ду, и говорит истину в сердце своем. С тем пребудет благословение господне и милость божия". Для Улава с Ингунн эта песнь звучала как приговор. С той поры, как Ингунн столь бесстыдно прогнала Уну, дочь Арне, со двора, Улаву было совестно встречаться с отцом Бенедиктом. Но тут он однажды взял и поехал к священнику просить его смилостивиться, навестить их и утешить Ингунн. Отец Бенедикт повелел хоронить тела некрещеных младенцев за кладбищенской стеною, дабы никто не смел класть их в груду камней, словно падаль, либо закапывать в лесу или на лугу, как злодеев и разбойников. Он строго отчитывал того, кто думал, будто эти дети являются людям после смерти. Мертвые младенцы никак не могут являться людям, говорил он. Они-де пребывают в месте, называемом Limbus Puerorum [обиталище младенцев (лат.)], откуда им никак не выйти. Однако им там вовсе не плохо. Святой Августин, мудрейший из христиан, писал, что хотел бы лучше быть одним из тех младенцев, нежели вовсе не родиться на свет. А ежели иной человек перепугается насмерть на том месте, где закопан мертвый младенец, так, что ума либо здоровья лишится, так это только оттого, что у него на совести тяжкие грехи и дьявол овладел им и смутил его. А вот то место, где мать сама лишила жизни свое дитя, станет дьяволу и его прислужникам как бы алтарем либо церковью, где они с той поры с радостью пребывают. Священник сразу же охотно согласился поехать с Улавом. Улав, сын Инголфа, твердо верил в привидения и считал, что ему довелось в жизни помочь одному из них обрести покой. Потому-то отцу Бенедикту так хотелось разуверить Ингунн в этих россказнях, наставить ее на путь истинный и утешить. Жена Улава сидела бледная, исхудавшая, сложив молитвенно руки на коленях, и внимала пастырю, который толковал ей про Limbus Puerorum. В одной книге говорилось, что некий ирландский монах вознесся духом на целых семь суток. Он повидал ад, чистилище и райские кущи. Побывал он и в том месте, где пребывают некрещеные дети. "Лежит в месте том зеленая долина. Небо над нею навечно затянуто тучами в знак того, что им не дано обрести блаженство лицезреть лик господень. Однако меж туч струится к ним свет, яко милость божия, что пребывает с ними. Детям там привольно и весело, они не тоскуют о царствии небесном, ибо не ведают о нем. Не знают они и про то, что господь спас их от адских мук, и не могут возликовать оттого, ибо никогда про то не слыхали. Они играют в долине сей, брызгают водою друг на дружку, поелику долина та низка, болотиста, и в ней множество озерец и ручьев..." Улав прервал его: - Думается мне, отец Бенедикт, что не один муж мог бы пожалеть о том, что он не помер во младенчестве некрещеным. Пастор ответил: - Все дело в том, Улав, что при крещении в очистительной купели получаем мы большое наследство. И надо платить за то, что ты человек. - А дозволено ли родителям побывать там хоть разок? - тихо спросила Ингунн. - Взглянуть на детей своих, на то, как они играют? Священник покачал головой. - Им должно идти своим путем - вверх либо вниз, а через ту долину путь их не пролегает. - Тогда, сдается мне, жесток он, бог наш! - горячо воскликнула Ингунн. - Скоры мы, люди, бога-то хулить, если он нам не угодит, - отвечал пастор, - а тебе и мужу твоему уж очень важно было, чтобы младенец остался жив: мальчик должен был унаследовать немалое имущество и стать продолжателем рода. Но ежели женщина носит под сердцем дитя, которое не продолжит ничей род, а лишь выставит ее на позор, ежели его не ждет никакое иное наследство, кроме молока материнского, тут на сердце матери никак нельзя положиться. Бывает, что мать прячется да родит его одна в страшных муках, а после сгубит тело и душу младенца либо отдаст его в чужие люди, радехонька, что не услышит и не увидит его более. Улав вскочил и подхватил жену как раз в тот миг, когда она, обессилев, повалилась ничком. Склонившись на одно колено, он держал ее в объятиях. Священник нагнулся над нею и развязал повязку, которая туго стягивала ей шею. Бледная, с запрокинутой на руку мужа головою и выгнутой дугою голой шеей, она казалась покойницей. - Уложи ее, - сказал священник. - Нет, нет, не на постель, на скамью, пусть лежит вытянувшись. Он принялся приводить ее в чувство. - Она что у тебя, слабенькая? - озабоченно спросил священник перед отъездом. Он сидел на лошади, а Улав держал поводья. - Да, - молвил Улав. - Она и всегда-то была худенькая да слабенькая. Ты ведь слыхал, мы с ней росли в одной семье, я знаю ее с младенчества. 