аменитая история индейской принцессы Покахонтас пробудила в нем скрытые силы новоанглийского скептицизма. Именно Полфри подсказал Адамсу, желавшему как-то проявить себя, что статья о капитане Смите и Покахонтас на страницах "Норт Америкен ревью" вызовет интерес, а возможно, и скандал - во всяком случае, битых стекол будет достаточно для пробного камня, пущенного рукой новичка. Ничего лучшего Адамс для себя придумать не мог. Задача и впрямь показалась ему заманчивой. Засев в Британском музее, он старательно проштудировал все, что только мог там найти, и наконец, проработав добрых три или четыре месяца, соорудил статью, которую тут же отправил Чарлзу Нортону, тогдашнему редактору "Норт Америкен". Мистер Нортон отнесся к его творению любезно, если не сказать благожелательно. В январе 1867 года статья увидела свет. Конечно, здесь было о чем поразмыслить - поразмыслить о путях воспитания. Какое раздолье для скептика! Вместо исполнения желаний, намерений и притязаний, вместо участия в Гражданской войне и блестящей карьеры на дипломатическом поприще, вместо осуществления некогда принятого обязательства быть всегда джентльменом, полезным, практичным членом общества Генри Адамс в свои двадцать восемь лет все еще таскался по лондонским гостиным, увязая, с одной стороны, в трясине английского дилетантизма, который считал пустоцветом из пустоцветов, а с другой, в американском "антикварианизме" - копании в старине, к которой относился как к величайшей нелепости. Таков был результат пяти лет его пребывания в Лондоне. Даже тогда ему было ясно - он выбрал неверный путь. И окончательно заблудился. Если он хочет чего-то в жизни достичь, нужно начать все сначала - с воспитания заново, на новом месте, с новыми целями. 15. ДАРВИНИЗМ (1867-1868) Ни политика, ни дипломатия, ни юриспруденция, не говоря уже об искусстве и истории, не дали выхода копившимся энергии и силе, человеку же необходимо что-то делать - даже в Портленд-Плейс, особенно в темные зимние дни и бесконечно длинные зимние вечера. В ту пору общество сотрясало учение Дарвина. В геологии сторонником Дарвина выступал сэр Чарлз Лайелл, а супруги Лайелл бывали в миссии запросто. Упоминая Дарвина, сэр Чарлз постоянно обещал то же, что Палгрейв, упоминая Теннисона, - в первый же приезд Дарвина в Лондон представить ему Генри, но ни великий ученый, ни великий поэт в Лондон не приезжали и не рвались знакомиться с молодым американцем, ему же путь к ним был заказан: все знали, что они не выносят незваных гостей. Из всех американцев только полудюжине сотрудников миссии не полагалось являться незваными. Адамсу пришлось удовлетвориться сочинениями Дарвина, из которых он в первую голову прочел "Происхождение видов" и "Путешествие на "Бигле". И стал заядлым дарвинистом, преданнейшим приверженцем нового учения, хотя едва ли достаточно последовательным, чтобы следовать за ходом дарвиновских мыслей. При всей своей бессистемности английский ум тех лет создавал систему за системой, причем вовсе не в английском духе, строя множество обширнейших теорий на весьма узком фундаменте - к крайнему возмущению людей консервативных и вящему удовольствию вольномыслящих. Атомная теория, теория сохранения энергии, механическая теория вселенной, кинетическая теория газов и Дарвинов закон естественного отбора - лишь часть того, что молодому человеку приходилось принимать на веру. Ни он, да и никто другой не обладал достаточными знаниями, чтобы проверить их истинность; невежда в математике, Генри был особенно беспомощен, но это его не останавливало. Идеи поражали новизной и, казалось, вели к широким обобщениям, сулившим наконец-то утолить его жажду образовать свой ум. Никто не рассчитывал, тем паче не требовал, чтобы делающий первые шаги неофит все понял, во все поверил. Генри Адамс стал дарвинистом, потому что при его неимоверном невежестве это было ему проще всего: даже чтобы возражать таким ученым говорунам, как Тиндалл и Гексли, надо хоть что-то знать. По всем данным, Генри следовало бы стать и марксистом, но какая-то черточка в новоанглийской натуре противилась социализму, и Генри ничего не мог с собой поделать. Он примкнул к другому, следующему по важности учению Конта, в той его части, которая касается эволюции. Он готов был стать чем угодно, только бы не сидеть тихо в своем углу. И, словно мир, в котором он жил, был недостаточно искорежен и перевернут, жаждал перевернуть его еще больше. Желать-то он желал, но последствий себе не представлял и не пытался их постичь. Учение Дарвина он и вовсе не пытался постичь, а воображал, что можно овладеть его основами через науку попроще - геологию, которая устраивала праздные умы не хуже истории. Все английские викарии баловались геологией и разыскивали следы сотворения мира. Дарвин искал лишь следы естественного отбора, и Адамс последовал Дарвину, хотя отбор как таковой нисколько его не интересовал - разве только косвенно, как средство досаждать викариям. Он, как и девять человек из десяти, питал инстинктивную веру в эволюцию, но не питал интереса ни к естественному, ни к искусственному отбору, хотя с жадностью набросился на книгу "Древность человека", которую сэр Чарлз Лайелл опубликовал в 1863 году, чтобы, разрушив миф о садах Эдема, поддержать Дарвина. В 1866 году вышло новое издание "Основ" сэра Чарлза - в то время классического труда по геологии, - но здесь дарвиновская доктрина приобретала новое качество. Естественный отбор уводил в естественную эволюцию, в конечном итоге в естественное единообразие - униформизм. Гигантский шаг! Непрерывная эволюция, протекающая в единообразных условиях, всем - кроме викариев и епископов - пришлась по вкусу, она превосходно заменяла религию: этакое безопасное, консервативное, практичное божество, насквозь пропитанное духом общего права. Подобная рабочая гипотеза развития вселенной устраивала и молодого человека, который только что помог извести пять, а то и все десять тысяч миллионов долларов и миллион человеческих жизней, чтобы навязать единство и единообразие людям, которые тому противились. Идея Лайелла казалась современной и потому на редкость соблазнительной: в ней словно таилось очарование искусства. Единство и единообразие исчерпывали все мотивы философии, и если Дарвин, как истый англичанин, предпочитал не начинать с нее, по примеру Спинозы, а опереться в конце - чтобы дойти до идеи бога a posteriori [на основании имеющихся данных (лат.)], из различия методов вытекала лишь одна мораль: лучший путь к единству - в единении. Любой путь хорош, когда приводит к цели. От избранного пути зависела жизнь. С самого начала вас, словно пуделя на поводке, всегда бегущего в ту сторону, куда его сильнее потянут, влекло то туда, то сюда, то к одной форме единства или централизации, то к другой. Доказательство, что вы поступили мудро, так как действовали, подчиняясь первозданному закону природы, льстило самолюбию. Постепенная, единообразная, непрерывная эволюция от более низкого к более высокому казалась понятной. Поэтому, когда однажды, зайдя в миссию, сэр Чарлз осведомился, нельзя ли привлечь должное внимание к его "Основам" в Америке, юный Адамс по простоте душевной предложил сэру Чарлзу свои услуги, если тот подскажет ему, что написать. Юность легко идет на такие столкновения со вселенной, пока не набьет себе шишек, но даже Адамс удивился тому, с какой готовностью сэр Чарлз принял его предложение, а еще больше собственной дерзости, когда, поговорив с ним с полчаса, уселся просветлять мозги американским геологам и учить началам их собственной профессии. Дело подвигалось быстро, даже Артур Пенденнис не осмеливался зайти столь далеко. Американские геологи оказались стойким кланом, и поучения Адамса им, по всей очевидности, не очень досадили, да и он в свою очередь не слишком волновался на их счет. За предложенную задачу он взялся главным образом ради того, чтобы просветить не их, а себя, и, если бы сэр Исаак Ньютон обратился к нему, подобно сэру Чарлзу Лайеллу, с просьбой растолковать американцам последнее издание его "Начал", Адамс и ему бы не отказал. К несчастью, чтение подобного рода трудов ради приятного времяпрепровождения несколько отличается от изучения их с целью критического разбора. Профану приходится начинать с самого начала, и Адамс неизбежно начал бы с того, что потребовал у сэра Исаака назвать точную и ясную причину, почему яблоко падает на землю. Факт как таковой его бы не удовлетворил: для этого он слишком мало знал. Закон всемирного тяготения - пусть так, - но что такое тяготение? И лишился бы остатков ума, услышав от сэра Исаака, что тот и сам этого не знает. С первого же шага Адамс натолкнулся на ледниковую теорию или теории сэра Чарлза. Полный профан, он наивно полагал, что ледниковый период - это нечто вроде разрыва, отделяющего его от мира единообразия, сиречь униформизма. Но если и ледниковый период принадлежит к единообразию, что же такое катастрофа? Те несколько концепций, которые сэр Чарлз изобрел или заимствовал для истолкования оледенения, ничего, по мнению Генри, не доказывали и выглядели крайне шаткими в качестве опоры для такого мощного здания, каким являлось учение о геологическом униформизме. Если в науке дозволено прибегать к таким же легковесным обоснованиям, как в теологии, и принимать за отправную точку некое единство, то не лучше ли, по примеру церкви, заявить об этом сразу, не подвергая себя нападкам из-за явной слабости доказательств? Ему, человеку молодому и несведущему, было, естественно, неловко сказать такое сэру Чарлзу Лайеллу - или сэру Исааку Ньютону. Но, с другой стороны, он взял на себя обязательство изложить взгляды сэра Чарлза - взгляды, которые в качестве гипотезы считал слабыми, а в части доказательств несостоятельными. Сэр Чарлз и сам, казалось, был в них не очень уверен. Адамс попытался поделиться с ученым своими еретическими мыслями, но тщетно. Тогда он решился на дерзкую провокацию - вставить в текст статьи такую фразу, которая непременно потребует исправлений. "На первый взгляд введение <Луи Агассисом> этого нового геологического агента, - написал Адамс, - несовместимо с аргументами сэра Чарлза, который будет вынужден допустить, что в прошлом в природе существовали факторы, способные производить более резкие геологические изменения, чем те, какие возможны в наши дни". Намек остался без последствий. Сэр Чарлз не сказал ни слова; фраза была оставлена им без изменений, и Адамс так и не узнал, был ли отец униформизма тверд или слаб в своей униформистской вере; однако в нем поселилось сомнение. Сомнения, роковые для одного ума, безопасны для другого; что же касается статьи, то она была дописана, хотя ледниковый период так и остался туманной областью в дарвинизме Адамса. Будь она единственной, его бы это не слишком волновало, но униформизм часто не вполне, а порою вовсе не подтверждал естественный отбор. Затрудняясь выбором примера, который наиболее наглядно иллюстрировал бы закон естественного отбора, Адамс попросил сэра Чарлза назвать простейший случай единообразия, известный науке. К величайшему его удивлению, сэр Чарлз поведал ему, что от начала до конца геологического времени неизменными остались, по-видимому, всего несколько форм, таких, как Terebratula. Поскольку единообразия тут наблюдалось чересчур много, а отбора чересчур мало, Адамс отказался от попытки начать с начала и попробовал пойти от конца - от себя самого. Считая само собой разумеющимся, что позвоночные как нельзя лучше соответствуют его цели, он попросил сэра Чарлза указать первое позвоночное и был окончательно сбит с толку, когда тот сообщил: первое позвоночное есть весьма почтенная, числящаяся среди древнейших ископаемых рыба, которая жила во время оно и чьи кости доныне покоятся под столь любимым Адамсом аббатством в Уэнлок-Эдже. К тому времени - к 1867 году - Адамс уже знал Шропшир как свои пять пальцев, и эту часть своего воспитания на дипломатическом поприще больше всего любил. Подобно Кэтрин Олни из "Нортенгерского аббатства", у него было заветнейшее желание - чувствовать себя как дома в средневековом, тринадцатого века, аббатстве или же поселиться в старинном, пятнадцатого века, доме настоятеля, и в Уэнлоке оба этих желания сбылись. В компании или один, от Уэнлока Генри никогда не уставал. Подымался