тут же, вероятно, отдавал распоряжения одному из своих прихвостней - Делейну, Бортвику или Хейуорду, которые, разумеется, несли вахту поблизости. Смеялся он совершенно особенным, механическим, деревянным смехом, и, когда он смеялся, ни один мускул не двигался на его лице: "Ха!.. Ха!.. Ха!.." Каждое это "ха!" вылетало у него изо рта медленно, как бы с трудом; все были на одной ноте, словно он что-то ими подтверждал: "Да!.. Да!.. Да!" Смех, которым он смеялся в 1810 году и на Венском конгрессе. Адамса так и подмывало прервать его и спросить - а что, Уильям Питт и герцог Веллингтон тоже смеялись таким смехом? Но молодым людям, служившим при иностранных миссиях, вообще не полагалось задавать Пальмерстону вопросов, а их принципалы старались спрашивать его как можно меньше. Молодой человек отдавал, как принято, поклон, удостаивался, как принято, взгляда, затем подходил к леди Пальмерстон, которая всегда была само радушие, хотя и не разменивалась на лишние слова, от нее шел к леди Джослин с дочерью, обычно находившей нужным обронить несколько дружеских замечаний, и, миновав дипломатический корпус - Бруннова, Музуруса, Азелио, Аппоньи, Ван де Вейера, Билле, Трикупи - и прочих, попадал наконец в руки какой-нибудь литературной пешки, такой же чуждой этому дому, как он сам. Процедура почти не менялась. Гостей и не пытались развлекать. Если бы не отчаянная изоляция, в которой миссия оказалась в эти два сезона, даже ее секретари не стали бы отрицать, что вечера в Кембридж-хаус были такой же механической процедурой, как утренние приемы в Сент-Джеймсском дворце. Лорд Пальмерстон был премьер-министром, а не министром иностранных дел, но любил заниматься иностранными делами и не мог устоять, чтобы не попытаться сыграть "большой шлем" в дипломатии точно так же, как в игре в вист. Зная его привычки, министры иностранных держав пытались не попадать в его поле зрения, а для этого им приходилось обхаживать истинного министра иностранных дел, лорда Рассела, который 30 июля 1861 года, став графом, перешел в палату лордов. Основываясь на сведениях, полученных по личным каналам, мистер Адамс сумел убедить себя, что лорду Расселу можно доверять больше, чем лорду Пальмерстону. Но сын посланника, будучи человеком молодым и горячим, считал, что они друг друга стоят. Англичане не видели между ними большого различия, и американцам ничего не оставалось, как следовать опыту англичан по части английского характера. Посланнику Адамсу нужно было учиться и учиться, хотя для него, как и для его сына, каждый месяц обучения оборачивался целой геологической эпохой. Как и предсказывал Бруннов, лорд Пальмерстон наконец все же бросился в атаку, как всегда неожиданно и с остервенением, которому позавидовал бы двадцатичетырехлетний секретарь. Только человек, чья юность пришлась на Трафальгарскую битву, мог сохранить в себе столько силы и задора, но не мистеру Адамсу по его положению было рукоплескать восьмидесятилетней юности английского премьера: над посланником, как некогда над его многочисленными предшественниками, нависла грозная опасность. Однажды в июне 1862 года, когда Генри с отцом вернулся с очередного светского визита, посланника на письменном столе ждала нота. Он взял ее и, молча прочитав, кратко резюмировал: "Пальмерстон ищет ссоры". В этом, как он понял, заключался весь смысл инцидента. Пальмерстон искал ссоры; не надо идти ему навстречу; надо его остановить. Поводом для ссоры служило небезызвестное предостережение генерала Батлера женщинам Нового Орлеана, но подоплека была иная - убежденность в бесчеловечности президента Линкольна, глубоко укоренившаяся в британских умах. Зная повадки Пальмерстона, посланник не сомневался, что английский премьер намерен сорвать дипломатический куш, огласив свою ноту в палате общин. Если он сделает это немедленно, ставка посланника будет бита, ссора неминуема, а новая жертва на алтарь страсти Пальмерстона к популярности принесена. Момент был крайне тревожный - самый критический момент, какие знал Генри Адамс из всех, занесенных в анналы американской дипломатии; но эпизод этот принадлежит не воспитанию Генри Адамса, а истории, и каждый, кто хочет, может о нем прочитать. В части воспитания Генри Адамса он имел свою, отличную от исторической цену. То, что его отцу удалось заткнуть Пальмерстону рот, избежав публичного скандала, вполне достаточно говорило в пользу посланника, но недостаточно говорило его личному секретарю, любившему бывать в Кембридж-хаус и ломавшему себе голову над неразрешимыми противоречиями. Пальмерстон искал ссоры, это не вызывало сомнений, однако почему же в таком случае он столь покорно согласился на роль жертвы в этой ссоре? Переписка, последовавшая за нотой, велась им вяло, ко всему прочему он допустил, что посланник Соединенных Штатов ее прекратил, отказавшись получать дальнейшие сообщения иначе как через лорда Рассела. Это был чрезвычайно решительный шаг, означавший разрыв не только личных, но и светских отношений и стоивший личному секретарю приглашений в Кембридж-хаус. Леди Пальмерстон прилагала все усилия, чтобы восстановить согласие; но обе дамы не нашли иных средств, кроме слез. А им, бедняжкам, приходилось иметь дело с американским посланником, загнавшим себя в угол. Не то чтобы мистер Адамс потерял самообладание - напротив, никогда в жизни он не чувствовал такого груза ответственности и не вел себя с большим спокойствием, но он не мог придумать иного хода для защиты своего правительства, не говоря уже о себе самом, как добиться вмешательства лорда Рассела. Только благодаря Расселу, полагал он, Пальмерстон пошел на попятный и замолчал. Возможно, так оно и было; в то время его сын был в этом уверен, но позднее на него напали сомнения. Пальмерстон искал ссоры, и по вполне ясным мотивам, но, когда дело было уже на мази, пошел на попятный; почему-то он все же не захотел ссориться - по крайней мере тогда. К тому же ни в то время, ни позже он не выказывал мистеру Адамсу никаких дурных чувств. И больше ссоры не искал. И хотя этому трудно поверить, держался с Адамсом как всякий хорошо воспитанный джентльмен, чувствующий себя неправым. Возможно, эта перемена и в самом деле произошла благодаря протестам лорда Рассела, но личный секретарь считал бы сей полученный в политике урок более ценным, если бы мог окончательно решить, на кого - генерала Батлера или себя самого - лорд Пальмерстон злился из-за своей непростительной в обоих случаях betise [глупость (фр.)]. Тогда подобный вопрос вряд ли мог возникнуть: никто не сомневался ни в чувствах, ни в планах лорда Пальмерстона. Сезон подходил к концу; приемы в Кембридж-хаус вскоре прекратились. В миссии и без того хватало неприятностей, чтобы напрашиваться на новые. Волна неприязни к американским дипломатам поднялась в Англии крайне высоко, и им оставалось только уповать на то, что генерал Макклеллан облегчит их положение. Год 1862-й вошел в жизнь Генри Адамса черным пятном, и уроки, им преподнесенные, он по большей части охотно бы забыл. Друзей, по всей очевидности, он не приобрел; врагов едва ли мог приобрести. Все же к концу года он получил лестное для себя приглашение от Монктона Милнса во Фрайстон - одно из бесчисленных благодеяний, которые Милнс оказывал молодежи, чем заслужил себе бессмертие. Милнс считал добрые дела своей обязанностью. Все кому не лень объясняли, что он делает их не так, но не делали и так, как делал он. Естественно, личный секретарь, потерянный, подавленный, был ему безмерно благодарен и никогда не забывал такого великодушия, но главное значение этот первый визит Генри Адамса в глубь Англии имел для него в части воспитания. Все подобные визиты похожи друг на друга, но, так как сам Монктон Милнс ни на кого не был похож, его гостеприимство служило особой цели - перемешать разнородные элементы. Фрайстон не принадлежал к разряду поместий, куда ездят любоваться красотами природы, а йоркширские зимние туманы так сильно давали себя знать, что сама хозяйка от них сбежала, и разномастным гостям, которых Милнс собрал под своей крышей, чтобы скрасить себе декабрь, ничего не оставалось, как удивлять друг друга, если подобных людей еще можно было чем-то удивить. Из пяти собравшихся там мужчин только Адамс не отличался никакими талантами; только он не вносил в атмосферу этого дома свою долю острот и шуток, оставаясь лишь слушателем; но слушателя им как раз и недоставало, и он оказался вполне на месте. Из четырех прочих Милнс был самым старшим и, возможно, при всей своей эксцентричности самым разумным: йоркширское благоразумие, пренебрегая многими условностями, строго соблюдало собственные нормы. Тем не менее даже Милнс поразил воображение молодого американца с его неискушенным бостонско-вашингтонским умом. Окажись перед ним беспробудный пьяница и лихой наездник, какими йоркширцев изображали в книгах, он нисколько бы не поразился, но, чтобы подняться до Милнса, требовалось знание света и литературы в той степени, какая была доступна одному Милнсу, сумевшему приобщиться ко всем и ко всему, что только могла дать Европа. Милнс знал ее со всех возможных точек зрения, и главным образом с комической. Второй член компании также был человек в летах; спокойный, хорошо воспитанный, на редкость приятный джентльмен из литературных кругов. Проводив Адамса в отведенную ему комнату, где тот должен был переодеться к обеду, Милнс задержался на минуту, чтобы сказать несколько слов об этом госте, которого назвал Стерлингом из Кэра, а в заключение намекнул, что Стерлинг нетерпим только в одном пункте - он ненавидит Наполеона III. Адамса этот пункт также не оставлял равнодушным, и он постарался выяснить, насколько шотландский джентльмен принимает французского императора близко к сердцу. Третьего гостя, человека лет тридцати, носившего руку на перевязи, Адамс уже встречал у леди Пальмерстон. В его фигуре и осанке было нечто привлекательное - даже притягательное, что усугублялось глубоким и мягким обаянием, приятной улыбкой и интересной судьбой. Это был Лоренс Олифант, который только что вернулся из Японии, где получил ранение, когда фанатики напали на британскую миссию. Человек исключительно благородный, он казался просто созданным для роли гостя в загородном доме, где мужчины наслаждались его обществом, а женщины обожали. К тому времени он еще не успел опубликовать "Пикадилли": возможно, как раз над ним трудился; и, как все молодые люди, причастные к министерству иностранных дел, сотрудничал в журнале "Сова". Четвертый был совсем мальчик, или по виду мальчик, так как на самом деле он был на год старше Адамса. Внешним видом и повадками он напоминал - как поколение спустя другой молодой человек, Роберт Льюис Стивенсон, - тропическую птицу с высоким хохолком, длинным клювом, стремительными движениями, испускавшую вихрь быстрых звуков и кратких смешков, - ничего общего с английским жаворонком или соловьем. Вряд ли тут было бы уместно говорить об алом попугае ара среди сов, да и вообще вряд ли его с кем-то можно было сравнивать. Милнс представил его - Алджернон Суинберн. Адамсу это имя ничего не говорило. Милнс без конца откапывал новые таланты, пытаясь добиться для них признания. Он откопал и Генри Адамса, который не знал за собой никаких талантов и не видел причин для признания. Поэтому, когда Милнс, задержавшись в его комнате, сообщил, что Суинберн - автор стихов, еще не публиковавшихся, но поистине отмеченных необыкновенным даром, Адамс подумал про себя, что еще мог Милнс теперь открыть, и не откроет ли он случайно какой-нибудь дар у личного секретаря. Милнс был на это вполне способен. В урочный час все пятеро сели ужинать; за столом царила атмосфера, обычная для клубов, где собираются мужские компании, - непринужденная и в то же время серьезная. Сначала беседа вилась вокруг Олифанта, который просто, без прикрас, рассказал о своих злоключениях, затем потекла по другому руслу, пока Милнс не счел, что настала пора выпустить Суинберна. И вот наконец после стольких лет у Адамса открылись глаза. Он нашел то, что так долго искал; мудрости это ему не прибавило, зато крайне удивило. Впервые он не почувствовал себя стесненным, потому что и остальные сидели потрясенные, изумляясь все больше и больше. Всю оставшуюся часть вечера они слушали только Суинберна, и