым злонамеренным поступком следует наказание, что делать им, чтобы защитить себя? Что касается меня, я всегда проигрывал в этой борьбе, угрызения совести преследовали меня, словно банда разбойников, и вот я загнан в тупик этой ночи. Не раз перед моим удовлетворенным взором маршировали, как на параде, отряды добрых дел, уже почти одержавшие победу, но стоило явиться хоть малейшему воспоминанию о деле злом, как армия обращалась в бегство. Должен признаться, что часто я бываю добр лишь за отсутствием подходящей возможности быть дурным, и с горечью вспоминаю, на что я бывал способен, когда зло манило меня со всей силой своей притягательности. И вот, чтобы направлять дальше душу, которая мне дана, очень прошу, и как можно скорее, -- слова, знака, компаса. То, что вижу я в мире, сбило меня с толку. Надо всем властвует случай, по воле его все зыбко и неясно. И негде собрать разные поступки и сравнить их друг с другом. Опыт всегда запаздывает, приходит после наших деяний, бесполезный, как мораль в конце басни. Вокруг себя я вижу людей, ведущих жизнь скрытную, непонятную. Вижу детей, внимающих отравленным голосам, и жизнь -- преступную кормилицу, -- которая питает их ядом. Вижу народы, спорящие из-за вечных слов и считающие себя богоизбранными. Бредут через века орды кровожадных злодеев и глупцов, и время от времени то тут, то там вдруг мелькнет душа, отмеченная божественным знаком. Я смотрю на животных, покорно сносящих свою участь, их жизнь идет по другим законам; смотрю на растения, чахнущие после мощного и загадочного расцвета; смотрю на минералы, твердые, безмолвные. Нет конца загадкам, они стучат мне в сердце; они как семена, прорастающие благодаря скрытому в них соку. Я разглядываю следы, оставленные на земле рукою Господа, и иду по ним. Напряженно вслушиваюсь в нестройный шум ночи, внимаю тишине, которая вдруг наступает и также внезапно прерывается новым звуком. Пристально слежу за всем, пытаюсь добраться до сути и подняться на общий корабль, слиться со всеми. Но снова и снова я оказываюсь в одиночестве, в неведении, отгороженный от всех, всегда на берегу. И с этого берега, с пристани я отправляю письмо, которое обречено потеряться в безмолвии... В самом деле, письмо твое и кануло в безмолвие. Но случилось так, что как раз в это время я там находился. Галереи безмолвия неоглядны, и я давно уже в них не бывал. С сотворения мира попадают сюда все эти штуки. Целый легион ангелов, специализирующихся на этом, доставляет с земли все послания. После тщательной сортировки они хранятся в картотеках, которыми уставлены галереи безмолвия. Не удивляйся, что я все же отвечаю на одно из писем, которое, как у нас заведено, должно было бы храниться в безмолвии. Как ты и просил, не буду раскрывать перед тобой тайны вселенной, ограничусь несколькими полезными советами. Надеюсь, ты достаточно благоразумен, чтобы не считать, что я стал твоим союзником, и завтра с утра не начнешь вести себя словно просветленный, сподобившийся благодати. Впрочем, письмо мое написано словами. Материал явно человеческий и моя причастность не оставляет в них следа; я-то привык иметь дело с вещами более масштабными, а эти маленькие знаки, скользкие, словно речная галька, не очень подходят мне. Чтобы выразиться, как мне подобает, я должен бы был употребить язык, соответствующий моей сущности. Но тогда мы окажемся на своих извечных местах и ты не поймешь меня. Так что не ищи в моих фразах какого-либо особого смысла: я пользуюсь твоими же собственными словами, простыми, бесхитростными, а в их употреблении у меня нет опыта. Кое-что в твоем письме мне нравится. Я ведь привык слышать упреки или мольбы, а в твоем послании есть некая новизна. Содержание, конечно, старо, но в тоне чувствуется искренность, звучит голос сына страждущего, человека, не обуянного гордыней. Видишь ли, люди обращаются ко мне двояко: либо это экстаз святого, либо проклятия безбожника. Большинство пользуется специфическим языком механически затверженных молитв, которые обычно не достигают цели, за исключением тех случаев, когда потрясенная душа наполняет их новым чувством. Ты же говоришь сдержанно, лишь за одно я мог бы упрекнуть тебя -- за то, что ты с такой определенностью, как будто зная заранее, сказал, что письмо твое канет в безмолвие. В самом деле, по чистой случайности я оказался там, когда ты заканчивал письмо. Запоздай я ненадолго, и, может быть, читал бы твои страстные слова, когда на земле не осталось бы и праха от костей твоих. Я хочу, чтобы ты видел мир таким, каким его рассматриваю я, -- как грандиозный эксперимент. Доныне его результаты не очень ясны, и я признаю, что люди погубили гораздо больше, чем я предполагал. Думаю, им не составит труда покончить вообще со всем. И все это благодаря крупицам свободы, которой они так дурно воспользовались. Ты лишь вскользь касаешься проблем, которые я анализирую глубоко и с горечью. Сколько скорби и горя у людей, у детей, да и у животных, а они так похожи на детей своею