ли он на Рекин, посещал ли исторические места - от замка Ладлоу и Стоксея до Боскобеля и Юрикониума, - ехал ли по Римской дороге или копался в руинах аббатства - все занимало его - словно в римской Кампанье, - все дышало неповторимым очарованием. Но, пожалуй, больше всего он любил бродить летними днями по Эджу, откуда за Маршами виднелись Уэльские горы. Неповторимое очарование этого ландшафта связано с тем, что в нем нет никакой эволюции. Человеку инстинктивно ненавистно время. А на склоне Эджа, где любил лежать Генри, сонно глядя сквозь летнее марево туда, где раскинулся Шрусбери, или Кадер-Идрис, или Каер-Карадок, или Юрикониум, ничто не напоминало о ходе времени. Римская дорога была близнецом железной дороги, Юрикониум равноценен Шрусбери, Уэнлок и Билдуос намного превосходили Бриджнорт. И если бы пастухи Карактакуса или Оффы или монахи из Билдуоса набрели сейчас на лежащего в траве Генри, то приняли бы его за новую и чуть менее дикую разновидность валлийского головореза. И вид современного Шропшира их вряд ли бы смутил - разве что дымок от далекого паровоза. Здесь можно было как угодно тасовать временные периоды или вклинивать настоящее в любой отрезок прошедшего, без зазрения совести меря время по фальстафовым шрусберийским часам, - как можно разве только в безбрежности Тихого океана. Но самым большим наслаждением было смотреть на юг - туда, где некогда обитал самый первый предок и ближайший родственник Генри - рыба из группы ганоидов, которая, согласно профессору Гексли, именовалась Pteraspis - двоюродная сестрица осетру - и чье царство, согласно сэру Родерику Марчисону, называлось силуром. Тут начиналась и кончалась жизнь. Дальше за горизонтом лежал кембрий, где не водилось позвоночных и вообще никаких организмов, за исключением только моллюсков. А на дальнем краю этого кембрия высились кристаллические скалы, на которых не сохранилось даже следов органической жизни. То, что здесь, на Уэнлок-Эдже, неподвластном времени, он, молодой американец, искавший лишь развлечений, вдруг обнаружил своих, наукой установленных предков - да еще столь современных, как если бы их только что выудили из текущего внизу Северна, - поразило его не меньше, чем если бы перед ним предстал сам Дарвин. В системе эволюции одно позвоночное не хуже другого. К тому же он, как и все, знал, что в эволюции девятьсот девяносто девять звеньев из тысячи ведут к тому, которое зовется Pteraspis, и столько же, возможно, следуют за ним. Да и какое имело значение для американца в поисках пращура, дышал ли тот легкими, двигался с помощью плавника или с помощью ног. Эволюции мышления эти открытия все равно не касались, ею занималась другая наука. А ведешь ли ты свое происхождение от акулы или от волка, в нравственном смысле не столь уж существенно. Вопрос этот обсуждался веками - правда, без научных результатов. Взять хотя бы Лафонтена и других баснописцев. Они когда еще утверждали, что волк, даже нравственно, куда выше человека, а после недавней Гражданской войны Адамса и самого одолевали сомнения насчет нравственной эволюции. Недаром Лафонтенов волк отказывается стать человеком. В обоих нас я вижу лютость ту же, Так как же тут решить, какой разбойник хуже... Нет! Изменять свой вид я не хочу. Вполне возможно! Во всяком случае, в проблему Pteraspis это не входило: совершенно ясно, что никаких неопровержимых доказательств естественного отбора вплоть до времени существования Pteraspis пока не имелось, а уж то, что было до Pteraspis, - совершеннейшая пустота. Там не обнаружено никаких следов позвоночных - ничего, кроме морских звезд, моллюсков, полиповидных или трилобитов, с чьими любезными потомками Генри ребенком не раз плескался в заливе Куинси. То, что его кузенами, двоюродными дедушками и прадедушками и бабушками оказались Pteraspis и акула, ничуть его не смущало, но то, что один из них или оба вместе были древнее самой эволюции, казалось ему странным, он никак не мог упростить себе задачу и, совершив внезапный прыжок в залив Куинси, отыскать там очаровательное существо, которое в детстве называл подковкой и чья огромная раковина и острый, как шип, хвостовой отросток нагоняли на него немало страху. В силуре, он понимал, сэр Родерик Марчисон называл подковой Limulus, но это опять-таки ничего не объясняло. Признать своим предком Limulus, или Terebratula, или Cestracion Philippi было так же немыслимо, как и Pteraspis; но, коль скоро иного не дано, не все ли равно - на ком остановить выбор. Родственные связи имеют свои границы, однако никто не знал, где их провести. Исчезнувшее силурийское позвоночное исчезло раз и навсегда. От него не осталось ни позвонка, ни чешуйки, ни отпечатка, ни следа развития вверх или вниз в какой-нибудь более примитивный тип. Итак, позвоночные начинались в лудловых сланцах, сразу столь же совершенные - а в известном смысле и более, - как и сам Адамс, венчающий здание эволюции; ведь геологией не предлагалось никаких доказательств того, что он был чем-то иным. Нет, сколько он ни ломал себе голову, Адамс не обнаруживал в теории сэра Чарлза ничего, кроме голых умозаключений - не лучше тех, какими прославился Пейли: если вы нашли часы, значит, был у них создатель! Адамс не мог вывести эволюцию жизни по Pteraspis, как не мог вывести эволюцию в архитектуре по любимому своему аббатству. С уверенностью он мог сказать лишь одно - в мире все изменяется. Если что и подтверждало эволюцию, то единственно энергия угля - эволюцию в использовании энергии. Сколько же требовалось энергии, чтобы подтвердить селекцию типа! Истому дарвинисту подобные рассуждения казались банальными, а для сэра Чарлза все сводилось к недостаточности геологических данных. И он трудился в поте лица, набирая факты в пользу эволюции, чтобы накопить их горы, которые не своротить. Адамс с радостью занялся тем же и пытался ему помочь, но, выходя за пределы каждодневного урока, сознавал, что в геологии, как в теологии, можно доказать лишь эволюцию, никуда не эволюционирующую, единообразие без единообразности и отбор, который ничего не отбирал. Дарвинисты, за исключением самого Дарвина, смотрели на естественный отбор как на догму, призванную заменить веру в триединство, как на своего рода святую мечту, надежду на конечное совершенство. Чего же лучше! И Адамс всем сердцем сочувствовал их упованиям, но стоило ему спросить себя, думает ли он так сам, и приходилось признать, что веры у него нет, что при первом же следующем новомодном поветрии отбросит дарвинизм, как ребенок старую игрушку, что идея единой формы, закона, порядка или последовательности в его глазах равнозначна их полному отсутствию и что больше всего он ценит движение, а ум его привержен перемене. Психология была для него новой областью, темным местом в его воспитании. И вот однажды, лежа на склоне Уэнлок-Эджа, где рядом овцы щипали траву, как овцы или их лучших статей предки щипали траву или то, что можно было щипать, в далеком силурийском царстве Pteraspis, - Генри, кажется, тоже открыл эволюцию, и куда более поразительную, чем та, которая приключилась у рыб. Он вовсе не обрадовался тому, что открыл: он не мог это объяснить: он тут же решил не давать этому хода. Никогда со времен его предка по имени Limulus ни один из всех его пращуров не грешил подобными мыслями. Но каких бы мыслей они ни держались, в одном они были едины. Миллионы миллионов предшествующих поколений, вплоть до кембрийских моллюсков, все жили и умирали с иллюзией Истины, которая вовсе не служила для их развлечения и которая никогда не менялась. Генри Адамс первым в бесконечном ряду обнаружил и признал, что его ничуть не заботит, является ли Истина истиной. Его даже не заботило, будет ли доказана ее истинность, разве только сам процесс окажется новым и занимательным. Генри был дарвинистом ради собственного удовольствия. С начала своей истории человечество клеймило подобный образ мыслей как преступный, более того - святотатственный. Общество, защищая себя, жестоко и с полным правом за это карало. Мистер Адамс-отец считал такого рода взгляды нравственным изъяном; они его раздражали, но даже он относился к ним мягче, чем его сын, который и без Гамлета знал, какое роковое действие оказывает "налет мысли бледной" на любое начинание, большое и малое. У него и в мыслях не было допустить, чтобы ход его жизни "свернул в сторону" из-за подобных завихрений сознания. Нет, он пойдет по течению своего времени, куда бы оно его ни вело. Генри запер психологию на ключ, посадил ее под замок и решительно утвердился в своих абсолютных нормах, устремился к конечному единению. Нечего, сказал он себе, рассматривать каждый вопрос со всех сторон, ни к чему заглядывать во все окна и открывать все двери - глупая мания, которая, как разумно объяснил своим женам Синяя Борода, никого не доводит до добра и только роковым образом разрушает практическую полезность в обществе. С сомнениями - стоит лишь их развести - не разделаешься, как с кроликами. А времени подмазывать и подкрашивать поверхность Закона не дано, хотя она вся растрескалась и прогнила насквозь. Для молодых людей, чья взрослая жизнь пришлась на годы 1867-1900-й, не было иного выбора: их Законом должна стать Эволюция от низшего к высшему, соединение атомов в массу, концентрация множества в единство, приведение анархии к порядку; и Генри заставит себя идти по этому пути, куда бы тот ни вел, даже если ему придется принести в жертву еще пять тысяч миллионов золотом и еще миллион жизней. На этом пути в конечном счете потребовалось много больше жертв, но тогда Адамсу казалось, что он назвал огромную цену. Где ему было предвидеть, что и наука, и общество предоставят ему расплачиваться за все одному. Он по крайней мере примкнул к дарвинизму с самыми честными намерениями. Церковь себя изжила, Долг превратился в нечто туманное, его место должна занять Воля, которая зиждилась на интересе и Законе. Таков был итог нескольких лет пребывания Генри в Англии - итог настолько британский по духу, что был почти равноценен ученой степени, присуждаемой в Оксфорде. Браться за дело, так браться, и Генри Адамс засел за работу. Путано изложив свои представления о геологии, к явному удовлетворению сэра Чарлза, оставившего ему в знак благодарности собственный компас, Адамс решительно обратился к экономике, занявшись самым животрепещущим вопросом - платежами в звонкой монете. Исходя из своих принципов, он пришел к убеждению, что возобновление платежей в звонкой монете требовало ограничения денежного обращения. Адамс полагал, что составит себе имя среди американских банкиров и государственных деятелей, обогатив их примером того, как подобная задача решалась в Англии во время классического приостановления платежей в период с 1797-го по 1821-й. Засев за изучение этого сложного периода, он как мог продирался сквозь трясину пухлых томов, статей и отчетов о дебатах, пока, к стыду своему, не убедился, что сам Английский банк и все крупнейшие британские финансисты, писавшие по этому вопросу, придерживались мнения, что подобное ограничение было роковой ошибкой, наилучший же путь восстановления обесцененной валюты - предоставить это дело естественному течению, что Английский банк фактически и сделал. Время и терпение были здесь лучшими средствами. Это открытие нанесло серьезный удар по представлениям Адамса об экономике - куда серьезнее, чем удар, нанесенный Terebratula и Pteraspis, по его представлениям, из науки геологии. Ошибка касательно эволюции не вела к роковым последствиям, ошибка касательно платежа в звонкой монете могла навсегда погубить его в глазах Стейт-стрит, убив последнюю надежду получить там должность. Итак, он оказался перед дилеммой: если не публиковать статью, полгода упорного труда вылетят на ветер вместе с планом завоевать себе положение и репутацию практического делового человека; если публиковать, то как объяснить добродетельным банкирам со Стейт-стрит, что вся их мораль и абсолютные принципы абстрактной истины, которые они исповедуют, не имеют отношения к делу и что лучше до них не касаться. Геологи - народ по природе своей скромный и беззащитный - вряд ли станут мстить ему за наглые благоглупости, которые он высказал об их науке, но капиталисты ничего не забывают и не прощают. Затратив немало труда и проявив пропасть