монолог его лился все свободнее. В 1862 году даже в отсутствие дам в доме не полагалось курить, и гости выходили в конюшни и на кухню. Но Монктон Милнс, как патентованный вольнодумец, разрешил гостям курить в комнате Адамса, поскольку этот американо-германский варвар все равно не знал этикета. И вот, поднявшись к нему после ужина, они - кто сидя, кто лежа - до поздней ночи внимали проникновенной речи Суинберна. Никогда, ни до, ни после, никто не достигал подобных вершин, хотя все слышали о замечательных ораторах того времени или читали о замечательных ораторах всех времен, в том числе и о Вольтере, который, по-видимому, был ближе всех к искусству Суинберна. То, что Суинберн являет собой нечто совершенно новое по сравнению с тремя типами светских людей, представленных теми, кто был рядом с ним; что он до мозга костей своеобразен, крайне эксцентричен, невообразимо талантлив и до судорог смешон, Адамс видел и сам, но что еще в нем скрывалось, даже Милнс вряд ли сумел бы назвать. Просто не верилось, что человек может обладать такой невероятной памятью и знанием литературы - античной, средневековой, современной, что он может читать наизусть пьесы Софокла и пьесы Шекспира, с любого места, вперед и назад, с начала и до конца; или Данте, или Вийона, или Виктора Гюго. Они не знали, что сказать, когда он с пафосом декламировал перед ними свои неопубликованные баллады - "Фаустину", "О четырех планках гробовой доски", "Балладу о ношах", - и читал их так, словно это были книги "Илиады". Не знаменательно ли, что самым восторженным его слушателем оказался автор исключительно милых поделок, вроде "Мы бродили у ручья" и "Она казалась тем, кто видел, как они встречались...", который никогда и не думал писать в каком-то ином ключе. Необъятное сердце Милнса принимало всех и вся, включая американцев вроде юного Адамса, с их рутинными вкусами, и ушедшего от них на миллионы веков вперед Алджернона Суинберна, который мог объединить их всех своим юмором даже лучше, чем своей поэзией. Достаточно было видеть, как он представил перед ними свой первый день в семье профессора Стаббса, виртуозно разыграв настоящий фарс, если не высокую комедию, - этот молодой человек, который мог с такой же легкостью сложить греческую оду или провансальскую канцону, как написать английское четверостишие. Поздно ночью, когда компания разошлась, Стерлингу захотелось взять с собой "Королеву Розамунду", единственный пока опубликованный Суинберном томик стихов, который лежал на столе в библиотеке, и Адамс предложил проводить его, захватив сиротливо освещавшую его спальню свечу. Спускаясь по лестнице, Стерлинг, не переставая, сыпал возгласами удивления, пока наконец, достигнув нижней ступени и предела своего воображения, не остановился, воскликнув: "Нет, это какая-то помесь дьявола и герцога Аргайльского!" Чтобы оценить это определение в полной мере, необходимо было знать обоих, а Генри Адамс знал лишь одного - по крайней мере лично, тем не менее он уловил, что для шотландца такое сочетание означало нечто грандиозное, недоступное англичанину, сверхъестественное - то, что французы называют moyena geux, или средневековое, вкладывая также значение фантасмагорического. И Стерлинг, и Милнс считали Суинберна чудом, и это очень утешало Адамса, который поначалу потерял душевное равновесие, вообразив, что Суинберн такое же естественное произведение Оксфорда, как сдобные булочки и пироги со свининой - Лондона, причина и одновременно следствие несварения желудка. Мысль, что он встретился с подлинным гением, медленно доходила до его бостонского ума, но все же наконец в него проникла. Затем наступила расплата - не для Суинберна, чей гений сомнению не подвергался, а для бостонского ума, который даже в своих высочайших взлетах не был, увы, moyena geux. После Вальпургиевой ночи, где правил Суинберн, Лонгфелло и Эмерсон показались ему ужасными, Лоуэлл вызывал сомнение, а Холмс представлялся смешным. Что мог извлечь из всего этого богатства робкий юнец, личный секретарь? Возможно, Милнс по доброте душевной полагал, что Суинберн найдет себе друга в Стерлинге, но вряд ли он мог иметь в виду, что Генри Адамс способен возбудить в том хоть какой-то интерес. Генри Адамс мог заинтересовать Алджернона Суинберна не более, чем комету Энке. Что был он для него? Червяк. Соприкосновение с гением - урок наивысшего порядка: тут открываются пределы человеческого ума в одном из его аспектов. Но нельзя только получать, а дать взамен Генри Адамсу было нечего - нечего даже предложить. Суинберн тут же подверг Генри проверке, предложив на пробу одну из своих излюбленных тем - стихи Виктора Гюго, потому что в его глазах отношение к Виктору Гюго вернее и быстрее всего прочего определяло духовный уровень человека. Французская поэзия - лучшее мерило для иностранца; чтобы оценить французские стихи, даже слушая их чтение вслух, нужно обладать знанием языка и на редкость утонченным ухом. Поэтому необходимо и то и другое, иначе нет настоящей поэзии. У Адамса не было ни того, ни другого. Он так до конца жизни и не научился получать удовольствия от декламации французских стихов и не чувствовал их величия. Но тогда ему вовсе не хотелось обнаруживать этот изъян перед Суинберном, и он попытался уклониться от настойчиво предлагаемого испытания, заговорив о своей любви к Альфреду де Мюссе. Но Суинберн и слушать его не стал: Мюссе - совсем не то, птица не дальнего полета. Адамс отдал бы весь мир, даже два, владей он ими, чтобы быть птицей такого полета, как Мюссе и тем более Гюго. Но ни его воспитание, ни его ухо ничего не могли ему подсказать, и он сдался. Суинберн предложил еще одну тему - Уолтер Сэвидж Лэндор. По сути дела, это было все то же. Суинберн восхищался английским языком Лэндора, ценя в нем те качества, которые превозносил во французском языке Гюго, и Адамс снова с треском срезался, потому что, припертый к стенке, сознался - и Гюго и Лэндор ему смертельно скучны. Этим все было сказано. Тот, кто не слышит поэзии ни Гюго, ни Лэндора, - человек конченый. Приговор был справедлив, и Адамс никогда не просил его пересмотреть. Да, его вкус оставлял желать лучшего, как, возможно, и обоняние. Убитый грубостью своих чувств и инстинктов, Генри Адамс сознавал, что он не товарищ Суинберну. Пожалуй, он только действовал бы ему на нервы и через миллионы лет все равно не сравнялся бы с ним даже в поверхностном восприятии вещей. И все же ему не раз приходило на ум: неужели он так-таки не мог ничего предложить, что стоило бы внимания английского поэта. Разумеется, робкое поклонение в роли американской букашки, которая была бы лишь счастлива, если бы знала, как выражать обожание своему кумиру, не стоило ничьего внимания. Только во Франции можно преклоняться и благоговеть, в Англии это выглядит нелепо. Даже Монктон Милнс, чувствовавший все великолепие Гюго и Лэндора, оказался почти так же беспомощен, как американский личный секретарь, когда столкнулся с ними лично. Десять лет спустя Адамс встретил Милнса на Женевской конференции, куда тот прибыл прямо из Парижа и весь бурлил от восторга, что нанес визит Виктору Гюго. "Меня, - рассказывал он, - провели в большую залу, где вдоль стен сидели на стульях женщины и мужчины, а сам Гюго - в глубине на троне. Все молчали. Наконец Гюго торжественным голосом изрек следующие слова: "Quant a moi, je crois en Dieu!" [Что до меня, то я в бога верую! (фр.)] В ответ не раздалось ни звука. Только некоторое время спустя одна из женщин обронила, словно в раздумье: "Chose sublime! Un Dieu qui croit en Dieu!" [Как возвышенно! Бог, верующий в бога! (фр.)] В Лондоне разыграть подобный спектакль при всем желании было невозможно: актерам не хватало чувства сцены. Но даже личный секретарь не был его полностью лишен. Вернувшись в столицу, он поспешил к Пикерингу за экземпляром "Королевы Розамунды" - к тому времени, если Суинберн не шутил, Пикеринг продал уже семь книг. Когда появились "Стихи и баллады", которые сопроводил громкий успех и скандал, Адамс одним из первых приобрел экземпляр у Моксона. Если он и был повинен в неверии и сомнении, то с выходом в свет "Атланты в Каледонии" покаялся и замолил свои грехи, и, знай он, что его преклонение обрадует поэта, воздал бы ему такие же высокие почести, какие женщины из рассказа Милнса воздавали Гюго. Увы, в этом не было смысла. По возвращении в Лондон трое молодых людей пошли каждый своим путем. Попытки Адамса завести друзей ни к чему не привели. "В лондонский сезон, - как говорил Милнс, - заводят знакомства и теряют друзей"; личные отношения в свете не завязываются. С Суинберном Адамс больше не встречался, если не считать случая, когда Монктон Милнс попросил всех бывавших у него во Фрайстоне принять участие в обеде, который он устраивал в пользу литературного фонда, и Адамс оказался за столом рядом с Суинберном, уже знаменитым, но этим соседством и исчерпалась их близость. Больше они никогда друг друга не видели. Олифанта Адамс встречал чаще; в свете его хорошо знали и любили, но и он канул в Лету. Стерлинг из Кэра, после одной-двух попыток Адамса сблизиться с ним, также исчез из поля зрения, превратившись в сэра Уильяма Стерлинга Максуэлла. Единственная запись, сохранившая след от удивительного визита во Фрайстон, возможно, еще существует в журналах Сент-Джеймсского клуба, в члены которого Генри Адамс тотчас по возвращении в Лондон был предложен Монктоном Милнсом, чью рекомендацию, насколько помнится, поддержал Трикупи и подтвердили Олифант и Ивлин Эшли. Список рекомендателей не отличался новыми именами, но в целом свидетельствовал, что личный секретарь понемногу движется в гору. 10. О НРАВСТВЕННОСТИ В ПОЛИТИКЕ (1862) Когда Морана произвели в секретари, мистер Сьюард запросил посланника Адамса, не хотел бы он назначить на место помощника секретаря своего сына. Это было первое - и последнее - в жизни Генри Адамса предложение занять государственную должность, если, разумеется, он вправе отнести на свой счет предложение, сделанное его отцу. Им обоим такая перемена в его статусе показалась бесполезной. Помощником секретаря, лучше или хуже, мог быть любой молодой человек, помощником-сыном, в тот момент, лишь один. Добрая половина обязанностей, возложенных на Генри, касалась дома; иногда они требовали длительного отсутствия и всегда полной независимости от государственной службы. Генри занимал странное положение. Из любезности к посланнику британское правительство позволяло его сыну являться ко двору в качестве специального представителя, хотя он никого и ничего не представлял, а лет через пять-шесть сочли такое решение относительно его статуса противоречащим правилам. В миссии ему, как личному секретарю посланника, поручали секретарскую работу; на официальных приемах он находился при посланнике, на неофициальных - выступал просто как молодой человек без определенных занятий. С годами он стал находить в таком положении свои преимущества. Его устраивало быть просто джентльменом, членом общества, как все. Положение его было противоречивым, но в то время многое противоречило правилам; а такое положение позволяло усвоить некоторые уроки, не предусмотренные правилами, - единственно ценное в аспекте воспитания, что он мог для себя извлечь. В подобных обстоятельствах немногие молодые люди могли рассчитывать на большее. Весною и летом 1863 года государственный секретарь Сьюард изменил свое отношение к ведению иностранных дел. Перед лицом опасности он также кое-чему научился. Он наконец понял, что его официальные представители за рубежом нуждаются в поддержке. По официальной линии он мог снабжать их только депешами, которые не имели большой ценности; авторитет должности сам по себе даже в лучшем случае мало что значил для широкой публики. Правительствам приходилось иметь дело с правительствами, а не с отдельными лицами или с общественным мнением других стран. Чтобы воздействовать на мнение в Европе, американская точка зрения должна была получить признание частных лиц и поддержку американских интересов. Мистер Сьюард энергично взялся за дело, обратившись с призывом ко всем значительным американцам, с какими только мог снестись. Все они посетили миссию как люди более или менее свои, и Генри Адамс получил возможность познакомиться со всеми американцами, жившими