5 На следующий год по весне собрался герцог Хокон в поход воевать датчан, дабы заставить датского короля помириться с опальными хевдингами на условиях, какие они сами да народ норвежский им предложат. Улав, сын Аудуна, отправился в Тунсберг, он был одним из младших хевдингов, вассалом барона Туре, сына Хокона. Не шибко радовался он тому, что уезжает из дому на целое лето. Улав стал пускать корни в Хествикене. То была усадьба его предков, отчий дом, а ведь сколько лет пришлось ему жить в похоронках сирым и бесприютным. С тех пор, как ему удалось поставить хозяйство на ноги, с тех пор, как он увидел, что этот иссякнувший родник вновь заструил живительную влагу, и он сам научился хозяйничать, справлять всякую работу на дворе и по части рыбной ловли, пришлись ему по душе заботы и труд для своего же блага. Думал он оставить Бьерна управителем в усадьбе, да тот не захотел. Под конец порешили, что Бьерн поедет с ним как латник, а заправлять хозяйством в Хествикене вместе с хозяйкою усадьбы станет почтенный человек по имени Лейф. Тревожился он и за Ингунн - где-то близко ко дню летнего солнцеворота было ей время снова рожать. Правду сказать, на сей раз носила она дитя намного, легче - у ней доставало сил и по дому хлопотать, и на дворе исправлять работу, положенную хозяйке. Теперь она уже многому научилась и не была столь беспомощной, как в ту пору, когда они только что поженились. И все же Улав болел о ней сердцем, зная, с какой нетерпеливой тоской ждет она этого младенца. Случись с ней опять такое, горе ее вовсе сломит. И было у него дурное предчувствие: не мог он представить себе, что, когда он по осени воротится домой, в доме его будет младенец. Уже в Тунсберге встречал Улав на каждом шагу знакомцев со времен своих опальных лет. Бывшие люди Алфа-ярла разыскали зятя своего убитого хевдинга и потребовали, чтоб он взял их к себе на службу. И среди опальных датчан и их служилых людей, коих в городе было не счесть, повстречал он многих, служивших ярлу. А намедни причалила в гавани легкая шхуна, что привезла грамоты от датских господ из Конунгахеллы: капитан шхуны Асгер, сын Магнуса, был родом из Викингевога, и они с Улавом крепко сдружились, когда Улав жил в Хевдинггорде. Были они к тому же друг другу родня, хоть и дальняя. Вечером отправился он со своим другом-датчанином в город, где они славно пображничали, а после это обернулось вовсе не худо. Господин Туре сделал Улава хевдингом над шестнадцатью ратниками и повелел, чтоб во время ратного похода его корабль и три малых ледингских судна из корабельных округов, что к юго-востоку от Викена, плавали под началом Асгера, сына Магнуса. Корабль Асгера назывался "Дракон", а норвеги прозвали его "Змеенышем". Дружба меж датчанами и их союзниками давала иной раз трещину, потому как более половины корабельного ополчения было норвежским. И теперь норвежцы не таясь говорили во всеуслышание, что собираются они в поход, дабы король Эйрик и герцог Хокон могли потребовать все датское королевство в наследство после своего дядьки по матери - святого Эрика, сына Валдемара, и заставить датчан платить дань норвежской короне. Однако датчанам это пришлось не по вкусу; в ответ они презрительно говорили, что, дескать, их господа - марск Стиг, сын Андерса, и граф Якоб - нипочем не станут связывать себя посулами какому бы то ни было королю, а что до норвежцев, так они и без того получат плату за помощь, когда обеими руками нагребут добра в городах и крепостях датского короля. Норвежцы же отвечали им, что когда дело доходит до дележа военной добычи, то датчане всегда выказывают себя большими плутами и прикарманивают все, что получше. Норвежцев было более числом, только это были по большей части крестьяне да рыбаки, не столь привычные к битвам, как датчане. Ибо почти все они годами служили своим опальным хевдингам, много раз были в ратном деле, закалились и знать не хотели иных законов, кроме тех, что царили в их войске. Однако старая дружина Алфа-ярла могла помериться силами с датчанами, а то и поколотить их. Потому Улаву и Асгеру хватало хлопот глядеть за тем, чтобы меж их людей царили мир и согласие. Ледингский флот стоял под Хунехалсом, а та часть его, к которой относились малые суда Асгера и Улава, разоряла северные берега датских островов. К Викингавогу они не подходили. От Асгера Улав узнал, что люди датского короля взяли штурмом Хевдинггорд, спалили усадьбу и снесли каменный дом; господин Барним, сын Эйрика, пал с мечом в руке. Стало быть, теперь ни к чему было помышлять о нем, а ведь Улаву так хотелось вновь повидаться со своим дядей по матери. Теперь ему пришлось довольствоваться тем, что он велел отслужить по нему обедню. По правде сказать, он чувствовал себя еще менее, чем прежде, привязанным к родичам своей матери и к ее родине. Было что-то безрассудно смелое и беспечное в этих низких беззащитных берегах, омываемых волнами, вровень с искристой водною гладью. Над широкою белой прибрежной полосою поднимались желтые песчаные холмы, и лес подступал к самому морю. Рослые буковые и узловатые дубовые стволы высились прямо над бушующим морем, дерн и корни деревьев свисали с песчаных обрывов, будто нитки изношенной ткани. Казалось, море оторвало и проглотило большой кусок обнаженной груды земли. Улаву это представлялось ужасным. Правда, подалее от берега здесь были красивые селения с большими и богатыми усадьбами и доброй землею, в перелесках паслись откормленные свиньи, на лугах - здоровенные быки, а на огороженных пастбищах - сытые кони; и все же ему здесь никогда не казалось, что он у