чистотой. Я вижу страдания детей, и мне хочется спасти их раз и навсегда, не допустить, чтоб они стали взрослыми. Но я должен подождать еще немного, и жду я с верой. Если и тебе в тягость та капля свободы, которая тебе дана, то измени свое умонастроение, будь смиренным, покорным. Приемли с благоговением то, что жизнь дает тебе в руки, и не желай плодов небесных, не заходи слишком далеко. В отношении компаса, о коем ты меня просишь, поясню: я уже дал тебе таковой, а вот где он -- кто его знает, другого же дать не могу. Помни, что я дал тебе уже все, что только мог. Может, ты обретешь успокоение в какой-нибудь религии. Это я оставляю на твое усмотрение. Не могу посоветовать тебе, в какой именно, сам понимаешь, не мне же давать подобные советы. Тем не менее подумай и сам реши, просит ли этого твой внутренний голос. Что я тебе и впрямь посоветую, притом настоятельно, так это вот что: чем с горечью копаться в себе, научись лучше видеть то, что тебя окружает. Тщательно следи за повседневными чудесами и открой сердце для красоты. Научись воспринимать ее бессловесные послания и переводить их на свой язык. Думаю, ты не очень деятелен и еще не проникся глубоким смыслом труда. Тебе надо найти какое-либо занятие, которое бы удовлетворяло твои потребности и оставляло тебе свободными лишь несколько часов. Прислушайся к этому внимательно, именно такой совет тебе нужен. После наполненного трудами дня обычно не бывает таких ночей, как эта, которая близится к концу, и ты, к счастью, крепко спишь. Будь я тобою, я бы подыскал себе место садовника или занялся бы огородничеством. Рост цветов, полет бабочек -- мне этого хватило бы, чтобы жизнь стала веселее. Если тебе станет одиноко, поищи общество других душ и общайся с ними, но не забывай: всякая душа создана для одиночества. Буду рад увидеть и другие письма на твоем столе. Пиши мне при условии, что не будешь говорить о неприятном. Ведь можно говорить о стольких вещах, что наверняка на это и всей твоей жизни не хватит. Так будем выбирать сюжеты поинтересней. Я не подписываюсь, но чтобы подтвердить тебе подлинность этого письма (не думай, что оно тебе только снится), предлагаю следующее: я явлюсь тебе в течение дня так, чтобы ты легко меня узнал, например..Но нет, только ты, ты один должен будешь опознать меня. 1943 МОШЕННИЧЕСТВО После смерти сеньора Брауна кухонные плиты фирмы "Прометей" необъяснимым образом начали ломаться. Запах газа наполнял кухни, плиты, потухшие, но чадящие, отказывались повиноваться хозяевам. Было и несколько несчастных случаев: горящие газовые баллоны, взорвавшиеся трубы. Встревоженные техники из фирмы Брауна принялись искать причины неполадок и даже выдумали несколько новых приспособлений, но было уже поздно. В разгар общего расстройства дел фирма-конкурент захватила рынок и тем самым ускорила крах "Прометея" и погребла его престиж в потоке кровожадной рекламы. По мнению лиц, имевших касательство к этим событиям, главным виновником краха "Прометея" являлся я. Взбешенные кредиторы устроили разбирательство на виду у всей фирмы, обвинили меня в мошенничестве и поставили под сомнение мою порядочность. И все это оттого, что я позже всех покинул тонущий корабль, это я от- дал последние распоряжения отчаявшейся команде. Вчера я в последний раз предстал перед сборищем бухгалтеров и нотариусов, ликвидаторов фирмы-банкрота. Мне пришлось выдержать подробнейшие расспросы касательно всех моих личных дел, и, разумеется, речь зашла о моих "маленьких" личных сбережениях. Я ставлю это слово в кавычки, чтобы дать понять, с каким выражением употреблял его один из моих недругов. Еще чуть-чуть, и я набросился бы на него с кулаками, но сдержался и заткнул ему рот цифрами. Я говорил о надбавках к зарплате, о премиальных, об одном добавочном проценте, который я получал со всего объема продаж фирмы Брауна. Моего противника больше убедили не доводы, а моя горячность. Мне это все равно. Если говорить всю правду, падение фирмы Брауна было печальным следствием целого ряда поражений, среди которых и мое собственное. Последней фазой этой коммерческой битвы явилась дуэль рекламодателей, и я эту дуэль проиграл. Мне хорошо известно, что противник сражался запрещенным оружием, и легко доказать, что катастрофа разразилась наполовину из-за скрытого саботажа, направляемого нашими конкурентами и проводимого группой вероломных служащих, чьи имена я мог бы назвать. Но теперь я уже не порываюсь спасти положение. В моем душевном состоянии произошли глубокие перемены, и все разъяснения сделались для меня ненужными. К чему скрывать? Я повернулся ко всему миру спиной. Необходимо было защитить свое доброе имя, и я этого добился. С меня довольно. Но самое скверное то, что мои пресловутые сбережения стали для меня невыносимыми. Любой здравомыслящий человек может подтвердить, что они принадлежат мне по праву, однако, на мой новый взгляд, это не так уж и очевидно. Сеньор Браун зарабатывал деньги на изготовлении и продаже плит, я же -- убеждая