осмотрительности, Адамс написал две статьи - одну, длинную, о британских финансах в 1816 году и другую - о банковских ограничениях в 1797-1821 годах и, сложив их в один пакет, отослал редактору "Норт Америкен ревью" на выбор. Он отдавал себе отчет, что, обрушив два таких объемистых специальных финансовых исследования на голову редактора, рискует получить их назад с сокрушительным для автора ответом; но дерзость юных - особенно в случае победы - привлекательнее, чем их невежество. Редактор принял оба опуса. Когда почта доставила письмо из "Ревью", Адамс долго не решался его открыть; смотрел на него, словно просивший об отсрочке должник, а прочитав, испытал такое же облегчение, как должник, которому оно принесло весть о продлении займа. Письмо возводило его, нового автора, в литературный ранг. Отныне пресса была для него открыта. Эти статьи вместе со статьями о Покахонтас и Лайелле давали ему положение постоянного сотрудника "Норт Америкен ревью". Чего, собственно, стоил этот ранг, никто не мог сказать, но "Норт Америкен ревью" уже полвека служила почтовой каретой, в которой бостонские литераторы совершали свой путь к славе - какую каждый заслужил. Немногие писатели владели достаточным числом идей, чтобы заполнить тридцать страниц, но тех, кому казалось, что у него их достаточно, из всех изданий печатало только "Ревью". Статья равнялась маленькой книге, требуя не меньше трех месяцев работы, а платили за нее в лучшем случае пять долларов за страницу. Хорошая статья на тридцать страниц даже в Англии или Франции редко кому была по плечу, в Америке же их практически никто не читал, но десяток-другой братьев-журналистов пробегали все же глазами по строкам - чаще всего в поисках, чего бы позаимствовать, - извлекая где идею, где факт, - этакий нечаянный улов, вроде пеламиды или чирка, за который можно было выручить от пятидесяти центов до пяти долларов. Газетные сороки зорко следили за поквартальной поживой. Тираж "Ревью" не превышал трехсот-четырехсот экземпляров и никогда не окупал весьма умеренные расходы. Тем не менее это издание занимало первое место среди американских литературных журналов; оно было источником идей для авторов более дешевого пошиба; оно проникало в слои общества, понятия не имевшие о его существовании; оно было инструментом, на котором стоило играть; а в воображении Генри открывало - в туманном будущем - доступ в одну из ежедневных нью-йоркских газет. Не выпуская письма редактора из рук, Адамс с пристрастием спрашивал себя, какой лучший путь мог бы он избрать. В целом, принимая в соображение свою беспомощность, он полагал, что избрал путь не хуже, чем все кругом. Кто мог тогда сказать, кому из его современников предстоит играть в мире значительную роль. Возможно, какой-нибудь сверхзоркий провидец с Уолл-стрит отметил уже Пьерпонта Моргана, но вряд ли Рокфеллеров, или Уильяма К.Уитни, или Уайтлоу Рида. Никто не признал бы в Уильяме Маккинли, или Джоне Хее, или Марке Ханне выдающихся государственных деятелей. Бостон пока еще ничего не ведал о том, какая карьера ждет Александра Агассиса или Генри Хиггинсона. О Филлипсе Бруксе никто ничего не знал, о Генри Джеймсе ничего не слыхал; Хоуэллс только начинал; Ричардсон и Ла Фарж готовились к первому шагу. Из двух десятков тридцатилетних, чьи имена и слава вышли за пределы века, в 1867 году не выделялся ни один, кто настолько опередил бы других, чтобы гарантировать перевес в его пользу. Офицеры, отвоевав, по большей части попали в рядовые. Знай Адамс в точности наперед, чем и как обернется будущее, он все равно не поступил бы умнее, не смог бы избрать для себя лучшую жизнь. Неожиданным образом последний год, проведенный Генри в Англии, оказался для него приятнейшим. Теперь уже старый член общества, он принадлежал к его силурийскому пласту. Стал выезжать принц Уэльский. Мистер Дизраэли, лорд Стэнли и будущий лорд Солсбери оттеснили на задний план воспоминания о Пальмерстоне и Расселе. Европа менялась на глазах, в Лондоне меньше всего желали вспоминать, как Англия вела себя во время американской Гражданской войны. Крутой поворот, начавшийся в Америке в 1861 году, подходил к завершению, и впервые в истории американцы ощутили себя почти равными по силе англичанам. Пройдет еще тридцать лет, и они почувствуют себя сильнее. А пока даже личный секретарь мог разрешить себе радоваться жизни. Первый этап его воспитания закончился, новый пока не наступил, и целый год Генри предавался праздности, как человек, который в конце длинного, опасного, но успешного плавания по бурному морю и в преддверии следующего в промежутке наслаждается залитой солнцем гладью вод. Он постарался использовать что мог. В феврале 1868 года вместе с другом, Милнсом Гаскеллом, отправился в Рим. Целый сезон он еще раз с упоением скакал верхом по Кампанье или разгуливал по средневековым улочкам Рима, сидел на ступенях Арачели, что стало для него почти такой же данью суеверию, как бросание монет в фонтан Треви. Рим был таким, как всегда, - городом трагическим и священным, со своими средневековыми кланами художников, литераторов и священников, относившихся к себе столь же серьезно, как в дни Байрона и Шелли. Десять лет случайного воспитания ничего не открыли Генри в Вечном городе. В 1868 году молодой американец знал не больше, чем в 1858-м. За эти годы он ничего не постиг такого, что сделало бы для него Рим понятнее или позволило бы легче справляться с жизнью. Ничего не прибавил в этом отношении и последний сезон Генри в Лондоне. Лондон вошел в его плоть и кровь - стал его слабостью. Он полюбил его заповедные уголки, его дома, его нравы, даже его кэбы. Он полюбил брюзжать, как англичанин, и бывать в обществе, где не встречал ни одного знакомого лица и где никем не интересовался. Настоящей же его жизнью была жизнь друзей, с их романами, удачами и неудачами, которым он глубоко сочувствовал. И когда, в конце концов, он вновь оказался в Ливерпуле, сердце его сжалось в преддверии близкой разлуки. Он двигался механически, весь какой-то сникший, хотя и сознавал, что в смысле воспитания ничего не приобрел с тех пор, как впервые, в ноябре 1858 года, поднялся по ступеням отеля "Адельфи". Он мог отметить в себе только одну перемену - вполне в духе времени. Итон-холл уже не производил на него впечатления, и даже архитектура Честера еле-еле пробуждала в нем интерес; он не чувствовал никакого трепета в присутствии британских пэров, а в основном только неприязнь к большей части тех, кто постоянно толкался на их загородных виллах. Он в такой степени стал англичанином, что, как англичане, делил общество на классы и разделял их неприязнь друг к другу и их предрассудки; он уже не был американским юнцом, благоговейно взиравшим на Англию, а оглядывал ее привычным взглядом, словно старый, изрядно поношенный костюм. Пожалуй, это и было то, что англичане вкладывают в понятие "светское воспитание". Во всяком случае, ничего иного за семь лет пребывания в Лондоне он не приобрел. 16. ПРЕССА (1868) Июльским вечером, часов около десяти, в жару, от которой тропический ливень стоял парной стеной, семья Адамсов и семья Могли сошли с парохода фирмы "Кьюнард" на правительственный катер, который в кромешной тьме высадил их в конце одного из причалов на Норт-ривер. Будь они финикийскими купцами, приплывшими на галере из древнего Гибралтара в родной Тир, вряд ли берег мира, куда они прибыли, показался бы им более чужим, настолько все в нем изменилось за прошедшие десять лет. Историк государства голландского, теперь уже не историк, а дипломат, отправился в компании личного секретаря, превратившегося просто в личность, по неизвестной улице на поиски наемных карет, которые доставили бы оба семейства в "Бреворт-хаус". Предприятие это потребовало значительных усилий, но увенчалось успехом. Незадолго до полуночи путешественники вновь обрели кров на родной земле. Насколько родная их земля изменилась или продолжала меняться, они не могли судить и даже почувствовать смогли лишь частично. В сущности, и сама она знала о себе не больше, чем они. Американское общество всегда пыталось - почти вслепую, словно дождевой червь, - познать себя и понять, силясь не оторваться от собственной головы и отчаянно извиваясь, чтобы не упустить из виду свой хвост. Взятое в разрезе, оно напоминало длинный, бредущий вразброд, рассыпавшийся по прериям караван - десяток-другой вожаков ушли далеко вперед, миллионы иммигрантов, негров и индейцев тянутся в арьергарде, в доисторических временах. У этого общества было огромное преимущество перед Европой, потому что в тот исторический момент оно, казалось, двигалось в одном направлении, тогда как Европа растрачивала большую часть энергии, пытаясь осилить разом несколько противоположных. Правда, стоило Европе или Азии устремиться по единому курсу или в одну сторону, и Америка, пожалуй, утратила бы ведущее положение. А пока каждому, кто туда прибывал, следовало приискать себе место как можно ближе к голове каравана, а для этого нужно было знать, где искать его вожаков. Угадать более или менее правильно направление главной силы не составляло труда: за последнее десятилетие отрасли, добывавшие энергию - уголь, железо, пар, - получили явный перевес над вековыми элементами экономики: сельским хозяйством, ремеслами, ученостью, и в результате этого переворота человек пятидесятых годов часто вел себя на манер дождевого червя: тщетно извиваясь, чтобы вернуться к исходной точке, он был неспособен отыскать даже собственный след. Он стал приблудным; обломком крушения, смытым или выброшенным за борт; запоздалым гулякой или цыганом-философом Мэтью Арнолда. Мир, к которому он принадлежал, кончился. Даже польский еврей, только что прибывший из Варшавы или Кракова, - какой-нибудь изворотливый Исаак или Иаков, еще пахнувший гетто и извергавший на таможенного чиновника поток непонятного идиша, - обладал более острым чутьем, более кипучей энергией и большей свободой рук, чем он - американец из американцев, за чьими плечами стояли бог ведает сколько поколений пуритан и патриотов-американцев и принципов, стоивших Гражданской войны. Он не жаловался, не винил свое время; ему приходилось не хуже, чем индейцам и бизонам, которых его же сородичи согнали с наследных земель. Он только горячо отрицал, что подобное положение создалось по его вине. Причина крылась не в нем и не в превосходстве его соперников. Но его заставили сойти с торной колеи, и он должен был во что бы то ни стало на нее вернуться. Одно утешение у него все же было. Как бы мало он ни годился для предстоящей деятельности, его отец и Мотли - достаточно было на них взглянуть! - годились для нее еще меньше. Все они в равной мере были людьми из сороковых годов - милыми безделками времен Луи-Филиппа, стилистами, учеными-теоретиками, украшениями более или менее под стать колониальной архитектуре, но на Десбросис-стрит и на Пятой авеню им никогда не давали большой цены. В современном производстве они не заработали бы и пяти долларов в день. Те, кто стоил больших денег, не служили украшениями. Коммодор Вандербильдт или Джей Гулд не обладали светским шармом. Правда, страна нуждалась - еще как нуждалась! - чтобы ее хоть чуть-чуть приукрасили, но еще больше она нуждалась в энергии, в капитале, ибо то, что она получала, до смешного не соответствовало тому, что ей требовалось. Превращение американского континента, при новом масштабе человеческих возможностей, в пригодный для обитания цивилизованных людей потребовало бы таких непомерных издержек, что это разорило бы мир. Ни одна его часть, за исключением небольших прослоек Западной Европы, не была сколько-нибудь сносно оснащена даже основными предметами комфорта и удобства. А обеспечить целый континент дорогами и пристойными условиями жизни означало бы исчерпать возможности всей планеты. Такая цена казалась чудовищной представителю в конгрессе от Техаса, поклоннику простоты естественного человека. Но и глубоководная рыба с фотофором во лбу почла бы чудовищным оскорблением своего самолюбия, если бы ей лишь робко намекнули, что в небе над нею светит солнце. Увы, с того момента, как появились железные дороги, человек возжелал роскоши. А пока наш запоздалый гуляка, сошедший в темноте с парома на Десбросис-стрит, пытался как мог увидеть себя во весь рост. Новой