себя дома. Его родина - норвежский берег, огражденный цепью крепких каменных стен, каменистые островки, шхеры, острова, протоки меж ними и, наконец, скалы большой земли - и лишь кое-где полоски зеленой травы, крадущиеся вниз к воде в глубине залива, словно стоящие в дозоре. Большие усадьбы лежат там подалее от берега, их чаще всего строят в тех местах, откуда далеко видно, что творится вокруг. Он подумал о своем доме - залив, окаймленный голыми скалами, усадьба на вершине холма, а позади нее Лошадиная гора. Ингунн, поди, уже встала, и вышла на тун, и вынесла ребенка погреться на солнышке, молодая, опять красивая и стройная. Впервые почувствовал он горячее желание, чтобы дома, в усадьбе, появился младенец. Но это светлое видение было далеким и не похожим на правду. Жизнь его теперь была такою же, как в ту пору, когда он был опальным и бежал из Норвегии. Одно только чувство, что на тебе надета кольчуга, было удивительно сладостным - казалось, что под ее тяжестью все силы тела собирались воедино. Сколь приятно ощущать ее прохладу, когда ты не двигаешься, как охраняет она тебя и удерживает тепло твоего тела в бою. Она была словно призыв собрать свои силы, не тратить их попусту, без цели. Испытания силы на корабле во время бури, в битве, когда они рубились на берегу, велели воину быть начеку, но в глубине души своей - отчаянным, безразличным к тому, что его может одолеть грозившая ему опасность, на борьбу с которой он собрал все свои силы. Что-то вроде этого испытывал Улав - скорее не думал, а чувствовал. Порой он ощущал какую-то неприязнь при воспоминании о тех двух годах, когда он крестьянствовал и был женатым человеком. В сердце его гнездилось смутное волнение, будто слабое биение молоточка под затянувшимися краями ран, - может, зря он тратил свою мужскую силу, когда, надев неуклюжую, грубую одежду, надрывался на тяжелой работе, не помышляя о том, какова же в конце концов будет ему за это награда. И еще с неприязнью думал он про то, как жил с хворой женою и ласкал ее, будто он жертвовал своею молодостью, полною сил, чтобы она могла всосать в себя его здоровье, хотя, считал он в глубине души, пользы от того ей было мало. Словно он плыл, а за шею его держался тонущий друг его, и ему оставалось тащить его или идти вместе с ним ко дну. Иного пути нет, если ты хочешь быть достойным, называться мужем. Однако сердце сжималось при мысли о том, что конец будет один - идти ко дну, хотя бы ты и боролся до последнего часа, потому что иначе не мог жить. Была бы она здоровою да сильною, было бы ясно, что у них родятся дети, которые пожнут посеянное им, унаследуют то, чего он добился трудом своим, думал бы он иначе о своей крестьянской жизни и о женитьбе. Но иной раз он пытался уговорить себя, уверить в том, что Ингунн может поправиться и, может быть, сейчас дома у них лежит в люльке здоровенький, горластый сын либо дочка. И тогда его тянуло домой. Только это случалось с ним не часто. Ему было хорошо, оттого что он мог быть самим собою, не знать иных забот, кроме как исправлять службу одного из многочисленных младших хевдингов корабельного ополчения. Ему было привольно жить среди одних мужчин. Тех женщин, что он встречал на берегу - старых и молодых, побирушек, непотребных девок, собиравшихся по тем местам, где останавливались мужчины, - он в расчет не брал. Шли, сменяясь, мокрые дни и ночи на корабле, давно не выпадал ему черед рубиться на берегу, и он был только рад тому. Еще в давние годы, на службе у Алфа-ярла, он не мог победить отвращение к излишней жестокости. А датчане были жестоки, когда разоряли свою же собственную землю. Вряд ли было бы иначе, кабы они творили разор в какой-либо иной стране. Но здесь они привыкли забавляться - на этих берегах разоряли, насиловали, жгли с тех пор, как стоит земля датская. Улаву народ его матери был чужим. В юности мысли его тоже занимали войны да ратные подвиги, только, по его помыслу, должен у битвы быть один исход - победа либо поражение. Иногда представлялось ему, будто враг напал на Хествикен. Он защищается, стоя на утесе, спиной к скале, гонит врага с обрыва, кидает его в море или сам гибнет на земле отцов. Датчане же были иные - слабохарактернее, но упорнее, терпеливее; они терпели все злоключения судьбы, когда их изгоняли; крестьяне прятались в густом лесу, хевдинги уходили в море. Но все они возвращались, как уходят и возвращаются волны. Они терпели поражение и побеждали, но ни то, ни другое не уменьшало их прожорства и жизнелюбия. С достойным удивления стойким терпением носили они в себе мысль о том, что ничто никогда не изменится, ждали, что им придется сражаться веки вечные, проигрывать и побеждать на этих низких, мокрых берегах, что не будет конца этим битвам, не кончатся они раз и навсегда победой или поражением. Как-то раз стояли они в гавани. Ратники расположились на постой в городе, в битком набитых домах и подворьях. Там было жарко и душно от человеческого дыхания, пиво и вино лилось в изобилии, в воздухе висела брань, то и дело вспыхивали ссоры