в Англии, от банкиров до епископов, которые делали свое дело спокойно и толково, хотя со стороны их усилия, возможно, казались тщетными, а приверженность "влиятельных классов" своим предрассудкам - необоримой. Однако тщетными их усилия только казались; в итоге они принесли плоды, не говоря о том, что многому учили. Среди этих джентльменов несколько явились непосредственно к посланнику помогать ему и сотрудничать с ним. Самым интересным из них оказался Терлоу Уид, предпринявший шаги в том направлении, в котором Генри Адамс уже пытался что-то сделать, но по-мальчишески не соизмеряя своих возможностей. Мистер Уид занялся прессой и, к удивлению злорадствующих секретарей, начал с того, что они по опыту считали неизменной ошибкой всех дипломатов-любителей, - с писем в лондонскую "Таймс". Возможно, это и было ошибкой, но мистер Уид вскоре завладел всеми нитями и безукоризненно проделал то, что требовалось. К его работе в прессе личный секретарь не имел отношения, но сам мистер Уид его очень заинтересовал. Терлоу Уид воплощал собой то лучшее, что могла дать Америка. Это был человек, обладавший от природы мощным и превосходно дисциплинированным умом, редким самообладанием, которое его, по-видимому, никогда не покидало, безупречной манерой поведения в духе благожелательного простодушия, свойственного Бенджамину Франклину. Никто не умел лучше проводить свою политическую линию и с таким спокойствием говорить с людьми. Но более всего личного секретаря восхищала в нем способность завоевывать доверие. Из всех цветов, выращиваемых в садах воспитания, доверие попадалось все реже и реже, и Генри до самого отъезда мистера Уида следовал за ним по пятам, не только из послушания - послушание уже давно стало слепым инстинктом, - а скорее из чувства симпатии и любви, совсем как маленькая собачонка за своим хозяином. Уид располагал к себе не только талантом управлять людьми, хотя за всю свою жизнь Адамс не встретил никого, кто был бы равен или близок ему в этом искусстве; доверие к себе Уид вызывал отнюдь не каскадом деклараций, нравственных или социальных. Он сокрушал и побеждал цинизм своим бескорыстием. Ни в одном человеке, обладавшем такой же степенью власти, Адамс не встречал ничего подобного. У всех людей власть и известность неизбежно приводят к гипертрофии собственного "я", своего рода злокачественной опухоли, которая в итоге убивает в своей жертве чувства к другому человеку, развивая нездоровый аппетит, подобный страсти к алкоголю или извращенным влечениям, и вряд ли найдутся достаточно сильные слова, чтобы заклеймить порожденный этой болезнью эгоизм. Терлоу Уид был исключением из общего правила, редким экземпляром с врожденным иммунитетом к подобному недугу. Он думал не о себе, а о том, с кем говорит. Предпочитал оставаться на заднем плане. Ничего не домогался. Ему нужна была реальная власть, а не должность. Должности он раздавал десятками, не претендуя ни на одну из них. Природа наградила его инстинктом высшей власти: он давал, но не получал. Это редкостное превосходство над политическими деятелями, которых он контролировал, возбудило в Адамсе удивление и любопытство, но когда он попытался разобраться, что лежит в основе этого превосходства, и извлечь из богатого опыта мистера Уида для себя урок, то открывшийся ему механизм оказался еще интереснее. Умение управлять людьми было у мистера Уида в крови, и занимался он этим, так сказать, из любви к искусству, как иные играют в карты; он распоряжался людьми, словно они были только карты в его игре, сам же, по-видимому, чувствовал себя чем-то вроде банкомета. Ему и в голову не приходило считать себя одним из них. Но когда однажды, после того как Уид с присущим ему юмором рассказал несколько историй из своего политического опыта - историй, которые звучали непривычно грубо даже для олбанского лобби, - и Генри, набравшись смелости, спросил: "Так что же, мистер Уид, вы считаете, что ни одному политику верить нельзя?", тот, задумавшись на мгновение, ответил в своей мягкой манере: "Я не советовал бы молодому человеку начинать с такого убеждения!" Тогда этот урок был воспринят Адамсом в нравственном смысле, и слова мистера Уида прозвучали так, как если бы он сказал: "Юность нуждается в иллюзиях!" С возрастом Адамсу стало казаться, что мистер Уид имел в виду нечто иное: он учил его политической игре. Молодые люди по большей части страдают отсутствием опыта. Они не могут вести игру успешно, так как не знают общего правила - того, что у каждой карты есть свое достоинство и что ставить надо не на принципы, а на карты по их достоинству. Генри понимал, что никогда не научится политической игре на столь высоком уровне, на каком вел ее Уид: она была противопоказана его воспитанию и нервной системе, хотя это не мешало ему испытывать тем большее восхищение способностями политического виртуоза, который, играя, полностью отказывается от своего "я" и своего характера. Генри отметил, что большинство великих политических деятелей прошлого, вошедших в историю, по-видимому, смотрели на людей как на фишки. Разбираться во всем этом было тем более интересно, что как раз в то время из Нью-Йорка прибыл еще один известный политический деятель - Уильям М.Эвартс, любивший порассуждать на те же темы. Он был послан в Лондон госсекретарем Сьюардом на роль советника по юридическим вопросам, и Генри завязал с ним знакомство, которое вскоре перешло в тесную дружбу. Эвартс был также аналитиком по части морали; для него вопрос стоял так: в каких пределах политик может оставаться верным нравственным принципам? "Мир способен переваривать правду лишь небольшими дозами, - рассуждал он. - Слишком много правды для него смертельно". Политику, считал он, важно уметь верно определить дозу. Воззрения Уида и Эвартса отражали реальное положение вещей, и в дальнейшем Генри Адамс всегда учитывал их оценки. Англия могла переваривать правду лишь в малых дозах. Англичане - такие, как Пальмерстон, Рассел, Бетелл, и общество, представленное газетами "Таймс" и "Морнинг пост", равно как и тори, которых представляли Дизраэли, лорд Роберт Сесил и газета "Стандард", - преподносили уроки, вызывавшие отвращение и тревогу. Вопреки совету мистера Уида Генри в ту пору уверовал в их лживость и вероломство. Был ли Генри прав? Ответ на этот вопрос составлял главную цель его с таким трудом обретаемого дипломатического воспитания, которое было уже оплачено столь непомерной и грозившей стать разорительной ценой. Но жизнь меняла фронт в зависимости от того, с кем, на ваш взгляд, вы имели дело - с честными людьми или с проходимцами. До сих пор личный секретарь имел все основания считать, что мир бесчестен. Но то, что убеждало Генри, не вполне убеждало его отца, и, разумеется, сомнения, высказываемые посланником, сильно подрывали уверенность сына, хотя на практике, и прежде всего ради собственной безопасности, в американской миссии не слишком-то полагались на безупречность английских министров, и дипломатическое воспитание Генри Адамса началось с недоверия к ним. Признание за Конфедерацией статуса воюющей стороны, всевозможные маневры вокруг Парижской декларации, инцидент с "Трентом" - все это подтверждало мнение, что начиная с мая 1861 года лорд Рассел исходит в своей политике из признания Конфедерации, и каждый предпринимаемый им шаг доказывал, что он твердо придерживается этой линии: он ни за что не соглашался воспрепятствовать признанию Конфедерации и ждал только удобного случая для вмешательства в американские дела. Все эти пункты были настолько явны, настолько самоочевидны, что никто в миссии даже не пытался подвергнуть их сомнению, тем паче обсуждению, и только сам Рассел упорно отрицал любые обвинения и настойчиво продолжал убеждать посланника Адамса в своем честном и беспристрастном нейтралитете. Со всей заносчивостью ретивой юности Генри Адамс заключил, что граф Рассел - как и все государственные деятели - лжет; и, хотя посланник думал иначе, он все же действовал так, как если бы лорд Рассел говорил неправду. Месяц за месяцем с математической точностью по ступеням выстраивалось доказательство обмана - поучительнейший воспитательный курс, какой когда-либо мог пройти молодой человек. Самые дорогостоящие наставники были предоставлены ему за общественный счет - лорд Пальмерстон, лорд Рассел, лорд Уэстбери, лорд Селборн, м-р Гладстон, лорд Гранвилл и иже с ними, оплачиваемые британским правительством; Уильям С.Сьюард, Чарлз Фрэнсис Адамс, Уильям Максуелл Эвартс, Терлоу Уид, нанятые американским правительством; но пользу из всего этого огромного штата учителей извлекал лишь один ученик. Только личный секретарь жаждал получить от них урок. В преподанных ими тогда уроках он разбирался до конца своей жизни. Ни одно доказательство не было более запутанным. Философская доктрина Гегеля о единстве противоположностей усваивалась проще и легче. Тем не менее ступени доказательства были ясны. Первая определилась в июне 1862 года, когда, после того как один из конфедератских крейсеров ушел в открытое море, посланник выразил протест по поводу явно готовящегося бегства броненосца "N_290". Лорд Рассел отказался принять какие-либо меры на основании представленных улик. А между тем улики посылались ему чуть ли не через день, а 24 июля к ним присовокупили юридически обоснованное мнение Кольера, которое гласило: "Трудно указать на более кричащий случай нарушения "Акта о найме иностранцев на военную службу", неприменение которого в данных обстоятельствах равнозначно превращению закона в "мертвую букву". Это означало почти прямое обвинение Рассела в сговоре с агентами мятежников, в намерении содействовать Конфедерации. Тем не менее четыре дня спустя, несмотря на предостережения со стороны американской миссии, граф Рассел дал возможность и этому судну выйти в открытое море. Юного Адамса в этом деле интересовала не правовая сторона, это касалось его начальства. В вопросах права он полагался на правоведов. Его интересовало другое - возможно ли, вопреки совету Терлоу Уида, доверять человеческой натуре, когда речь идет о политике? Таков был вопрос. История отвечала на него отрицательно. Сэр Роберт Кольер, по-видимому, полагал, что Право согласно с Историей. В аспекте воспитания ответ на этот вопрос имел первостепенное значение. Если нельзя доверять десятку наиболее уважаемых в мире лиц, составляющих кабинет Ее Величества, следовательно, ни одному смертному доверять нельзя. Чувствуя, очевидно, силу этого довода, лорд Рассел взялся его отвести. И до самой смерти старался вовсю. Сначала он оправдывался, перекладывая вину на чиновников судебного ведомства. В практике политиков это был испытанный ход, но судебное ведомство его пресекло. Затем он признал себя виновным в преступной небрежности, заявив в своих "Воспоминаниях": "Я полностью согласен с мнением лорда главного судьи: да, те четыре дня, в течение которых я ждал решения королевских юристов, крейсер "Алабама" должен был находиться под стражей. И я полагаю, что ответственность за совершенную оплошность лежит не на таможенных чиновниках, а на мне - министре иностранных дел". Такое признание устроило все партии. Разумеется, виноват Рассел! Но главное заключалось не в том, виноват он или не виноват, а в том, каковы были его побуждения. Для молодого человека, пытающегося извлечь из политики урок, история теряла смысл, если в постоянной системе ошибок нельзя было найти постоянно вызывавшую их причину. Его отцу этот вопрос не казался столь сложным - обычное практическое дело, с которым надо справиться, как справляются с контрактами и заказами Уид и Эвартс. Посланник Адамс придерживался удобного для него мнения, что в главном Рассел ему не лжет; такая точка зрения отвечала его целям, и он не изменил ей до самой смерти. Генри Адамс преследовал иную цель: он стремился извлечь из этого случая жизненный урок, он хотел знать, можно ли доверять политическому деятелю - хотя бы одному. Увы, тогда никто не мог ему этого сказать: никто не знал всех фактов. Посланник Адамс умер, так их и не узнав. Прошли годы, прежде чем они стали частично известны Генри Адамсу, которому к тому времени было уже больше лет, чем его отцу в 1862 году. А самый любопытный - даже по тем временам - факт состоял в том, что Рассел искренне верил, будто