поросли американцев, одним из которых он был, надлежало - годились они на то или нет - создать свой собственный мир: общество, науку, философию, вселенную. А пока они не проложили еще ни одной дороги, не научились даже добывать свое железо. Думать им было некогда, и видели они - способны были видеть - лишь то, что требовалось сделать сегодня, а в своем отношении к вселенной мало чем отличались от глубоководных рыб. К тому же они решительно и резко возражали, когда их учили, что им делать и как, в особенности те, кто черпал свои идеи и методы из абстрактных теорий - исторических, философских, богословских. Они знали достаточно, чтобы знать - в их мире действуют иные силы. Все это Генри Адамс понимал и принимал; он ничего не мог тут поделать и ясно видел: американец может сделать для себя так же мало, как он - новый пришелец. Фактически чем обширнее были его познания, тем меньше в них было проку. Общество не нуждалось в образованности и даже хвасталось ее отсутствием, по крайней мере, не стесняясь, щеголяло этим публично перед толпой. Правда, те, кто стоял во главе производства, не выдавали своих чувств, - ни пользовавшихся популярностью, ни каких-либо иных. Они без зазрения совести использовали любые средства, какие шли им в руки. В 1861 году им пришлось, свернув с основного пути, потратить огромные силы, чтобы утвердить порядок, который утвердился за 1000 лет до них и который вряд ли стоило возрождать. Ценою неимоверных затрат, грубой силы они сломили сопротивление, сохранив все, кроме самого факта власти, нетронутым, ибо иного решения у них не было. Народ и его образ мыслей оставались для них недоступны. Расчистив себе путь, общество вернулось к труду, принявшись прежде всего за то, что полагало первоочередным, - строительство дорог. Открылось необъятное поле деятельности, но сразу на все не хватало сил; и общество сосредоточило свою энергию на одном участке, называемом "железные дороги". Но и эта сравнительно малая доля стоявшей перед ним задачи оказалась все же настолько велика, что на нее ушли силы целого поколения, ибо для ее решения потребовалось создать новый механизм бытия - капитал, банки, шахты, домны, заводы, электростанции, инженерные знания, технически грамотное население - и, ко всему прочему, преобразовать общественные и политические нравы, идеи и учреждения, приведя их в соответствие с новыми масштабами и условиями жизни. Поколению 1865-1895 годов пришлось целиком положить себя на строительство железных дорог, и оно, как никто, сознавало это. Сознавал ли это Генри Адамс или нет, но у него хватало ума, чтобы действовать так, как если бы сознавал. В который раз он вернулся в Куинси, готовый начать сначала. Его брат, Чарлз, решил попытать счастья в железнодорожном бизнесе, Генри - в прессе, они надеялись играть друг другу на руку. Это было необходимо: больше им не с кем было вести игру. В бесполезности своего так называемого образования они уже убедились, им предстояло еще убедиться в бесполезности так называемых общественных связей. Вряд ли нашелся бы еще один молодой человек с таким кругом знакомств и родни, как Генри Адамс, но помощи ждать ему было не от кого. Он стал товаром на свободном рынке. Этим же товаром были многие его друзья. Все это знали, как знали и то, что шли они по дешевке - по цене квалифицированного рабочего. Они продавали себя не таясь, без смущения, без иллюзий, без единого слова жалобы. Правда, Генри порою казалось странным, почему, насколько он знал, никто из покупавших на этом рынке труда даже не поинтересовался, на что они, молодые люди, способны. По-видимому, отсутствие общности между старшим и младшим поколением было характерно для Америки. От молодого человека требовалось, чтобы он, пуская в ход испытанные приемы бизнеса, буквально навязал себя работодателю, убедил того, что ему не обойтись без него и что, купив его труд, он выгодно поместит капитал. От него, так казалось Адамсу, ждали чуть ли не вымогательства. Позднее многие молодые люди признавались ему, что испытали такое же чувство, - любопытный факт, над которым он в старости немало размышлял. Рынок труда в благоустроенном обществе оказался очень дурно устроен. В Бостоне на интеллектуальный труд, по всей видимости, спроса не было. Этот город всегда представлял собой странный и малопонятный сплав и, хотя за десять лет он сильно изменился, более понятным не стал. В Бостоне уже не обедали в два часа дня, не катались на коньках по Бек-Бей и, когда в разговоре называли бостонцев с состоянием в пять миллионов и выше, не считали такое вымыслом. Тем не менее нравы пока еще отличались простотой, а умы волновались меньше, чем когда-либо прежде. На том поприще, которое избрал себе Адамс, ему более всего требовалась поддержка в прессе, но тут ему не мелькнула и тень надежды. Мнение было единым: от бостонской прессы чем дальше, тем лучше. Высказывания журналистов на этот счет не оставляли и места сомнениям. Сходное говорилось и о политике. Бостон - это бизнес. Бостонцы строят железные дороги. Адамс с радостью помог бы им в этом, но у него не было должных знаний. Он не годился для бизнеса. Месяца три-четыре он провел, нанося визиты родне, возобновляя дружеские связи и изучая ситуацию. Тот, кто в тридцать лет все еще изучает ситуацию, человек конченый, или почти конченый. В ситуации Адамсу ничего не открылось - ничего, чем он мог бы воспользоваться. Его друзья преуспели не больше чем он. Брат Чарлз, уже три года как живший цивильной жизнью, был обеспечен не лучше Генри, с той разницей, что, будучи женат, нуждался в больших средствах. Брат Джон делал успешную карьеру политического лидера - только явно не в той партии. И никто не достиг положения, равного тому, какое занимал на войне. Генри отправился в Ньюпорт и попытался предаться светской жизни, но даже при простоте нравов, еще царившей в 1868 году, светского льва из него не получилось. Стиль, который он с таким трудом усвоил в Лондоне, совершенно не годился в Америке, где все понятия и правила были совсем иные. Ньюпорт был очаровательным местом, но ни о каком воспитании ума и сердца не могло быть и речи: воспитания ни от кого не требовалось и не от кого было приобрести. Зато жилось там весело и приятно - компании лучше, кажется, и представить себе было нельзя. Но дружеские отношения в этом обществе носили скорее характер товарищества случайно собранных вместе людей, как в классах колледжа; их волновало не воспитание, а предметы воспитания. Все занимались одним и тем же, и все задавались одним и тем же вопросом - о будущем. Ответа на него никто не знал. Общество, казалось, знало только, что все к лучшему для лучших нью-йоркцев на лучшем из курортов - Ньюпорте, и что все молодые люди - крезы, если умеют вальсировать. Это был новый вариант старой басни о стрекозе и муравье. За три месяца из сотен людей, с которыми сталкивался Адамс, единственный человек, сказавший ему ободряющее слово и проявивший интерес к его делам, был Эдуард Аткинсон. Бостон всегда прохладно относился к своим сыновьям - блудным, равно как и преданным, и отцам города требовалась бездна времени, чтобы решить, что для них сделать, - времени, которого у Адамса в его тридцать лет уже не оставалось. Он не обладал ни дерзостью, ни самонадеянностью, чтобы, подобно многим своим друзьям, открыть контору на Стейт-стрит и, подремывая там в одиночестве, созерцать пустоту внутри или снегопад снаружи в ожидании, когда госпожа Удача постучится в дверь, или в надежде наткнуться на нее спящей в лифте, вернее, на лестнице, поскольку лифты еще не вошли в обиход. Возможно, такой путь оказался бы для него наилучшим, но так это или не так, ему не довелось узнать: тут требовалась практическая сметка, ясная оценка своих возможностей, а этих свойств он так и не сумел в себе развить. Отец и мать были бы рады, если бы он остался с ними и вновь принялся за Блэкстона, и, прямо скажем, резко оборвав семейную связь, которая длилась так долго, он не выказал нежных сыновних чувств. В конце концов, быть может, Бикон-стрит была для его жизненных целей не хуже любого другого места, возможно, самый легкий и верный для него путь как раз и пролегал от Бикон-стрит до Стейт-стрит и обратно, день за днем на протяжении всех отпущенных ему лет. Жертвуя подобным образом своим наследием, Генри лишь возвращался на стезю, увлекшую его с самого начала. В Бостоне у него были полчища родни. И он с детства, по праву своего рождения, мог рассчитывать быть выше закона. Но от одной лишь мысли, что придется вновь обретаться на Маунт-Вернон-стрит, у него начинались перебои в сердце. Эта книга - о воспитании, а не просто о тех уроках, которые преподносит человеку жизнь, к воспитанию же характер, строго говоря, не имеет отношения, хотя практически они почти неотделимы. Ни по характеру, ни по воспитанию Адамс не годился для Бостона. Он далеко отошел и отстал от своих соплеменников, и в Бостоне его характеру и воспитанию никто не доверял; ему оставалось одно - уехать. Не видя для себя иных возможностей, Генри утверждался в своем намерении писать для прессы и выбрал Вашингтон как ближайший путь в Нью-Йорк. Но в 1868 году Вашингтон находился за чертой порядочного общества. Ни один бостонец туда не переселялся. Уехать в Вашингтон означало объявить себя авантюристом и карьеристом, человеком, увы, с превратными понятиями, и обвинения эти имели под собой почву. Адамс же тем более шел на значительный риск, что у него не было четкой идеи, чем он там займется. Единственное, что он твердо знал: ему придется все постигать сначала, для новых целей и в атмосфере, в основном враждебной полученному им воспитанию. Но как он это сделает, каким образом из праздного денди с Роттен-Роу превратится в лоббиста американской столицы, он совершенно себе не представлял, и научить его было некому. Вопрос о деньгах не вставал: молодой американец, если только он не женат, редко затрудняется проблемой денег, и Адамса она волновала не больше, чем других, - не потому, что у него водилось много денег, а потому, что он легко без них обходился, впрочем, как и большинство жителей Вашингтона, существовавших на средства не выше заработка каменщика. Однако с полным ли бумажником или с пустым, перед Адамсом стояла иная трудность: поселившись в Вашингтоне, чтобы писать для прессы, найти такую прессу, для которой он мог бы писать. Что до больших статей, тут он мог рассчитывать на "Норт Америкен ревью", но этот журнал вряд ли представлял американскую прессу. Ходовые фельетоны и репортажи, вероятно, взял бы нью-йоркский еженедельник "Нейшн", но Генри Адамсу для его целей нужна была нью-йоркская ежедневная газета, а нью-йоркской газете Генри Адамс был не нужен. Со смертью Генри Дж.Реймонда он утратил единственный свой шанс. О "Трибюн", в которой заправлял Хорейс Грили, не могло быть и речи по причинам как политическим, так и личным, к тому же Уитлоу Рид пустил ее по столь необычному и чреватому опасностями курсу, что, следуя ему, Адамс через двадцать четыре часа уже испустил бы дух. Чарлз А.