да споры. Каждую ночь на улицах и дворах затевались драки и потасовки. Окружные воеводы изо всех сил старались навести мир и порядок в своих дружинах. Беспрестанно в войске ходили всякие слухи и толки - про людей с одного корабля, которые рубились на берегу и захватили важную добычу. Под Мострандом кучка старых сторонников Алфа-ярла билась с немецкими купцами и перебила всех, кого взяли в полон; так они заплатили старый должок за смерть своего господина. Говорили, будто флот датского короля захватил последний оплот марска на острове Самсе и что сам господин Стиг, сын Андерса, пал в бою. Норвежцы поговаривали, что герцог Хокон хочет завоевать Данию, чтобы править ею самолично, что, дескать, именно в этом они не сошлись с братом его, королем. Потому-то король Эйрик и отплыл домой в Бьергвин посреди лета, а хевдинги из королевского флота, знатные господа из Вестланда да из Исландии и разгулялись вовсю. Герцог же держал свое войско в строгости: он не хотел видеть разоренной страну, которой собирался править. Улав говорил себе, что если даже знатные хевдинги и знали, что правда и что ложь в этих слухах, то уж простой ратник из ополчения пребывал в полном неведении. Младших же хевдингов, таких, как он сам, почитали рядовыми, а не господами, коих воины звали просто по имени и кого видели часто. А чем менее знали они господина, тем больше болтали про него. Улаву многие из опальных датских дворян доводились роднею, но он был слишком горд, чтобы хоть словом обмолвиться об этом, а сами они запамятовали его. Его суверен барон Туре считал его всего лишь окружным хевдингом, равным командующему кораблем крестьянского лединга. Он почитал Улава человеком отважным и толковым командиром. Однако он ничем особо не отличился, не вышел ему случай свершить какой-нибудь подвиг, чтоб люди его заметили. Лишь одно важное для себя вынес Улав из этой жизни. Когда он вспоминал все тайные муки из-за тяжкой ноши, которая была у него на совести, как мало радости было у него из-за того от женитьбы на Ингунн, то видел теперь сам, что все это было пустое. Уверенность в том выросла в нем незаметно за эти два года. Люди, с которыми он жил это время, грабили крестьянский скот, жгли крепости и дома, обагряли кровью свои мечи не только в честном бою, многие загубили увечных невинных людей ни за что ни про что. А иные заграбастали сокровища, которые даже боялись показать, - похоже было, что они грабили по церквам. И хотя герцог Хокон повелел насилие над женщиной карать смертью, откуда же брались все эти бабы да молодицы, что так и шныряли среди воинов, когда те сходили на берег? Не по доброй же воле пустились они во все тяжкие! Его расправа с исландцем казалась ему теперь делом вовсе маловажным. Не могли же все эти люди исповедоваться одним махом первому подвернувшемуся священнику! Перво-наперво, им невозможно было запомнить все грехи, да и священников никак не хватало, чтобы исповедовать каждого как положено. Не у одного человека, спокойно принявшего причастие перед тем, как покинуть сей мир, были тяжкие грехи на душе, в которых он забыл исповедаться. Этот поганец Тейт получил по заслугам. Теперь ему самому казалось донельзя глупым, что он во всем видел приметы и знамения: в бездумно брошенных словах чужих людей, в снах, что ему снились, в масти скотины. Под конец ему тогда стало казаться, что он чувствует над собой десницу господню, повелевающую ему свернуть с пути, по которому он шел. Здесь, среди всех этих людей, для которых он был человеком маленьким, его собственные беды и заботы ему тоже стали казаться не такими уж важными. На его глазах умирало столько храбрых людей, о гибели стольких он слыхал от других, что нелепо было верить в то, что бог все еще гневается за убийство Тейта, или в то, что он так печется о том, как бы привести Улава, сына Аудуна, к покаянию и спасению, когда вокруг полно именитых людей, коим это куда нужнее, - взять хотя бы датских господ, разорявших своих же соотечественников! Даже грех Ингунн стал будто меньше - он такого навидался тут и наслышался... В один прекрасный день поздней осенью корабль Улава вошел во фьорд. Над морем то палило солнце, то лил проливной дождь. Дул свежий ветер, и белая пена волн, плескавшихся о Бычью гору, приветствовала его издалека. В усадьбе уже завидели знакомую маленькую шхуну. Когда он причалил к пристани, его встретила Ингунн. Головной платок и плащ развевались вокруг ее наклонившегося вперед тонкого стана. Увидев ее, он сразу понял: все было, как в тот раз. Младенец родился мертвый. И опять это был мальчик. Два месяца спустя после Нового года Ингунн снова слегла, опять с нею было неладно, но на сей раз жизнь ее висела на волоске. Пришлось Улаву привести к ней священника. Отец Бенедикт дал совет супругам спать врозь целый год и искупить грехи молитвами да добрыми делами; Ингунн, дочь Стейнфинна, была теперь столь слаба, что священник почитал никак невозможным для нее родить здоровое дитя. Улав был склонен послушаться совета священника. Однако, когда он начал с нею толковать