я, явно уводившего в восемнадцатый век. С годами его все меньше интересовали социальные устои прошлого, зато женщина прошлого стала для него своего рода страстью. Без понимания того, как развивались взаимоотношения между мужчиной и женщиной, история, с его точки зрения, была пустой проформой. Мысль о роли женщины в развитии человечества стала навязчивой идеей и так его захватила, что, беседуя с женщинами, он только об этом и говорил, а исходя из того, что женский ум сильнее в своей подсознательной сфере и чрезвычайно чувствителен ко всякого рода намекам, использовал всевозможные уловки и приемы, чтобы заставить его раскрыться. Женщина редко осознает ход своих мыслей, но ей так же любопытно понять самое себя, как мужчине понять ее, и она намного быстрее мужчины реагирует на неожиданную мысль. Иногда на званом обеде, улучив момент, когда общая беседа затухала, Адамс предлагал какой-нибудь очаровательной соседке неожиданный вопрос, придав ему наиболее мягкую форму. Не может ли она объяснить ему, спрашивал он, почему американская женщина так и не состоялась. Ответ следовал без промедления и был почти всегда неизменен: "Потому что не состоялся американский мужчина". Вот так-то! Американской женщине Адамс был обязан больше, чем всем известным ему соотечественникам-мужчинам, и не испытывал ни малейшего желания заступаться за свой пол, который и сам умел за себя постоять. Все же ему было любопытно узнать, в какой мере женщина здесь права, и, продолжая выпытывать, он обычно пускал в ход еще одну уловку - утверждал, что женщина духовно выше мужчины. Если это и не было полной правдой, то по крайней мере комплиментом, который он считал своим долгом сказать. Иногда эти его эскапады в застольных перестрелках кончались весьма рискованными выпадами по адресу известных лиц или его самого. Так, весной 1903 года, как раз накануне намечавшегося в мае отъезда в Европу, он получил записку от невестки - миссис Брукс Адамс, где сообщалось, что она вместе со своей сестрой, миссис Лодж, и сенатором прибудут к нему на прощальный обед; такая же записка пришла от Бея Лоджа и его очаровательной жены; затем к этой компании присоединились миссис Рузвельт и, наконец, Майкл Герберт, решивший развеять тоску, которая терзала его в отсутствие дражайшей половины. Все собравшиеся за столом Адамса были людьми настолько близкими, что могли вести себя вполне свободно, а потому, естественно, не отказали себе в удовольствии пройтись насчет излюбленной их хозяином темы. Адамс тоже не остался в долгу. "Да, американский мужчина не состоялся! Все вы не то - не то! - запальчиво заявил он. - Разве у моей невестки не больше здравого смысла, чем у моего братца Брукса? Разве Бесси не стоит двоих таких, как ее муж Бей? Разве мы не предпочли бы выбрать сенатором миссис Лодж, а не Кэбота? Был бы у президента хоть малейший шанс им стать, если бы его соперником была миссис Рузвельт? Не хотите ли по пути домой завернуть в посольство и осведомиться, кто бы вел там лучше дела - мистер Герберт или его жена?" Мужчины посмеялись - немного! Каждый, надо полагать, соглашался в душе, что его жена и впрямь незаурядная, даже выдающаяся женщина. Кто-то даже возразил, что присутствующие за столом дамы не подходят под "статистическое среднее". Но и присутствующие там мужчины, парировал Адамс, много выше "средних", и, более того, он, пожалуй, не возьмется назвать и полудюжины равных им личностей. В шутку или всерьез, проблема эта всегда задевала всех за живое. Чем умнее была женщина, тем острее она сознавала незавидность своего положения. Тем больше горечи испытывала в душе. Даже семью ей не удавалось сохранить: дети разлетались, едва успев опериться. Семья, как и рыцарство, ушла в небытие. Американской женщине не только не удалось создать новое общество, которое бы ее удовлетворяло, но и отстоять свое место в старом, где господствовали государство и церковь; ей в основном предоставили лишь возможность украшать собою театральные ложи и уличную толпу. Она могла ослеплять знаменитыми бриллиантами и блистать остроумием, сверкающим, как драгоценные камни, в залах великолепнее богатейших атриумов Рима в лучшие его времена, но встречалась только с представительницами собственного пола - правда, достаточно образованными, чтобы стоило среди них сиять, и достаточно понимающими, чтобы ее должным образом оценить. Ей дозволялось идти своим путем без принуждения или ограничений, но она не знала, что ей делать со своей свободой. Никогда еще мир не знал такой умелой и преданной матери, но к сорока годам эта ее миссия была исчерпана, и ей не оставалось иных занятий, как исполнять прежние домашние обязанности или посещать вашингтонское общество, где уже сто лет ей были предоставлены все возможности, но ничего не удалось создать, кроме пестрой толпы, в которой девять из десяти мужчин не желали, вопреки ее стараниям, следовать хорошим манерам, а с десятым ей было смертельно скучно. Высказывая мнение по какому-нибудь предмету, следует опираться на науку, но в данном случае суждение сенатора или профессора, председателя государственного комитета или президента железнодорожной компании стоило меньше, чем мнение дамы с Пятой авеню. В этой, важнейшей из всех, социальной проблеме мужчины явно разбирались хуже женщин, поскольку ни одна женщина в мире со времен пресловутого змия не питает ни малейшего почтения к ученым суждениям. К тому же и собственные научные интересы Адамса были от всего этого достаточно далеки. Он изучал законы движения и за этим занятием натолкнулся на две существенно важные для Америки проблемы - инерции расы и инерции пола. Видя, как на протяжении последних двадцати лет граф Витте и князь Хилков обрушивали на русскую инерцию искусственно выработанную энергию стоимостью примерно в три тысячи миллионов долларов, он непременно желал знать, какой это дало эффект. Он видел, как начиная с 1840 года искусственно вырабатываемая в Америке паровая энергия мощностью в двадцать - двадцать пять миллионов лошадиных сил, и еще много больше сэкономленной, расходовалась, в социальном смысле, на американскую женщину, которая составляла главную статью социальных расходов, и домашнее благоустройство - единственный предмет американской расточительности. Какой же результат, согласно научным представлениям об инерции и силе, это должно было дать? В России из-за ее расовых особенностей и гигантских размеров результат еще не дал себя знать, но в Америке был уже очевиден и неоспорим. Американская женщина стала свободной - ничем не связанная, она металась в разные стороны, словно молекулы в Максвелловом идеальном газе, и почти уже дошла до состояния, грозившего взрывом. Она стала свободной! Чтобы убедиться в этом, достаточно было провести неделю во Флориде или на борту любого океанского лайнера, пройтись по Вандомской площади или отправиться с туристской группой в Иерусалим. Скопища женщин! Такие же эфемерные, как тучи мотыльков, роящихся летом и исчезающих вместе с ним. В Вашингтоне роились другие скопища - всевозможные комитеты дам и дочерей американской революции, относившихся к себе чрезвычайно серьезно, или хороводы юных жен, помахивавших свежеотросшими крылышками. Но эти преходящие видения лишь весьма поверхностно приоткрывали суть явления. За ними во всех городах теснились мириады женщин нового типа: секретарши-машинистки и стенографистки, телефонистки и телеграфистки, продавщицы и швеи-мотористки - миллионы и миллионы женщин, о которых как о классе ни они сами, ни историки ничего не знали. Даже школьные учительницы разводили руками. Все эти новые женщины начали появляться после 1840 года, и к 1940-му им предстояло показать, что они такое. Такие или иные, они не чувствовали удовлетворения, доказательством чему служили их порханье и суета, к тому же продолжали жить иллюзиями, упиваясь ими даже больше, чем церковь на четвертый век своего существования, и это, вероятно, помогало им выжить, но не позволяло увидеть будущее. Вопрос - способно ли движение по инерции с определенной заранее функцией принять иное направление - оставался нерешенным. А решить этот, насущнейший из всех, вопрос необходимо было в течение жизни одного поколения американских женщин. Американская женщина в лучшие свои годы - как и все женщины - обладала притягательностью для мужчины, но не той, какая исходит от примитивной женщины. Американка сформировалась в результате целого ряда самопожертвований, и ее главное очарование таилось именно в том, чем она пожертвовала. Присмотревшись к ней поближе, нетрудно было убедиться, что она, по-видимому, из последних сил старается во всем следовать мужчине, чей ум и руки отданы механизмам. Типичный американский мужчина не выпускал из рук руля и не сводил глаз с петляющей дороги: вся его жизнь зависела от того, сумеет ли он мчаться по ней со скоростью сорок миль в час, повышая ее до шестидесяти, восьмидесяти и даже ста, и ему было не до чувств, томлений или безумной любви, как было не до виски или других возбуждающих средств, если он не хотел сломать себе шею. Одновременно заниматься машиной и женщиной он не мог, и ему пришлось предоставить женщине, даже собственной жене, самой выбирать себе дорогу, и она - чему весь мир свидетель - пыталась найти ее там же, где и мужчина. Чаще всего это приводило ее к трагическому результату, что в истории женщины не ново. Трагедия - удел женщины, начиная с Евы. Ей всегда недоставало физической силы - ее сила заключалась в том, олицетворением чего была Венера. Сила женщины состояла также в инерции вращения, а осью ее вращения были колыбель и семья. Мысль, будто женщина слаба, поставила историю человечества с ног на голову. Это была палеонтологическая ложь, над которой посмеялась бы даже самка обезьяны эпохи эоцена. Однако зерно истины тут, несомненно, было: если женская сила не будет прилагаться к своей извечной оси, она неизбежно найдет себе новую область применения, поплатится же за это семья. Преуспевая на новом поприще, женщина станет бесполой, подобно рабочей пчеле, и утратит энергию инерции в продолжении рода. Старая как мир история! Женщины всегда восставали. Они делали своим оплотом религию - уходили в монастыри, в самопожертвование, в добрые дела - или дурные. Изучая женщину двенадцатого века или четвертого, времен Гомера или первобытных времен, историк видел одну и ту же женщину, вдохновленную иллюзиями рая или ада - тщеславием, интригами, ревностью, любовью к чудесам. Но американская женщина не знала ни иллюзий, ни тщеславных стремлений, ни новых источников брожения; у нее не было против чего восставать - разве только против материнства. Тем не менее с каждым годом восставших становилось все больше, пока они не заполонили все пути к восстанию. Даже поприще добрых дел по сравнению с двенадцатым веком сильно сузилось. Социализм, коммунизм, коллективизм, анархизм, сулившие блаженство на земле любому представителю мужского пола, отрезали женщине и те немногие пути, которые ей открыл капитализм, и она увидела перед собой будущее, где ей было уготовано место только в качестве штампованной фабричным способом обобществленной самки. Рассчитывать на помощь мужчины ей не приходилось: инстинкт силы делал его слепым. Церковь знала о женщине больше, чем когда-нибудь будет знать наука, и историку, изучавшему истоки христианства, порою невольно приходило на ум, что церковь - создание женщины и что она создала ее как протест против засилья мужчины. Порою Адамс готов был утверждать, что причина, по которой мужчина ниспроверг церковь, таилась в ее женском начале. Но когда церковь была ниспровергнута, у женщины не осталось иного прибежища, кроме того, которое создал для себя мужчина. Она была свободна; ее разум больше не туманили иллюзии; ее не тяготили требования, предъявляемые к ее полу; она отбросила все, что могло не нравиться мужчине, и, хотя втайне сожалела об отброшенном, знала, что обратного пути у нее нет. Ей оставалось, подобно мужчине, прилепиться к механизмам. Американец уже не раз с удивлением отмечал, что не пользуется репутацией привлекательного мужчины; американка, напротив, неоднократно, к собственному удивлению, отмечала, что стяжала себе славу привлекательной женщины. Честный историк не вправе ни восхвалять, ни поносить те силы, которые изучает. Исследуй