людей, что они должны их покупать. Я превозносил их достоинства на всех перекрестках и добился того, что престиж "Прометея" достиг таких высот, что и сам сеньор Браун был удивлен. Ну так вот, теперь этот престиж рухнул, многие из-за этого пострадали, несладко пришлось всем, а моя кубышка осталась нетронутой. Деньги, лежащие в банковском сейфе, тяготят мою совесть. Мысли о виновности, все яростнее меня осаждавшие, сломили последний оплот моего эгоизма. Слов нет, очень просто было отделаться от денег, швырнув их в лицо кучке идиотов, обвинявших меня в мошенничестве, но я искренне убежден, что не должно тратить деньги на то, чтобы учить дураков. Я придумал выход получше. Теперь самое время дать кое-какие разъяснения. В былые времена я стал бы площадным шутом, нищим, балагуром-сказочником. Слишком поздно раскрылось мое признание: я уже не молод, а на дворе -- середина века, в котором таким персонажам, как я, нет места. И все-таки я решился поведать свою историю нескольким нищим духом, представить мое собрание горестей на суд двух-трех неискушенных читателей. Конечно, было много случаев, когда люди в один миг внутренне переменялись -- в лучшую или в худшую сторону. Большую часть своей жизни они жили будто под маской, но в один прекрасный день, к удивлению окружающих, обнаруживалась их подлинная сущность -- они оказывались святыми или, наоборот, демонами. Я, разумеется, не хочу сказать, что со мной произошла метаморфоза такого рода, однако же признаю, что доля сверхъестественного в моей истории присутствует. В конце концов, абсурдное побуждение разделаться с кучей денег могло проявиться и как-то иначе, что, возможно, подвигло бы меня на более благородные деяния. Хватит и того, что я ускорил ход своих размышлений и дал волю их последствиям. И все же... Я и сам сейчас как плита, которая начала барахлить. После смерти сеньора Брауна меня одолевают сомнения и угрызения совести. С того дня во мне начала происходить сложная потаенная работа. В самой глубине моего естества пробудились к жизни тайные живительные соки, и одновременно меня мучает сознание невозможности обновления. Нежные ростки пытаются пробиться к свету сквозь затвердевшую корку. Я живу воспоминаниями. Или, точнее, воспоминания являются мне, как снятся сны, наваливаются, приводят в смятение. Мне теперь кажется, что какой-то наркотик, уж не знаю когда введенный, вдруг перестал на меня действовать. Мой разум, освободившись от наркоза, отдался на волю детских фантазий. Трудно захлопнуть дверь перед этими воспоминаниями: рождественская ночь, полная красок и звуков, любимая игрушка, яркий солнечный день и я бегу по полю... Все это началось в тот памятный день, когда, распахнув дверь кабинета, я увидел сеньора Брауна, лежащего ничком на рабочем столе, без всяких признаков жизни. Потом дни летели беспорядочно и быстро. Крах фирмы и позор банкротства обрушились на меня, словно ливень из помоев. Ошибки и жалобы, недовольство и претензии избрали своей мишенью именно меня. Сам того не заметив, я оказался в первом ряду, принял всю ответственность на себя и ускорил развал фирмы, вложив значительные средства в рекламную кампанию, столь же бесполезную, сколь и дорогостоящую. Сеньор Браун умер не сразу. Мы призвали на помощь все современные средства науки, и он получил два часа агонии. Никогда не забыть мне ни этих двух нескончаемых часов, казавшихся вечностью, ни сеньора Брауна, погружавшегося в пучину смерти в окружении стенографисток, врачей, растерянных служащих; полезным оказался только священник, он таинственным образом явился незнамо откуда и в этой толчее сумел привести в порядок дела умирающего, в страхе бормотавшего обрывки фраз -- причем то, что говорил сеньор Браун, имело больше отношения к будущему краху "Прометея", чем к делам духовным. Результатом второй инъекции явились лишь судорожные подергивания, с каждым разом все более слабые. Врачи отказались от своих попыток, понимая, что смерть уже предъявила свои права на кабинет сеньора Брауна. Я был на грани помешательства; чтобы не случилось нервного срыва, мне пришлось прибегнуть к помощи врачей. Любопытно, что в момент максимального потрясения, когда я стоял над телом своего начальника, весь мой опыт рекламного агента не мог подсказать мне ничего, кроме полузабытого детского жеста: вспомнился обрывок какой-то молитвы, и я поднес руки к лицу, наверное чтобы перекреститься. Как и все чародеи, сеньор Браун унес с собой в могилу секрет своих расчетов. Я видел, как шли в гору его дела, был его главным и ближайшим помощником, но так и не дождался того, чтобы он посвятил меня в секрет своих комбинаций. Это могло бы мне позволить правильно повести дела фирмы, но я так и остался в ранге прислужника при жреце. По-моему, это подходящее слово, так как сеньор Браун творил своего рода священнодействие в рамках материалистической религии, цель которой -- счастье человека на земле. Его личным вкладом в дело людского комфорта были плиты "Прометей", модели которых