об этом, она пришла в отчаяние. - Когда я помру, - сказала она, - ты женишься в другой раз на молодой и здоровой девице, и она родит тебе сыновей. Ведь говорила я тебе, что надломилась я, да ты тогда не хотел от меня отступиться. Я недолго проживу, позволь же мне побыть с тобою то короткое время, что мне отпущено! Улав погладил ее по щеке и устало улыбнулся. Она много говорила про то, что он женится в другой раз, а сама не могла стерпеть, чтобы он взглянул на другую женщину либо перемолвился словом с женщинами, живущими по соседству, когда встречал их у церкви. Этой весной бессонница мучила его пуще прежнего. Он лежал, обняв несчастную хворую жену, и сердце его сжималось от сострадания, и все же ему было не по себе от ее навязчивой нежности. Даже спала она, положив голову ему на плечо, обвив его шею тонкими руками. Когда по весне он отправился в Тунсберг, то был рад, что уезжает из дому. Это лето минуло, как и прошлое. И все же каждый раз, как он думал о доме, на сердце у него становилось тоскливо. Как бы мало радости ни было у него от жизни с Ингунн, потерять ее - все равно что потерять полжизни. Но когда он поздней осенью воротился домой, она была весела и здорова. На этот раз она была уверена, что все будет хорошо. И все же за шесть недель до рождества она принесла мальчика на два месяца ранее срока. В ту же самую пору пришла в их края весть, что в Тунсберге по повелению барона Туре казнили Бьерна, сына Эгиля. После датского похода он перешел на службу к барону - не пожелал воротиться в Хествикен. Когда по осени норвежские корабли шли домой в Норвегию, он плыл на том же корабле, что и господин Туре. Тут случилось ему поспорить с одним воином и зарубить его насмерть. Когда барон приказал схватить его и связать, он принялся защищаться - двоих сильно покалечил, прочих поранил. Гудрид, жена Бьерна, этим летом померла, и Улав решил, что ему должно помочь детям человека, которого он так любил. Турхильд, дочь Бьерна, дичилась людей, была упряма и молчалива. Улав редко встречал девушку и не сказал с ней и двух слов, потому он не знал, с чего лучше начать разговор. Но теперь Ингунн слегла перед самым рождеством и в доме не было женщины, которая управлялась бы по хозяйству, да к тому же в доме сейчас было больше народу - шла путина и охота на тюленя да гагарку. По всему по этому пришло Улаву в голову потолковать с Турхильд, спросить ее, не хочет ли она перебраться в Хествикен и вести хозяйство. Он слыхал, что она девушка толковая и работящая, а у них дом был в таком забросе и запустении, что какая ни есть скотница управилась бы лучше, нежели его жена; Ингунн и здоровая-то была не шибко ловка, а теперь она уже, почитай, три года хворала каждый божий день. Харч в доме у них был такой худой, что этою зимой ему было нелегко нанять работников; когда же в доме случались гости, он с опаской и стыдом думал: что-то сейчас подадут на стол? В доме почти что ничего не было, кроме свежей рыбы да мороженого мяса в зимнюю пору, да и эта еда пахла худо и на вкус была на удивление противна. Запасы в кладовой таяли на глазах, покуда Улав не прознал, что челядинцы будто воронье норовили стянуть все, что ни попало. Пиво ему приходилось все время покупать в городе, а это было накладно. А что тут поделаешь, когда про худое пиво, которое варила Ингунн, шла молва вверх и вниз по фьорду. Станут пить сыворотку, так и та не кислая, а затхлая. С той поры, как он женился, ни одной новой одежки не сшили ему в доме, будничное платье до того прохудилось, что походило на лохмотья нищего бродяжки - некому ни постирать, ни починить его. Стоило ему затеять с Ингунн разговор, что, дескать, не худо бы взять домоправительницу, как она вовсе голову теряла, принималась плакать и молить его, чтоб он не срамил ее на всю округу. Тщетно твердил он ей, что в хвори своей никто не волен и никакого стыда в том нет. Он знал, что сейчас ему надобно говорить с Турхильд, не спросив у жены совета. Худо только, что детей у них много, младшеньких придется ей взять с собою. От них будет немало беспокойства да шуму, а этого Ингунн не терпела. "Ребятишки Турхильд", - говорили люди про шестерых малолеток, оставшихся после смерти Бьерна и Гудрид. Мать-то у них была словно крольчиха - носила одного детеныша за другим, а думать о них не думала. Падчерица брала каждого ребятенка к себе на колени и поила его из коровьего рожка. Гудрид же только и знала, что слоняться по округе. В ранней юности Турхильд прочили за степенного парня с хорошим достатком, да только он приходился близким родичем Гуннару, которого Бьерн лишил жизни на свою беду, и свадьба расстроилась. После того пришлось ей горе горевать на своем захудалом хуторке, работать за бабу и за мужика. Люди знали ее мало, однако молва о ней шла добрая. Дурнушкой ее нельзя было назвать, только никто не думал, что ее кто добрый возьмет за себя. Перестарок - двадцати восьми или девяти годов. Двое старшеньких, ее сводных братьев, уже могли пойти в услужение, да когда люди затевали о том речь, Турхильд