он даже вымирание рода человеческого, он обязан относиться к этому как к факту, который надлежит классифицировать наряду со всеми прочими. В обществе, без сомнения, горячо обсуждался женский вопрос, хотя бы потому, что им интересовался президент, и видимое течение общественного мнения с такой же силой устремлялось в одну сторону, с какой неслышная подспудная деятельность влеклась в другую, истина же таилась в глубине подсознания женской души. Что мог здесь сделать престарелый джентльмен, пытающийся лишь познать закон инерции и установить пределы социальных отклонений? Склонить начальника статистического управления раздать анкеты всем женщинам с вопросом, хотят ли они иметь детей и сколько? Потребовать, чтобы сенат, где заседали восьмидесятилетние старцы, издал закон, обязующий всех женщин, замужних и незамужних, под страхом пожизненного одиночного заключения родить до тридцати лет не менее одного ребенка, содержание которого возьмет на себя казна? Нет, это было ему не под силу. А между тем именно к этому взывали статистические данные, и именно это требовалось для основания полноценного общества в будущем. В своих выводах Адамс целиком опирался на цифры рождаемости. С самими женщинами он, разумеется, не мог обсуждать этот важный вопрос, хотя они-то были как раз не прочь это сделать, - Фауст бессилен помочь женщине в ее трагедии. Он ничего не может ей предложить. Маргарита будущего сама должна была решить, лучше ей или хуже, чем Маргарите прошлых веков; сама сделать выбор, чьей жертвой предпочтет она быть: мужа, церкви или машины. Перед лицом эти двух различных форм раз и навсегда данной инерции - пола и расы - исследователь множественности склонялся к мысли, что - хотя он ничего не знает ни о той, ни о другой - проблема России все же решается легче, чем проблема Америки. Преодоление инерции расы и необъятной массы требовало огромной силы, и все же со временем их, возможно, удастся преодолеть. Но преодолеть инерцию пола, не уничтожив расу, было невозможно; тем не менее огромная сила, удваивающаяся каждые несколько лет, неуклонно стремилась ее преодолеть. Оставалось только в немом ужасе взирать на океан полнейшего невежества, уже захлестнувшего общество. Вряд ли можно было назвать второй такой же большой центр скопления человеческой энергии, который жил бы ослепленный столь глубокими и архаичными иллюзиями, как Вашингтон с его наивными деревенскими критериями, его южным и западным жизненным укладом и обычаями, его этическими нормами и представлениями об истории. Но даже в Вашингтоне общество, ощущая какое-то стеснение, понимало, что движений и брожений с него хватит. Ах, если бы стать рыбой-мечехвостом в заливе Куинси! Ах, если бы знать, что все неизменно - что ничто никогда не меняется - и что женские особи будут плавать в океане будущего точно так же, как плавали в прошлые времена, вместе с сарганом и акулой, и никогда не смогут измениться. 31. ГРАММАТИКА НАУКИ (1903) Из всех путешествий, предпринятых человеком после Данте, эта новая экспедиция вдоль берегов океана Множественности и Сложности обещала быть самой длительной, хотя пока еще не коснулась даже двух более или менее знакомых морей - Расы и Пола. Даже в этих небольших сравнительно водах наш навигатор потерял ориентир и отдался воле ветров. Совершенно случайно на помощь ветрам пришел Рафаэль Пампелли, который, оказавшись в Вашингтоне на пути в Центральную Азию, часто беседовал с Адамсом на волновавшие обоих философские темы и однажды обронил, что, по мнению Уилларда Гиббса, тот много вынес из книги под названием "Грамматика науки", принадлежавшей перу Карла Пирсона. Уиллард Гиббс, на взгляд Адамса, стоял в одном ряду с немногими величайшими умами своего столетия, и то, что ученый такого ранга "много вынес" из какой-то книги, крайне поразило Адамса. Получив из магазина названный том, он тут же за него засел. С того времени, как он отплыл в Европу и поселился в своем убежище на авеню дю Буа и вплоть до 26 декабря, когда вновь пустился из Шербура в обратный путь, Адамс только тем и занимался, что пробовал установить, чему Карл Пирсон мог научить Уилларда Гиббса. И тут, более чем когда-либо прежде, роковым препятствием встало незнание математики. Дело было даже не в том, что Адамс не владел этим необходимым орудием познания, а в том, что не мог судить о полученных с его помощью результатах. Не зная в совершенстве французского и немецкого и часто ошибаясь в толковании изощренной мысли, скрытой в путанице языкового узора, все же можно схватить общую тенденцию, которая подводит к пониманию сложнейших значений даже у Канта и Гегеля, но там, где орудием мысли является алгебра, у исследователя нет права даже на малейшую ошибку. В тех частях "Грамматики", в которых Адамс сумел разобраться, он видел всего лишь развитие мыслей, выраженных в двадцатилетней давности книге Сталло, и так и не понял, чему же она могла научить такого титана науки, как Уиллард Гиббс. Тем не менее значение "Грамматики" далеко выходило за рамки ее научного содержания: она была своего рода исторической вехой. До сих пор ни один англичанин не осмелился на подобный шаг. Успехом "Грамматики" измерялся прогресс науки в эпоху, когда книгу Сталло в течение двадцати лет намеренно игнорировали, окружив обычным заговором молчания, неизбежным всякий раз, когда дело касалось мысли, требующей нового мыслительного механизма. Науке требуется время, чтобы, преобразовав свои орудия, следовать за революцией в пространстве; некоторое отставание всегда неизбежно; даже самые быстрые умы не способны мгновенно свернуть с накатанного пути. Однако значение подобных революций неоценимо, и даже падение или возникновение полудюжины империй вызвало бы меньший интерес у историка, чем книга, подобная "Грамматике науки", - в особенности у Адамса, потому что влияние Ленгли подготовило его к тому, что следует ожидать от ее появления. Уже несколько лет Ленгли публиковал в "Докладах Смитсоновского института" различные революционные по духу статьи, предсказывавшие ломку научной догмы девятнадцатого века, и среди первых - знаменитое "Обращение" Уильяма Крукса по вопросу об исследованиях в области психики, вслед за которым увидела свет серия статей о Рентгене и супругах Кюри, и каждая такая статья постепенно выводила законодателей науки от Единства на открытые просторы. Однако только Карл Пирсон собрал их всех в кучу и отдал на растерзание. Эта фраза - отнюдь не преувеличение по сравнению с той, с которой начинается его "Грамматика науки". "Трудно даже вообразить что-либо более беспомощное в своей алогичности, - бросает он вызов своим ученым-коллегам, - чем положения о силе и материи, обычно приводимые в элементарных учебниках по физике", и далее объясняет, что главным автором этих "элементарных учебников" является не кто иной, как сам лорд Кельвин. Пирсон изгоняет из науки все, что внес в нее девятнадцатый век. Он заявляет своим ученикам, что им придется удовлетвориться лишь частицей Вселенной - причем крайне малой ее частицей, - тем ее крохотным участком, который объемлют их чувства, единственным, где причинно-следственная связь может считаться достоверной. Так глубоководная рыба признает достоверным лишь тот крохотный участок моря, на который падает от нее же исходящий луч. "Порядок и разумность, красота и доброта суть свойства и понятия, присущие лишь человеческому разуму". Это утверждение как общая истина вызывает, однако, сомнение, поскольку и в "разуме" кристалла, как подсказывают наши ощущения, по-видимому, присутствует и гармония, и красота. Однако, с точки зрения историка, интерес представляет здесь не общая истина, которую приписывают положениям, высказываемым Пирсоном, или Кельвином, или Ньютоном, а то направление или течение, которому они следуют; Пирсон же неуклонно утверждает, будто все наличные концепции должны быть упразднены, ибо: "Мы не можем с научной точки зрения выносить их за пределы наших чувственных восприятий". И далее: "В хаосе, существующем за пределами наших чувств, в "запределье" чувственных восприятий, мы не можем предполагать наличие необходимости, порядка, системы, ибо все это - понятия, созданные человеческим разумом по эту сторону чувственных восприятий". Следовательно, для всего, что находится за пределами наших восприятий, мы должны предполагать наличие хаоса: "Короче, хаос - вот все, что наука может логически вывести для того, что находится за пределами наших чувственных восприятий". Кинетическая теория газа является подтверждением конечного хаоса. Проще говоря, хаос есть закон природы, порядок - лишь мечта человеческая. Никто не говорит все, что думает, и все же некоторые поступают именно так: ведь слова - уклончивы, а мысли - эластичны. Со времен Бэкона и Ньютона английская наука неустанно и страстно призывала не пытаться познавать непознаваемое, хотя в то же время требовала непрестанно думать о нем. Результатом явился хаос - словно в идеальном газе. Но научная мысль как таковая не интересовала Адамса. Он стремился обнаружить ее направленность и знал, что вопреки всем английским ученым, когда-либо жившим на свете, ему не миновать хаоса за пределами наших чувств: без этого он не сможет выяснить, чем стала британская наука, да и вообще всякая наука. Впрочем, так поступали все - от Пифагора до Герберта Спенсера, - хотя обычно наука исследовала сей безбрежный океан, предпочитая рассматривать его как упорядоченное Единство или Вселенную, и называла Гармонией. Даже Гегель, учивший, что каждое понятие включает в себя собственное отрицание, использовал это отрицание в целях достижения синтеза на более высокой ступени, пока не достигал универсального синтеза, где "конечный дух" познает самого себя, противоречие и все прочее. Только церковь решительно утверждала, что анархия не есть гармония, что дьявол не есть бог, что пантеизм хуже атеизма, а единство не выводится из противоречий. Карл Пирсон, по-видимому, соглашался с церковью, тогда как все остальные, включая Ньютона, Дарвина и Кларка Максвелла, с энтузиазмом пускались по океану сверхчувственного, называя его Единый бог, единая система, послушная единому закону, к которой движется все сущее на свете. И вдруг, в 1900 году, наука, осмелев, заявила, что все не так. Впрочем, была ли эта перемена и в самом деле столь внезапной, как казалось? То, что она произошла, не вызывало сомнений: достаточно было открыть любую газету. И менее всего мог отрицать неизбежность перемены тот, кто наблюдал ее приближение, считая эту перемену интереснее для истории, чем для самой науки. Размышляя об этом, Адамс вспомнил, что волны нового прилива зародились по крайней мере двадцать лет назад; что о них заговорили еще в 1893 году. Каким же глубоким сном должен был спать в своем кресле ученый, который не вскочил как ужаленный, когда в 1898 году мадам Кюри бросила ему на стол свою метафизическую бомбу, названную ею радием! Ведь теперь не осталось и щелочки, куда можно было спрятаться. Даже метафизика двинула на науку зеленые воды из глубин океана сверхчувственного, и никто уже не мог питать надежды отгородиться от непознаваемого, ибо непознаваемое было познано. Пришлось признать, что униформисты, царившие в науке в дни юности Адамса, оплели вселенную тенетами противоречий - полагая, правда, что это временная мера, с помощью которой будет достигнут "высший синтез", - и стали тихо его дожидаться, но так и не дождались. Они отказались выслушать Сталло. Не проявили интереса к Круксу. В конце концов, их вселенная развалилась под действием рентгеновских лучей, и Карл Пирсон одним ударом пустил развалившуюся посудину по воле волн, оставив науку плавать на сенсуалистском плотике среди хаоса сверхчувственного. Простому пассажиру всеобщее смятение казалось страшнее, чем кризис 1600 года, когда астрономы перевернули мир; пожалуй, оно скорее напоминало конвульсии, сотрясавшие Европу в 310 году, когда Civitas Dei [государство божие (лат.)] освободилось от Civitas Romae [государство римское (лат.)] и христианский крест занял место римских легионов; но историк относился ко всем этим событиям с равным интересом. Он знал: его мнения никто не спрашивает; правда, в последнем случае он и сам оказался на плоту, и от того, куда этот плот понесет, зависело его личное и финансовое