обновлялись ежегодно, следуя ходу прогресса. Сеньор Браун проповедовал скромный и экономичный домашний рай, где в чистом и приветливом храме кухни плите отводилась роль алтаря. А я был рупором для его проповедей, старательным писцом, день за днем фиксировавшим его достижения, автором писем-циркуляров, что несли благую весть потеющим, черным от копоти домохозяйкам и поварихам с их печурками тысячелетней давности. Несмотря на свое высокое положение, сеньору Брауну нравилось вспоминать старые добрые времена. Иногда он покидал свой роскошный кабинет, чтобы лично продать одну из плит, -- прямо как знаменитый проповедник, спустившийся со своей кафедры, чтобы помочь страждущему. Тогда его жесты делались величавыми и торжественными: он неспешно заряжал газовый баллон, манипулировал вентилями, живописуя при этом достоинства современной системы газификации, исключающей появление неприятных запахов и несчастные случаи. А когда он подносил горящую спичку к горелке, на его лице отражалось волнение, даже легкий испуг, как будто бы ему на секунду приходила в голову мысль о неудаче. Когда же появлялись язычки синего пламени, сеньор Браун расплывался в блаженной улыбке, рассеивавшей последние сомнения клиента. Я вспоминаю эти сцены и, несмотря на крах фирмы и всеобщее недоверие, по-прежнему убежден, что плиты "Прометей" -- хорошие плиты, и готов заплатить за свое убеждение всем, что имею. Если плиты не будут работать, то мне ничего не останется, кроме как выйти из игры и отдать свои накопления в другие, более чистые руки. Идея моя проста и, несомненно, эффективна: "Куплю поломанные плиты фирмы "Прометей", а ниже мое имя и адрес. Завтра отнесу это объявление в газету. Я играю в орлянку. Моя ставка -- против мнения большинства. И пусть теперь все нотариусы и жертвы краха попробуют обвинить меня в лицемерии. Отрадно думать, что мой поступок -- лучшая дань светлой памяти сеньора Брауна. Довольно долго я не решался продолжить эти записки. Не знал, как это сделать: я связан по рукам и ногам событиями, переменившими всю мою жизнь. Мне кажется, если я просто и ясно изложу факты, -- это и будет мошенничеством. Объявление, напечатанное в газете, привело к поразительным результатам. Через два дня мне пришлось временно прекратить покупку плит, поскольку их уже некуда было девать. В моем доме они лежали даже под кроватью. Моим сбережениям был нанесен серьезный ущерб. Когда я решил не покупать уже больше ни одной плиты, ко мне пришла какая-то сеньора в черном, ведя за руку мальчика по имени Артуро. За ними, на тележке, приехала плита размером с пианино -- один из "Прометеев для всей семьи", гордость фирмы Брауна, -- оснащенная восемью горелками, духовкой для разогрева, нагревателем воды и еще кучей дополнительных приспособлений. Совсем потерянный, я упер руки в боки, и тут, в весьма нелепой позе меня и застал решительный поворот в моей жизни. Нам с этой женщиной нужно было всего лишь обменяться необходимыми фразами по поводу плиты. В конце концов, в нашем распоряжении была тысяча общих тем для поддержания ничего не значащего разговора. Но мы таинственным образом уклонились от этого пути. Проторенная колея обычных дежурных фраз привела нас в узкое ущелье. Выбравшись из него, мы оказались в одной из тех комедий, что в жизни разыгрываются на каждом шагу; это был шедевр, сотворенный случаем, почти совсем без текста. Наша ситуация была столь естественной, что сделалась невыносимой: три персонажа пересеклись в одной точке, и мы оказались во власти судьбы, вознамерившейся привести нас к неизбежному финалу. Я чувствовал себя ведомым, несвободным, нанизывал и скреплял одну с другой безобидные фразы, соединявшие нас, словно звенья в цепи. На самом деле то, что я говорил, я издавна знал наизусть. Я играл самого себя, раньше я этого не делал, поскольку никто не подавал мне верных реплик, тех, что привели бы в действие механизм моей души. По счастью, мы очень быстро поняли, что две наши роли составляют идеальный диалог и не нужно доигрывать его до конца. У нас на это еще будет время. То, что чуть раньше казалось странным, сложным, невозможным, превратилось в самое простое и естественное из единственно возможного. На мне -- забота о жизни других людей. Призрак сеньора Брауна больше меня не преследует. На месте прежних туч теперь появились светлые лица. Под этим грузом я шагаю налегке, несмотря на свои сорок лет. 1946 ИСТРЕБИТЕЛЬ ВОРОНОВ Вороны выкапывают из земли только что посеянные зерна маиса. Еще им нравятся нежные молодые ростки -- когда из-под земли едва-едва показываются первые листочки. Но воронов очень легко напугать. Их никогда не бывает на поле больше трех-четырех, и видно их издалека. Иларио замечает птиц в бороздах и швыряет в них камнями из пращи. Когда поднимается один ворон, остальные тоже улетают, испуганно крича. Но кто заметит гоферов1 (грызун, полевой вредитель, распространенный в Мексике. 