отвечала, что они-де ей дома нужны. Воскресным днем, вскоре после того как Ингунн сильно занемогла, Улав увидал Турхильд, дочь Бьерна, в церкви. Она стояла с краю на женской половине, закутанная в длинный и широкий черный плащ. Шлык был надвинут у ней на глаза, но со стороны Улав различал ее бледное лицо на черной шерстяной сермяге. Она походила на своего отца - высокий прямой лоб, нос, длинный, но с красивой горбинкой, рот большой, губы крепко сжатые, словно в молчаливом терпении, подбородок сильный и красивый. Ее светлые волосы потускнели и свисали прядями на лоб; сероватое лицо, казалось, загрязнилось от копоти и сажи, что въелась в кожу. У нее были большие серые глаза, только веки покраснели, а белки покрылись красными прожилками. Видно, много ей пришлось стоять, склонясь над очагом, в тесной, дымной хижине. Сложенные молитвенно руки, все время придерживающие плащ, были невелики, с длинными пальцами, но сизые от мороза, с трещинками, черными от просочившейся в них грязи, и с обломанными ногтями. Хотя девушка завернулась в плащ, было видно, что держится она очень прямо. После службы Улав постоял на церковном холме и потолковал с крестьянами. Домой он отправился один - его челядинцы уехали ранее. Он выехал на опушку леса, где раскинулись большие болота. У последнего болота приютился хуторок. Сразу же за скотным двором конная тропа разветвлялась - одна ветка шла к югу на Рюньюль, а та, что поменьше, - вниз, к Хествикену. Сворачивая на тропу, что вела к дому, Улав вдруг увидел возле дома Турхильд, дочь Бьерна; она уже сняла с себя плащ и вернула его женщине, которая дала ей надеть его ради праздника. Завидев всадника, она резко повернулась и быстро пошла к замерзшему болоту, словно убегая от него. Улав догадался, отчего она так куталась в плащ, - под плащом на ней была только рубаха из грубого некрашеного рядна. У рубахи был круглый вырез и рукава до локтей, руки и голые ноги, видневшиеся из-под нее, посинели от холода. На ногах у ней были стоптанные мужские башмаки. Она опоясалась полоской сермяги, и Улав подивился ее тонкому, стройному стану. Такую одежду надевали жницы, когда жали рожь в летний день. Улаву вдруг представилось синее небо, яркое солнышко над полем и тепло; бабы ходят в наклонку с охапками спелой, душистой соломы. Он глядел вслед одетой по-летнему девушке, которая торопливо шла в сторону замерзшего болота, к лесу, где стояли заиндевевшие седые ели. Она, поди, сильно замерзла! Турхильд была простоволосая, на прямой и сильной спине ее лежала толстая, тяжелая коса. Улаву вдруг стало жаль девушку. С минуту он сидел на коне, глядя в ее сторону, потом проехал немного вперед... повернул коня и поскакал к хутору. Небольшая пашня Бьерна, сына Эгиля, лежала по другую сторону холма, густой ольшаник почти вовсе скрывал ее от людей, которые ехали по дороге. Улав приметил, что с тех пор как он здесь побывал за каким-то делом два года назад, тут корчевали лес. Было похоже, что несколько маленьких полосок нови распахали прошлой осенью, - слишком много каменьев и корней еще оставалось на них. Чуть повыше виднелось жнивье более светлое, чем на всем этом выбеленном инеем мшистом холме. Маленький хлев, построенный Бьерном несколько лет назад, стоял новенький, поблескивая желтыми бревнами, а вот дом он не успел поставить, они так и жили в круглой земляной избушке. Услышав стук копыт, Турхильд отворила дверь. Позади нее из дверей выглядывали ребятишки. Увидев, что он спешился, и догадавшись, что у него есть до нее дело, она переступила порог, выпрямилась, слегка зардевшись, и глянула на него исподлобья. Улав привязал Апельвитена к дереву и накинул ему на спину вместо попоны плащ, подбитый серым мехом. - Позволь мне войти в избу, Турхильд, хочу потолковать с тобой об одном деле. Она стояла босая, и он не хотел, чтоб она зябла. Турхильд вошла с ним в дом. Она бросила на земляную скамью вытертую шкуру, попросила гостя садиться и налила ему ковш козьего молока из кринки, стоявшей позади него на скамье. Молоко припахивало дымом и малость горчило, но Улаву оно пришлось по вкусу: он был сильно голоден. Изба походила на нору - две земляные скамьи да проход меж ними. Турхильд села напротив гостя, держа на коленях младенца двух годков; девочка постарше стояла позади нее, обняв ее за шею. Двое старших парнишек лежали поближе к очагу у дверей и слушали, о чем сестра говорит с гостем. Поговорив приличия ради о том о сем, Улав сказал, зачем приехал. Мол, в доме у него неладно, она, поди, слыхала, и нет никакой надежды на то, что жена его сможет хоть самую малость управляться по хозяйству этою зимой. Не захочет ли Турхильд сделать Ингунн и ему божескую милость, помочь им в беде? А уж они в долгу у ней не останутся. Улав не нанимал ее, а просил - до того славная была девушка. Сильной казалась она с виду - широкие, прямые плечи, высокая крепкая грудь, мощные бедра. Она не ссутулилась от тяжкой работы в лачуге, на поле да в сараюшке, которая стоит у них заместо хлева. Турхильд стала было возражать, но Улав заявил, что