благополучие. В английской научной мысли всегда царили хаос и разлад, и на этом фоне шаг, предпринятый Карлом Пирсоном, означал все же какой-то прогресс. Зато немецкая мысль всегда блистала системой, единством и абстрактной истиной, причем до такой степени, что даже терпеливейшему иностранцу это действовало на нервы. Тем не менее именно к Германии, как к последнему прибежищу, обратился наш путешественник по неизведанным морям мысли в надежде вновь почувствовать себя молодым. Повернувшись спиной к Карлу Пирсону и Англии, он устремился в Германию, но не успел переправиться через Рейн, как на него обрушились целые библиотеки новых трудов, на титулах которых стояли имена Оствальда, Эрнста Маха, Эрнста Геккеля и других, менее знаменитых ученых, среди которых Эрнст Геккель казался наиболее доступным, не только потому, что был самым старым, ясным и последовательным представителем механистической концепции XIX века, но и потому, что в 1902 году выпустил очередной труд, в котором со страстью пересмотрел свою веру. В этой книге только один параграф касается историка - тот, в котором Геккель, понизив голос почти до религиозного шепота, не без усилия над собой возвещает, что "подлинная сущность субстанции казалась ему все более и более чудесной и загадочной, по мере того как он все глубже постигал ее атрибуты - материю и энергию - и постепенно узнавал их бесчисленные проявления и их эволюцию". Поскольку Геккель, очевидно, все же пустился в путешествие по множественности, куда Пирсон запретил вход англичанам, он, несомненно, должен быть надежным лоцманом, по крайней мере на пути к подлинной "сущности субстанции", выраженной в ее атрибутах - материи и энергии; но Эрнст Мах пошел еще дальше: он вовсе отказался от материи, признавая только два процесса в природе - перемену места и взаимозаменяемость форм. Иными словами, материя есть движение, движение есть материя - ОНО движется. Историку не было нужды вникать в научные идеи этих величайших умов; он лишь стремился понять соотношение их идей с теми, какие исповедовали их деды, и теми, какие должны родиться у их внуков, - общее направление. Он уже давно, вместе с Геккелем, достиг пределов противоречия, и Эрнст Мах не внес и толику разнообразия в положение о единстве противоположностей, но оба, по-видимому, соглашались с Карлом Пирсоном, что вселенная есть нечто сверхчувственное, а следовательно, непознаваема. С глубоким вздохом облегчения наш путник вернулся во Францию. Здесь он чувствовал себя на твердой почве. Французы, исключая Рабле и Монтеня, никогда не проповедовали анархию - разве только как путь к порядку. В Париже хаос - даже порожденный гильотиной - всегда был единством. И дабы доказать это с математической точностью, высочайшим научным авторитетом Франции был признан господин Пуанкаре, член Французской академии наук, который в 1902 году опубликовал сравнительно небольшую книжицу под названием "La Science et l'Hypothese" ["Наука и гипотеза" (фр.)], обещавшую быть более или менее удобочитаемой. Доверившись ее внешнему виду, Адамс покорно ее приобрел и тут же с жадностью проглотил, не поняв целиком ни единой страницы, но схватив общий смысл нескольких предложений, потрясших его до самых глубин невежественного ума, ибо они, насколько он мог судить, свидетельствовали, что и господина Пуанкаре занимают те же исторические вехи, которые и самого Адамса либо вели к желаемой цели, либо от нее уводили. "<В науке> мы вынуждены поступать так, - заявляет Пуанкаре, - как если бы простой закон при прочих равных условиях имел большую вероятность сравнительно со сложным законом. Полвека назад человечество было убеждено, что природа любит простоту. С тех пор она то и дело нас опровергала. Ныне мы уже не приписываем такой тенденции природе и сохраняем от этой тенденции лишь то, что необходимо, чтобы наука не отклонялась от своего пути". Наконец-то Адамс почувствовал под ногами твердую почву! История и математика сошлись. Прояви Пуанкаре вкус к анархии, его свидетельство имело бы меньше веса, но он, видимо, был единственным крупным ученым, в душе которого царили те же чувства, что и у историка: он понимал необходимость единства для вселенной. "В итоге, - писал он, - произошло приближение к единству; правда, движение было не таким быстрым, как этого ожидали пятьдесят лет назад; самые его пути не всегда совпадали с ожидаемыми; но в конце концов приобретения оказались весьма значительными". Подобное заявление казалось нашему невежественному путешественнику самым ясным и убедительным свидетельством прогресса, какие он до сих пор слышал. Однако он тут же наткнулся на другое высказывание, показавшееся ему совершенно несовместимым с первым: "Нет сомнения, что, если бы наши методы исследования становились все более и более глубокими, мы открывали бы простое под сложным, потом сложное под простым, потом опять простое под сложным и так далее, причем предвидеть конечную стадию нам никогда не будет дано". Математику такой математический рай бесконечных перестановок сулил вечное блаженство, историка же поражал ужасом. Удрученный незнанием математики, Адамс порывался спросить: а знает ли господин Пуанкаре историю? Потому что в том, что касалось истории, он явно исходил из ложной посылки, утверждая, будто прошлое демонстрирует постоянное чередование фаз простого и сложного - вопрос, над которым Адамс бился пятьдесят лет и был вынужден оставить его без ответа! - даже допуская такую же чересполосицу в будущем, которая в представлении этого усталого адепта единства мало чем отличалась от картины идеального газа согласно кинетической теории. С того времени, когда обитавшие на деревьях обезьяны научились чесать языками, ни человеку, ни зверю не приходило в голову отрицать или брать под сомнение Множественность, Многообразие, Сложность, Анархию, Хаос. Всегда и везде Сложное было истиной бытия, а Противоречие - ее законом. С этого началась мысль. Сама математика началась со счета один, два, три, а затем воображение подсказало бесконечность этой последовательности, что и сам господин Пуанкаре, иссушая себе мозги, стремился доказать и защитить. "В итоге можно сказать, - заключал он, - что разум обладает способностью создавать символы; благодаря этой способности он построил математическую непрерывность, которая представляет собой лишь особую систему символов". Тем же легким прикосновением - разрушительнее сильнейших ударов англичан и немцев! - он ниспровергает саму относительную истину. "Как я отвечу на вопрос, является ли Евклидова геометрия верной? - спрашивает господин Пуанкаре и отвечает: - Вопрос этот лишен смысла!.. Евклидова геометрия есть и всегда будет наиболее удобной". Даже в Париже был хаос - особенно в Париже, - как был и в Книге бытия. Однако все мыслящие существа в Париже и вне Парижа, не щадя усилий, доказывали, что в мире есть Единство, Бесконечность, Цель, Порядок, Закон, Истина, Универсум, Бог. Поначалу это считалось аксиомой, но затем, к величайшему смятению большинства, обнаружилось, что кое-кто это отрицает. Однако при всем том направление человеческой мысли с начала исторических времен оставалось неизменным. В своем "я" она создала универсум, сущностью которого была Абстрактная Истина, Абсолют, Бог! Для Фомы Аквинского универсум еще был личностью; для Спинозы - субстанцией; для Канта Истина была сущностью "я", синтетическим априорным суждением, категорическим императивом; для Пуанкаре она стала "удобством", а для Карла Пирсона - средством обмена. Историк не переставал повторять себе, что он в этом ничего не смыслит, что он лишь измерительный прибор - барометр, педометр, радиометр; и что все его участие в этом деле ограничивается измерением движения мысли, как оно представлено выдающимися мыслителями. Их высказывания он принимал как данность. Сам он знал не больше, чем светлячок о рентгеновских лучах - или о расе - или о поле - или об ennui - или о такте в музыке - или о муках любви - или о гране мускуса - или о фосфоре - или о совести - или о долге - или о значении Евклидовой геометрии - или неевклидовой - или о свете - или об осмосе - или об электролизе - или о магните - или об эфире - или о vis inertiae - или о земном притяжении - или о сцеплении - или об эластичности - или о поверхностном натяжении - или о броуновском движении - или о десятках, сотнях, тысячах и миллионах химических реакций, происходивших в нем самом и вне его, - короче говоря, о той Силе, которая, как ему доверительно поведали, носила с десяток разных названий в различных учебниках, по большей части противоречащих друг другу и полностью, в чем он был убежден, недоступных его уму. Ясно же ему было лишь одно - что, согласно выводам новейшей и высочайшей науки, Движение, по-видимому, есть Материя, а Материя, по-видимому, есть Движение, хотя "мы, скорее всего, неспособны обнаружить", что есть каждое из них. Истории ни к чему знать, чем является каждое из них; ей необходимо знать, признает ли человек свое невежество - факт множественности, который не дается науке. Правда, наука оспаривала сам этот факт, но радий почему-то излучал нечто такое, что, очевидно, взорвало научные арсеналы и вызвало застой в научной мысли. Впрочем, с точки зрения истории в движении мысли открытие радия было лишь очередным этапом, в равной мере уже знакомым и необъяснимым, с какими человечество неоднократно имело дело, начиная со времени Зенона и его стрелы, - этапом в развитии, непрерывном от начала времен и прерывающемся в каждой последующей точке. История занесла этот новый этап на свои скрижали, проложила курсом на своей карте и стала ждать, чтобы ей еще раз указали, по какому пути - неважно, верному или неверному, - ей дальше двигаться. Историку, если он дорожит своей честностью, заказано искать истину: гоняясь за тем, что кажется ему истиной, он наверняка станет фальсифицировать факты. Законы истории лишь повторяют силовые линии и линии мысли. А историк, будь у него даже железная воля, сам того не желая, не тут, так там поддается, в особенности под влиянием страха, слабостям своей человеческой - или обезьяньей - натуры. Движение мысли можно уподобить полету снаряда, каким его видит наблюдатель, в чью сторону он летит и которому кажется, что снаряд приближается к нему по прямой. На самом же деле движение происходит по параболе, и она видна нам на глубину в пять тысяч лет. Первое сильное ускорение, приданое этому движению в исторические времена, закончилось катастрофой 310 года. Следующее отклонение от заданного курса произошло около 1500 года. Затем усилиями Галилея и Бэкона парабола сместилась вновь, что изменило все ее значения; но ни одна из этих трансформаций не нарушила непрерывности движения. И только в 1900 году непрерывность пересеклась. Сознавая, хотя и смутно, что произошел катаклизм, ученый мир отнес его начало к 1893 году - открытию рентгеновских лучей - или к 1898 году - открытию радия супругами Кюри. Но в 1904 году Артур Бальфур заявил от имени британской науки, что вплоть до последнего года предшествующего века человеческая раса жила и умирала в мире иллюзий. Что ж, примем эту дату: она удобна, а то, что удобно, есть истина. Итак, ребенок, родившийся в 1900 году, вступит в новый мир, который будет уже не единой, а многосложной структурой - мультиструктурой, так сказать. Адамс пытался представить себе этот мир и воспитание, которое бы ему соответствовало. Воображение перенесло его в край, куда никто еще не ступал, где порядок был лишь случайностью, противной природе, лишь вынужденной мерой, тормозящей движение, против которого восставала вся свободная энергия и который, будучи только случайным, в конечном итоге сам возвращался в состояние анархии. Адамс не мог отрицать, что закон этого нового универсума - вернее, мультиверсума - объяснял многое, что прежде оставалось непонятным, и прежде всего: почему человек беспрестанно обращался с другим человеком как со злейшим врагом? почему общество беспрестанно старалось установить законы и беспрестанно восставало против законов, которые само же установило? почему оно, беспрестанно создавая власть с помощью силы, беспрестанно прибегало к силе, чтобы ее же свергнуть? почему, беспрестанно превознося высший закон, руководствовалось низшим? почему торжество принципов свободы беспрестанно