236)? Они -- цвета земли. Иногда такую крысу и принимают за земляной комок. Но потом этот комок приходит в движение, бросается прочь, и, когда Иларио поднимает свой дробовик, крыса уже сидит в глубине норы. А пожирают крысы все что ни вырастет. Зерна, молодые побеги и побеги постарше. Незрелые початки и зрелые початки. С крысами война идет круглый год. У них два мешочка, по одному за каждой щекой, и туда они складывают все, что наворуют. Иногда крысу можно забить камнями -- когда она набивает оба мешка до отказа и не может уже передвигаться. Крысу нужно ждать у норы и ружье держать наготове. Время от времени она высовывает голову, выставляет напоказ два своих длинных желтых зуба -- как будто смеется. Нужно всадить заряд точно в голову, бить наповал, чтобы уже не двигалась. Потому что крыса, забравшаяся в нору, -- потерянная крыса. И не потому, что она не умирает -- это все равно, -- а потому, что Иларио не может отрубить ей хвост. С крысобоями хозяин рассчитывается по хвостам, которые они приносят ему вечером. В те времена платили по десять сентаво за хвост. Убьешь пять-шесть крыс -- и уже можно жить. Но из этой суммы нужно вычесть за порох, за дробь и за капсюли. Да еще промажешь несколько раз, несколько крыс забьется в норы -- короче, надо приносить каждый вечер по крайней мере десять--двенадцать хвостов. Когда крысобою вовсе не везет и он не приносит ни одного хвоста, хозяин платит ему двадцать пять сентаво за разгон воронов. -- Честное слово, дон Панчо, я их дюжину убил. Но, поди ж ты, они ведь такие живучие -- ей башку сшибешь, а она все равно от тебя спрячется. -- Сколько хвостов, Лайо? -- Послушайте, дон Панчо, я штук двенадцать точно убил. Уж прямо собирался землю рыть, чтобы достать их... -- Так сколько ты хвостов принес? -- Да четыре всего, дон Панчо. -- Ну что ж, Иларио, это сорок монет. Подождешь до субботы или сразу с тобой расплатиться? -- Лучше сразу давайте. -- Десять, двадцать, тридцать, сорок. Может, завтра тебе повезет больше. Ты их бей прямо в голову. Счастливо вечер провести, Лайо. Сорок сентаво -- это было неплохо во времена, когда сто граммов тепаче (Тепаче -- крепкий алкогольный напиток) стоили десять. Если ты провел весь день под палящим солнцем, убил дюжину крыс, а заплатили тебе за четырех, появляется желание опрокинуть стаканчик, хотя бы для того, чтобы не слышать, что скажет твоя старуха. Ведь если ты явишься с сорока монетами, попреков все равно не миновать, а так: семь бед -- один ответ. -- Здорово, Тонино, налей мне рюмку на пять монет, только лей доверху: выпить-то хочется. -- Эй, Лайо, а меня здесь как будто и нету? -- Две рюмки, Тонино. Здорово, Патрисио, как жизнь? -- Да так, потихоньку. Сколько штук ты сегодня убил, Лайо? -- Я... Да я их дюжину убил, но почти все попрятались. -- Да ты наверно не так целился. -- Не так целился!.. Прямо в башку, да что тебе объяснять, Патрисио, эти крысы живучей кошек. Эй, Тонино, тащи нам еще по одной, только полней наливай, а то мы и вкуса не почувствовали. -- Эх, Лайо, Лайо, дело в том, что ты -- полный дурак. Я тоже, ты ведь знаешь, был крысобоем у дона Панчо и денег у меня никогда не водилось. Но потом я понял, как старика надуть... -- Это как же? -- Ну слушай: я ходил на ранчо Эспиносы, это там, по дороге к реке. Там этих крыс -- кишмя кишит, я бил штук двадцать, а потом относил их дону Панчо, как будто они с его поля. -- Ладно врать-то! -- Слушай, старик-то как был доволен, ему это дело нравилось! Он выкладывал хвосты в ряд на столе и говорил: "Скоро мы покончим с этим сучьим племенем. Покруче с ними, Патрисио, тащи мне еще хвостов, хоть бы ты меня по миру пустил!" По миру, старый сквалыга... Да притащи я ему хоть всех крыс не только с ранчо Эспиносы, а и всех, что есть в долине, с него -- как с гуся вода, хотя бы и платил он по песо за штуку. Это как у кота по волоску выдергивать. -- Слушай, Тонино, совсем в голову не ударяет. Неси нам еще по одной, да пусть у тебя рука не дрожит. Наливай как полагается, а то мы вообще уйдем. -- Вот твой тепаче, Лайо, и с тебя тридцать монет за шесть рюмок. -- Что-то Тонино у нас сегодня недоверчивый. Да с чего ты взял, что я не расплачусь? -- Вот и заплати, хватит языком чесать. -- Держи сразу сорок, принесешь еще по рюмке, да смотри не забудь. -- Вот это правильно, Лайо. Дай-ка закурить. -- Ну так что, почему же ты завязал с крысами? -- В общем, старик прознал, где я добываю хвосты, и выставил меня за дверь. -- А как он узнал? -- Ну как, крысобой Эспиносы, с которым мы ладили, однажды взбеленился и сказал, что я, мол, прикончил всех его крыс и что на его долю почти ничего не осталось. Он явно настучал на меня, потому что на другой день такое началось лучше и не рассказывать. Старик рассвирепел и хотел даже упрятать меня в каталажку. --А дальше что? -- А дальше, слушай, тот парень, который сеял на поле Эспиносы, заплатил дону Панчо за все хвосты, что я ему продал. И я уж не сомневаюсь, дон Панчо взял с него больше, этому старику палец в рот не клади. -- Ну а сейчас что ты делаешь? -- Кирпичи формую, что еще остается. А