она может забрать с собою в Хествикен всех шестерых ребятишек. До того он думал взять двух старшеньких - от них хоть малая польза была бы - да двух младшеньких, коих нельзя было с нею разлучить. Двух же средних, поди, согласились бы приютить за плату добрые люди в округе. Скотину ее - корову, четырех коз да трех овец - он тоже возьмет к себе. По первопутку можно будет увезти корм, который она припасла им на зиму. А уж он позаботится унавозить и засеять пашни в Рундмюре. Под конец решено было, что Турхильд наймется к Улаву и переедет в Хествикен, как только приведет в порядок одежонку свою и ребятишек. Улав обещал раздобыть для нее тканья. Он сам привез ей тканины на другой день - ни к чему знать его домочадцам про ее бедность. Улав думал сказать Ингунн про уговор с Турхильд в тот же вечер. Но когда он вошел к болящей, в лице ее не было ни кровинки, она вовсе ослабела и, казалось, не могла ни слушать, ни отвечать. Он молча сел на край кровати. Лицо у нее было донельзя изможденное, веки лежали на ввалившихся глазах, будто тоненькие бурые пленки, кожа серая; рыжие пятна на скулах, выступившие, когда она носила второго младенца, так и не сошли. Белый головной платок она застегнула нарядной пряжкой - шея у нее была жилистая, как у ощипанной птицы. Он подумал, что, хотя серая, грубой шерсти, рубаха Турхильд застегнута заостренной на концах костью, шея у нее округлая, будто ствол дерева, а грудь полная и высокая. Здоровья и силы у нее хватало, хотя доля ей выпала тяжелая, горькая. У его горемычной женушки было вдосталь всего, что делает жизнь молодицы легкою и привольною, и вот, поди ж ты, лежит она здесь в лежку уже четвертый раз за три года - ни младенца, ни доброго здоровья. Улав погладил ее по щеке. - Уж не знаю, чем и помочь тебе, Ингунн моя! Он так и не решился сказать ей, что нанял домоправительницу, покуда Турхильд не перебралась к ним с оравой ребятишек и скотиною. Видно было, что Ингунн нелегко смириться с этим, но она только сказала: - Ясное дело, нужен же тебе кто-то за домом присматривать. Я-то и всегда ни на что не годилась, а сейчас похоже, что ни жить, ни помереть не могу. Чуть не всю зиму хворала Ингунн; выходило, как она сама сказала, - ни жить, ни помереть не могла. Но вдруг ей полегчало. Когда наступил великий пост, она даже могла садиться в постели. Весна в тот год рано пришла на фьорд. Ждали, что опять станут собирать лединг. Крестьянам вконец опостылело воевать датчан. Никто не верил, что королю либо герцогу будет от той войны большая выгода, ведь потеряли даже то материнское наследство, что им посчастливилось отнять у своего племянника, покойного короля датского, до того, как тот был убит. Этой весною отец Бенедикт объявил, что ко дню святого Улава отправится в Нидарос поклониться его незабвенному праху. Многие в округе пожелали ехать с ним - большая честь была для них стать паломниками вместе со столь досточтимым человеком, а поклониться сим святым местам хоть раз в жизни мечтает каждый норвежец. Улав уцепился за эту мысль как за последнюю надежду. Ингунн должна поехать с ними. Ей нынче полегчало, ни на что она не жаловалась, и, видно, то было знамением, дабы она могла воспользоваться столь редким случаем. Сперва Ингунн не хотела ехать - ведь Улав не мог отправиться с ней. Но после ей пришло в голову, что хорошо бы поехать домой и навестить своих, доехать вместе с паломниками до Хамара. Улаву это не понравилось, ему хотелось, чтоб она поклонилась святым местам, - может быть, она исцелится возле реки святого Улава. Коли у нее достанет сил добраться до Хейдмаркена, так, верно уж, она доедет и до Нидароса. Они поедут не спеша - среди богомольцев будет немало болящих. Однако повидать братьев и сестер своих ей, верно, тоже охота, согласился Улав. Он доехал с ней до самого Осло, побыл в городе несколько деньков - надо было кое-что купить да продать. Однажды утром сидела Ингунн на постоялом дворе, вдруг в горницу поспешно вошел Улав. Он принялся шарить в их кожаных мешках, в одном не нашел, развязал другой, потом вытащил какую-то одежду - впору дитяти годков четырех. Тут Улав невольно глянул на жену - она сидела зардевшись, низко опустив голову. Улав ничего не сказал, затолкал одежонку в мешок и вышел прочь. 6 После кончины Магнхильд, дочери Туре, Берг перешел в руки Хокона, сына Гауте. Теперь Тура, дочь Стейнфинна, жила там уже второй год вдовою. Изо всего, что она поведала Ингунн, та поняла, что жила она с Хоконом счастливо, да и без него живет не тужит. Была она женщина мудрая. Ингунн не переставала удивляться сестре - та была до того расторопна и быстра, успевала управляться с хозяйством и на дворе, и в доме, не гляди, что толста. Лицо у нее все еще было чистое, белое, румяное, миловидное, с правильными чертами, но щеки и подбородок разжирели и отвисли, а тело до того расползлось, что ей теперь трудно было сидеть на лошади; даже руки у нее стали до того толстыми, что на месте суставов виднелись глубокие ямочки, однако орудовала она ими ловко. В доме вокруг нее все дышало