оборачивалось их перерождением в принципы насилия? Но самой ошеломляющей показалась Адамсу открывшаяся ему перспектива - картина деспотизма с его искусственным порядком, враждебным и ненавистным природе. У физиков на этот счет был свой афоризм, вряд ли понятный непосвященным. "Итак, чего мы достигли? Вступили в битву - заранее проигранную - с необоримыми силами, таящимися в глубинах природы". Чего достиг историк? К чему пришел? К неудержимому желанию бежать. Он понимал: воспитание его завершилось, и сожалел лишь о том, что когда-то за него принялся. Сам он, несомненно, предпочитал свой восемнадцатый век, когда бог был человеку отцом, а природа - матерью, и все было к лучшему в этой объясненной наукой вселенной. Он полностью отказывался участвовать в жизни нового мира, каким тот сулил быть, и только никак не мог установить, где начиналась и где кончалась его ответственность за сей грядущий мир. В период новой истории человеческий ум вел себя наподобие жемчужницы, которая, укрывшись в раковине, созидает отвечающий ее требованиям мир, пока не покроет обе створки слоем nacre [перламутр (фр.)], воплотив в нем свое представление о совершенстве. Человек считал своей мир истинным, потому что сам его создал, и по той же причине любил его. Он принес в жертву миллионы жизней, добиваясь в нем единства, и, достигнув его, по праву счел величайшим произведением искусства. В особенности много сделала женщина, создавая свои божества, оказавшиеся на порядок выше тех, которые создал мужчина, и заставив его в конечном итоге признать богоматерь охранительницей мужского бога. В своей собственной вселенной мужчина играл второстепенную роль, главной же завладела женщина, которая чем только не жертвовала, чтобы сделать мир пригодным для обитания, когда мужчина не мешал ей в редкие промежутки между войнами и недородами. Только одного она сделать не могла - обеспечить защиту от сил природы. И она вовсе не считала, что мир ее - плотик с налипшими со всех сторон ракушками, спасающимися от бушующей стихии сверхчувственного хаоса. Напротив, для нее сама она и ее семья были центром и цветом вселенной, которая, без сомнения, была единой: ведь она создала ее по образу плодоносной продолжательницы рода. И это ее творение сияло красотой и совершенством, без сомнения существовавшими в реальности, потому что она сотворила их в своем воображении. И перед этой ее духовной победой, благоговея, восторгаясь и любуясь, склонились даже суровые философы-мужчины, а величайший из них воспел ее в прекраснейших стихах. Alma Venus, coeli subter labentia signa Quae mare navigerum, quae terras frugiferenteis Concelebras... Quae quoniam rerum naturam sola gubernas, Nee sine te quidquam dias in luminis oras Exoritur, neque fir laetum neque amabile quidquam; Те sociam studeo! [О, благая Венера! Под небом скользящих созвездий Жизнью ты наполняешь и все судоносное море И плодородные земли... Ибо одна ты в руках своих держишь кормило природы, И ничего без тебя на божественный свет не родится, Радости нет без тебя никакой и прелести в мире. Будь же пособницей мне при создании этой поэмы.] Ни мужчины, ни женщины никогда не изъявляли желания покидать рай, который сами себе выдумали, да и не могли бы покинуть его по собственному почину, как не может жемчужница выскользнуть из своей раковины. Но хотя жемчужнице и дано вбирать в себя или обволакивать собой занесенную между створок песчинку, превращая ее в жемчуг, ей все равно суждено погибнуть - либо в разгулявшейся стихии урагана, либо при вулканических сдвигах дна. Так ее убивает ее же сверхчувственный хаос. Вот такой представала теория исторического процесса, предлагаемая наукой поколению, родившемуся после 1900 года. Ответственным за эту теорию Адамс себя не чувствовал. Даже как историк он всегда ставил себе в обязанность говорить с уважением обо всем, что когда-либо считалось достойным уважения, кроме разве отдельных государственных деятелей, но при этом всю жизнь подчинялся силе и намеревался поступать так впредь, готовый принимать ее в будущем, как и в прошлом. Все его усилия были направлены на то, чтобы правильно определить ее русло. Он не изобретал факты; их поставляли ему авторитетные источники, которые он находил. Что касается его самого, то, следуя Гельмгольцу, Эрнсту Маху и Артуру Бальфуру, он впредь должен был считать себя неким шариком, наделенным сознанием и постоянно находящимся в колебательном движении, которое на всех направлениях пересекали линии вращения и колебания, - шариком, катящимся, не выходя из своей парижской мансарды, то у ног Мадонны из Шартра, то господина Пуанкаре, центром некоего сверхчувственного хаоса. Открытие это нимало не огорчало Адамса. Одинокому старику в шестьдесят пять, если не более, лет, сиротливо слонявшемуся по готическим соборам или по своей парижской квартире, нечего печалиться по поводу нескольких - одной больше или меньше - иллюзий. Ему следовало усвоить этот урок пятьдесят лет назад: времена, когда алчущий познания мог остановиться перед бездной - хаоса или порядка, - давно миновали; теперь у него не было иного выбора, как шагать в ногу вместе со всем миром. Тем не менее он не стал бы утверждать, что подобный научный взгляд льстит его уму. Какой повествователь не слагал историй о том, как человеческий ум, подобно птице в клетке, всегда отчаянно бился, стремясь вырваться из обступившего его хаоса, как - внезапно и необъяснимо появляясь на свет из неведомой и невообразимой пустоты, проводя полжизни в хаосе сна, а в остальное время являясь жертвой собственной неразумности, болезней, старости, внешних обстоятельств и собственных вожделений; сомневаясь в своих ощущениях и, в конце концов, доверяясь лишь приборам и средним величинам, - как после шестидесяти-семидесяти лет непрестанно возрастающего удивления тем, что творится вокруг, наш ум наконец просыпается, чтобы оказаться лицом к лицу с зияющей пустотой смерти. Оставалось делать вид, что доволен таким положением вещей - а большего нельзя было и требовать даже по высочайшим меркам хорошего воспитания, потому что, если бы человеческий ум и впрямь испытывал удовлетворение, следовало бы говорить не об уме, а о слабоумии. Удовлетворение вряд ли будут испытывать и грядущие поколения, ибо даже когда человеческий ум обитал в им самим же придуманном универсуме, то и тогда не чувствовал себя легко и привольно. И если исходить из оценки состояния нынешней науки, человеческий ум только и делал, что приспосабливался к новым веяниям, прибегая к бесконечному ряду бесконечно утонченных приспособлений, навязанных ему бесконечным движением в бесконечном хаосе движения, то вовлекаясь в неведомое и невообразимое, то пытаясь выкарабкаться и вновь вернуться в пределы собственных чувств, пока наконец в 1900 году на него не обрушилась новая лавина неведомых сил, для управления которыми требовался новый мыслительный механизм. А если эта картина верна, то ни бегство, ни борьба не приведут человеческий ум к успеху; ему должно либо смешаться со своим сверхчувственным мультиверсумом, либо полностью ему покориться. 32. VIS NOVA (1903-1904) В середине лета в Париже остается только трудящаяся беднота, которой разъезжать не по карману. Но Адамс не знал другого места, откуда лучше просматривался бы ход истории, к тому же на Елисейских полях царила такая глубокая тишина, что, когда графа Витте, повысив в чине, отстранили от должности, никто даже шепотом не назвал это повышение пощечиной, и именно молчание, окружавшее повторную оккупацию Маньчжурии наместником Алексеевым, должно было подсказать, что Россия ввела туда свои войска исключительно для выполнения договорных обязательств. Но иной раз заговор молчания равносилен преступлению. Никогда еще обществу Запада не предлагалось решить столь важную и животрепещущую задачу, но общество предпочло закрыть на нее глаза. Маньчжурия жила ожиданием войны; Япония закончила свои приготовления; Алексеев сконцентрировал армию и флот в Порт-Артуре, приведя пушки в боевую готовность и сделав огромные запасы в преддверии ожидаемого нападения; от Иокагамы до Иркутска весь Восток практически уже был на военном положении; в Европе же ничего не знали. Банки не выказывали и тени тревоги, в прессе на этот счет не говорилось ни слова, и даже в посольствах упорно молчали. Правда, анархисты в Европе вдруг оживились и стали сбиваться в группы, но в отеле "Рид" царила тишина, и заполонившие его великие князья в один голос уверяли, что, по сведениям, полученным прямо из Зимнего дворца, войны не будет. Адамс по обыкновению был так же слеп, как наиболее информированные государственные деятели. Однако на этот раз его не оставляло чувство, что их слепота наигранная. Несмотря на свой почти пятидесятилетний опыт наблюдателя, он не мог понять, каким образом удается так хорошо разыгрывать все ту же комедию. Еще в ноябре дипломаты с полной серьезностью спрашивали каждого встречного и поперечного, что он думает, хотя собственные соображения держали при себе, высказывая только те, которые непосредственно санкционировались из Санкт-Петербурга. Адамс ничего не мог понять. Он столкнулся с новой проблемой - последствиями русской инерции - и вряд ли мог бы понять, даже если бы его допустили в Зимний дворец, что было действительно опасным, а что - игрой. Порою у него возникало сомнение - а понимают ли это великие князья или даже сам царь? Но давняя искушенность в дипломатических делах не допускала подобной наивности и простодушия. Таково было положение дел в канун рождества, когда Адамс покинул Париж. 6 января он прибыл в Вашингтон, и его поразила царившая там совершенно новая атмосфера: впервые он почувствовал, что его страна считает себя великой державой. Вашингтоном владела настороженность, и причиной тому, несомненно, были ходы японской дипломатии, хотя ее успехи, казалось бы, должны были насторожить не Америку, а Европу. И совсем необъяснимой представлялась инертность русских дипломатов. Впрочем, понять правительство, действующее по инерции, всегда было труднее всего. Так или иначе, но создавалось впечатление, будто Кассини не получал никаких указаний от своего правительства, а Ламсдорф ничего не знал о том, что делается в его собственном департаменте. Однако впечатление это было заведомо ложным. Правда, Кассини не стеснялся прибегать к весьма прозрачной blague [выдумка, ложь (фр.)]: "Японцы совсем потеряли голову - лезут воевать! Что они могут? Сидели бы на пятках и молились Будде". Этот старейший и безупречнейший дипломат вряд ли стал бы доводить до всеобщего сведения, что ему нечем вести игру, будь у него на руках хотя бы какие-то козыри. "Пусть хоть один японец, - заверял он, - сунется в Маньчжурию, живым ему оттуда не выйти". Инертность Кассини, на самом деле одного из энергичнейших дипломатов, крайне заинтересовала Адамса, давно уже иссушавшего себе мозги в попытке изобрести весы для измерения могущества и силы. Русское правительство на фоне Белого дома выглядело весьма фальшиво, и это впечатление особенно усиливалось полной откровенностью американского президента. Об умолчании здесь не было и речи. Все в Америке понимали, что за счет ли России или Японии, но в истории США близится одно из решительнейших сражений и играть в секретность или безразличие сейчас просто нелепо. События возбуждали острый интерес, за ними следили с напряженным вниманием, тем более что никто не знал, каковы намерения и желания русского правительства, тогда как война стала вопросом дней. Для объективного историка, которому все еще было неясно, действует ли царь сознательно или по инерции, открытые заявления Рузвельта имели особую цену - они были для него эталоном. Случилось так, что почти сразу по возвращении домой Генри пришлось отправиться вместо Брукса на дипломатический прием и в качестве его полномочной замены ужинать за столом президента, сидя рядом с секретарем Рутом с одной стороны, мисс Чемберлен - с другой и самим президентом напротив. Говорил, естественно, президент, а гости слушали, и Адамсу, только что наблюдавшему европейский заговор молчания, казалось, словно он глотнул свежего воздуха после духоты. Рузвельт, как известно, умел говорить увлекательно и слыл одним из самых откровенных среди государственных деятелей своего времени, исключая разве кайзера