Дана сумел сделать свою "Сан" на редкость популярной и забавной, но такими средствами, которые сильно пошатнули его положение в обществе, к тому же Адамс, зная себя, понимал, что, работая на Дану, никогда не будет доволен собой, как и Дана им: при всем старании он не сумел бы сыпать отборной бранью, а в те дни канонады отборной брани составляли для "Сан" ее главный козырь. Оставалась еще "Нью-Йорк геральд", но в эту деспотическую империю, кроме Беннета, никто не допускался. Таким образом, на тот момент нью-йоркская ежедневная пресса не открывала перед Генри иного поля деятельности, кроме фритредерской Святой земли "Ивнинг пост", издаваемой Уильямом Калленом Брайантом, за которой высилось плато Нового Иерусалима, оккупированного Годкином и его "Нейшн". Адамс питал полное расположение к Годкину и был бы только рад укрыться под кровом "Ивнинг пост" и "Нейшн", но превосходно понимал, что найдет там тот же круг читателей, какой знал его по "Норт Америкен ревью". Перспектива рисовалась весьма туманной, но ничего иного ему не предлагалось, и, если бы не личная дружба с мистером Эвартсом, занимавшим тогда пост министра юстиции и жившим в Вашингтоне, Генри пребывал бы там в таком же полном одиночестве, какое испытал в свой первый - 1861-й - год в Лондоне. Эвартс сделал для Адамса то, что ни один человек в Бостоне, пожалуй, и не подумал бы сделать, - протянул ему руку. То ли в Бостоне, по примеру Салема, остерегались пришельцев, то ли Эвартс представлял собой исключение даже среди нью-йоркцев, но он обладал чувством товарищества, которого бостонцы не знали. Широкий по натуре, щедрый в гостеприимстве, расположенный к молодежи и прирожденный душа общества, Эвартс легко давал и, не смущаясь, брал, принимая мир без страха и проклятий. Острый ум составлял лишь малую долю его обаяния. Он говорил обо всем широко и свободно; смеялся, когда только мог; шутил, когда только шутка была уместна; был предан друзьям; никогда не выходил из себя и не выказывал дурного настроения. Подобно всем нью-йоркцам, он решительно ни в чем не походил на бостонца, и тем не менее вполне заслуживал, как и генерал Шерман, называться порослью Новой Англии - ее разновидностью, пересаженной и взращенной на иной, более зловонной почве. За свою долгую жизнь, проведенную в самых различных странах, Адамс не раз бывал обязан людям, на чью доброту никак не мог рассчитывать и кому редко мог за нее воздать; с полдюжины подобных долгов так и остались им неоплаченными, а шесть - немалая цифра. Но доброта редко послужила так на пользу, как в тот раз, когда мистер Эвартс в октябре 1868 года взял Адамса с собой в Вашингтон. С величайшей благодарностью воспользовался Адамс гостеприимством его спального вагона, тем более что при первом знакомстве с этим новшеством он сильно усомнился в ценности - для него - пульмановской цивилизации. Но еще большую признательность вызвало у него радушие Эвартса, когда тот поселил его у себя в доме на углу Четырнадцатой и Эйч-стрит, под кровом которого Генри обитал в безопасности и благополучии, пока не приискал себе комнаты в "деревне", где их мало кто соглашался сдавать. В деревне, на его взгляд, ничто не изменилось. Не знай он, что она прошла через долгую тяжелую войну и восемь лет потрясающих сдвигов, он не заметил бы даже признаков прогресса. По-прежнему дома стояли редко; комнаты сдавались еще реже; даже люди в них жили те же. Никто, по-видимому, не страдал от отсутствия привычных благ цивилизации, и Адамс с радостью обходился без них: ведь наибольший шанс на успех сулил ему восемнадцатый век. Первым делом надлежало искать знакомств, и прежде всего представиться президенту, которому алчущий продвинуться в прессе не мог не выразить свое почтение официально. Не теряя времени, Эвартс взял Генри с собой в Белый дом и отрекомендовал президенту Джонсону. Беседа, которой тот его удостоил, была краткой и свелась к стереотипной фразе, бытующей у монархов и лакеев, - молодой человек-де выглядит моложе своих лет. Сверхмолодой человек почувствовал себя даже моложе, чем выглядел. Адамс никогда больше не видел президента Джонсона и не испытывал желания его видеть: Эндрю Джонсон не принадлежал к той породе людей, которых тридцатилетний реформатор с образованием и воспитанием, полученными в нескольких зарубежных странах, так уж жаждет видеть. Тем не менее много лет спустя, возвращаясь мыслями к этой встрече и оценивая ее в аспекте воспитания, Адамс с удивлением отметил, с какой отчетливостью врезалась в его память фигура тогдашнего президента. Старомодный политик-южанин - сенатор и государственный деятель - сидел в кресле за своим рабочим столом с таким видом внутреннего достоинства, что в его значительности невозможно было усомниться. Никто и не сомневался. Они все были великие, разумеется кто больше, кто меньше; все - государственные мужи, и питало их, возвышало, вдохновляло нравственное сознание своей правоты. Они воспринимали мир всерьез, даже торжественно, но это был их мир - мир южан, с их понятиями о справедливости. Ламар любил повторять, что ни разу не усомнился в разумности рабовладельческого строя, пока не обнаружил, что рабство обрекает на поражение в войне. Рабство было лишь частью этого строя, основой же его - его силой - его поэзией - было нравственное сознание своей правоты. Южанин не мог сомневаться; и эта уверенность в себе не только придавала Эндрю Джонсону вид истинного президента, но и делала его таковым. Впоследствии, оглядываясь на годы его президентства, Адамс с удивлением обнаружил, какой сильной была исполнительная власть в 1868 году - сильнее, пожалуй, чем в любое другое известное ему время. Во всяком случае, никогда в жизни он не чувствовал себя так хорошо и свободно, как тогда. Сьюард все еще исполнял обязанности государственного секретаря. Человек далеко не старый, хотя и со следами времени и ударов судьбы, он за истекшие восемь лет, по всей видимости, мало изменился. Он был тот же, но в чем-то не тот. Возможно, он наконец, в отличие от Генри Адамса, завершил свое развитие, достиг всего, чего хотел. Возможно, примирился с мыслью, что придется обойтись тем, что есть. Какова бы ни была причина, но, хотя Сьюард, как всегда, держался с грубоватым добродушием и говорил свободно на любые темы, он, казалось, покончил свои счеты с обществом. Его, по-видимому, ничто не интересовало, он ничего не просил и не предлагал, ни в ком не искал поддержки, редко говорил о себе, еще реже о других, и только ждал, когда его освободят от должности. Адамс был рад, что оказался рядом с ним в эти последние дни его власти и славы, и часто наведывался к нему в дом по вечерам, когда его наверняка можно было застать за игрою в вист. Под конец, когда до его отставки оставались считанные недели, Адамс, желая убедиться, что великий человек - единственное начальство, которому он по собственному почину служил, - все же признает некоторые личные связи, пригласил мистера Сьюарда отужинать у него в "деревне" и сыграть там свою ежевечернюю партию в вист. Мистер Сьюард отужинал у него и сыграл свою партию, и Адамсу запомнилось, как, прощаясь, государственный секретарь сказал ему в своей грубоватой манере: "Разумно провели вечерок!" Этот визит был единственным отличием, какое он когда-либо попросил у Сьюарда, и единственным, которое от него принял. Итак, наставник мудрости, образцом которого губернатор Сьюард служил ему двадцать лет, ушел из жизни Адамса; он потерял того, кто должен был стать ему надежнейшей опорой. Правда, государственный департамент его, в сущности, уже не так интересовал, вытесненный другим министерством - финансов. Министром финансов был тогда человек в политике новый - Хью Маккаллок - фигура, по мнению политиков от практики, какими мнили себя молодые представители прессы, не слишком значительная. Правда, к Маккаллоку они относились с симпатией, даром что считали его скорее затычкой, а не силой. Знай они, какие возможности министерство финансов откроет перед ними в ближайшем поколении, они, пожалуй, хорошенько поразмыслили бы над тем, правильно ли оценивают Маккаллока. Судьбе угодно было сделать Адамса невольным свидетелем деятельности многих министров, и впоследствии, подводя итоги, он пришел к заключению, что Маккаллок был лучшим из них, хотя, на первый взгляд, представлял именно то, что меньше всего Адамсу нравилось. Он не был политиком, не принадлежал ни к одной партии и не пользовался властью. Не обнаруживал и грана светскости или лоска. Он был банкир, а к банкирам Адамс чувствовал такое же слепое предубеждение, как раб к надсмотрщику, ибо знал, что не может не подчиняться и что, пытаясь насмешкой скрасить необходимость подчиняться, бессильные мира сего лишь выдают свое бессилие. После 1865 года мир принадлежал банкирам, и ни один банкир не проявил бы доверия к человеку, который, не поладив со Стейт-стрит, явился искать удачи в Вашингтон, надеясь разжиться, если повезет, кредитом, а скорее, просуществовать и так, потому что вряд ли мог представить обеспечение, а без него какой же банк в Америке дал бы ему пять тысяч взаймы. Банкир никогда не стал бы доверять ему, как, впрочем, и он банкиру. Сам образ мышления банкира казался ему отвратительным, вызывая стойкую антипатию. Тем больше было его удивление, когда он обнаружил, что мистер Маккаллок - самый широкий, щедрый, добрый и практичный человек из всех общественных деятелей, вершивших тогда дела в Вашингтоне. И это было, несомненно, так. Тогдашнее министерство финансов было тяжелой ношей. Финансовая система пришла в полный хаос; все ее части нуждались в реформе; даже величайший опыт, такт и умение не могли обеспечить гладкую работу развалившегося механизма. И никто не представлял себе, как отменно Маккаллок справлялся со своими обязанностями, пока их не стал выполнять его преемник, решивший исправить применявшиеся Маккаллоком методы. Адамс не владел специальными знаниями и не мог оценить финансовый гений Маккаллока, но его поразило в банкире другое - открытое и доброжелательное отношение к молодежи. Из всех редких качеств это, по опыту Адамса, редчайшее. Как правило, должностное лицо не терпит вмешательства в свои дела, и чем выше должность, тем злее на него реагирует. А уж если позволяет обсуждать свои распоряжения на равных, то ставит себе это в великую заслугу, и через несколько месяцев, в крайнем случае лет, от такого необычайного усилия устает. Друг у власти - потерянный друг. Правило это настолько непреложно, что практически не знает исключений. Но Маккаллок был исключением. Маккаллок счастливо избежал всепоглощающего себялюбия и инфантильной зависти, чаще всего присущей тем, кто рано принялся за уроки политического воспитания. У него не было ни прошлого, ни будущего, и он мог позволить себе не думать, кого берет в сотоварищи. Адамс застал его окруженным всей работящей и мыслящей молодежью, какая только нашлась в стране. Это были люди, исполненные веры, увлеченные делом, жаждущие реформ, энергичные, уверенные в себе, одаренные, хватающие все на лету, упоенные борьбой, готовые защищаться и нападать; они отличались бескорыстием и даже - в сравнении с тогдашними молодыми людьми - честностью. Большая их часть пришла из армии, сохранив дух солдат-волонтеров. Фрэнк Уокер, Фрэнк Барлоу, Фрэнк Бартлет - вот кто представлял это поколение. Большая часть прессы и значительная публики, особенно на Западе, разделяли их взгляды. Все соглашались в необходимости реформ. Все правительство, сверху донизу, разваливалось если не от дряхлости того, что устарело, так от нестойкости того, что создавалось на скорую руку. Денежное обращение служило тому лишь одним примером, тарифы - другим, но и все здание, как это уже было в 1789 году, нуждалось в реконструкции: сама конституция устарела не меньше Конфедерации. Раньше или позже, удар был неминуем, и тем сокрушительней, чем дольше его откладывали. Гражданская война сделала новую систему свершившимся фактом, и страна стояла перед необходимостью преобразования всего механизма на практике и в теории. Можно было бесконечно обсуждать, какая часть правительственной машины нуждается в реформе в первую очередь; все они безотлагательно в ней нуждались, но в самом скандальном состоянии - и этого никто не отрицал - находились финансы, источник постоянных и всесторонних неприятностей. Правда, с тарифами дело обстояло и того хуже, но за их сохранение ратовало больше заинтересованных лиц. Маккаллок обладал исключительным достоинством: он отнесся к необходимости реформ с полным пониманием и сочувственной готовностью - отметая партии, должности, сделки, корпорации и интриги; такого Генри Адамс больше никогда не встречал. Из хаоса часто рождается жизнь, особенно когда с порядком рождается привычка. Гражданская война породила жизнь. Армия породила мужество. Молодые люди из породы добровольцев были не всегда покладисты и послушны под началом, зато отменны в бою. Адамсу чрезвычайно нравилось, что его считали одним из них. И нигде, ни до, ни после, за всю свою жизнь он не чувствовал себя так легко и свободно, как среди этих людей в атмосфере тогдашнего министерства финансов. Чуждый партийным пристрастиям, он воображал, будто он и его друзья чуть ли не руководят администрацией, у которой в ее предсмертные дни не было, кроме них, ни друзей, ни надежды на будущее. Они были не только ее единственными союзниками, но и весь правительственный организм, во всех его частях, жил их энергией. Как раз в это время Верховный суд решил возбудить дело о бумажных деньгах, и судья Кертис готовился выступить против якобы