руководствовался честными намерениями, да и герцог Аргайльский тоже этому верил. Герцог Аргайльский был весьма не прочь свалить вину на Уэстбери, который тогда занимал пост лорд-канцлера, но этот ход ровным счетом ничего не объяснял. Напротив, лишь запутывал дело Рассела. В Англии одна половина общества охотно бросала камни в лорда Пальмерстона, другая с удовольствием поливала грязью лорда Рассела, и обе вместе, без различия партий, метали в Уэстбери все что ни попадало под руку. Личный секретарь не имел насчет его светлости ни малейших сомнений: лорд Уэстбери никогда не давал себе труда притворяться нравственным. Он был мозгом и сердцем всех баталий, возникавших в связи с отношением к мятежникам, а его мнение о нейтралитете отличалось такой же ясностью, как и относительно нравственности. Генри не приходилось иметь с ним дело - к сожалению, ибо лорд Уэстбери был человеком в высшей степени остроумным и мудрым, но в меру своего авторитета всем своим поведением утверждал: в политике нельзя доверять никому! Таков закон. Тем не менее Рассел упорно настаивал на честности своих намерений, сумев убедить в этом герцога Аргайльского и посланника Адамса. В миссии его заявления принимались как заслуживающие доверия. Там знали - да, лорд Рассел уповает на конечную победу мятежников, но верили - активно содействовать им он не станет. На этом - и больше ни на чем - основывалась хрупкая надежда американских дипломатов продержаться в Англии еще какой-то срок. Посланник Адамс оставался там еще долгих шесть лет, а вернувшись в Америку, вел деятельную общественную жизнь и умер в 1886 году, продолжая верить в честность графа Рассела, умершего восьмью годами раньше. Но в 1889 году Спенсер Уолпол опубликовал официальное жизнеописание графа Рассела, где частично рассказал историю бегства "Алабамы", которая не была известна посланнику и так поразила его сына. Генри Адамс многое бы дал, чтобы узнать, как воспринял бы ее его отец. А история эта сводилась к следующему: из-за небрежности лорда Рассела, в которой он сам признался, крейсер "Алабама" ускользнул в открытое море 28 июля 1862 года. В Америке 29 и 30 августа федеральные войска потерпели сокрушительное поражение при Ричмонде и вторично при Булл-Ране; 7 сентября Ли вторгся в штат Мэриленд. Известие об этом достигло Англии 14 сентября и, естественно, породило там мысль, что дело движется к концу. Ожидалось, что следующим будет сообщение конфедератов о падении Вашингтона или Балтиморы. В тот же день, 14 сентября, Пальмерстон писал Расселу: "Если это произойдет, то, не считаете ли Вы, что нам пора обсудить возможность при таких обстоятельствах обратиться от имени Англии и Франции к воюющим сторонам с предложением о соглашении на основе раздела". Письмо это, вполне в духе предполагаемых воззрений лорда Пальмерстона, никого в миссии, дойди оно тогда до ее сотрудников, не удивило бы; и действительно, если бы генерал Ли захватил Вашингтон, никто не мог бы поставить Пальмерстону в вину предложение вмешаться в американские дела. Не письмо Пальмерстона, а ответ Рассела до боли поразил Генри Адамса как человека, искавшего нравственные нормы, чтобы судить о политических деятелях. Вот что ответил лорд Рассел. "Гота, 17 сентября 1862 г. Мой дорогой Пальмерстон! Независимо от того, будут ли федеральные войска уничтожены полностью, уже ясно, что они вынуждены отойти до Вашингтона и что они не сумели победить мятежные штаты. Ввиду этого, я согласен с Вами, наступило время предложить правительству Соединенных Штатов посредничество с целью признать независимость Конфедерации. Я также согласен с тем, что в случае отказа нам следует признать южные штаты независимым государством. Для того чтобы предпринять этот важный шаг, нам, полагаю, необходимо собрать кабинет. Меня устроит, если мы соберемся 29-го или 30-го. Если мы решимся на этот шаг, нам следует предложить его вначале Франции, а затем от имени Англии и Франции, как уже решенную к исполнению меру, России и другим державам. Нам следует также обезопасить себя в Канаде: речь идет не о том, чтобы послать туда дополнительные войска, а о том, чтобы до наступления зимы сконцентрировать имеющиеся там контингенты в удобных для обороны пунктах..." Вот где, по-видимому, в полную силу обнаруживается практическая трудность извлечь из описываемых событий урок - трудность, которую поверхностный наблюдатель вряд ли способен преодолеть, и не столько из-за недостатка теоретических обоснований, или незнания фактов, или даже отсутствия опыта, сколько из-за непостоянства человеческой натуры как таковой. Курс, проводимый лордом Расселом, оставался от начала до конца неизменен: английский министр иностранных дел явно намеревался признать Конфедерацию "с целью" разрушить Союз. Его письмо от 17 сентября прямиком выводится из его пособничества "Алабаме" и покровительства военному флоту мятежников, а весь излагаемый в нем план действий опирается на заявление от 13 мая 1861 года, в котором за южными штатами признавался статус воюющей стороны. Эта политика, несомненно, заранее обдуманная, могла проводиться только при намеренной бесчестности трех знаменитых государственных деятелей: Пальмерстона, Рассела и Гладстона. Что касается Рассела, то он отвергал обвинение в бесчестности, и Аргайл, Форстер, а с ними большинство англичан - друзей Америки, как и посланник Адамс, ему верили. Сыну посланника крайне хотелось бы знать, что подумал бы его отец, если бы мог ознакомиться с письмом Рассела от 17 сентября, но еще больше ему хотелось знать, что подумал бы отец об ответе Пальмерстона от 23 сентября: "К северо-западу от Ричмонда, - писал Пальмерстон, - сейчас, очевидно, идут тяжелые бои, и их исход будет иметь огромное влияние на положение дел. Если федералисты потерпят значительное поражение, они, пожалуй, созреют для нашего посредничества, а ковать железо надо, пока оно горячо. Если же, напротив, они выйдут победителями, мы подождем и посмотрим, что за этим последует..." Пальмерстон и Рассел поменялись ролями. Рассел пишет то, что можно было ожидать от Пальмерстона, и даже сильнее, а Пальмерстон - то, что следовало ожидать от Рассела, и даже скромнее. Личный секретарь полностью ошибался на их счет, но это его и тогда не слишком бы удивило, хотя он был бы крайне удивлен, узнав, что даже ближайшие соратники обоих лордов знали об их намерениях немногим больше, чем сотрудники американской миссии. Самым доверенным их лицом из всех членов кабинета был лорд Гранвилл, которому Рассел и написал письмо сразу же вслед за посланием к лорду Пальмерстону. Гранвилл ответил незамедлительно, выразив решительный протест против признания Конфедерации, и Рассел переслал этот ответ Пальмерстону, который вернул его 2 октября, ограничившись предложением дожидаться дальнейших сообщений из Америки. Тогда же Гранвилл отправил письмо другому члену кабинета, лорду Стэнли-Олдерли, - письмо, опубликованное сорок лет спустя в "Жизни" Гранвилла (I, 442), любопытнейший и поучительнейший в глазах личного секретаря отголосок всей этой истории, послужившей ему уроком в политике. "...Я сообщил Джонни, - писал Гранвилл, - причины, по которым считаю это решительно преждевременным. Однако, полагаю, Вы поступили бы так же. Пальм, Джонни и Гладстон выскажутся "за" и, вероятно, Ньюкасл. Не знаю насчет других. Мне это кажется грубой ошибкой..." Из двенадцати членов кабинета Гранвилл - наиболее из них осведомленный - мог назвать лишь троих, которые высказались бы за признание Конфедерации. Даже личный секретарь полагал, что знает столько же, если не больше. Не только молодые и малые мира сего ничего не знали, и не только они страдали слепотой. Из письма Гранвилла ясно лишь одно: ему ничего не известно о каком-либо твердом плане или сговоре. Если таковой существовал, в нем участвовали Пальмерстон, Рассел, Гладстон и, возможно, Ньюкасл. В миссии обо всем этом было известно, проявление же излишней подозрительности не доводит до добра. Тем временем, 3 октября, Лондона достигла весть о сражении при Антьетаме и отступлении генерала Ли в Виргинию. Стала известной и Прокламация об освобождении рабов. Если бы личный секретарь знал то, что знали Гранвилл и Пальмерстон, он, разумеется, счел бы, что опасность миновала - по крайней мере на время, и любой благоразумный человек подтвердил бы ему, что все страхи позади. Этот урок был бы неоценим, но тут на сцене внезапно появился новый актер и с таким бравурным монологом, что рядом с ним поступки Рассела показались верхом благоразумия, а всяческие заботы о воспитании ума и сердца излишними. Этим новым актером, как всем известно, был Уильям Юарт Гладстон, занимавший тогда пост канцлера казначейства. Если в сфере мировой политики существовала хотя бы одна незыблемая точка отсчета, хоть одна постоянная величина, хоть одна твердая опора, то это была британская казна, и если существовал человек, которого, несомненно, можно было считать разумным в силу главного своего интереса, то это был тот, кто ведал финансами Англии. Если воспитание имело хоть малейшую цену, то в ком ему было проявиться, как не в Гладстоне, воспитанном и получившем образование по высшим канонам, какие знала Англия. У кого, как не у него, следовало брать уроки личному секретарю. И вот какой урок он получил. 24 сентября Пальмерстон сообщил Гладстону о предложении вмешаться в американские дела. "Вы, если не ошибаюсь, - писал он, - одобрите такой курс действий". На следующий день Гладстон ответил, что "рад узнать то, о чем сообщил ему премьер-министр, и хотел бы, чтобы заседание кабинета состоялось скорее, в особенности по двум причинам: первая - быстрое продвижение южных вооруженных сил и расширение области, где к ним относятся с пониманием; вторая - риск вызвать бурю нетерпения в текстильных городах Ланкашира, что умалит достоинство и бескорыстие предполагаемого вмешательства". Если бы Генри Адамс видел тогда это письмо, оно, вероятно, заставило бы его прийти к заключению, что образованнейший в Англии джентльмен не знает того, о чем говорит, - заключение, которое в мире сочли бы неприемлемым со стороны какого-то личного секретаря. Но это были только цветочки. Договорившись с Пальмерстоном и Расселом о вмешательстве в американские дела, Гладстон продолжал размышлять над этим вопросом две последующие недели, от 25 сентября до 7 октября, когда ему предстояло выступить с речью на торжественном обеде в Ньюкасле. Он решил сделать на нем заявление о государственной политике с полной личной и официальной ответственностью. Решение это возникло отнюдь не под давлением внезапного импульса, а явилось результатом серьезных раздумий. "Продолжал размышлять над тем, что сказать о Ланкашире и Америке, - записал он в дневнике утром 7 октября. - Обе эти темы взрывоопасны". Вечером того же дня он намеренно, в качестве зрелого плода долгих размышлений, одарил слушателей своим знаменитым высказыванием: "Нам превосходно известно, что американцы северных штатов еще не испили ту чашу - они по-прежнему пытаются оттолкнуть ее ото рта, - которую они тем не менее, как ясно всему остальному миру, должны будут испить. Мы можем иметь свое мнение насчет рабства, мы можем выступать за и против Юга; но совершенно бесспорно, что Джефферсон Дэвис и другие лидеры Юга создали армию, создают, по всей очевидности, военный флот и создали то, что важнее армии и флота, - они создали нацию..." Оглядываясь сорок лет спустя на этот эпизод, нельзя не спросить себя с болью, какого рода урок мог извлечь молодой человек из этих всемирно известных положений великого учителя политической мудрости. Тогда, в пылу страсти, они толкали к весьма неприглядным нравственным выводам - но таким ли уж неверным? Сформулированные жестко и прямо, как правила поведения, они вели к наихудшим, в нравственном смысле, поступкам. В этом плане между Гладстоном и Наполеоном нельзя было обнаружить и тени различия, разве только в пользу Наполеона. И Генри Адамс не видел между ними разницы. Он воспринял слова Гладстона однозначно; он счел урок преподанной ему политической морали усвоенным, предупреждение о расторжении контракта должным образом врученным, а свое воспитание в Англии законченным. Все вокруг считали так же; Сити охватило смятение. Всякое воспитание надлежит заканчивать, как