Вильгельма и Джозефа Чемберлена, отца его гостьи; а в этот вечер он не щадил никого. Широко пользуясь quos ego [а вот я тебя, ужо тебе (лат.)], что свойственно темпераментным деятелям, он высказал в полный голос, не утруждая себя выбором выражений, все, что думает о русских и японцах, а заодно о бурах и британцах, к вящему удовольствию двадцати слушателей, и закончил заявлением, что война вот-вот начнется, но ее нужно остановить и можно остановить. "Я мог бы это сделать. Даже завтра", - заключил он и тут же стал излагать причины, по которым воздерживается. Что он поступает верно и что не далее как в следующем поколении его преемник сможет осуществить то, что хотелось бы сделать Рузвельту, не вызывало у Адамса и тени сомнения, хотя еще не так давно - когда Адамс в последний раз ужинал в Белом доме в президентство Хейса - подобное заявление прозвучало бы верхом бахвальства. Нашего историка, однако, взволновало не столько подтверждение мощи его страны, сколько убедительность позиции Рузвельта. Все сказанное было очевидной истиной, заведомой, даже, если угодно, банальной, но она шла не от инерции, и предполагаемые меры тоже никак нельзя было считать инертными. Впрочем, и силу, двигавшую Японией, даже на мгновение нельзя было отнести на счет инерции, хотя японцы готовили свое наступление так методически - с таким математическим расчетом, - словно доказывали Евклидову теорему, и, по мнению Адамса, имей они дело не с Россией, а с любой другой страной, непременно проиграли бы в дебюте. Каждый день весил неизмеримо много на весах истории, а все события, вместе взятые, делали "грамматику" новой науки не менее поучительной, чем "Грамматика" Пирсона. Приведенные в движение силы непременно должны были прийти в равновесие, которое так или иначе разрешило бы возникшую проблему, и поэтому война не имела для Адамса личного значения, разве только в том смысле, что давала Хею шанс на последний в его жизни триумф. Хей вел свое нескончаемое состязание с Кассини с бесподобным искусством, и никто даже не подозревал, с каким совершенством делает он свои дипломатические ходы, не совершая при этом ни единой ошибки. Впрочем, на дипломатическом поприще только тогда и возможен успех, когда работа никому не видна, и победа Хея в конечном итоге обеспечивалась умным расчетом, а не действиями. Сам он ничего не мог предпринять, да если бы и попытался, вся Америка на него бы обрушилась. Его политику "открытых дверей" спасли Япония и Англия, выигравшие ему сражение. Хею оставалось помочь заключить мир, и Адамс от души желал - и ради Хея, и ради России, - чтобы мир был заключен как можно скорее. Ему казалось, что это удастся сделать за одну кампанию, тем более что падение Порт-Артура неизбежно должно было привести к мирным переговорам, и все считали само собой разумеющимся, что вести их будет Хей. Но для него скачки подходили к концу, а пока война с каждым днем все набирала силы, силы же Хея с каждым днем убывали. Прибыл Сент-Годенс, чтобы лепить его голову, Сарджент писал с него портрет - еще две значительные ступени к бессмертию, которые Хей преодолел с достаточной покорностью. Но, когда президент предложил ему поехать в Сент-Луис, чтобы выступить на открытии выставки, Хей разворчался не на шутку, и миссис Хей попросила Адамса отправиться вместе с ними, постаравшись извлечь из поездки, если удастся, какую-то пользу и для себя. Большой энтузиаст Всемирных выставок, без которых, по его мнению, современное образование зашло бы в тупик, Адамс с готовностью принял предложение миссис Хей, тем более что оно помогало слить воедино два пути его воспитания. Однако и теория и практика подверглись в Сент-Луисе тяжелому испытанию. Прошло десять лет с тех пор, как Адамс в последний раз пересек Миссисипи, и все тут было ему внове. В этом огромном крае, от Питтсбурга и Огайо до Индианы, сельское хозяйство уступило место индустриальному - господином положения стал пар. Со всех сторон горизонт прорезали высокие трубы, изрыгавшие дым, а грязные окраины, усеянные кучами старого железа, старой бумаги и золы, составляли обрамление городов. Чистоплотность явно не входила в число добродетелей нового американца. Но вопрос о том, что считать ненужным, не имел прямого отношения к мере силы, тогда как фабричные трубы и шлаки касались ее непосредственно, и на месте государственного секретаря Адамс выходил бы на каждой станции, чтобы спросить - кто там, что за люди? Потому что исконные американцы здесь, по-видимому, вымерли вместе с индейцами племени шони и бизонами. Кто они, эти люди? Щекотливый вопрос! Истории почти нечего было сказать о миллионах немцев и славян, возможно называвшихся и как-то иначе, что запрудили весь этот край, словно Рейн и Дунай повернули свои воды в Огайо. Джон Хей чувствовал себя на Миссисипи чужим, будто никогда и не рос на ее берегах, а город Сент-Луис, повернувшись к этому прекраснейшему творению природы спиной, отдал великую реку на разорение. Новый американец с гордостью демонстрировал то, что его породило, - он был дитя пара и брат динамо-машины. Меньше чем за тридцать лет этой разнородной человеческой массе, которую пригнал сюда пар, уминая ее и прессуя, придали некое подобие формы; создали продукт мощностью в некое количество механической силы, лишенный любых отличительных черт, кроме машинного клейма. Новый американец, подобно новому европейцу, был слугой электростанции, как европеец двенадцатого века был слугой церкви, и их человеческие качества определялись их происхождением. Выставка в Сент-Луисе была первой международной выставкой в двадцатом веке и по этой причине особенно интересной. Третьестепенный город с полумиллионным населением, которое не могло похвастать ни своей историей, ни знаниями, ни единством, ни искусством, город отнюдь не богатый, не отличавшийся даже естественными достопримечательностями - разве только рекой, которой усердно пренебрегал, - Сент-Луис взялся сделать то, за что побоялись бы взяться Лондон, Париж или Нью-Йорк. Этот новый социальный конгломерат, спаянный только энергией пара, да и то не очень прочно, бросил тридцать, если не сорок миллионов долларов на пышное представление, столь же эфемерное, как поднятие государственного флага. Такого фантасмагорического зрелища еще не видывал мир: даже раскаленные пески Аравии не отсвечивали ночью столь удивительным светом, каким сияли стоящие длинными рядами белые дворцы, причудливо освещенные тысячами электрических свечей, - изящные, роскошные, реальные в своей осязаемой глубине. В гробовом молчании, в полном безлюдье, они прислушивались, не раздастся ли чей-то голос, не прозвучат ли шаги, не плеснет ли весло. Казалось, сам эмир Мирза показывал гостю богатства Медного города, и не было ничего прекраснее этой иллюминации с ее необозримым белым монументальным безлюдством, залитым чистым светом заходящих солнц. Посетители выставки испытывали безудержный восторг, но не столько от обилия экспонатов, сколько потому, что их было мало. Не будь их совсем, выставка вызвала бы еще больший восторг. Воспитание нашло здесь новую пищу. То, что силы были растрачены впустую, искусство блистало равнодушием, а экономика терпела крах, лишь умножало интерес. Хаос в воспитании походил на сон. Невольно возникал вопрос: что отражает это расточительство - пережитое прошлое или воображаемое будущее, является ли эта выставка созданием старой Америки или прообразом новой? Ни одному пророку, как известно, верить нельзя, но облеченный властью паломник мог позволить себе в отсутствие льстивой клаки отдаться надежде. Разве выставка не открывала приятную перспективу? Казалось, тут были налицо почти все предпосылки мощи, почти расчерченный путь к прогрессу. Еще полвека, и жители центральных районов смогут бросить на ветер сотни миллионов долларов с еще большей легкостью, чем пустили десятки в 1900 году. К тому времени они, возможно, будут знать, что им требуется и, быть может, даже, как им этого достичь. Однако эту надежду оптимиста разделяли лишь немногие паломники по всемирным выставкам, массы же откровенно ее отбросили, и к востоку от Миссисипи выставку обходили полным молчанием, которое убивало оптимистическую мечту о будущей силе американского самовыражения. Когда 24 мая супруги Хей и Адамс вернулись в Вашингтон и Адамс, перед тем как отплыть в Европу, как-то теплым вечером отправился с прощальным визитом в Белый дом, он оказался первым и, насколько ему известно, последним, кто убеждал миссис Рузвельт посетить выставку в Сент-Луисе, чтобы полюбоваться ее красотой. Покинув сент-луисский храм промышленности 22 мая, Адамс уже 5 июня был в Кутансе, где много веков назад, примерно в 1250 году, жители Нормандии воздвигли свой храм, который до сих пор превозносят архитекторы и посещают туристы, ибо, по всеобщему мнению, сила и милосердие мадонны нашли в нем неповторимое выражение. Воскресенье 5 июня пришлось на местный церковный праздник - Fete Dieu [Праздник господний (фр.)]; на улицах возвышались алтари мадонне в цветах и зеленых ветках; тротуары устилали листья и прочие дары весенней природы; в соборе, заполненном до отказа, служили мессу. Все это было пленительно. Святая Дева не закрывала свой храм ни по воскресеньям, ни в другие дни недели - даже перед американскими сенаторами, которые закрыли перед ней - или для нее - свой в Сент-Луисе, и бродяга-историк с восторгом поставил бы в ее честь свечку - что свечку, шандал! - только бы она научила его своему отношению к божественности сенаторов. Сила Мадонны была всеедина и охватывала всю человеческую деятельность, сила сената, или его божества, казалось, стыдилась человека и его труда. Все это вряд ли вызывало хоть какой-то интерес с точки зрения выяснения умственных процессов в головах сенаторов, каковые, пожалуй, еще меньше, чем жрецы того божества, которому они, по собственному убеждению, поклонялись, могли дать о нем четкое представление - даже если бы это входило в их намерения. Мадонна или ее сын не обладали уже, по всей очевидности, достаточной силой, чтобы возводить храмы, в которые бы стремился народ, но владели достаточной силой, чтобы их закрывать. Сила эта была реальной, серьезной и в Сент-Луисе получала точную оценку в фактической денежной стоимости. Доказательством реальности и серьезности этой силы во Франции, как, впрочем, и в сенате США, могло служить хотя бы то, что Адамс приобрел автомобиль - прямое свидетельство ее воздействия, ибо изо всех средств передвижения именно это было самым ему ненавистным. Но он решил отвести лето на изучение силы Мадонны, не в смысле религиозного чувства, а дои движущей силы, которая воздвигла столько памятников, разбросанных по всей Европе и нередко труднодостижимых. Только пользуясь автомобилем, можно было соединить их все в какой-то разумной последовательности, и, хотя сила автомобиля, предназначенного для целей коммивояжера, не имела, казалось бы, ничего общего с той силой, которая вдохновляла на создание готических соборов в двенадцатом веке, Мадонна, вероятно, равно оделяла всех своими милостями и указывала путь как бродячему торговцу, так и архитектору, а в двадцатом - разведчику истории. На его взгляд, перед ним стояла та же проблема, что и перед Ньютоном: проблема взаимного притяжения, которая и в его случае укладывалась в формулу S=gt^2/2, и ему оставалось лишь подтвердить ее на опыте. Самому ему никаких доказательств того, что притяжение существует, не требовалось: стоимость автомобиля говорила сама за себя, но как учитель он должен был представить доказательства - не себе, а другим. Для него Мадонна была обожаемой возлюбленной, посылавшей автомобиль и его владельца, куда ей вздумается - в прекрасные дворцы и замки, из Шартра в Руан, а оттуда в Амьен и Лаон и в десятки других мест, повсюду любезно его принимая, развлекая, завлекая и ослепляя - словно она и не Мадонна даже, а Афродита, которая стоит всего, о чем может мечтать мужчина. Адамс никогда не сомневался в ее силе, ощущая ее всеми фибрами своего существа, и был не менее уверен в воздействии этой силы, чем силы притяжения, которую знал лишь как формулу. Он с несказанной радостью отдавался - нет, не чарам Мадонны и не религиозному чувству, - а творческой энергии, физической и интеллектуальной, воздвигшей все эти храмы - эти всемирные