конституционного права администрации устанавливать искусственный масштаб цен в мирные дни. Эвартс потерял покой: ему нужно было выстроить ряд аргументов, способных противостоять доводам судьи Кертиса, и он ломал голову, как это сделать. Ему никак не удавалось найти первый ход. В сражении с судьей Кертисом, последним из могучей когорты юристов школы Маршалла, идти на риск было нельзя. Известно, что при сомнениях быстрейший способ прояснить мысль - завязать полемику, и Эвартс намеренно вызывал полемику. День за днем, разъезжал ли он, обедал или гулял, министр юстиции заставлял Адамса оспаривать его положения. Ему, говорил он, нужна наковальня, чтобы чеканить свои идеи. Адамс чувствовал себя польщенным: наковальня, что ни говори, хотя по ней и бьют, предмет куда солиднее, чем молот, которым бьют, и, не считая себя обязанным относиться с большим почтением к аргументам мистера Эвартса, чем тот питал к ним сам, изощрялся в возражениях как только мог. Подобно большинству молодых людей, он был крайний педант, а дискутируемый вопрос имел скорее историческое и политическое, чем юридическое значение. Адамс без труда, приводя должные аргументы, доказывал, что искомого права администрации не дано и что в конституции при всем желании нельзя вычитать основания, допускавшие, чтобы в мирные дни без необходимости нарушались масштабы цен. Полемика сама по себе не имела для Адамса большой цены, но благодаря ей он познакомился с председателем Верховного суда. Трактуя этот вопрос в своих корреспонденциях в "Нейшн" и статьях для "Норт Америкен ревью", Генри обратился за разъяснениями к занимавшему этот пост мистеру Чейзу, который - один из старейших и непреклоннейших лидеров партии фрисойлеров - вызывал в нем особые чувства: фрисойлеров оставалось мало. Как у всех людей с сильной волей и уверенных в себе, недостатки мистера Чейза были продолжением его достоинств. Его во все времена нелегко было заставить идти в упряжке и непросто прибрать к рукам. Он превосходно разбирался, где ложь, но не всегда руководствовался тем, что было относительной правдой. Его тешила власть, словно он все еще заседал в сенате. В деле о бумажных деньгах он оказался в весьма неловком положении: в качестве бывшего министра финансов он был их создателем, в качестве нынешнего председателя Верховного суда выступал их противником. В жизнь газетного корреспондента бумажные деньги не вносили ни особой радости, ни большой печали, но они служили темой для его репортажей, а судья Чейз был не прочь приобрести в прессе союзника, который излагал бы обстоятельства дела так, как хотелось судье. Адамс быстро стал своим в доме Чейза, и союз этот немало облегчил жизнь в Вашингтоне неоперившемуся искателю газетной фортуны. Как бы ни рассматривать политику и характер Чейза, он был выдающейся фигурой, высокого - сенаторского - ранга и при всех своих сенаторских недостатках неоценимый союзник. Однажды, проходя по улице, Адамс встретил Чарлза Самнера - что непременно рано или поздно должно было случиться - и, немедленно остановившись, поздоровался с ним. Как ни в чем не бывало, словно восемь лет порванных связей есть вполне естественное течение дружбы, Самнер, издав вопль изумления, мгновенно впал в свой прежний тон героя, жалующего вниманием школьника. Адамс не отказал себе в удовольствии его поддержать. Ему было тридцать, Самнеру пятьдесят семь; он повидал в мире больше людей и стран, чем Самнер когда-либо мог мечтать, и ему показалось забавным позволить обращаться с собой как с ребенком. Восстановление нарушенных отношений всегда испытание для нервов, а в данном случае путь к нему был густо усеян шипами: в ссоре с мистером Адамсом - как, впрочем, и в других - Самнер вел себя отнюдь не деликатнейшим образом и теперь был склонен придавать излишнюю значимость вещам, которые даже бостонцы вряд ли стали бы хранить в памяти. Но Генри тут интересовала и завлекала еще одна возможность исследовать человеческие свойства политика. Он знал, что этой встречи, хотя бы по своим журналистским делам, ему не избежать, и ждал ее, для Самнера же она явилась неожиданностью, и, насколько Адамс мог судить, досадной неожиданностью. Наблюдая за поведением Самнера, Адамс немало для себя извлек - практический урок, стоивший потраченных усилий. Нетрудно было видеть, как ряд мыслей, по большей части неприятных, пронеслись в уме Самнера: он не задал ни одного вопроса ни о ком из Адамсов, не поинтересовался друзьями Генри, ничего не спросил о его пребывании за границей. Его занимало только настоящее. Что делает Адамс в Вашингтоне? В его глазах Адамс мог обретаться тут только в роли хулителя, более или менее злобного, возможно, шпиона и, уж наверное, интригана и карьериста, каких в столице толклись дюжины, - словом, политик без партии, писака без принципов, соискатель должности, который, несомненно, станет просить у него, Самнера, протекции. Все это - с его точки зрения - звучало правдой. Пользы Адамс ему принести не мог, а вреда, скорее всего, причинит в полную меру своих возможностей. Адамс принял такой ход мыслей как должное; ожидал, что его будут держать в почтительном отдалении; признал, что основания для этого есть. Велико же было его удивление, когда Самнер открыл ему объятия; с ним обращались почти доверительно, его не только пригласили быть четвертым на обеде в приятном тесном кругу в доме на Лафайет-сквер, но и допустили в святая святых - кабинет сенатора, где тот рассказал ему о своих взглядах, политическом курсе и целях, порою даже более ошеломляющих, чем забавные пробелы и аберрации в его всеведении. В целом их отношения оказались самыми странными из всех, какие Адамс когда-либо поддерживал. Он любил и чтил Самнера, но не мог отделаться от мысли, что ум сенатора - предмет в области исследования патологии. Порою ему казалось, что Самнер тяготится своей обособленностью и, живя в политических джунглях, тоскует по просвещенному обществу; но это вряд ли объясняло все до конца. Ум Самнера достиг спокойствия стоячих вод - зеркальной глади, которая все принимает и отражает, но ничего не вбирает. Образам, полученным извне, предметам, механически фиксируемым чувствами, милостиво разрешалось существовать на поверхности, пока они ее не волновали, но они никогда не становились частью мышления. Генри Адамс не вызвал никаких эмоций, а если бы вызвал неприятное чувство, тут же перестал бы для сенатора существовать. Он был бы механически отторгнут его умом, как был механически принят. Не то чтобы Самнер в своем эгоизме был более воинствен, чем другие сенаторы - Конклинг, например, - но у него этот недуг поразил уже все клетки мозга, перешел в хроническую, окончательную стадию, тогда как у других сенаторов носил по большей части острый характер. Возможно, именно поэтому знакомство с Самнером представляло особую ценность для журналиста. Адамсу он оказался чрезвычайно полезен, несравненно полезнее всяческих великих авторитетов - этого окаменелого резерва газетного бизнеса, первоначальных накоплений силура. Прошло несколько месяцев, и от них никого не осталось. Тогда, в 1868 году, они, как и сам город, менялись, но не изменялись. Лафайет-сквер обнимал всю общественную жизнь. В пределах нескольких ярдов вокруг убогой скульптуры Кларка Миллса - конной статуи Эндрю Джэксона - можно было узреть весь вашингтонский свет вкупе со всеми отелями, банками, рынками и государственными учреждениями. За Лафайет-сквер простиралась остальная Америка. Ни один богатый или известный иностранец еще не оказал этому городу честь своим вниманием. Ни один писатель или ученый, ни один художник или просто джентльмен, не вынуждаемый к тому должностью или делами, не пожелал в нем поселиться. Город оставался сельским захолустьем, а его общество - примитивным. Вряд ли хоть кто-либо из принадлежащих к вашингтонскому свету знал, что такое жизнь большого города. Только мистер Эвартс, да еще Сэм Хупер, родом из Бостона, да два-три дипломата ненадолго окунались в такого рода среду. В счастливой своей невинности деревня обходилась без клуба. Вагон конки, влекомый одной лошадью по Ф-стрит до Капитолия, удовлетворял потребности населения в городском транспорте. Весною каждым погожим утром все общество собиралось на Пенсильванском вокзале, чтобы пожелать доброго пути друзьям, отбывающим на единственном экспрессе. Государственный департамент сиротливо размещался на дальнем краю Четырнадцатой улицы, пока мистер Маллет возводил для него по всем правилам архитектурного искусства свой очередной азилиум рядом с Белым домом. Цены на земельные участки не повышались с 1800 года, а тротуары утопали в непроходимой грязи. Но молодому журналисту, прибывшему в Вашингтон, чтобы составить себе имя, все это было только на руку. Через двадцать четыре часа он мог уже знать весь город, через двое суток весь город знал его. После семи лет тяжких, но тщетных усилий освоить хотя бы задворки лондонского общества в Вашингтоне Адамса, по всей очевидности, ожидало отдохновение, легкое и приятное. Но, оглядывая - из надежного укрытия, предоставленного ему мистером Эвартсом, - людей, с которыми - или против которых - ему предстояло работать, он невольно возвращался к мысли о том, что девять десятых накопленного им багажа бесполезны, а оставшаяся одна вредна. Придется - в который раз - начинать все сначала. Он должен будет учиться разговаривать с конгрессменами Запада и скрывать, из какой он семьи. Ничего не скажешь - увлекательная задача! Что ж, ничто не мешает ему получить и тут удовольствие, стоит только усвоить привычку смотреть сквозь пальцы на то, что было, и то, что может произойти. Разве лобби не живописное зрелище? А старина Сэм Уорд, который знает о жизни больше, чем все правительственные департаменты, вместе взятые, включая сенат и Смитсоновский институт? Даже на парижской сцене не обнаружишь много таких фигур. Да, вашингтонское общество могло дать не слишком-то много, но то, что у него было, оно давало щедрой рукой. Политические страсти уже улеглись и не мешали отношениям в обществе. Все партии перемешались между собой и вместе барахтались в мелководье наступившего отлива. Правительство в некотором смысле походило на самого Адамса: весь его прошлый опыт был бесполезен, а долею даже хуже того. 17. ПРЕЗИДЕНТ ГРАНТ (1869) Первым следствием прыжка в неизвестное было подавленное настроение, от которого Генри Адамс до сих пор не страдал, - чувство угнетенности, отчасти вызванное ошеломляющей красотой и пленительностью мэрилендской осени с ее яркими свежими красками, почти непереносимыми для человека, привыкшего находить успокоение в пепельно-коричневой ноябрьской гамме Северной Европы. Столь прекрасная и печальная жизнь не могла продолжаться! К счастью, никто другой этого не ощущал и не понимал. Адамс, как мог, справлялся с этой болью, а когда пришел в себя, наступила зима, и он поселился в своей холостяцкой обители - такой же скромной, как жилище департаментского клерка, - в дальнем конце Джи-стрит, ближе к Джорджтауну, где старый финн, по имени Дона, прибывший в Вашингтон еще с русским посланником Стеклем, не то купил, не то построил себе дом. Собрался конгресс. Старой администрации до конца ее срока оставалось еще два-три месяца, но все интересы уже сосредоточились на новой. Город кишел соискателями должностей, среди которых затерялся наш начинающий автор. Он толкался среди них, никем не замечаемый, довольный тем, что может учиться делу под прикрытием суеты. Стать профессиональным репортером он и не мечтал: он знал, что не справится с этой работой, требующей огромного честолюбия и энергии; зато обзавелся среди журналистской братии друзьями - Нордхофф, Мюрат Холстед, Генри Уотерсон, Сэм Баулз, все поборники реформы, перемешавшиеся между собой и все вместе плескавшиеся в волнах наступающего прилива в ожидании, когда генерал Грант начнет отдавать им свои распоряжения. Толком, по-видимому, никто ничего не знал. Даже сенаторам нечего было сказать. Оставалось лишь делать заметки и изучать состояние финансов. А пока Генри по возможности весело проводил время. Ничего полезного в смысле воспитания из этого времяпрепровождения извлечь было нельзя: развлечения в Вашингтоне носили примитивный характер, но в самой их простоте отражалась незатейливость всего духовного уклада - честолюбивых стремлений, интересов, мыслей, знаний. Ни для кого не тайна, что учиться в Вашингтоне было решительно нечему, и молодые дипломаты, разумеется, воротили нос и называли Вашингтон дырой. Но для дипломатов, как правило, все, кроме Парижа, дыра, а в мире есть только один Париж. Лондон они поносили даже яростнее, чем Вашингтон; ни одно место под солнцем не удостаивалось их похвалы; впрочем в трех случаях из четырех они лишь описывали свои резиденции, когда жаловались, что там нет ни театра, ни ресторанов, ни monde [светское общество (фр.)], ни demi-monde [полусвет (фр.)], ни прогулок в экипаже, ни роскоши, ни, как любила говорить мадам де Струве, grandezza [великолепие (исп.)]