это уж совсем каторга. У дона Тачо, повыше плотины, на склоне холма... -- Ну, по мне, лучше уж кирпичи формовать. Эта чертова глина по крайней мере никуда не денется, знай лепи себе. Зато крысы, эти мерзавки, их иногда по целым дням не видно. -- Что ж, решил хомут на шею себе надеть--бросай своего дона Панчо и ступай завтра к плотине. Оттуда как раз сушильню для кирпичей и увидишь. -- Только я ведь не умею делать кирпичи... -- Будешь носилки таскать, это все умеют. А хочешь -- становись глину месить. -- Ладно, завтра увидимся с утра пораньше. -- Что тут за базар, откуда столько народу, как будто покойник в доме? -- Господь с тобой, Лайо, не говори таких слов. Ты что, не слышишь -- ребеночек плачет. -- Уже родила? -- Тише, плохо ей, жар у нее. Если бы не донья Клета -- она здесь целый день провела, -- ты бы ее и не застал уже в живых. -- А кого родила? -- Мальчишечку, только пупочек у него повредился. -- Так пусть лечат. -- Да ему уж помазали маслицем, известью, сахарком -- это в таких случаях первое дело. Жена Иларио -- как сухая земля перед самым дождем, лежит, не пошевельнется. Ребенок плачет и плачет. Донья Клета сказала, что если до завтра не перестанет плакать, -- надо доктора звать. Она сама что могла, все сделала. А мальчик к тому же родился с полузакрытыми глазками, как будто они у него слиплись. Мать Иларио тоже говорит, что доктора надо. -- Ладно, мама, завтра отнеси ружье к Тонино, пять песо точно получишь. Жена Иларио приоткрыла глаза: -- Ружье? А как же крысы, Лайо? -- Какие там к черту крысы! С этим покончено. Пускай крысы и вороны все пожрут у этого дона Панчо. Целый день ходишь и убиваешь бесхвостых крыс -- ведь если тебе денег не платят, все равно, есть у них хвосты или нет! -- А мы-то теперь как будем, Лайо? -- Завтра я буду работать с Патрисио, в сушильне дона Тачо, там, около плотины. -- Но ты ведь не умеешь формовать кирпичи, Лайо. -- Чтоб полные носилки нагрузить, умения не требуется, да и чтоб глину месить -- тоже. Не такой уж я и тупой. Кирпичи делать -- да, это не то же самое, что сидеть на солнцепеке, крыс выслеживать. Да пошли они... крысы эти! Тучи, что приходят со стороны Пеньяс, всегда приносят бурю. Если тучи со стороны Санта-Катарины, то, может, еще и обойдется. Если с Пеньяс -- то наверняка. Верхушка холма прямо в небо упирается. Ветер подталкивает тучи сзади, с той стороны холма, и они напирают, напирают и вдруг переваливают через вершину, как клубы черного дыма. Крутятся, гремят, раз за разом обрушиваются на поселок. Люди об этом уже знают, и когда видят тучи со стороны Пеньяс, все пускаются наутек. В мгновение ока начинается яростный ливень, как будто тучи разбиваются вдребезги, вода хлещет из них потоками. Что ж, люди бегут в укрытие и там отсиживаются. А как же кирпичи? Кто станет спасать кирпичи, только что слепленные, все еще сырые? Вот уже третий день ровно в четыре пополудни, как по часам, тучи появляются со стороны Пеньяс. Буря гуляет над месивом из кирпичей, острые струи пронзают их насквозь. Кирпичи превращаются в тесто, а вся сушильня -- в болото. -- Но если так, то каким кретинам пришло в голову формовать кирпичи в дожди? Лайо смотрит на происходящее, качает головой. Спину ломит от носилок. Кирпичи уже потеряли форму кирпичей. Они похожи на коровьи лепешки. -- Час от часу не легче, Патрисио! Ты мне не говорил, что с кирпичами тоже все не так гладко. -- Подожди пока придет дон Тачо, посмотрим, что он скажет. Третий день уже вода нам всю работу портит. Дон Тачо пришел только на закате: -- Ну что, парни, не повезло нам... Лучше пока завязать с этими кирпичами, подождать до лета. Продолжать их лепить -- значит испытывать терпение Божие. Три дня подряд дождь льет и вы работаете впустую. Приходите вечером в контору, получите, сколько заработали -- сами видите, только самые просушенные кирпичи выдержали дождь... Иларио и Патрисио уходят молча, долго петляют по улицам, добираются до площади. -- Да, Лайо, ничего у нас не вышло. Придется снова работу искать. -- Знать бы где -- люди-то на любой работе мыкаются. К дону Панчо обратно -- никак не выйдет, ружье ведь у Тонино. -- А ты говорил дону Панчо, что ружье закладываешь? -- Что я ему буду рассказывать, сам подумай? Просто взял да ушел. -- И сколько тебе дал Тонино? -- Пять песо всего и дал. И все потратили на мальчонку, а ему лучше не становится, пищит и пищит с тех пор как родился. -- Понятное дело, Лайо, пять песо это мало. Пошли-ка к Тонино, пусть он нам пуншу даст, чтобы не простудиться, мы ведь все в поту были, когда ливень начался. Тонино -- сама любезность. Выпили не по две, не по три рюмки -- много больше. Все-таки у этого Патрисио очень забавные бывают рассказы. Про крыс с ранчо Эспиносы, например, да и другие, того похлеще. Плохо только, что каждый раз он попадает в каталажку. А потом приходится браться за кирпичи, чтобы концы с концами как-то сводить. А с кирпичами уже никак не нажилишь. Знай ковыряй глину, меси получше, чтобы комков не оставалось. Таскай