только оно достигло цели. Тогда вас одолевает меньше сомнений, и вы увереннее вступаете в мир. Старомодная драма требовала единой и четкой идеи; нынешняя являет собою загадку, лишенную смысла и даже интриги. После того как Гладстон произнес свою речь, можно было с полным правом считать, что драма окончена; никто не мог утверждать, что она только начинается; что с такими муками полученный урок ничему не послужит. Даже теперь, сорок лет спустя, большинство людей отказываются этому верить и по-прежнему считают Гладстона, Рассела и Пальмерстона подлинными злодеями мелодрамы. Особенно вескими выглядят свидетельства против Гладстона. Ни один министр, член полномочного правительства, не вправе употребить слово "должны" по отношению к другому правительству, как это сделал Гладстон. А уж кто как не Гладстон вместе со своими чиновниками и приятелями из Ливерпуля знал, что именно они создают флот для мятежников-южан, тогда как Джефферсон Дэвис был тут ни при чем. Кому как не канцлеру казначейства, больше чем кому-либо из других министров, было известно, что Пальмерстон, Рассел и он сам объединились с тем, чтобы на следующей неделе провозгласить Конфедерацию "нацией", хотя лидеры Юга не питали пока никаких надежд на "создание нации", разве только стараниями английского кабинета. Эти мысли приходили тогда в голову каждому, а время их подтвердило. За всю историю политического блуда ни один проходимец от современной цивилизации не являл собою худшего примера развращенности. Недаром даже Пальмерстон пришел в ярость от гладстоновской речи и немедленно побудил сэра Джорджа Корнуэлла Льюиса отмежеваться от канцлера казначейства, против которого тот сразу поднял кампанию в печати. Пальмерстон не собирался позволить Гладстону водить своей рукой. Рассел вел себя иначе: он соглашался с Пальмерстоном, но следовал Гладстону. Создав новое евангелие невмешательства для Италии, которое проповедовал с рвением апостола, он с удвоенной силой, словно рупор Венского конгресса, ратовал за вмешательство в американские дела. В октябре он официально объявил членам кабинета о заседании, намеченном на 23 октября, для обсуждения "лежащего на Европе долга предложить - в самых дружеских и примирительных выражениях - обеим сторонам сложить оружие". Тем временем посланник Адамс, крайне обеспокоенный и глубоко взволнованный ходом событий, хотя ничем не выдававший своей тревоги, намеренно не спешил обращаться к Расселу за разъяснениями. Негодование поведением Гладстона звучало в Англии все громче и громче; все знали, что заседание кабинета состоится 23 октября и что на нем будет решаться вопрос о политике правительства по отношению к Соединенным Штатам. Лорд Лайонс отложил свой отъезд в Америку до 25 октября, несомненно, с тем, чтобы принять участие в обсуждении. Когда посланник Адамс попросил наконец Рассела принять его, тот назначил встречу на 23 октября. До последнего момента Рассел всеми своими действиями старался показать, что, по его мнению, необходимость вмешательства вызывает сильные сомнения. В ходе беседы посланник Адамс дал понять, что вправе получить разъяснения; он с вполне естественным интересом наблюдал за Расселом и вот что сообщил: "Его светлость тотчас отозвался на мой намек, правда, с видом некоторого смущения. Мистера Гладстона, сказал он, крайне неверно поняли. Я, должно быть, уже видел в газетах опубликованные им письма, в которых содержатся его разъяснения. Он придерживается определенного мнения насчет характера происходящей в Америке борьбы, как и - подобно другим англичанам - по всем общественным вопросам, что вполне естественно. В Англии принято, чтобы общественный деятель высказывал то, что думает, в публичных выступлениях. И разумеется, не ему, лорду Расселу, дезавуировать что-либо сказанное Гладстоном, но он отнюдь не думает, что в высказываниях Гладстона содержится серьезное намерение оправдать те предположения, какие делаются по поводу планов правительства взять новый политический курс..." Всякому, желающему изучать политические маневры свободных правительств, нельзя не поразмыслить о той морали, которая вытекает из "разъяснений", данных поведению Гладстона графом Расселом. Напомним - нас, как первое условие политической жизни, интересует вопрос, можно ли верить политическому деятелю или полагаться на его слово. Вопрос, которым задавался Генри Адамс, перебеляя депешу от 24 октября 1862 года, состоял в том, верил ли, или должен был верить, его отец хотя бы единому слову "смущенного" лорда Рассела. "Правда" оставалась неизвестной еще тридцать лет, и когда она стала достоянием гласности, то показалась обратной тому, что утверждал граф Рассел. Речь мистера Гладстона как раз целиком вытекала из проводимой Расселом политики вмешательства и явно имела целью обнародовать "планы в правительстве взять" именно этот "новый политический курс". Граф Рассел не пожелал отмежеваться от слов Гладстона, хотя лорд Пальмерстон и сэр Джордж Корнуэлл Льюис немедленно это сделали. Насколько Генри Адамс мог проникнуть в сию тайну, Гладстон точно выразил намерения графа Рассела. В аспекте политического воспитания это был существеннейший урок: им решался закон жизни. Все поименованные джентльмены принадлежали к высшей знати - выше некуда. Если нельзя верить им, правда в политике - химера, на которую незачем обращать внимание. Вот почему Генри Адамсу казалось необходимым составить себе определенное мнение, которое позволило бы подвести этот случай под общий закон. Посланник Адамс также испытывал в этом потребность. Он решительно заявил Расселу, что, поскольку тот "склонен считать невиновным" Гладстона в "сознательном намерении спровоцировать самые пагубные последствия", он вынужден сказать, что Гладстон действовал так, как если бы их, несомненно, имел; но это обвинение, которое било сильнее по тайной политике Рассела, чем по явной ее апологии со стороны Гладстона, Рассел постарался, как мог, отвести: "...Его светлость дал со всей возможной осторожностью понять, что лорд Пальмерстон и другие члены правительства сожалеют о случившемся и сам мистер Гладстон готов устранить, насколько это в его силах, искажения, допущенные в толковании его речи. Правительство по-прежнему намерено придерживаться позиции полного нейтралитета и невмешательства, прямого или косвенного, в конфликт, дав ему разрешиться естественным путем. Однако он не может предсказать, какие обстоятельства возникнут на протяжении ближайших месяцев. Я отвечал, что такой политический курс нас удовлетворяет, и спросил, должен ли я понимать его слова в том смысле, что никаких перемен в принятом курсе не предполагается. На что он ответил утвердительно..." Больше посланнику Адамсу не дано было узнать. Он пребывал в убеждении, что Расселу можно доверять, а Пальмерстону - нет. Таково было традиционное мнение, которого держались все дипломаты, в особенности русские. Возможно, оно имело основания, но никоим образом не содействовало политическому воспитанию Генри Адамса. Теория уловок и обманов не давала более надежного ключа, чем по-старомодному откровенная теория открытого грабежа и насилия. Ни та, ни другая не была разумной. Посланник Адамс так и не узнал, что всего несколько часов назад граф Рассел предлагал кабинету вмешаться в американские дела и что кабинет высказался против. Посланнику представили дело так, будто заседание кабинета не состоялось, а его решения не носили официального характера. Однако биограф Рассела сообщает, что "после приглашения Рассела, датированного 13 октября, члены кабинета явились 23 октября на заседание со всех концов страны, но... они выразили сомнение по поводу необходимости изменений в политике, или ее изменения, в тот момент". Герцог Ньюкасл и сэр Джордж Грей примкнули к Гранвиллу, выступившему против. Насколько известно, только Рассел и Гладстон высказались "за". "Ввиду изложенных соображений вопрос далее не рассматривался". Никто еще пока не сказал в полный голос, что решение это носило официальный характер; возможно, из-за единодушия оппозиции официальное заседание стало ненужным, но несомненно, что всего за один или два часа до этого решения "его светлость заявил <посланнику Соединенных Штатов>, что правительство будет придерживаться твердого нейтралитета и даст борьбе разрешиться естественным путем". Когда же мистер Адамс, не удовлетворившись даже таким положительным заверением, потребовал категорического ответа, спросив Рассела, должен ли он понимать его слова в том смысле, что политика сейчас не будет изменена, тот ответил: "Нет, не будет". Надо думать, посланник - как впоследствии и его личный секретарь - с интересом ознакомился бы с пояснениями, представленными по этому поводу сорок лет спустя Джоном Морли в его книге "Жизнь Гладстона". "Если этот рассказ точен, - рассуждает Морли по поводу сообщений об этих событиях, опубликованных в те дни и до сих пор не подвергавшихся сомнениям, - в таком случае министр иностранных дел в своем толковании понятия "строгий нейтралитет" не исключал, говоря языком дипломатов, "добрых услуг". Толкование лордом Расселом понятия "нейтралитет" не представлялось Генри Адамсу столь существенным; его интересовали прежде всего истинные намерения британского министра, он хотел знать - преследовало ли это толкование какую-либо иную цель, кроме обмана посланника Соединенных Штатов. Сойдя в могилу, можно позволить себе, не жалея, лить елей, и, надо полагать, граф Рассел был искренне рад наконец объясниться со своим личным другом, мистером Адамсом; но у того, кто еще живет на свете, хотя и избегает людской толпы, непрерывной чередою, словно дни, возникают сомнения. Не берусь решать за посланника, но его личного секретаря британский министр полностью тогда ввел в заблуждение: 23 октября политика невмешательства не была утверждена. Уже на следующий день, 24 октября, Гладстон направил Дж.К.Льюису свое повторное возражение, настаивая на том, что Англия, Франция и Россия обязаны вмешаться в американские дела, выразив "с присущим им авторитетом и нравственной силой мнение всего цивилизованного мира по поводу создавшегося в Соединенных Штатах положения". Нет, ничего еще не было решено. Каким-то образом - едва ли случайным! - французский император вдруг пришел к мысли, что его влияние может перетянуть чашу весов, и десять дней спустя после своего категорического "нет" граф Рассел ответил на официальное предложение Наполеона категорическим "да", изъявив полную готовность действовать соответственно. 11 ноября кабинет собрался вновь. И на этот раз пусть о дебатах расскажет сам Гладстон. Вот что он писал: "11 ноября. Сегодня состоялось заседание кабинета, и оно продолжится еще и завтра. Боюсь, мы мало продвинемся, а скорее всего, ничего не сделаем по вопросу об Америке. В любом случае я сообщу Вам точные сведения. Лорд Пальмерстон и Рассел правы. 12 ноября. Вопрос о Соединенных Штатах решен, но очень дурно. Лорд Рассел дал задний ход. Он отступил, не устояв в бою, который сам же начал. Все же, хотя в данный момент мы не достигли цели, резюме построено на таких мотивах и выражено в таких терминах, которые оставляют вопрос открытым для решения в будущем. 13 ноября. Французы, полагаю, не преминут обнародовать наш ответ касательно Америки; по крайней мере это вполне возможно. Надеюсь, однако, они не сочтут его окончательным отказом и, уж во всяком случае, предпримут самостоятельные действия. Совершенно ясно, что мы совпадаем с ними во мнении, что война должна прекратиться. Пальмерстон оказал предложению Рассела слабую и нерешительную поддержку". Сорок лет спустя, когда все свидетели описываемых событий, кроме самого Генри Адамса, уже умерли, он, прочитав эти строки, невольно замер в оцепенении и решил показать их Джону Хею, на которого они произвели даже более ошеломляющее впечатление. Что же это такое? Все в мире действовали словно наперекор друг другу; никто никого не понимал, не понимал и самой ситуации; все шли по ложному следу, делали ложные выводы, не зная фактов. Лучше бы вообще не делали никаких выводов! Грош цена такому дипломатическому воспитанию - сплошной ряд ошибок! Вот условия неповторимой исторической задачи, как они представлялись начинающему дипломату в 1862 году. 14 сентября Пальмерстон, полагая, что президент вот-вот будет изгнан из Вашингтона, а потомакская армия распущена, дал понять Расселу, что в таком случае вмешательство оправданно. Рассел тотчас ответил, что он поддерживает вмешательство в любом случае и что для этой цели немедленно собирает кабинет. Пальмерстон заколебался, Рассел настаивал, Гранвилл протестовал. Тем временем, 17 сентября, армия мятежников потерпела поражение при Антьетаме и была изгнана из Мэриленда. Тогда 7 октября Гладстон попытался подтолкнуть Пальмерстона, представив вмешательство как fait accompli [свершившийся факт (фр.)]