. Все так и было. Вашингтон представлял собой политическое сборище, такое же текучее и временное, как толпа, собравшаяся послушать религиозную проповедь. Тем не менее дипломатам меньше всех стоило жаловаться: в Вашингтоне их ублажали как нигде; и вообще для молодых людей американская столица была сущим раем: молодые люди были в ней наперечет и пользовались огромным спросом. Памятуя, в каких жалких ничтожествах ходили молодые дипломаты в Лондоне, Адамс чувствовал себя в Вашингтоне юным герцогом. Он задолжал себе десять лет молодости, и у него открылся волчий аппетит. В вашингтонском обществе ему дышалось легче, чем в любом другом, а в мягком климате вашингтонской весны даже бостонец становился простым, добродушным, почти сердечным. Общество превосходно обходилось без дворцов и экипажей, без драгоценностей и туалетов, без тротуаров и модных лавок и вообще без всяческой grandezza; к тому же провизию поставляли отменную и продавали задешево. Достаточно было прожить в этом неказистом городке меньше месяца, и вы уже любили его всей душой. Даже вашингтонские девицы, за которыми не числилось ни богатства, ни элегантности, ни образованности, ни ума, обладали своим особым очарованием и пользовались им. А начало его, если верить мистеру Адамсу-отцу, крылось еще во временах президентства Монро. Ввиду всего этого сколько бы энергии ни отнимал у молодого человека процесс познания политики, финансов или журналистики, само собой разумелось, что три четверти своего существования он приносил на алтарь светской жизни. Подробности тут не имеют значения. Просто из жизни исчезало напряжение, и жертва благословляла за это небеса. Политика и реформа - какие мелочи, вальс - вот серьезное дело! Адамс был тут не одинок. Примером такого опасного шалопайства служил хотя бы личный секретарь, которого держал сенатор Самнер, - молодой человек по имени Мурфилд Стори. С ним вполне мог состязаться Сэм Гор, которого его отец, новый министр юстиции, привез с собой из Конкорда. Еще один пример неисправимого шалопая являл собою молодой морской офицер по имени Дьюи. Адамс занимал в этом списке далеко не первое место. Ах, как ему хотелось продвинуться ближе к началу! Да он не пожалел бы весь затхлый мир истории, науки и политики за искусство кружиться в вальсе слева направо. Адамс, собственно, и понятия не имел, как мало знает, особенно женщин, Вашингтон же не давал образцов для сравнения. Все были глубоко невежественны и, словно дети, равнодушны к учению. Знания тут были не нужны. Вашингтон чувствовал себя счастливее без всякого стиля. И Адамс, несомненно, тоже чувствовал себя без него счастливее, счастливее, чем когда-либо прежде, счастливее тех, кто, живя в суровом мире постоянной напряженности, могли бы об этом только мечтать. Все это надо иметь в виду, оценивая то малое, что он в этот период приобрел. Жизнь в Вашингтоне по-прежнему принадлежала восемнадцатому веку и ни с какой стороны не готовила к двадцатому. В такой атмосфере отнюдь не тянуло упорно трудиться. Если миру нужен упорный труд, мир должен за него платить, а если не платит, так не работника приходится винить. До сих пор Адамсу не предлагали платы за то, что он делал или мог бы делать; он трудился из нравственных побуждений, и наградой ему служило лишь удовольствие от общественной значимости его труда. Ради этого он готов был трудиться, как трудится художник, который пишет свои картины даже тогда, когда их никто не покупает. Художники поступали так от века и будут поступать до скончания веков, потому что не могут иначе, а вознаграждение находят в сознании своего превосходства, ставя себя выше других. Общество же подзадоривает и поощряет в них эту гордыню. Но вашингтонское общество, слишком простое и пока не избавившееся от печати Юга, не созрело тогда до анархистских вожделений, к тому же оно почти ничего не читало и не видало из того, что создавалось искусством на белом свете, зато добродушно подзадоривало любого творившего, если выпадал случай с ним познакомиться, и еще больше уважало себя за эту слабость. Как выяснилось, даже правительство было к услугам Адамса, и все прочие охотно отвечали на его вопросы. И он работал как все, не так чтобы очень усердно, но столько, сколько требовалось, будь он на государственной службе, за которую ему платили бы девятьсот долларов в год; к тому же работа спасала от шалопайства. Писать доставляло ему удовольствие большее, чем, надо думать, получали те, кто его читал: писания его, как и он сам, не развлекали. Банкиров и боссов не нужно развлекать, а именно к этому классу он теперь обращался. У него ушло три месяца на статью о финансах Соединенных Штатов - вопрос, тогда весьма нуждавшийся в рассмотрении, - и, когда, завершив этот опус, он послал его в Лондон своему знакомому Генри Риву, въедливому редактору "Эдинбургского обозрения", Рив, видимо, нашел, что статья хороша; во всяком случае, так о ней отозвался и напечатал в апрельском номере. Разумеется, ее перепечатали в Америке, но, так как в Англии такие статьи шли без подписи, имя автора осталось неизвестным. Автор и сам не искал известности и не спешил требовать славы и признания. Он преследовал чисто литературную цель. Ему хотелось попасть в число постоянных сотрудников "Обозрения" - оказаться под сенью лорда Маколея, что в 1868 году, как и двадцать пять лет назад, казалось молодому американцу высоким - высочайшим рангом в литературном мире. С тех пор утекло много времени и воды, но положение это все еще льстило самолюбию, хотя ни особой чести, ни вознаграждения, кроме тридцати фунтов - или пятидесяти долларов твердого оклада в месяц - за истраченные время и труд не давало. Покончив со статьей для "Обозрения", Адамс засел за проект для "Норт Америкен ревью". В Англии лорд Роберт Сесил придумал для "Лондон Квотерли" серию ежегодных политических обзоров, которым дал название "Сессии". Адамс не преминул украсть у него как идею, так и название - он полагал, что достаточно бывал в доме лорда Роберта в дни его злосчастий, чтобы извинить себя за эту кражу, - и принялся строить предполагаемую серию своих политических обзоров, которые, он надеялся, обретут со временем политическую силу. При его источниках информации и обширных светских связях он так или иначе должен был высказать что-то, что привлечет внимание. Дело целиком находилось в его руках, и он намеревался по мере печатания статей дать себе в них полную волю. Нравится это газетчикам или нет, им придется считаться с ним: такие обзоры - сила, стоит только пустить их в ход, и они окажутся много действеннее, чем все речи в конгрессе и записки президенту, которыми наполняют правительственную печать. Первая статья из серии "Сессия" появилась в апреле, но весь материал в нее не уместился, и в октябре пришлось дать вторую, озаглавленную "Реформа гражданской службы", хотя, по сути, она была частью обзора. Обе статьи вобрали немало истинных фактов. Однако прочел ли их кто-либо, кроме собратьев по перу, Адамс не знал, да это его и не заботило. Влияние автора практически не зависит от того, прочли его пятьсот или пятьсот тысяч человек; если его прочтут пятьсот избранных, он станет известен и пятистам тысячам. На пороге стоял знаменательный 1870 год, которому предстояло подвести черту под литературной эпохой: толстые журналы, выходившие четыре раза в год, уступали место ежемесячникам; страница, заполненная текстом, - картинке; многотомный роман - рассказу в несколько страниц. Новое с блеском пробило себе дорогу. Впереди шел Брет Гарт, за ним Роберт Льюис Стивенсон, Ги де Мопассан и Редьярд Киплинг замыкали строй, ослепляя мир. Адамс, как всегда, на полвека отставал от современности, и немало запоздалых путников составляли ему компанию, создавая впечатление или иллюзию общественного мнения - для себя. Они тащились в одиночку, все больше и больше отрываясь друг от друга и растягиваясь в длинную вереницу, но не теряя друг друга из виду. Внешне все оставалось по-старому. Церковь говорила с видимым авторитетом, толстые журналы устанавливали видимые законы, но никто не мог с уверенностью сказать, где были подлинные авторитеты и подлинные законы. Наука тоже не знала. Априорные истины не уступали позиций истинам относительным. Мистер Лоуэлл утверждал, что "Правде всегда стоять на Эшафоте, Кривде всегда сидеть на Троне", и большинство людей охотно этому верило. Адамс был не единственным пережитком восемнадцатого века, он вполне мог рассчитывать на изрядное число читателей - по большей части людей респектабельных, а частью даже богатых. Недостаток читателей мало его беспокоил, в этом отношении он считал себя вполне обеспеченным, и его расчеты, надо полагать, наилучшим образом оправдались, будь это единственным камнем преткновения на его пути. Неудача ждала его там, где он всегда оступался и где всегда спотыкаются девять из десяти искателей фортуны. Можно более или менее полагаться на организованные силы, но нельзя полагаться на людей. Адамс принадлежал к восемнадцатому веку, и восемнадцатый век его подвел. На какое-то время Америка повернула вспять - не в восемнадцатый век, в каменный. Возможно, последующая история не лишена значения - в известном смысле - для воспитания, хотя Адамс этого так и не понял. Какой урок можно извлечь из удара копытом дикого пони или мула? Разве только один: от животного, которое брыкается, надо держаться подальше. Именно такой урок политика начиная с 1860 года вновь и вновь преподносила, Адамсу. По крайней мере четыре пятых американцев - и Адамс в том числе - единодушно решили избрать президентом генерала Гранта, и, возможно, в этом выборе немалую роль сыграла параллель между Грантом и Вашингтоном, которая напрашивалась сама собой. Все было ясно как божий день. Грант - это порядок. Грант солдат, а солдат - всегда порядок. Говорят, он горяч и пристрастен, - пусть! Генерал, который распоряжался и командовал полумиллионом, если не целым миллионом солдат на поле боя, сумеет управлять. Даже Вашингтон - по воспитанию и по опыту пещерный житель - сумел учредить правительство и отыскал джефферсонов и гамильтонов, которые учредили департаменты. Задача вернуть правительство к нормальной деятельности, возродив нравственный и рабочий порядок, не так уж сложна; дело наладится и само собой, стоит лишь немного подтолкнуть. Правда, хаос, особенно в бывших рабовладельческих штатах и в вопросах денежного обращения, сейчас велик, но общее настроение превосходное, и все повторяют знаменитую фразу: "Будем жить в мире". Адамс был молод и легко обманывался, даром что вкусил дипломатической службы, но, будь ему дважды тридцать, он все равно не сумел бы увидеть, насколько неразумны были упования на Гранта. Будь Грант конгрессменом, к его кандидатуре отнеслись бы с оглядкой: этот тип американцам был хорошо знаком. От конгрессмена ничего и не ждали, кроме добрых намерений и гражданского духа. У газетчиков они, как правило, не вызывали большого уважения, у сенаторов и того меньше, а у секретарей Белого дома и вовсе никакого. Когда Адамс однажды одернул одного из секретарей, сказав, что с представителем нижней палаты следует вести себя терпеливо и тактично, то услышал сердитый ответ: "С конгрессменом? Тактично? Конгрессмен - это боров. Его только палкой по рылу". Недостаточно компетентный в этом вопросе по сравнению с секретарем, Адамс не стал ему возражать, хотя счел его слова резковатыми по отношению к рядовому конгрессмену 1869 года - с более поздними ему встречаться почти не пришлось - и знал кратчайший способ заткнуть критикану рот. Достаточно было спросить: "Если конгрессмен боров, что же такое