выставки силы тринадцатого века, перед которыми бледнели Чикаго и Сент-Луис. "Они были боги, но вера в них иссякла", - сказано Мэтью Арнолдом о греческих и скандинавских божествах; историку важно знать, почему и как иссякла. Что же касается Мадонны, вера в нее далеко не иссякла; она убывала чрезвычайно медленно. Верный поклонник Мадонны, Адамс преследовал ее достаточно долго, достаточно далеко, видел достаточно много проявлений ее силы и вполне мог утверждать, что равной ей нет в целом мире ни по значению, ни по образу, и тем более мог утверждать, что энергия ее отнюдь не иссякла. И он продолжал увиваться вокруг Мадонны, счастливый от мысли, что наконец нашел даму сердца, которой безразличен возраст ее воздыхателей. Ее собственный возраст не измерялся временем. Уже много лет Адамс, воодушевленный Ла Фаржем, посвящал летние занятия изучению витражей в Шартре или каком-нибудь другом месте, и если автомобиль обладал, среди прочих, в высшей степени полезной vitesse [скорость (фр.)], то эта была vitesse "историческая" - столетие в минуту, перемещение без остановки из века в век. Столетия, словно осенние листья, только успевали падать на дорогу, а мчавшегося по ним лихого автомобилиста никто не штрафовал за слишком быструю езду. Когда выдохся тринадцатый век, ему на смену пришел четырнадцатый, а там уже маячил шестнадцатый. В погоне за витражами с изображением Мадонны открывались богатейшие сокровища. Особенно в шестнадцатом веке поклонение христианским святыням неистовым всплеском выразилось в искусстве. Безбрежное религиозное чувство, охватившее тогда Францию, пролилось над ее городами и весями метеоровым дождем, повсюду рассыпав свои брызги, и почти не было такого отдаленного селения, где бы они не сверкали драгоценными камнями, глубоко упрятанными в расселинах забвения и покоя. У кого хватило бы духу миновать церквушку в Шампани или Тюрени, не остановившись, чтобы поискать окно из кусков разноцветного стекла, запечатлевших младенца Христа, лежащего в яслях, над которыми склонилась голова его пестуна-осла, чьими длинными ушами играет купидон, свесившись с балюстрады венецианского палаццо, охраняемого фламандским Leibwache [телохранитель (нем.)], безногим, в экстравагантном наряде, но со сломанной алебардой, - все, вымоленное по обету изображенными тут же дарителями и их детьми, достойными кисти Фуке или Пинтуриккио, в красках таких же свежих и живых, как если бы стекла сложили вчера, с чувством, все еще утешающим верующих в их скорби по раю, который они оплатили и утратили. Франция изобилует витражами шестнадцатого века. В одном только Париже их целые акры, а в его окрестностях на пятьдесят миль вокруг стоят десятки церквей, войдя в которые так и тянет, унесясь на триста лет назад, опуститься на колени перед Мадонной в цветном окне, возопить "аз грешен", бия себя в грудь, признать свои исторические грехи, отягощенные невесть какой чушью, накопившейся за шестьдесят шесть прожитых лет, и подняться, безрассудно надеясь, что кое-что еще поймешь в этой жизни. Кое-что Адамс понимал, хотя не так уж много. Шестнадцатый век обладал собственной ценностью, словно единичное уступило место множественности; оно как бы утроилось, хотя множественность и не проявилась в полной мере. Витражи уводили назад - в Римскую империю, и вперед - на Американский континент; в них обнаруживалась симпатия к Монтеню и Шекспиру, но главное место по-прежнему занимала мадонна. В церкви св.Стефана города Бовэ есть превосходное генеалогическое "Древо Христово" - творение Анграна Ле-Пренса, исполненное им примерно в 1570-1580 годах, - на чьих ветвях расположены четырнадцать предков Пречистой девы, три четверти которых наделены чертами королей Франции, в том числе Франциска I и Генриха II, чьи жизни вряд ли можно считать поучительнее жизней царей израильских и, уж во всяком случае, сомнительным источником божественной чистоты. Должны ли мы объявить, что это древо означает прогресс по сравнению с еще более знаменитым Шартрским древом, которое относят к 1150 году? И если это прогресс, то в каком направлении? Тут, пожалуй, можно говорить о движении к Сложности, к Множественности, даже о шаге в сторону Анархии. Но есть ли здесь шаг в сторону Совершенства? Однажды вечером в разгар лета, когда наш паломник шел по улицам Труа, погруженный в дружески-доверительную беседу с Тибо Шампанским и его высокоумным сенешалем Жаном де Жуанвиллем, его внимание вдруг привлекли несколько зевак, разглядывавших газетную вырезку в окне. Подойдя поближе, Адамс прочел, что в Петербурге убит министр Плеве. Все перемешалось в мыслях - Россия и крестоносцы, ипподром и Ренессанс, и Адамс поспешил укрыться в стоящей неподалеку очаровательной церковке св.Пантелеона. Мученики и мучители, всевозможные цезари, святые и убийцы - одни в витражах, другие в газетах - какая хаотическая смесь времен, мест, нравов, силы, побуждений! Кружилась голова. Неужели ради этого вся его жизнь прошла на ступенях Арачели? Неужели убийство всегда было, есть и будет последним словом прогресса? Никто кругом не выказал и знака протеста; в нем самом ничего не шевельнулось; прелестная церковь с ее бесподобными витражами, в которой в виде исключения не толпились туристы, дышала небесным покоем, не нуждаясь ни в каких контрастах и уж меньше всего в таких, как взрыв бомбы. Что ж, консервативно-христианский анархист получил свое. Только кем был он сам - убийцей или убиенным? А Мадонна? Никогда еще она не была столь привлекательна - божественная мать-богородица, - как сейчас, когда ее милосердие оказалось столь скандально несостоятельным. Зачем же она существовала, если через девятнадцать столетий в мире лилось крови даже больше, чем когда она родилась? Вопиющая несостоятельность христианства тяжким бременем лежала на истории. Частичное единение и согласие ничего не решали; даже если их удавалось добиться, всякое движение вперед теряло смысл. Но усталому искателю знаний мысль о том, что пора прекратить заниматься этим вопросом, казалась свидетельством собственной дряхлости. Нет, пока он в силах дышать, он будет продолжать, как начал, наотрез отказываясь предстать перед своим творцом с признанием того, что ничему не научился в мире его творений, разве только что квадрат гипотенузы в прямоугольном треугольнике равен чему-то там еще. Каждый человек, достаточно уважающий себя, чтобы жить полезной жизнью, пусть даже автоматически, должен быть в ответе перед самим собой и, если обычные формулы оказались несостоятельными, вывести собственные для своей вселенной. На этом воспитание человека, завершившись или нет, должно окончиться. Создав свою формулу, нужно было проверить ее на деле. Приступать следовало немедленно, так как времени почти не оставалось. Старые формулы себя не оправдали, новые еще предстояло создать, но, в конце концов, такая задача вовсе не была чем-то непосильным или эксцентричным. Он не искал абсолютной истины. Он искал лишь бобину, на которую можно было бы намотать нить истории, ее не порвав. Среди всевозможных орбит он искал ту, которая бы наилучшим образом соответствовала изучаемому движению некой кометы, появившейся в 1838 году и обыкновенно именуемой Генри Адамс. Для воспитания в духе девятнадцатого века требовалось привести к общему знаменателю несколько исторических периодов. Подобная задача была по плечу и школьнику, если ему давали право самому определить ее условия. А потому, когда холода и туманы вынудили Адамса прекратить расправу с веками и вновь заперли его в парижской мансарде, он, словно усердный школьник, засел выводить свои положения для Динамической теории истории. 33. ДИНАМИЧЕСКАЯ ТЕОРИЯ ИСТОРИИ (1904) Динамическая теория, подобно большинству теорий, начинается с постулата - с определения Прогресса как развития и экономии сил. Далее следует определение силы: это то, что выполняет или способствует выполнению определенного количества работы. Человек есть сила; и солнце - сила; силой является и математическая точка, хотя она не имеет измерений и вообще является абстракцией. Человек, как правило, принимает за аксиому, что силы ему подвластны. Динамическая теория, исходя из того что противодействующие тела обладают силой притяжения, принимает за аксиому, что человек подвластен силам природы. Сумма сил притягивает; ничтожный атом, или молекула, именуемый человеком, притягивается; он подвержен воспитанию или развитию; его тело и мышление - продукты воздействия природных сил; движение этих сил направляет прогресс его мышления, ибо сам он ничего не может познать, кроме движений, воздействующих на органы его чувств и составляющих его воспитание. Воспользуемся для наглядности сравнением, представив себе человека в образе паука, зависшего посреди своей паутины в ожидании добычи. Перед его сетью пляшут, словно мухи, силы природы, и при малейшей возможности он затягивает их к себе, совершая, однако, - при том, что теория силы, которой руководствуется, верна, - немалое число роковых ошибок. Постепенно его паучий ум обретает способность хранить впечатления - память, а вместе с ней и особое свойство - умение анализировать и синтезировать, разъединяя и соединяя в различных сочетаниях ячейки своей ловушки. Поначалу человек не обладал способностью анализа и синтеза даже в той мере, в какой это свойственно пауку или хотя бы медоносной пчеле, зато обладал острой восприимчивостью к высшим силам природы. Огонь открыл ему тайны, которые ни одно другое живое существо не могло постичь; еще больше он познал, наблюдая за течением воды - первые уроки, полученные им в области механики; свою лепту в его обучение внесли и животные, которые, отдавшись ему в руки ради пищи, несли на себе его ношу и снабжали одеждой; а травы и злаки оказались для него высшей школой познания. Таким образом, почти без особых стараний со стороны человека сами силы природы формировали его мышление, побуждали к деятельности и даже выпрямили ему спину. Его воспитание завершилось задолго до начала письменной истории, ибо, чтобы вести записи событий, надо было научиться записывать. Универсум, сформировавший человека, отразился в его уме как свойственное ему единство, вобрав в себя все силы, кроме него самого. Раздельно, группами или все вместе, силы природы неизменно воздействовали на человека, увеличивая диапазон его ума, как увеличивается поверхность ботвы у созревающего корнеплода, и человеческому уму достаточно было лишь реагировать на притяжение со стороны сил природы, как реагируют на них леса. Восприимчивость к высшим силам есть высочайший дар; умение произвести среди них отбор - величайшая наука; в целом же они - главный воспитатель. Человек непрестанно совершал, да и сейчас совершает, глупейшие промахи при выборе и оценке сил, произвольно выхватывая их из общей массы, но он ни разу не ошибся в определении значения целого, осознав его символически как единство и поклоняясь ему как богу. Он и поныне не изменил своих представлений, хотя наука уже не может дать силе правильное имя. Функция человека как одной из сил природы заключалась в том, чтобы усваивать внешние силы, как усваивается им пища. Сознавая себя слабым, он обзаводился ослом или верблюдом, луком или пращой, чтобы расширить границы своих возможностей, как искал себе кумира или божество в ином, запредельном мире. Его мало заботила их непосредственная польза; он не мог позволить себе отказаться даже от самой малости - ни от чего, что, как ему представлялось, могло иметь хоть какую-то цену в его земном или потустороннем существовании. Он ждал, не подскажет ли ему сам предмет, на что тот пригоден или непригоден. Но процесс этот происходил медленно, и человек ждал, возможно, сотни тысяч лет, когда природа откроет ему свои тайны. Соперникам его среди обезьян она не открыла больше ничего, хотя некоторые силовые линии все же оказали воздействие на отдельных человекообразных, и из них были автоматически отобраны типы расы или исходные особи для последующих изменений вида. Индивид, отозвавшийся или прореагировавший на воздействие новой силы в те далекие времена, был, возможно, сродни индивиду, который реагирует на нее теперь, и его представление о единстве, по-видимому, так и не изменилось вопреки все увеличивающемуся многообразию вновь открытых сил. Но теория изменчивости