. Рассел это одобрил, но Пальмерстон побудил сэра Джона Корнуэлла Льюиса возразить Гладстону и резко осудить его в печати - как раз в тот момент, когда Рассел собрал кабинет, чтобы подтвердить слова Гладстона действиями. 23 октября Рассел заверил Адамса, что никто не предлагает изменений в политике. В тот же день он предложил изменение в политике, но не получил одобрения кабинета. Тотчас же в качестве союзника Рассела и Гладстона возник Наполеон со своим предложением, которое имело единственный смысл - подкупить Пальмерстона. Французский император предлагал вернуть Америку - всю, от границы до границы, - в прежнее, зависимое от Европы положение, восстановив Англию в ее прежнем статусе владычицы морей на том условии, что Пальмерстон поддержит притязания Франции в Мексике. Зная Пальмерстона, молодой дипломат должен был счесть само собой разумеющимся, что Пальмерстон, как вдохновитель этой идеи, несомненно, ее поддержит; зная Рассела и его политическое прошлое как члена партии вигов, он должен был прийти к выводу, что Рассел непременно выскажется против; зная Гладстона и его высокие принципы, он не мог сомневаться, что Гладстон с возмущением отвергнет этот план. Если дипломатическая наука чего-то стоила, то это была единственно возможная расстановка сил и лиц, какую мог представить себе понаторевший в этой науке дипломат; и девять человек из десяти действительно принимали такую расстановку за исторический факт. На самом деле он, как и все остальные, оценивал ее неправильно. Пальмерстон ни разу не выразил одобрения этому плану и оказал ему лишь "слабую и нерешительную поддержку". Рассел отступил, не "устояв в бою, который сам же начал". Единственным решительным, энергичным, сознательным сторонником Рассела, Наполеона и Джефферсона Дэвиса выступил Гладстон. Другим не грех и посмеяться над промахами молодого человека, но Адамсу было не до смеха: если он неверно усвоил такой важный урок, лучшая часть его жизни прошла впустую. Генри Джеймс тогда еще не научил мир читать пухлый том ради удовольствия наблюдать, как писатель направляет свое увеличительное стекло, поочередно высвечивая то одну, то другую сторону все той же фигуры. Психология как наука была еще примитивна, а английский характер в его худшем - или лучшем - варианте никогда не отличался утонченностью. Кто же мог поверить, что камнем преткновения на пути постижения Пальмерстона, Рассела и Гладстона оказалась сложность их психики. Конечно, при очень сильном свете человеческая природа всегда кажется сложной и полной противоречий, но британские государственные мужи принадлежали скорее к наименее сложным натурам. Сложными этих джентльменов никак нельзя было назвать. Разве только Дизраэли. Пальмерстон, Рассел и Гладстон вводили в заблуждение только в силу своей примитивности. Самым интересным объектом для изучения был Рассел, потому что его поведение казалось более всего подобающим государственному деятелю. Все, что делал Рассел начиная с апреля 1861 и кончая ноябрем 1862 года, самым явным образом свидетельствовало о решимости разрушить Союз. Единственное, в чем, наблюдая характер Рассела, не приходилось сомневаться, - это в отсутствии порядочности. Он был человеком абсолютно бесчестным, но с сильной волей. Говорить одно, а делать другое вошло у него в привычку. Сам он, казалось, не сознавал несоответствия между своим словом и делом, даже когда его в этом уличали - что его противники имели обыкновение постоянно делать, не стесняясь в выражениях. Что касается Гражданской войны в Америке, то тут, по наблюдениям Генри Адамса, он один из всех проявлял настойчивость, даже упрямство, в проведении определенной линии, которую по мере необходимости поддерживал обычной ложью. Генри Адамса возмущала не ложь - напротив, он даже гордился тем, с какой проницательностью умел ее обнаруживать, - его угнетала мысль, что Рассел считает себя человеком правдивым. Юный Адамс считал графа Рассела государственным деятелем старой школы; ясно видящим поставленную цель и неразборчивым в средствах, бесчестным, но сильным духом. Рассел с жаром утверждал, что у него нет никаких целей и хотя он, возможно, человек слабый, но прежде всего честный. Посланник Адамс верил Расселу в личных отношениях, но в официальных практически ни в чем на него не полагался. "Панч" до 1862 года обычно изображал Рассела школьником-лгунишкой, а позже - преждевременно - в семьдесят-то лет! - одряхлевшим старикашкой. Жизненный опыт здесь вряд ли мог помочь: никто, ни в Англии, ни за ее пределами, не сумел дать рационального объяснения феномену графа Рассела. Пальмерстон был предельно прост - так прост, что Адамс в нем совсем не разобрался, - но едва ли намного больше, чем Рассел, соответствовал создавшемуся о нем представлению. Весь мир считал его человеком, уверенным в себе, решительным, бесстрашным, меж тем как факты его жизни свидетельствуют, что он был осторожен, осмотрителен, боязлив. Посланнику Адамсу он казался воинственным и агрессивным, меж тем как в биографиях Рассела, Гладстона и Гранвилла он изображен человеком легким, миролюбивым, даже миротворцем, избегающим ссор. Посланника он поразил тем, что пресек нападки на генерала Батлера. Пытался урезонить Рассела. Обругал Гладстона. Отказался поддержать Наполеона. Ни один государственный деятель, кроме Дизраэли, не говорил об Америке в таком осмотрительно-уклончивом тоне. Пальмерстон никогда не опускался до лжи, не давал никаких фальшивых заверений, не скрывал существующих мнений, ни разу не был уличен в двойной игре. После сорока лет закоренелой неприязни и недоверия к Пальмерстону, после злословия на его счет Генри Адамсу пришлось признаться, что в своем отношении к нему он был не прав, и заставить себя - в душе, ибо к тому времени сам уже был почти такой же мертвец, как все те, о ком писал, - попросить у него прощения. Вот где обнаружился убийственный провал в воспитании Генри Адамса! Совсем иное дело Гладстон. Правда, трудности, одолевавшие исследователя этого характера, казались меньшими, потому что их разделял весь мир, включая самого Гладстона. Он был клубком противоречий. Высочайший ум, анализируя феномен Гладстона, становился в тупик и не достигал ничего, кроме абсурда. Но ни один молодой человек 1862 года не мог бы достичь той степени абсурда, до которого договорился в 1896 году сам мистер Гладстон, засвидетельствовав и обнародовав его в своих мемуарах. "Теперь мне предстоит рассказать о несомненной ошибке, - признавался он, - самой нелепой и явной и, добавлю, наиболее непростительной из всех, какие за мной числятся, в особенности по той причине, что я совершил ее в 1862 году, когда уже прожил на свете добрую половину века... В разгар Гражданской войны в Америке я заявил, что Джефферсон Дэвис создал нацию... Как ни странно, но это заявление - совершенно недопустимое со стороны министра Ее Величества - было вызвано отнюдь не моей горячей приверженностью к Югу или враждой к Северу... Я действительно, как ни странно, искренне верил, что, признавая фактическое завершение войны, выражаю тем самым дружеские чувства всей Америке... Мое мнение основывалось на ложной оценке фактов. Но это еще полбеды. Хуже было то, что я не сознавал, насколько неуместно в устах члена кабинета подобное заявление о державе, с которой мы связаны узами крови и единым языком и по отношению к которой обязаны хранить нерушимый нейтралитет. Моя оплошность усугубилась еще и тем обстоятельством, что весь мир и без того ставил нам, так сказать, в вину (хотя на самом деле это было не так) нарушение законов нейтралитета в связи с пресловутыми крейсерами. Моя вина сводилась к ошибке, но к ошибке неимоверно грубой, которая влекла за собой нежелательные последствия и вызвала шум, а так как я не сумел этого предвидеть, то и справедливо подвергся суровым нареканиям. Этот случай наглядно свидетельствует о некоем недостатке, присущем моему уму, от которого я долго страдал и, возможно, еще не избавился, - о неспособности видеть предметы во всем их объеме". Сорок лет спустя после описываемых событий, на закате своей посвященной научным занятиям жизни, Генри Адамс внимательно и терпеливо - более того, сочувственно - читал и перечитывал этот абзац и размышлял над ним. Вот оно что! Оказывается, сам он тогда видел все не так. Не было ни сговора, ни тайной политики, ни логики и связи в человеческом поведении, была лишь ошибка - правда, "неимоверно грубая". Нет, Адамса не охватило недоброе чувство: ведь он вышел победителем из этой игры! Он, что и говорить, простил "неспособность видеть предметы во всем их объеме", которая чуть не стоила ему жизни и состояния; он даже готов был поверить автору прочитанных строк. Про себя он отметил, нисколько не раздражаясь, что в своей исповеди мистер Гладстон почему-то ни словом не обмолвился о некоем соглашении, заключенном между Пальмерстоном, Расселом и им самим; полностью опустив другое "неимоверное" свое деяние - горячую поддержку, оказанную им политике Наполеона, которую даже Пальмерстон если и поддерживал, то вяло, неохотно. Все это не имело решающего значения. Хорошо. Согласимся, вопреки фактам, что Гладстон не вынашивал планов уничтожения Союза, не участвовал в сговорах, не сознавал - хотя всему миру это было ясно! - к каким последствиям ведет его деятельность; согласимся, иначе говоря, с тем, к чему пришли в итоге сами англичане, - что Гладстон был не совсем в своем уме, Рассел на грани старческого маразма, а Пальмерстон просто потерял голову. Не это важно - другое! Какие уроки можно из всего этого извлечь? Как повлияют они на наши взгляды и действия в будущем? Политика не может игнорировать психологию и должна обращаться к ней всегда. Без выводов психологии ее методы примитивны, суждения еще примитивнее. Повлияло бы знание изложенных фактов на мнения и поведение посланника и его сына в 1862 году? Увы, нет. Сумма отдельных личностей все равно казалась бы молодому человеку равной одной личности - одной воле и желанию, направленным на уничтожение Союза в целях "ослабления опасной силы". Посланник все равно, исходя из своих интересов, видел бы в Расселе друга, а в Пальмерстоне - врага. Личность все равно была бы идентична массе. Стояли бы те же самые вопросы; такими же невнятными были бы на них ответы. Каждый исследователь, подобно личному секретарю, отвечал бы на них исключительно для себя самого. 