сенатор?" Этот невинный вопрос, заданный искренним тоном, повергал любого служителя, исполнявшего должность хотя бы неделю, в шок. Адамс мог подтвердить - сенаторы не выдерживали никакой критики. Их самовлюбленность выглядела такой комичной, что частично затмевала присущую им несдержанность, но при Эндрю Джонсоне страсти доходили до неистовства, и нередко весь сенат, казалось, заражался истерикой и сотрясался в нервном припадке без всякой на то причины. Их вождей - таких, как Самнер и Конклинг, - невозможно было пародировать: они сами были пародией, гротескнее любого гротеска. Даже Грант, редко блиставший эпиграммой, успешно прохаживался на их счет. Однако здесь было не до смеха. Самовлюбленность и фракционность этих деятелей причиняли постоянный и непоправимый вред, который отозвался на Гарфилде и Блейне и даже на Маккинли и Джоне Хее. Перед президентом-реформатором стояла труднейшая задача вернуть сенату пристойный вид. Вот почему никто, а Адамс тем более, не питал надежды, что президент, избранный из числа политиков или политиканов, сумеет поднять репутацию правительства, и вся Америка по велению если не разума, то инстинкта остановила свой выбор на генерале Гранте. Сенат знал, на что все надеются, и молча готовился к борьбе с Грантом, куда более серьезной, чем с Эндрю Джонсоном. Газетчики горели желанием поддержать президента против сената. Газетчику больше других людей присуще двуличие, и нет ничего слаще для его души, как писать одно, а думать другое. Все газетчики, что бы они ни писали, к сенату относились одинаково. И Адамс плыл по течению. Ему не терпелось вступить в борьбу, которая, как он предвидел, была неминуема. Он жаждал поддержать исполнительную власть в ее борьбе с сенатом за уничтожение решений и вето большинством в две трети, а также права ратификации, и его вовсе не заботило, каким образом это будет достигнуто: он считал, что лучше произвести решительную ломку в 1870 году, чем ждать до 1920-го. С такими мыслями он и явился в Капитолий, чтобы услышать, как будут провозглашены имена членов грантовского кабинета, которые до сих пор хранились в строжайшей тайне. До конца жизни ему не забыть, что он испытал, когда внезапно, за какие-нибудь пять минут, рухнули все его планы на будущее, превратившись в смешные бредни, которых оставалось только стыдиться. Ему предстояло еще много раз выслушивать длинные списки членов различных кабинетов, даже хуже и поверхностнее составленные, чем это умудрился сделать Грант, но ни один из них не вгонял его в краску, не вызывал в нем чувства стыда, не за Гранта - за себя, как тогда, когда он услышал грантовские назначения. Он снова полностью просчитался - снова сделал неверный, немыслимо неверный шаг. Но, как ни трудно в это, было поверить, он при всех своих здравых намерениях потерпел полную неудачу. Он слышал, как сенаторы, не таясь, говорили с сенаторской откровенностью, что назначения Гранта выдают его с головой, выдают полную его некомпетентность. Великий воин может быть младенцем в политике. Адамс покинул Капитолий в таком же состоянии полного смятения, какое владело им, когда в 1861 году поезд вез его из Ливерпуля в Лондон; он сознавал за собой ту "неспособность видеть вещи во всем их объеме", в которой каялся Гладстон. Он и без слов знал, что Грант перечеркнул все его планы на будущее. После такого просчета нового президента мысль о плодотворной реформе была погребена по крайней мере на целое поколение, а заниматься бесплодной деятельностью Адамс не имел ни малейшего желания. По какой же стезе ему теперь идти? Он перепробовал не одну и не две, и каждая обществом пресекалась. Сейчас он не видел иного выхода, как продолжать ту, на которую шагнул. Новый кабинет - его члены как личности - не был ему враждебен. Впоследствии, правда, Грант произвел еще перемены, которые весьма пришлись - или должны были прийтись - по душе любому бостонцу, но на Генри сказались роковым образом. Пока же назначение Гамильтона Фиша государственным секретарем предвещало крайнюю консервативность и, возможно, почтительное отношение к Самнеру. Назначение Джорджа С.Бутвелла министром финансов звучало дурной шуткой: Бутвелл представлял собой полную противоположность Маккаллоку; это назначение предвещало инерцию, или, попросту говоря, крест на людях, подобных Адамсу. С другой стороны, назначение Джейкоба Д.Кокса министром внутренних дел предвещало помощь и поддержку, а судьи Гора председателем Верховного суда - дружескую руку. В целом, с личной точки зрения, имея в виду его литературные занятия, все складывалось не так уж дурно, а с политической в значительной степени зависело от Гранта. Грант, вне всяких сомнений, хотел реформы; ставил себе целью поднять правительство над политикой, и, если он не отринет тех, кто его в этом поддерживал, не лишено смысла поддержать его. Итак, надо направить свой фотофор в сторону Гранта. С Грантом, казалось, все было ясно, на самом же деле его очень мало знали. Волею судеб случилось так, что в нижнем этаже дома Доны поселился Адам Бадо, а так как молодые люди сочли удобным столоваться вместе, то, встречаясь за обедом, они вскоре подружились. Бадо любил вращаться в обществе, даром что не обладал привлекательной внешностью. Был он грузноват, краснолиц, вел, как правило, весьма неправильный образ жизни, зато был чрезвычайно умен, превосходный журналист и выдающийся знаток военной истории. Его книга о жизни Гранта выделялась неординарностью. В отличие от большинства журналистов он описывал генерала дружески, как и подобало бывшему офицеру его штаба. Обитавшие в Вашингтоне корреспонденты, в основной массе, держались к Гранту враждебно, а лоббисты - скептически. С этой стороны о нем распространялись рассказы, от которых волосы становились дыбом, да и старые офицеры - питомцы Вест-Пойнта - отзывались о нем нелестно. Его характеризовали как человека злобного, ограниченного, туповатого и даже мстительного. Бадо, прибывший в Вашингтон в расчете получить место консула, на которое его все не назначали, находил утешение в виски, но под конец стал раздражителен и не в меру болтлив. Он много говорил о Гранте, проявляя, как и следует истинному литератору, художественный дар в анализе его человеческих свойств. Преданный Гранту, а еще больше миссис Грант, которая ему протежировала, он, даже заходя весьма далеко, не проронил и слова, которое бы их порочило, и утверждал, что, кроме него и Ролинза, генерала никто не понимает. Грант в его глазах был человеком меняющихся настроений - необычайно сильный, когда в нем пробуждалась энергия, но пассивный и бесхребетный, когда она дремала. По рассказам Бадо, ни он, ни другие офицеры штаба не понимали, почему Гранту сопутствует успех, но верили в него, потому что успех ему сопутствовал. Его ум, казалось, подолгу бездействовал, и Ролинз вместе с другими военными неделями внушали ему свои идеи - не прямо, а обсуждая их между собой в его присутствии. В итоге Грант высказывал какую-нибудь их идею как свою, очевидно не отдавая себе отчета, откуда ее почерпнул, и со всей свойственной ему энергией отдавал приказы о ее немедленном воплощении. Они никогда не могли определить, в каком он настроении, или с уверенностью сказать, когда начнет действовать. Они не могли уловить течение мыслей в его мозгу, как не могли с уверенностью сказать, что он вообще мыслит. Все это вызывало в Адамсе немалый интерес, потому что, хотя он, в отличие от Бадо, не ждал, когда миссис Грант силой внушения подвигнет генерала назначить его консулом или советником миссии, за годы странствий у него составилась изрядная галерея портретов великих людей, и он был не прочь пополнить ее достоверным изображением величайшего полководца, какого мир знал после Наполеона. Оценки генерала, которые он слышал от Бадо, отличались большой тонкостью и бесконечно превосходили те, какие давали ему Сэм Уорд или Чарлз Нордхофф. Однажды вечером Бадо, взяв Адамса с собой в Белый дом, представил его президенту и миссис Грант. На своем веку Адамс видел многих обитателей Белого дома, и нельзя сказать, чтобы прославленнейшие из них произвели на него приятнейшее впечатление, но ни один не показался ему столь интересным объектом для изучения, как Грант. Никто из президентов не вызывал таких противоречивых мнений. У Адамса не было ни собственного мнения, ни возможности его составить. С первого же слова, сказанного Грантом, он понял, что чем меньше слов он отважится сказать, тем, для его же блага, лучше. До сих пор Адамсу довелось повстречать только одного человека, принадлежащего к тому же интеллектуальному - вернее, неинтеллектуальному - типу, - Гарибальди. Из них двоих Гарибальди показался ему даже чуть более интеллектуальным, но в жизни обоих интеллект ничего не значил, ими двигала только энергия. Это был тип доинтеллектуальный, допотопный, даже на взгляд пещерного жителя. Человеком подобного рода, если верить легенде, был Адам. Позднее люди подобного типа, с известными отклонениями и вариациями, стали восприниматься как норма - люди с тем большей энергией, чем меньше она расходуется на мышление; люди, вознесенные к власти из глубин, не уверенные в собственных силах и не склонные доверять другим, подозрительные, завистливые, нередко мстительные; с более или менее невзрачной внешностью; всегда нуждающиеся в возбуждающих средствах, для которых лучшее возбуждающее средство - действие, удовлетворяющее инстинкт борьбы. Такие люди - воплощение сил природы, энергии первобытия, тот же Pteraspis. И образованность для них хуже бельма на глазу. Они с ней расправляются лихо: подумаешь, ученые, под их началом этой братии перебывали тысячи, ничем они не лучше других! Непреложный факт, сокрушающий любые аргументы, а заодно и интеллект. Адамс не почувствовал в Гранте враждебной силы; подобно Бадо, он увидел в нем неустойчивость. В момент действия Грант был колосс, за которым можно было уверенно следовать, в период бездействия - просто опасен. Иметь с ним дело могли лишь те, кто, как Ролинз, стоял к нему близко и усвоил более или менее сходные привычки. Ограниченный в той степени, до какой не доходили и мужи с Уолл-стрит или Стейт-стрит, он, как большинство людей того же интеллектуального уровня, не зная что сказать, сыпал банальностями, вроде "будем жить в мире", или "лучший способ покончить с дурным законом - исполнить его", или еще десятком-другим таких же перелицованных сентенций, которые можно оценить по их сентенциозности. Иногда, правда, он вызывал у собеседника сомнение в своей искренности, как, например, когда, разговаривая с некой весьма образованной молодой особой, Грант заявил, что, если бы Венецию осушить, прекрасный был бы город. Скажи такое Марк Твен, эта рекомендация вошла бы в золотой фонд его острот, но в устах Гранта она лишь стала мерилом его бесподобной ограниченности. Такую же банальность ума, только на виргинский манер и не в такой степени, но достаточно явной для каждого, кто знает американцев, выказывал Роберт Э.Ли. Адамса в данном случае, как всегда, задевала не банальность Гранта, его волновала проблема собственного воспитания. Феномен Гранта смущал его и раздражал, потому что, как Terebratula, противостоял основе основ. Его не должно было быть. Он должен был исчезнуть много веков назад. Мысль, что общество, становясь старше, становилось одностороннее, убивало эволюцию и превращало образование и воспитание в профанацию. То, что две тысячи лет спустя после Александра Великого и Юлия Цезаря человек, подобный Гранту, мог называться - фактически и поистине был - высшим продуктом самой передовой эволюции, делало эволюцию посмешищем. Только банальный ум, равнозначный банальностям Гранта, мог утверждать подобную нелепость. Эволюция, шагнувшая от президента Вашингтона к президенту Гранту, - да одного этого свидетельства достаточно, чтобы опрокинуть Дарвина. Проблема образования и воспитания с каждой следующей фазой все больше заходила в тупик. Ни одна теория не стоила потраченных на нее чернил. Адамс был лишним в Америке, потому что принадлежал к восемнадцатому веку, и та же Америка молилась на Гранта, потому что он остался троглодитом и ему полагалось жить в пещере и облекаться в шкуры. Дарвинистам следовало бы заключить, что Америка эволюционировала вспять к каменному веку, но эволюция вспять еще