принадлежит не истории, а другим наукам и не имеет отношения к динамике. Индивид или раса оставались в плену своих иллюзий, которые, если верить Артуру Бальфуру, не претерпели сколько-нибудь значительных изменений вплоть до 1900 года. Наиболее привлекательную энергию человек назвал божественной, а для управления ею создал науку, которую нарек религией, словом, означающим тогда и поныне поклонение оккультной силе, как в единичных случаях, так и в целом. Не умея дать определение силы как единства, человек придал ей значение символа и пытался постичь ее проявления как в себе самом, так и в бесконечности - так появились философия и теология, а поскольку человеческий ум сам по себе является одной из изощреннейших среди всех известных сил, изучение им самого себя неизбежно привело к созданию науки, особое значение которой заключалось в том, что она уже на начальной стадии подняла его воспитание до уровня тончайшего, изощреннейшего и широчайшего овладения анализом и синтезом; так что, если судить по языку, человек уже на заре своей истории достиг высочайшего развития заложенных в нем возможностей, хотя импульсом к развитию по-прежнему служила примитивная жажда мощи - так, например, ненасытная утроба племени научила его загонять в ловушку слона. Голод - будь то физический или духовный - приводит в движение все многообразие и беспредельность мысли, а верная надежда обрести частицу беспредельной мощи в вечной жизни подвигает большинство умов на усилие. Человек достиг высокого уровня совершенства уже пять тысяч лет назад и в течение долгого времени ничего не добавил к тому, что знал о силах природы. Природа в своей массе почти не привлекала его к себе, и на протяжении веков его дальнейшее развитие едва можно различить. Только необычайно сведущий историк осмелится сказать, в какие именно десятилетия между 3000 годом до н.э. и 1000 годом н.э. Европа переживала период наибольшего развития; но и тот прогресс, который совершался в мире, происходил скорее за счет экономии энергии, чем ее развития; это подтверждается развитием математики, представленной именами Архимеда, Аристарха, Птолемея и Евклида; или гражданского права, представленного десятками имен, которые Адамс в свое время так и не удосужился выучить; или чеканкой монет, таких великолепных в начале и таких безобразных в конце; или постройкой дорог, размером судов и устройством портов; или, наконец, использованием металлов, инструментов и письменности - все они свидетельствуют о разумном сохранении силы, порою даже более значительном, чем сами силы, которые они помогали сохранять. Но по дорогам по-прежнему неспешно двигались лошади, ослы, верблюды и рабы; суда по-прежнему шли под парусами или на веслах; все возможности механики ограничивались употреблением рычага, пружины и винта. То же самое можно сказать применительно к силам религии и сверхъестественным силам. Вплоть до 300 года христианской эры в них не происходило почти никаких перемен и, несмотря на усилия Платона и скептиков, они оставались царством полнейшего хаоса. Правда, опыт, накопившийся за три тысячи лет, научил человеческое общество ощущать необъятность природы и беспредельность ее запасов энергии, но даже это не вызвало пока существенных изменений в методах их использования и изучения. На этом рубеже западный мир пребывал до 305 года н.э. - даты отречения императора Диоклетиана. Вот тут-то Адамс и рухнул на ступени Арачели, потому что уперся в скандальное крушение цивилизации - крушение в тот момент, когда она достигла полного успеха. В 305 году империя решила проблемы, стоящие перед Европой, намного полнее, чем они когда-либо решались впоследствии. Pax Romanae [Римский мир (лат.)], гражданское право и свободная торговля, казалось, должны были за четыреста лет продвинуть Европу далеко за пределы того, что современное общество достигло в четыреста лет после 1500 года, когда условия существования стали намного сложней. Но этого не произошло. Попытки объяснить или оправдать этот скандальный срыв предпринимались бесчисленное множество раз, но Адамса ни одна из них не удовлетворяла, разве только экономическая теория неадекватного товарообмена и исчерпанности минеральных ресурсов. Однако народы не погибают из-за неадекватного товарообмена, а ресурсы свои Рим отнюдь не исчерпал. Напротив, империя осваивала свои ресурсы и мощности с поразительной интенсивностью. Ни в один другой четырехсотлетний период до 1800 года в Европе не наблюдалось ничего подобного; и хотя ряд свершений тех времен, как, например, создание гражданского права, постройка дорог, акведуков и гаваней, служили скорее экономии, а не развитию силы, тем не менее в одной только северо-западной части Европы империя заложила основы трех государств - Франции, Англии и Германии, - способных править миром. Беда, по-видимому, заключалась скорее в том, что империя развила слишком большую энергию и в слишком бурном темпе. Согласно динамическому закону, две массы - природа и человек - существуют во времени, беспрестанно воздействуя друг на друга, как солнце и комета, и взаимодействие это никогда не прекращается и не прерывается. В свете этой теории для объяснения распада Римской империи, которая - по законам механики - должна была от ускорения развалиться на куски, требовался скорее избыток, чем недостаток действия. Если исследователь пожелает сам вывести динамический закон, пусть определит значения сил притяжения, вызвавших крах, а в данном случае они очевидны. При той строжайшей логике, которая отличала римскую мысль, империя, установившая единство на земле, не могла не установить единства в небесах. Римской империи в силу собственных надобностей приходилось урезать число богов. Церковь всегда возражала против обвинения, будто христианство разрушило Римскую империю, и с присущей ей страстностью настаивала на том, что только внесенные ею перемены и спасли государственность. Любая динамическая теория охотно это допускает. Все, чего она добивается, - выяснить и проследить, какая из сил притяжения тут действует. Церковь настаивает, что этой силой является крест, и историку остается лишь проследить его воздействие. Империя громогласно заявила о своих мотивах. И было бы нарушением хорошего вкуса утверждать, будто Константин Великий, подобно биржевому маклеру, спекулировал на ценностях, о которых в лучшем случае знал, что их имеется достаточное количество; или будто он объединил все темные силы в единый трест и, нажив на этом капитал, выбросил свои акции на рынок. Но обо всем этом Константин и сам сказал в Миланском эдикте 313 года, которым он включил христианство в Трест государственных религий. В переводе на язык постановлений конгресса в нем сказано следующее: "Мы приняли решение даровать христианам, равно как и всем прочим, право исповедовать ту религию, которую они предпочитают, дабы любое божество или небесная сила, существующая на свете, помогали и благоприятствовали нам и всем, находящимся под эгидой нашей власти". Империя искала в христианстве могущества - не только духовного, но и физического - в том смысле, в каком оно за год до эдикта определено в воинском приказе Константина перед сражением у Мильвийского моста: In hoc signo vinces! [Под этим знаменем победишь! (лат.)], где кресту отведена роль своего рода артиллерийской батареи, чем он, по мнению Константина, и был. Общество принимало его в том же качестве. Восемьдесят лет спустя император Феодосии шел на бой против своего соперника Евгения с крестом, Евгений же, отстаивавший язычество, нес стяг с изображением Геркулеса, а их сторонники наблюдали за битвой, как за состязанием призовых борцов, в котором окончательно должно было решиться, какая из этих божественных сил могущественнее. Церковь была бессильна внушить высокие идеалы. То, что сейчас понимается под религией, почти не оказывало воздействия на общественное сознание в древнем мире. Паства, народ, миллионы, почти все до единого, делали ставку на богов, как иные ставят на лошадь. Церковь, несомненно, делала все возможное, чтобы очистить христианство от чужеродных примесей, но общество почти целиком оставалось во власти язычества и тянулось к христианству главным образом потому, что в системе его понятий крест воплощал все прежние представления о силе-фетише. Он являл собой квинтэссенцию сил природы - энергию современной науки, - и общество верило, что он существует реально, как для нас существуют рентгеновские лучи. Кто знает, возможно, так оно и было! Императоры использовали крест в политике вместо пороха, целители применяли его, как рентгеновские лучи, в медицине, умирающие припадали к нему как к квинтэссенции силы, способной защитить их от сил зла на пути в мир иной. На протяжении первых четырех веков новой эры империя знала, что церковь разрушает ее экономику - ведь даже падение стоимости языческих благовоний сказывалось на конъюнктуре рынка. Но кто мог позволить себе покупать или строить дорогостоящие и сложные машины, когда можно было за бесценок приобрести оккультную силу! Сила-фетиш стоила дешево и до поры до времени вполне удовлетворяла. Тюрго и Огюст Конт уже давно отметили эту стадию в развитии экономики как необходимую фазу в воспитании общества, и историки, по-видимому, теперь согласны считать их вывод единственным значительным завоеванием, сделанным до сих пор на пути созидания истории как науки. Огромное число людей - пожалуй, большинство - все еще привержены их методу и более или менее точно его повторяют - правда, до последнего времени никакой другой заявлен не был. Единственная оккультная сила, которой располагал человек, была идолопоклонничество. И с нею не могла состязаться никакая известная ему механическая сила, разве только в самых узких пределах. Вне этой оккультной фетишизированной силы римский мир был на редкость беден. Единственная производящая энергия, которой там располагали, были рабы. Сколько-нибудь значительная искусственно производимая сила не применялась ни для производства продукции, ни для ее транспортировки, а поскольку политическая и социальная стороны жизни общества развивались чрезвычайно быстро, у него не оставалось иных средств поддерживать экономику на должном уровне, как всемерно развивать рабовладельческую систему и систему фетишей. Результат можно было определить по математической формуле, составив ее еще во времена Архимеда, за шестьсот лет до падения Рима. Экономические потребности стремительно централизовавшегося общества неизбежно вынуждали его постоянно расширять рабовладельческую систему, пока она не поглотила себя самое, а заодно и империю, не оставив обществу никаких ресурсов, кроме расширения его религиозной системы в попытке компенсировать себя за утраты и ужасы, вызванные упадком империи. С точки зрения математики этот порочный круг приблизился к совершенству. Не хватало только Ньютона, чтоб придать динамическому закону притяжения и отталкивания форму алгебраического выражения. Наконец в 410 году н.