ее на носилках, вот и весь сказ. Конечно, нужно уметь формовать. Хорошенько смочи форму, чтобы кирпич не прилипал. Потом заполни глиной до половины. Утрамбуй лопаткой, чтобы замес взялся, потом следи, как будет подсыхать. Остается только скребком подровнять, и готов кирпич. Когда Иларио и Патрисио добрались до конторы дона Тачо, он им вообще отказался платить. -- Приходите завтра, парни, утро вечера мудренее. Вам и так, я вижу, уже хорошо. Шли бы вы теперь домой спать. -- Сегодня и правда покойник в доме, Лайо. Уй, какой же ты пьяный, сынок! Что с тобой случилось? Смотри, донья Клета только что окропила нашего ангелочка святой водой, чтобы он прямо в рай попал. Младенец лежит на столе, среди цветов, в платьице из крепдешина, с сусальным крестиком на лбу. Жена Иларио сидит в углу, совсем потерянная. Плачет или нет, не поймешь. Какие-то женщины входят и выходят, приносят еще цветов для ангелочка. Иларио, усталый и в доску пьяный, растянулся на полу и через секунду захрапел. Свечки погасли в полночь. И тогда жена Иларио в своем углу заплакала в голос. Не по ребенку -- его ведь уже прибрал Господь, а из-за того, что нет больше свечек и ей жалко оставлять своего ангелочка в этакой темени. Дон Тачо узнал о ребенке и дал Иларио лишних два песо на покупку гроба. Тот купил синий гробик, совсем маленький, как коробка для обуви. Гробик украшен разноцветными камушками, а сверху на крышке -- ангелочек, крылья расправил. Вечером Иларио пошел на кладбище с коробкой под мышкой. Там поругался с могильщиком -- тот выкопал совсем мелкую могилку, глубиной в полметра. Иларио взял лопату и копал, пока не зашло солнце. В те времена все стоило дешевле, батраки зарабатывали по шестьдесят сентаво в день, а крысиные хвосты шли по десять. Сторожу на поле платили двадцать пять сентаво, чтобы он весь день разгонял воронов своей пращой. Сын Иларио родился и умер, когда закончен был сев. Когда вороны летают над полями и ищут в бороздах нежные ростки маиса, только что взошедшие, блестящие, как зеленые звездочки. 1949 ЧАСТНАЯ ЖИЗНЬ Решив опубликовать этот рассказ, я ничем себя не ограничивал, разве что изменил имена, что вполне объяснимо, поскольку речь идет о событиях еще не законченных, на развязку которых я надеюсь повлиять. Как сразу же поймут читатели, я имею в виду ту самую историю любви, о которой в обществе с каждым днем говорят все больше гадостей и пошлостей. Я вознамерился вернуть ей благородство, рассказав все, как есть, и буду вполне удовлетворен, если мне удастся отмыть ее от слова "адюльтер". Я бестрепетно пишу это ужасное слово, потому что уверен, что для многих, как и для меня, оно в конце повествования сотрется в прах; сотрется, когда будут до конца осознаны два обстоятельства, которыми сейчас, кажется, все пренебрегают: добродетельность Тересы и благородство Хильберто. Мой рассказ -- последняя попытка достойно разрешить конфликт, назревший в одном из семейств нашего городка. Автор пока в роли жертвы. Смирившись со своим тяжелым положением, он молит небеса, чтобы никто не заменил его в этой роли, чтобы его оставили наедине со всеобщим непониманием. Я называю себя жертвой, лишь потрафляя общественному мнению. В глубине души я сознаю, что жертвы жестокой судьбы -- мы. все трое, и не стану выставлять свою боль на первый план. Я видел вблизи, как страдают Хильберто и Хереса; я наблюдал и их так называемое счастье и нашел его мучительным, потому что оно тайное и виноватое, хоть я с превеликой радостью согласился бы сунуть руку в огонь, чтобы доказать их невиновность. Все происходило на моих глазах и на глазах всего общества, того самого общества, что сейчас притворяется оскорбленным и разгневанным, как будто раньше ни о чем не подозревало. Конечно, не мне судить, где начинается и где кончается частная жизнь человека. Однако смею утверждать, что всякий имеет право смотреть на вещи с той стороны, с какой ему удобнее, и решать свои проблемы так, как считает нужным. Пусть никого не удивляет и не тревожит, что я сам, первый открываю окна своего дома и выставляю то, что там происходит, на всеобщее обозрение. Это еще самое меньшее, что я намерен здесь проделать. С тех пор, как я понял, что постоянные дружеские визиты Хильберто вызывают толки, я наметил себе линию поведения, которой неуклонно придерживаюсь. Я решил ничего не скрывать, жить на виду, дабы не накрыла нас тяжелая тень скрытности. Так как речь шла о чистом чувстве благородных людей, я сделал все, чтобы его видели остальные; пусть рассмотрят его со всех сторон. А когда дружба, которой сначала в равной степени наслаждались и я, и моя жена, стала приобретать специфический характер, скрывать что-либо и вовсе не годилось. Я это понял с самого начала, потому что у меня, в отличие от некоторых, имеются глаза, и я вижу, что творится вокруг. Сначала, впрочем, симпатия и привязанность Хильберто были направлены исключительно на меня. Потом его чувства переросли меня, как объект, обрели новую точку приложения в душе