11. БИТВА С БРОНЕНОСЦАМИ (1863) Посланник Адамс не слишком тревожился, если не видел врага насквозь. Его сын, существо нервное, видел излишне много и превращал для себя жизнь в ад. Посланник Адамс не спешил открывать свои козырные карты и, за редкими исключениями, исходил в своих действиях из уверенности, что противник осведомлен не лучше его самого. Граф Рассел его устраивал; возможно, их объединяла взаимная симпатия; и, действительно, при каждой встрече с Расселом Генри Адамс не без приятности отмечал забавное сходство английского министра с Джоном Куинси Адамсом. Несмотря на свои личные отношения с Расселом, с дипломатической стороны посланник Адамс вел себя правильно: он ничего не терял, поддерживая дружбу с министром иностранных дел, а приобрести мог многое. К тому же, говорил ли Рассел правду или лгал, это ничего не меняло: в обоих случаях американская миссия всегда могла действовать так, как если бы он лгал. Даже знай посланник, с каким упорством Рассел старался предать и погубить его в октябре 1862 года, он вряд ли употребил бы более сильные выражения, чем те, к каким прибег в 1863 году. Рассел, надо полагать, был больно уязвлен намеком сэра Роберта Кольера на существование сговора с агентами мятежников в деле "Алабамы", но покорно выслушивал те же самые обвинения, повторяемые в каждой ноте американской миссии. Постепенно ему пришлось признать в посланнике Адамсе серьезную силу. Расселу это был нож острый: ничтожность и самодовольство вашингтонского правительства составляли его idee fixe; но не прошло и недели после его последней попытки - 12 ноября 1862 года - организовать совместное с Францией вмешательство в американские дела, а ему уже вручили ноту посланника Адамса, в которой вновь повторялись обвинения по поводу "Алабамы" и недвусмысленно предлагалось возместить ущерб. Наградила ли Рассела медлительным умом природа или сказывался преклонный возраст - вопрос, который в числе прочих крайне занимал Генри Адамса: молодые люди любят считать старших по возрасту одряхлевшими старцами, хотя в данном случае это в какой-то мере было справедливо, ибо все поколение Рассела было дряхлыми старцами уже с юности. Они так и не перешагнули за 1815 год. Как Пальмерстон, так и Рассел. Дряхлость отличала их от рождения, как отличало Гладстона оксфордское образование и внушенные Высокой церковью иллюзии, которые порождали фантастические несуразности в его суждениях. Рассел так и не уразумел, что с самого начала неверно оценил посланника и взял с ним неверный курс, и когда, после 12 ноября, ему пришлось защищаться, а тон мистера Адамса с каждым днем становился жестче, английский министр проявил растерянность и беспомощность. Таким образом, каковы бы ни были теоретические посылки, в дипломатической практике ничего не изменилось. Посланник Адамс был вынужден вести речь о сговоре между Расселом и мятежниками - сговоре, а не преступной небрежности. Он не мог смягчить формулировку; даже если бы в припадке учтивости он любезно согласился признать, что "Алабама" ускользнула в результате "преступной небрежности", ему никак не удалось бы пойти на такую уступку в отношении бронированных судов, которые строились на верфях Англии: кто бы в простоте душевной поверил, что можно у всех на глазах, в том числе и правительства, построить и дать уйти в открытое море двум полностью снаряженным военным кораблям, не будь здесь эффективно и постоянно действующего сговора. Чем дольше граф Рассел прикрывался маской притворного неведения, тем резче в конечном итоге пришлось бы посланнику ее сорвать. И как бы мистер Адамс ни относился к графу Расселу лично, ему пришлось бы воспользоваться всеми дипломатическими свободами, если дело дошло бы до кризиса. С наступлением весны 1863 года перед Адамсом открылось обширное поле деятельности. Не часто молодому человеку, да еще находящемуся в столь выгодной позиции, открывалось для изучения поприще красивее и удобнее для тренировки молодого, жаждущего тренироваться ума. Очень медленно, после двухлетнего одиночества, перед Адамсом забрезжила новая и великолепная жизнь. Ему было двадцать пять, и он созрел, чтобы жить в полную меру своих сил; часть его товарищей носила на вороте мундира звезды, часть удостоилась звезд иного рода - навечно. Мгновениями у него захватывало дух. Откуда-то вдруг рождалось желание вкусить чувство безмерной власти. Оно настигало его, словно мгновенный обморок, кружило голову и проходило, оставляя мозг потрясенным, охваченным сомнениями и робостью. С напряженным вниманием, какого не удостаивались даже драмы Шекспира, все глаза были прикованы к сражающимся армиям. Мало-помалу, сначала как смутный намек на то, что могло бы быть, если бы все делалось как надо, рождалось ощущение, что где-то в недрах вашингтонского хаоса складывается твердая власть, сплоченная и направляемая как никогда прежде. Ее представители, по-видимому, научились своему делу - ценою чуть ли не гибельной, и, возможно, слишком поздно. Личный секретарь лучше чем кто-либо другой знал, в какой мере можно козырять этой новой властью в Лондоне и когда. Но дипломатические битвы не шли ни в какое сравнение с военными сражениями. Ученик мог только учиться. Подобный момент - момент наивысшего накала - бывает в жизни человека лишь раз. Воспитание достигает тут своих пределов. Когда прокатились первые мощные удары, Генри, свернувшись под одеялом, в тишине ночи прислушивался к ним с шаткой надеждой. Когда огромные массы, одна за другой, с точностью механизма, стали крушить другую, противоборствующую им массу, задрожал весь мир. Такого действия силы он еще не знал. Неистовое сопротивление и ответные удары увеличивали драматизм ситуации. Весь июль в Лондоне только тупо недоумевали. Англичане учились у янки, как надо воевать. Американец в мгновение ока сообразил, что означает победа Севера для Англии: его голова работала с той же скоростью, какую приобрела военная машина на его родине; но англичане медленно осознавали, что просчитались. У Генри хватало времени, чтобы наблюдать этот процесс, и еще оставалось немного, чтобы, ликуя, сводить старые счеты. Известия о Виксбурге и Геттисберге достигли Лондона воскресным утром, а вечером Генри Адамс был зван на небольшой прием к Монктону Милнсу. Он отправился туда пораньше с расчетом обменяться несколькими словами поздравления с хозяином, прежде чем дом заполнится гостями, но застал в гостиных только дам: мужчины еще допивали в столовой вино. Вскоре появились и они, и, на беду или на счастье, первым - Делейн из газеты "Таймс". Милнс, увидев своего юного американского друга, бросился к нему с радостными возгласами, обнял и расцеловал в обе щеки. Тому, кто родился позднее и слишком мало знал, чтобы понять страсти, владевшие людьми в 1863 году - за которым стоял год 1813-й, а еще прежде год 1763-й, - возможно, покажется, что такое публичное изъявление чувств должно было смутить молодого человека, прибывшего из Бостона и называвшего себя застенчивым. Но в тот вечер, впервые в жизни, его в эту минуту, как ни странно, интересовал не он сам. Его интересовал Делейн, с чьим взглядом он встретился, когда Милнс заключил его в объятия. В этой сцене Делейн, надо полагать, увидел лишь очередное дурачество Милнса. Он никогда не слыхал о юном Адамсе, ему и в голову не могло прийти, что этот американец, осмеянный им в "Таймс", таит на него обиду. Да и где ему было подозревать, что в уме сына американского посланника засела подобная мысль: ведь британский ум самый медлительный в мире, в чем убеждают подшивки "Таймс", а значение взятия Виксбурга еще не просочилось сквозь толщу предвзятых идей, составлявших кору головного мозга Делейна. Даже прочти он тогда мысли Генри Адамса, они не вызвали бы в нем ничего, кроме обычного для британца самодовольного презрения ко всему, чему его не учили в школе. Понадобилась смена поколений, прежде чем "Таймс" сумел подняться до точки зрения Монктона Милнса. Если бы сын посланника захотел воспользоваться случаем и отомстить Делейну, он, наверное, попросил бы Милнса тут же познакомить их, чтобы сказать редактору "Таймса", что считает свой счет к нему оплаченным - закрытым раз и навсегда, - поскольку его отец перевел этот долг на себя и собирается сам расправиться с Делейном. "Теперь ваш черед!" - мог бы Генри Адамс предостеречь его дружески. Он знал: в миссии уже год готовятся к нанесению удара по Делейну - ставленнику пальмерстоновского кабинета. Теперь в преддверии последнего сражения Вашингтон постоянно поддерживал и укреплял позиции мистера Адамса. Ситуация со времени дела "Трента" изменилась. Сама миссия, что и говорить, по-прежнему не имела достаточных штатов и была оснащена так же скудно, как миссия Гватемалы или Португалии. Конгресс никогда особенно не баловал свои дипломатические представительства, а председатель комиссии по внешним сношениям вряд ли собирался навязывать помощь посланнику в Лондоне. Посчитали лишним даже прислать или предложить нанять для миссии клерка. Секретарь, помощник секретаря и личный секретарь посланника выполняли все то, что не успевал делать сам мистер Адамс. Клерк, нанятый за пять долларов в неделю, вероятно, выполнил бы эту работу не хуже, а возможно, и лучше, но посланник не мог доверить ее клерку; без точных указаний он не мог никого допускать к работе в миссии; он уже и так вышел за дозволенные пределы, приняв в сотрудники миссии своего сына. Конгресс и его комиссии одни могли судить, каким должно быть государственное учреждение, и если они считали его штат вполне приемлемым, то уж личного секретаря, который получал от такого решения лишь пользу, оно не могло не удовлетворять. Большой штат его бы только подавлял. Вся миссия представляла собой своего рода импровизированное, работавшее на добровольных началах учреждение, и он был такой же доброволец, как все. И даже в лучшем положении, чем все. Его никто не замечал и не знал. Свою часть работы он выполнял вместе со всеми, и если секретари изредка и делали какое-либо замечание по адресу конгресса, никаких жалоб они не высказывали: их претензий все равно никто не стал бы слушать. Довольны ли были в миссии конгрессом или нет, государственным секретарем Сьюардом там были довольны. Не имея ассигнований на обеспечение своих учреждений, он сворачивал горы, чтобы им помочь. Пусть у посланника не хватало секретарей, зато к его услугам был штат консулов, хорошо организованная пресса, эффективная юридическая служба и множество добровольных союзников во всех слоях общества. Недоставало только победы на полях сражений, и военный министр Стентон всерьез взялся за эту сторону дипломатии. Победой при Виксбурге и Геттисберге северяне сорвали банк, и в конце июля 1863 года посланник Адамс счел, что пора сразиться с графом Расселом, или лордом Пальмерстоном, или мистером Гладстоном, или мистером Деленном, или с кем бы то ни было, кто стоял у него на пути, а в сложившихся обстоятельствах ему предстояло сразиться с ними в самое ближайшее время. Еще до перелома при Виксбурге и Геттисберге посланнику Адамсу приходилось не раз атаковать британскую твердыню, но эта часть его деятельности принадлежит истории и не имеет отношения к воспитанию его сына. Все это время личный секретарь переписывал дипломатические ноты в свои личные тетради, чем, не считая личных разговоров, и ограничивалось его участие в дипломатических сражениях. Услуги добровольцев уже не требовались; добровольцев старались отправить в тыл: военные действия приобрели слишком серьезный - не для вольных стрелков - оборот. Личный секретарь мог разве что надеяться приобрести опыт и знания в политике. Перед ним открывалась возможность познать меру побудительных сил, движущих людьми, качества их характера, дальновидности, упорства в достижении цели. В миссии не очень верили в то, что посланник сумеет добиться прекращения постройки броненосных судов. Рассела, казалось, невозможно было сдвинуть с мертвой точки. Если бы тогда, в сентябре 1863 года, в миссии знали о его бурной деятельности в сентябре 1862 года по части вмешательства, посланник, надо думать, признал бы, что Рассел с первых же дней старался навязать членам кабинета свой план. Каждый его шаг начиная с апреля 1861 года вел к такому финалу. Но враждебная деятельность Рассела в 1862 году оставалась тайной - каковой и продолжала оставаться еще добрых двадцать пять лет. Тем не менее постоянные отказы положить конец вооружению мятежников не могли не выдать его animus [дух (лат.); здесь: сокровенные чувства и мысли]. Мало-помалу посланник перестал на него надеяться, а перестав надеяться, повысил голос и в итоге, сорвав с Рассела последние лоскутья уверток и извинений, прямо обвинил его в потворстве тем, кто вооружает мятежников, кончив знаменитой фразой: "С моей стороны излишне указывать вашей светлости, что это - война". Что хотел сказать таким заявлением посланник Адамс - дело посланника, а вот то, что извлек из этого заявления его сын, Генри Адамс, - неотъемлемая часть воспитания Генри Адамса. И, прикажи ему тогда отец пояснить и развить смысл этого заявления так, как он дошел до его сознания, он написал бы следующее: "Излишне, во-первых, потому что граф Рассел и сам знает, что "это - война", поскольку вся его деятельность была с самого начала на нее направлена; во-вторых, потому, что это является лишь логическим и необходимым следствием всей его политики; в-третьих, и в последних, потому, что не Расселу, а всему миру говорил посланник Адамс: "Это - война". Таков простой и точный смысл записи, которую личный секретарь занес бы в свою тетрадь, излагая простое и точное заявление, которым посланник Адамс, без