э. Аларих опустошил Рим, и западная часть империи с ее аграрной, рабовладельческой, сугубо некоммерческой экономикой, то есть более бедная и менее христианизированная ее половина, полностью развалилась. Но какое бы потрясение ни испытало общество, подвергшись ужасам, причиненным полчищами Алариха, оно еще болезненнее переживало разочарование в новом фетише - кресте, - который оказался неспособным защитить христианскую церковь. Возмущение приняло такие размеры, что ее верный защитник пером - епископ Августин из Гиппона, городка между Алжиром и Тунисом, - счел нужным написать свой знаменитый трактат, и поныне изучаемый каждым историком, в котором он весьма неубедительно защищал механическую ценность креста как символа, аргументируя тем, что и языческие символы в подобных случаях себя не оправдывали, но настаивал на его высокой духовной ценности в Civitas Dei, пришедшей на смену Civitas Romae. "Пусть мы потеряли все, что имели! - восклицал Блаженный Августин. - Разве мы потеряли веру? Разве потеряли благочестие? Разве потеряли богатство души, коим человек славен перед богом? А ведь это и есть те сокровища, коими богаты христиане!" Civitas Dei в свою очередь стало центром притяжения западного мира, хотя и страдало теми же слабыми сторонами, какие послужили причиной падения Civitas Romae. Блаженный Августин вместе со всей своей паствой погиб в Гиппоне в 430 году, а общество к этому времени уже весьма вяло реагировало на новое притяжение. Тем не менее притяжение это отнюдь не утратилось. Удовольствие, получаемое человеком, когда он экспериментирует с очередной оккультной силой, бесконечно велико, и свободные человеческие умы, очевидно, не могут себе в нем отказать. Впрочем, боги сделали свое дело, и история не имеет к ним претензий. Они руководили людьми, воспитывали их, формировали разум, давали знания, выявляли невежество, побуждали к усилиям. Но о человеческом уме, о его развитии в социальном, расовом, половом, наследственном отношениях, о его материальной и духовной стороне, об уме животного, растительного и минерального мира настолько мало известно, что история предпочитает не касаться этого предмета. Правда, ничто не мешает - удобства ради - допустить, что ум, подобно желудку, способен усваивать преподносимую ему пищу, накапливая новые силы и, словно лес, разрастаясь за счет накопленного. Мозг еще не раскрыл нам таинственный механизм своего серого вещества. С христианством природа впервые предложила ему такой мощный стимулятор, как возможность обрести бесконечное могущество в вечной жизни, и, естественно, понадобилось тысячелетие длительного и углубленного экспериментирования, чтобы проверить истинную ценность данного импульса. В течение этого тысячелетия, обычно именуемого средними веками, западная мысль реагировала на данный ей импульс разнообразно и многосторонне, проявляя себя самыми различными средствами - в романской и готической архитектуре, в витражах и мозаиках, в искусстве войны, любви и многом другом, что немалому числу из ныне живущих представляется высочайшими творениями человеческого духа, так что и сегодня толпы невежественных зевак-туристов едут из дальних стран, чтобы полюбоваться Равенной и собором Сан-Марко, Палермо и Пизой, Ассизи, Кордовой и Шартром, имея весьма смутное понятие о создавшей их силе, но не переставая удивляться тому факту, что их тени все еще хранят в себе отголоски общественного духа, движимого неповторимой энергией и верой в единство. Значительно реже посещают туристы Константинополь и куда меньше интересуются архитектурой Святой Софии, но в тех случаях, когда это происходит, они без труда улавливают, что на Востоке действовали несколько иные силы. Юстиниану не свойственна простота Карла Великого. Для Восточной Римской империи характерны активность и многообразие, которыми Европа времен античности не обладала. Флот, построенный в десятом веке Никифором Фокой, за полчаса уничтожил бы любые военные суда, когда-либо спущенные на воду со стапелей Карфагена, Афин или Рима. Динамическая теория исходила из весьма смелого утверждения, что со времен египетских пирамид (3000 г. до н.э.) и вплоть до распространения христианства (300 г. н.э.) никакая новая сила не оказывала воздействия на развитие Европы, хотя историки - собиратели фактов и фактиков легко могут это оспорить. Однако вряд ли удастся опровергнуть, что главной побудительной силой - какие бы формы или размеры она ни принимала, на каком бы отдалении ни действовала, - этой силой, новой или старой, воздвигшей и пирамиды, и Святую Софию, и Амьенский собор, было стремление обрести могущество в будущей жизни. Вот почему ни одно событие так не озадачило историков, как внезапное, ничем не объяснимое появление по крайней мере двух новых, впервые за человеческую историю исторгнутых у природы сил, сыгравших огромную роль в области механики. Обе эти силы буквально свалились с неба в тот самый момент, когда христианство, с одной стороны, а мусульманство, с другой, провозгласили окончательную победу Civitas Dei, каждая своего. Если бы манихейская доктрина о добре и зле как двух противоборствующих божественных началах была бы признана ортодоксальной, ею вполне можно было бы объяснить этот одновременный триумф на земле двух враждебных сил. Что касается компаса, то, рассматривая его как одно из проявлений действия динамического закона, можно утверждать, что открытие это больше, нежели любая другая сила, свидетельствовало о расширении диапазона человеческого разума, ибо ничто так не увеличило возможности изучения природы. Компас служил воспитанию ума. Одно это уже доказывает, что доказательства тут излишни. Этого, пожалуй, не скажешь о греческом огне и порохе, так как они связаны с тяжкими событиями, вызванными неистовством религиозных чувств. Оба эти открытия принадлежат к спиритуалистической сфере, к шаткой почве магии, место которой где-то между добром и злом. Появлением этих сил человечество обязано химии; это - взрывчатые вещества, которые сыграли и продолжают играть чрезвычайно важную и жестокую роль в развитии или воспитании человека, который всегда и с полным основанием их боялся, числя за дьяволом, и, хотя позволял себе немало вольностей по отношению к другим, более сердобольным наставникам своего младенчества, перед взрывчатыми веществами неизменно испытывал малодушный страх. Жан де Жуанвилль оставил нам описание того, какое сильное впечатление сравнительно безобидный греческий огонь произвел на умы крестоносцев-французов и какой незабываемый преподнес им урок в 1249 году, когда они однажды попытались под покровом ночи овладеть Каиром. При каждой огненной вспышке король Людовик Святой вместе со всеми военачальниками бросался на колени и молил: "О господи, смилуйся над нами!" И пожалуй, с самым полным основанием, так как все религиозные войны между сарацинами и христианами не шли ни в какое сравнение с тем уроком, который должно было извлечь из сражения между силой креста и силой пороха. Компас и порох, тащившие и направлявшие Европу через зловещие трясины познания, развеяли миф о том, будто человеческое сообщество само себя воспитывает, или, иными словами, движется к осознанной цели. На первых порах из-за недостатка количественного объема обеих новых энергий сдвиг задержался на один-два века, завершивших великие эпохи религиозного чувства созданием готических соборов и схоластической теологии. Период этот возвысился до эллинской красоты и более чем эллинского единства, но длился недолго; и еще последующие век-другой западный мир парил в пространстве без видимого движения. Однако силы притяжения, существующие в природе, оказывали свое воздействие, и тяга к образованию усилилась, как никогда прежде. Общество сопротивлялось, но отдельные его члены, не ведая, что творят, проявляли все большее упорство. Когда в 1453 году воины, осененные полумесяцем, с позором изгнали из Константинополя воинов, осененных крестом, Гутенберг и Фуст набирали в городе Майнце первое печатное издание Библии с твердой верой, что служат делу креста. Когда в 1492 году Колумб открыл Вест-Индские острова, церковь увидела в этом победу креста. Когда полвека спустя Лютер и Кальвин перевернули всю Европу вверх дном, они, подобно Блаженному Августину, имели в виду поставить Civitas Dei на место Civitas Romae. Когда в 1620 году пуритане пустились через океан в Новую Англию, они тоже имели в виду основать Civitas Dei на Стейт-стрит, а когда в 1678 году Джон Бэньян издал свой "Путь паломника", он повторил св.Иеронима. Даже когда, после нескольких веков распущенности, церковь принялась наводить порядок и, чтобы доказать серьезность этого шага, в 1600 году сожгла Джордано Бруно, а в 1630-м вдобавок осудила Галилея - о чем мужи науки не забывают нам ежедневно напоминать, - осуждала она не атеистов, а анархистов. Все они - и Галилей, и Кеплер, и Спиноза, и Декарт, не говоря уже о Лейбнице и Ньютоне, - так же мало, если вообще сомневались в единстве или боге, как сам Константин Великий. Крайним пределом, до которого они доходили в своих ересях, было разве что отрицание его бытия как личности. Эта устойчивая инерция в мышлении есть главная идея в новой истории. У человека нет оснований допускать существования ни единства вселенной, ни высшей субстанции, ни пускового двигателя - разве только как отражение собственного сознания. В конечном итоге наиболее активные - или реактивные - мыслители устали от априорного признания единства, и лорд Бэкон взялся с ним покончить. Он принялся убеждать человечество отказаться от посылки, выводящей вселенную из духовного, и попробовать вывести духовное из материальной вселенной. Человеческий разум, утверждал он, должен наблюдать и регистрировать свои наблюдения над силами природы. Точно так же, как Галилей перевернул представления о взаимоотношении Земли и Солнца, Бэкон перевернул представление о связи между мыслью и силами природы. Разуму впредь надлежало следить за движениями материи, а единство пусть заботится само о себе! Революция во взглядах совершалась, казалось, по воле человека, на самом же деле она была такой же самопроизвольной, как падение пера. Человек здесь был ни при чем. После 1500 года поступательное движение приобрело скорость, намного превышающую возможности человека, и вызвало всеобщую тревогу; казалось, движение происходило с ускорением падающего тела, как, впрочем, согласно динамической теории, оно и было. Лорд Бэкон взирал на него с не меньшим удивлением, чем церковь, и с полным на то основанием. Общество вдруг почувствовало, что его вовлекают в ситуации совершенно новые и анархические - ситуации, на которые оно не могло воздействовать, но которые воздействовали на него, причем весьма болезненно. Инстинкт подсказывал ему, что вселенная, которую он создал в своих мыслях, неизбежно окажется в опасности, если позволить ее отражению раствориться в пространстве. Опасность усугублялась еще и тем, что ученые мужи прикрывали ее разговорами о "высшем синтезе", а поэты выставляли еретиков-астрономов безумцами. Общество же оставалось при своем мнении. Однако телескоп хочешь не хочешь ставил вселенную с ног на голову; микроскоп открывал миры, не воспринимаемые человеческими чувствами; порох уничтожал целые народы, отставшие в своем развитии; компас понуждал даже самого невежественного морехода вести судно, исходя из несуразнейшей идеи, будто Земля круглая; газеты распространяли в Европе анархизм. Сознавая, что ее ставят в неловкое положение и тащат по неведомым путям, Европа, словно попавшаяся на крючок рыба, отчаянно сопротивлялась. Сопротивление это принимало когда кровавый характер, когда комический, но ни на минуту не прекращалось. Его затейливые извороты лучше всего прослеживаются в сарказмах Вольтера, но и вся история, вкупе с философией, начиная от Монтеня и Паскаля и кончая Шопенгауэром и Ницше, только этим и занималась. И все же, несмотря ни на что, открытый Бэконом закон оставался в силе: не мысль развивает природу, а природа - мысль. Однако ни один значительный ученый так и не осмелился оценить новый поток мысли, а тех, кто, подобно Франклину, действовал как своего рода электрический проводник новых сил от природы к человеку, насчитывалось десяток-другой, да и то в нескольких западноевропейских городах. Азия наотрез отказалась влиться в этот поток, а Америка, исключая Франклина, держалась в стороне. Прирост новых сил, открываемых химией и механикой, шел чрезвычайно медленно, однако мало-помалу их накопилось в достаточном числе, чтобы вытеснить старую, замешанную на религии науку, заменив те соблазны, которыми притягивало человека Civitas Dei, но сам процесс оставался неизменным. Природа, а не мысль совершала то, что совершает Солнце по отношению к планетам. Человек теперь все меньше и меньше зависел от собственных сил и все больше и больше - от инструментов, которые превосходили возможности его чувств. Бэкон предсказывал такое положение дел: "Голыми руками, как и разумом самим по себе, многого не сделаешь. Только с помощью инструментов и разных приспособлений сдвигают горы". Ну а коль скоро горы были сдвинуты, ум вновь предался иллюзиям, а общество забыло о скудости своих сил. Бэкон знал, с чем имеет дело, и для истинных его последователей наука всегда означала сдержанность в оценках, подчинение, постоянное сознание импульса извне. "Non fingendum aut excogitandum sed inveniendum quid Natura facial aut ferat" [не предположение или домысел, а исследование выявляет деяния природы (лат.)]. Успех подобного метода кажется невероятным, и даже сегодня история видит в нем чудо роста, подобного мутациям в прир