Тересы; я с нескрываемой радостью отметил, что они нашли отклик у моей жены. До тех пор Тереса держалась несколько в стороне и безразлично наблюдала за ходом и завершением наших с Хильберто шахматных партий. Я прекрасно понимаю, что многие были бы не прочь узнать, как именно все началось и кто, повинуясь знаку судьбы, первым привел в движение интригу. Присутствием Хильберто в нашем городе, во всех смыслах благотворным, мы обязаны тому незамысловатому факту, что, когда он завершил, притом блестяще, свою карьеру адвоката, власти доверили ему должность судебного исполнителя в нашем округе. Хотя произошло это еще в начале прошлого года, назначение Хильберто оценили по достоинству лишь 16 сентября, когда он произнес торжественную речь в честь наших героев. С этой речи все и началось. Мысль пригласить его на ужин пришла мне там же, на Пласа де Ар-мае, посреди народного ликования, столь мастерски подогретого речью Хильберто. И это у нас-то, где патриотические праздники уже давно лишь ежегодный повод поразвлечься и пошуметь, прикрываясь Войной за независимость и ее героями! В тот вечер петарды, шум, гам, колокольный звон -- все это опять обрело высокий смысл и стало естественным продолжением речи Хильберто. Наш национальный флаг, казалось, снова обагрился кровью героев, окрасился верой и надеждой народа. Тогда, на Пласа де Армас, все мы ощутили себя одной большой мексиканской семьей и испытали друг к другу трогательные братские чувства. По дороге домой я впервые заговорил с Тересой о Хильберто, чьи ораторские способности известны мне с детства. Тогда он декламировал стихи и произносил коротенькие речи на школьных праздниках. Когда я сказал Тересе, что хочу пригласить его на ужин, она поддержала мою идею с таким безразличием, что воспоминание об этом и сейчас умиляет меня. Тот незабываемый вечер, когда Хильберто отужинал с нами, так, кажется, и не кончился до сих пор. Он ветвился разговорами, множился гостевыми заходами и всеми теми счастливыми событиями, что обычно украшают истинную дружбу, которой знакомо и наслаждение воспоминаниями, и интимная радость взаимной откровенности. Тот вечер и привел нас в сегодняшний тупик. Всякий, у кого был в школе лучший друг и кому по жизненному опыту известно, что подобные дружбы обычно не переживают детства и проявляют себя потом лишь в тыканье, с каждым разом все более натужном и холодном, легко поймет ту радость, что я испытал, когда Хильберто своей искренностью и доброжелательностью воскресил наши прежние отношения. Я, всегда болезненно ощущавший себя ниже него, оттого, что бросил ученье и вынужден был остаться здесь, в провинции, застрять за прилавком магазина готовой одежды, я наконец легко вздохнул и воспрял. Мне очень льстило, что Хильберто проводит с нами свободное время, свои лучшие часы, хотя к его услугам любые светские развлечения. Правда, я немного обеспокоился, когда Хильберто, чтобы свободнее себя чувствовать, разорвал свою официально объявленную помолвку, которой все предрекали известный финал. Не было недостатка в тех, кто истолковали поведение Хильберто, его отказ от любви ради дружбы в меру своей испорченности. Даже учитывая нынешние отношения, не могу отказать тогдашним сплетням в пророческой смелости. К счастью, вскоре произошло событие, которое я счел благоприятным, так как оно позволило мне вырвать у себя в доме ростки драмы, хотя, как в конце концов оказалось, не с корнем. Однажды вечером ко мне явились три почтенные сеньоры. Хильберто в тот вечер у нас не было. Естественно, ведь они с Тересой старались держать все в тайне. Речь шла всего лишь о том, чтобы получить мое разрешение на участие Тересы в любительском спектакле. До нашей женитьбы Тереса часто принимала участие в подобных постановках и стала одной из лучших актрис любительской труппы, которой и потребовался теперь ее талант. Мы с Тересой когда-то договорились, что с этим ее увлечением покончено навсегда. Не раз ей намекали на возможность выступить в серьезных ролях, что не противоречило бы ее теперешнему положению замужней женщины. Но мы всякий раз отказывались. Я всегда отдавал себе отчет в том, что для Тересы театр истинная страсть, питаемая ее природными способностями. Каждый раз, как мы с ней смотрели какой-нибудь спектакль, она выбирала себе роль и вживалась в нее, как будто действительно ее исполняла. Иногда я говорил ей, что неразумно лишать себя удовольствия играть на сцене, но она оставалась тверда. Теперь же, заметив первые признаки ее нового состояния, я сразу принял определенное решение, но чтобы оправдаться перед самим собой, заставил себя упрашивать. Я предоставил добрым сеньорам, приводя довод за доводом, убеждать меня в незаменимости моей жены в выбранной роли. Напоследок был приведен решающий довод: Хильберто уже согласился сыграть героя-любовника. В самом деле, не было никаких причин отказываться. Единственное щекотливое обстоятельство, -- то, что Тереса должна была сыграть влюбленную даму, -- сводилось на нет тем, чт