лишних страстей и эмоций, констатировал состояние войны. На взгляд Генри Адамса - взгляд клерка, перебеляющего ноту, - это заявление, на грани дозволенного дипломатическим этикетом, только констатировало факт - ничего нового, вымышленного, никакой риторики он в нем не находил. Факт следовало констатировать, чтобы внести ясность в положение дел. Война велась Расселом, а Адамс это только констатировал. Ответ Рассела на ноту от 5 сентября поступил в миссию 8-го, и сгоравшие от нетерпения секретари наконец прочли, что "отданы распоряжения воспрепятствовать выходу двух броненосных судов из Ливерпуля". Члены скромнейшей миссии на Портленд-Плейс приняли этот ответ, как генерал Грант - капитуляцию Виксбурга. Прослужи посланник Адамс на общественном поприще хоть до девяноста лет, ему никогда уже не выпало бы на долю вести такую борьбу - не на жизнь, а на смерть; и перебери его сын все должности, какими мог одарить его президент или народ, ни одна не дала бы ему того, что дали два с половиной года участия в этой борьбе не на жизнь, а на смерть, измучившей и истерзавшей его своими зигзагами, но научившей - и в этом ее практическая значимость - правильно оценивать людей и их возможности. К Расселу, как и к Пальмерстону, он относился с уважением: оба представляли традиционную Англию и английскую политику, которые сами по себе были вполне достойны уважения, но на протяжении четырех поколений оставались предметом борьбы и главным источником политической карьеры каждого члена семьи Адамсов. На взгляд Генри Адамса, Рассел проводил эту политику последовательно, умело и энергично, вплоть до ее осуществления. Но на завершающей стадии он столкнулся с людьми, обладавшими более сильной волей, чем его собственная, и, хотя сопротивлялся до последнего момента, потерпел поражение. Лорд Норт и Джордж Каннинг в свое время испили ту же чашу. Изложенное выше - лишь взгляд юнца, но, насколько юному Адамсу было известно, правительство его страны придерживалось того же взгляда. На этот раз добровольный секретарь был доволен своим правительством. Обычно секретарь - личный или находящийся на государственной службе - испытывает к себе тем большее уважение, чем круче и злее критикует все вокруг; в данном случае победа в Англии казалась Генри Адамсу не меньшей заслугой государственного департамента, чем победа при Виксбурге заслугой департамента военного, и даже большей. Вся кампания была хорошо спланирована, хорошо подготовлена, хорошо выполнена. Как он ни старался, ему не удалось обнаружить ни одной ошибки. Возможно, тут сыграла роль личная заинтересованность, но он потому и позволил себе довериться собственному суждению, что считал себя одним из той полдюжины лиц, кто хоть что-то знал. Другие критиковали мистера Сьюарда, но Генри не прислушивался к их мнению: они почти ничего не знали о том, о чем судили, да и не могли знать - ведь для этого им надо было быть в Лондоне в 1862 году. На его взгляд, государственный секретарь Сьюард оказался сильным и последовательным руководителем, что, однако, не бросало тень ни на Рассела, ни на Пальмерстона, ни на Гладстона. Английские государственные деятели также проявили энергию, терпение и настойчивость в достижении цели. Два с половиной года они не отступали от своего курса, направленного на разрушение Союза, и сдались наконец, только оказавшись перед угрозой войны. После долгой и отчаянной борьбы американский посланник выложил свою главную козырную карту и выиграл партию. Впоследствии Адамс снова и снова мысленно просеивал каждую пядь прошлого, пытаясь обнаружить возможную ошибку с той или другой стороны. Ошибки он не нашел. На всех стадиях все предпринимавшиеся шаги выглядели оправданными и обоснованными. Тем более его повергло в недоумение то обстоятельство, что Рассел до конца жизни со все возрастающей энергией возмущенно отрицал и гневно опровергал основное положение концепции Адамса - что он с самого начала хотел разрушить Союз. Рассел уверял, что ничего подобного не хотел, что вообще ничего не хотел, что хотел только делать добро, что сам не знал, чего хотел. Вытесняемый с одного оборонительного рубежа на другой, он наконец, подобно Гладстону, заявил, что не имеет средств для обороны. Скрывая все, что только удавалось скрыть - окутав густой тайной свою попытку разрушить Союз в 1862 году, - он как можно громче уверял мир в своей скрупулезной честности. И, что было еще хуже для личного секретаря и сделало абсолютно смехотворными и никчемными его длившиеся целую жизнь усилия постичь науку жизни, в конечном результате, смешав практику, опыт и теорию, Рассел это доказал. Генри Адамс, как ему казалось, слишком натерпелся от Рассела, чтобы признать какие бы то ни было заявления в пользу английского министра, но потом его охватили сомнения насчет того, будет ли такое признание тому на пользу. Прошло немного времени после смерти графа Рассела, и вопрос этот возник вновь. Рассел ушел от дел в 1866 году, умер в 1878-м, а в 1889-м появилось его жизнеописание. В период дебатов по поводу "Алабамы" и Женевской конференции 1872 года его внешнеполитический курс подвергался резкой критике; ему пришлось увидеть, как Англия выплатила свыше 3 миллионов фунтов стерлингов компенсации за совершенные им ошибки. С другой стороны, он привел - или его биограф за него - факты, доказывающие, что он не был преднамеренно бесчестен, а напротив, вопреки сложившемуся впечатлению не участвовал ни в сговорах, ни в соглашениях, ни в планах, ни в каких-либо акциях, содействующих мятежникам. Он-де стоял в стороне, что отвечало его природным наклонностям. Подобно Гладстону, Рассел считал, что действовал правильно. В итоге Рассел безнадежно запутался в клубке признаний, отрицаний, противоречий и обид, так что даже его бывшие коллеги перестали его защищать, как перестали защищать Гладстона; но изучающему науку дипломатии Генри Адамсу, который сделал определенную теорию законом своей жизни, хотелось заставить Рассела свидетельствовать против себя; показать, что он, сам того не сознавая, обладал дальновидностью и настойчивостью. Но это усилие ни к чему не привело; в 1889 году была опубликована биография Рассела, в которой увидели свет документы, полностью опрокинувшие все, что Генри Адамс принимал за постижение науки дипломатии; тем не менее он вновь, когда ему уже было за шестьдесят, решил попытаться размотать этот клубок. Упорная попытка спровоцировать вооруженное вмешательство на началах, указанных Расселом в письме Пальмерстону из Готы, говорит сама за себя. Добавим к этому покаяние Гладстона, извинявшегося за свою речь, преследовавшую ту же цель и названную им ошибкой "самой нелепой и явной", "наименее простительной", "неимоверно грубой", которой нельзя найти оправдания. Но, отдавая себя на милосердный суд публики, Гладстон отнюдь не просит милости для лорда Рассела, толкнувшего его на эту "неимоверно грубую ошибку" - публично объявить о замысле министра иностранных дел. Проступок Гладстона, "нелепый и грубый", состоял не в том, что он произнес эту речь, а в том, что ее вызвало, - в политике, ее вдохновившей: "Мне представлялось... Я действительно, как ни странно, искренне верил, что выражаю дружеские чувства..." Возможно, такая нелепость и мерещилась Гладстону, но Расселу ничего подобного не мерещилось. И он, и Пальмерстон менее всего, "как ни странно, искренне верили" в идеи, столь явно и очевидно нелепые, да и Наполеон вряд ли полагал, что занимается филантропией. Гладстон, даже каясь, постарался свалить в одну кучу политику, речи, побудительные причины и людей, словно стремясь заморочить голову прежде всего себе самому. На этом, по-видимому, активность мистера Гладстона и кончилась. В деле о броненосцах он уже не фигурирует. В 1863 году влияние мятежников сузилось, насколько известно, до одного лорда Рассела, который 1 сентября еще продолжал настаивать, что бессилен что-либо предпринять по поводу броненосцев, чем 5 сентября и вызвал со стороны посланника Адамса декларацию войны. Генри Адамс считал, что, отказываясь запретить постройку судов, Рассел просто следовал принятому им в сентябре 1862 года курсу, прибегая к тем же уловкам, к каким прибегал начиная с 1861 года. Генри Адамс заблуждался. Рассел доказывал, что вел себя как человек слабовольный, робкий, ошибающийся, впавший в старческий маразм, но вовсе не бесчестный. Представленные им свидетельства убедительны. Фирма "Лэрд" строила суда, исходя из известного мнения королевских юристов, что ее действия не противоречат статуту и суд не признает ее виновной. Посланник Адамс отвечал на это, что в данном деле следует внести поправку в статут или прекратить строительство судов по политическим мотивам. Его поддержал Бетелл, вторично заявив, что этот случай есть нарушение нейтралитета; что необходимо сохранять status quo [существующее положение вещей (лат.)]. Рассел продолжал молча попустительствовать фирме "Лэрд", хотя, пожелай он вмешаться, ему нужно было только предостеречь Лэрда, что пробел в статуте долее его не ограждает, но английский министр позволил продолжать постройку судов, пока они не были закончены и готовы выйти в открытое море. 3 сентября, за два дня до "совершенно излишнего" письма посланника Адамса, Рассел обратился к лорду Пальмерстону за помощью. "Поведение джентльменов, заключивших контракт на постройку двух броненосцев в Беркенхеде, вызывает сомнения", - писал он, и писал это искренне и доверительно лорду Пальмерстону, своему шефу, называя "поведение" агентов мятежных штатов "сомнительным", хотя оно ни у кого, ни в Европе, ни в Америке, никаких сомнений не вызывало, поскольку дело шло не только о броненосцах, а о расширении действия Закона об использовании иностранцев на военной службе. "Я счел необходимым, - продолжал он, - распорядиться о задержании этих судов. (Разумеется, вовсе не из-за нарушения статута, а из-за требования американского посланника, ссылавшегося на международные обязательства, не предусмотренные в статуте.) Генеральный советник, с которым проконсультировались на этот счет, одобрил такую меру, найдя ее соответствующей если не букве закона, то политической необходимости. Таким образом, мы не выйдем за пределы законности и, если нам придется возместить убытки, удовлетворим мнение, господствующее как у нас, так и в Америке, согласно которому не следует допускать такого рода военную деятельность на нейтральной территории, не попытавшись ее пресечь". Эта наивность, какой не встретишь и у внештатного атташе при дипломатической миссии, этот внезапный прыжок от собственных доводов к доводам противника, которые упрямо отвергались на протяжении двух с половиной лет, могли бы, казалось, вызвать у Пальмерстона лишь невообразимое презрение, но вместо града насмешек, вполне заслуженных Расселом за прежние нападки на него самого, этот крик о помощи встретил у премьер-министра удивительное понимание. "Проконсультировавшись с королевскими юристами, я счел, что нет законных оснований вмешиваться в это дело", - писал он, то есть, говоря неофициальным языком, расписался в том, что не доверяет ни королевским юристам, ни ливерпульскому суду. Поэтому Пальмерстон предложил купить броненосцы для британского военного флота. Лучшего доказательства "преступной небрежности", проявленной в прошлом министром иностранных дел, казалось бы, не требовалось, но к этому времени Рассел успел проявить еще одну "небрежность": он не позаботился поставить в известность об ответе Пальмерстона американского посланника, что следовало сделать немедленно - 3 сентября. Он подождал до 4 сентября, а затем сообщил, что вопрос-де подвергается "серьезному и всестороннему рассмотрению". Эта нота поступила в миссию только в три часа пополудни 5 сентября, когда "излишняя" декларация войны уже была отослана. Таким образом, лорд Рассел принес в жертву фирму "Лэрд" и обошелся своему кабинету в круглую сумму - примерно двадцать миллионов долларов, в которую, кроме стоимости двух броненосцев, вошла еще и компенсация за ущерб, причиненный "Алабамой", не говоря уже о том, что создал впечатление, будто уступил лишь перед угрозой войны. В конце концов, он обратился в Адмиралтейство с письмом, которое, с американской точки зрения, своей наивностью не сделало бы чести даже малолетнему воспитаннику Итона.