достатном и довольством, и детки у нее были пригожие собой и во всем примерные. Их было у нее шестеро, и все они росли здоровые и веселые. Третий вечер сидели сестры допоздна на галерейке стабура, перед тем как отойти ко сну. Ингунн сидела на пороге и прислушивалась к тишине - где-то далеко в лесу еще разок прокуковала кукушка, во ржи поскрипывал коростель. Ингунн так долго жила там, где воздух без умолку пел на разные голоса - свистел ветром, шумел плеском волн, бьющихся о берег, а в этой тихой и ясной дали птичье щебетанье казалось звонче и заставляло еще сильнее чувствовать тишину. Ингунн словно припала губами к этой тишине и пила ее, как прохладное питье. Залив здесь был маленький и мелкий, вода блестела и искрилась рядом с черной тенью камышовых чащ. Последние клочья облаков замерли высоко в небе. Днем погода была ненастная, то и дело дождило, а сейчас так сладко пахло сеном, раскиданным на просушку. Терпеть больше не стало мочи - у Ингунн вдруг вырвалось против воли, за каким делом она приехала. Целых два дня боролась она с собой, мучилась, не зная, как сказать, не зная, стоит ли говорить... - Видаешься ли ты хоть когда с Эйриком, сыночком моим? - Он жив-здоров, - ответила Тура, помедлив. - Халвейг сказывала, что он растет крепышом. Ведь она бывает у нас каждую осень. - Когда же ты видала его в последний раз? - Да ведь Хокон не велел мне туда ездить, - опять, словно нехотя, сказала Тура, - а после, как я раздобрела, мне стало невмоготу сидеть на лошади, да еще в такую даль ехать! Сама знаешь, живет он не у худых людей, да и Халвейг всякий раз привозит о нем добрые вести. Немало хлопот у меня по дому, недосуг ездить в этакую-то даль! - закончила она с досадою. - Когда ты видалась с ним в последний раз? - спросила Ингунн снова. - Я была там по весне в тот год, как ты уехала, а после Хокон не хотел боле пускать меня туда - ни к чему, мол: так, мол, худые языки никогда не замолкнут, - нетерпеливо ответила Тура. - Мальчонка он славный, - добавила она уже помягче. - Стало быть, уже три года?.. - Стало быть. Сестры помолчали. Потом Тура сказала: - Арнвид его навещал, часто к нему ездил, попервости. - И он к нему не ездит? Неужто и он позабыл моего Эйрика? Тура сказала нехотя: - Так ведь... люди толком не знали, кто отец твоему сыну... Ингунн молчала, ошеломленная. Под конец она прошептала: - Неужто люди думали, что Арнвид?.. - Не к чему было таить, кто отец ребенка, раз нельзя было скрыть, что он родился на свет, - отрезала Тура. - А то думали да гадали самое что ни на есть худое - про близкого родича да про монаха. Опять сестры умолкли. Вдруг у Ингунн вырвалось: - Я думаю поехать туда завтра, коли будет ведро. - Статочное ли дело! - затараторила Тура. - Ты что, забыла, сколь нам пришлось терпеть из-за твоего греха?.. - Легко тебе говорить, когда у тебя их шестеро! А каково-то мне, с одним-единственным меня разлучили! Все-то эти годы я о нем тосковала! - Поздно, сестра, - сказала Тура. - Теперь надобно подумать об Улаве. - Я думаю и о нем. Четверых мертвых сыновей принесла я ему. Дитя, покинутое и преданное мною, требует своего. Все-то время он сосал меня, чуть душу мою из тела не высосал, и жизнь деток моих высосал, забытый их братец, покуда я их под сердцем носила. Первый наш с Улавом сынок был еще жив, когда я его родила, да не довелось мне увидеть его, помер, некрещеным, без имени христианского. Твои-то дети, все родились на свет живыми, растут себе да матереют. А я трижды почувствовала, как живой плод во мне замер тяжелым камнем. Ходила и знала, что ждать мне нечего - придут схватки, заберут от меня бездыханное тельце, что я таскаю в себе... Под конец Тура не выдержала: - Делай как знаешь. Коли ты думаешь, что тебе легче будет, как повидаешь Эйрика... Она похлопала Ингунн по щеке. Сестры отправились почивать. Дело шло к полудню, когда Ингунн придержала коня у ворот изгороди в лесу. Она не стала слушать сестриных уговоров и поехала одна. И ничего худого с нею не случилось, разве что заплутала немного - сперва она подъехала к хуторку, что стоял высоко на горе, по другую сторону небольшой реки. Оказалось, что хуторок этот стоит по соседству с Сильюосеном, и двое ребятишек с хутора спустились с ней по склону показать, где можно перебраться через реку. Она немного погодила и, сидя в седле, огляделась вокруг. Бескрайняя лесная даль простиралась волнами с холма на холм до синеющих горных вершин, к северо-западу ослепительно белел снег, а над ним в вышине плыли легкие белые облачка, предвещавшие ведро. Далеко внизу, у подножия лесистого горного склона, зеркалом блестел кусочек водной глади Мьесена. Земля на другом берегу лежала голубоватая в полуденном солнечном мареве, а кое-где зеленели заплатками усадьбы и хутора. Из Хествикена так не видать было ни клочка возделанной земли, кроме их собственной усадьбы. Тоска по дому и желание увидеть сына слились и пожирали ее, словно нестерпимый голод. Она знала, что могла утолить его на один короткий миг, один только раз. А потом останется лишь возвратиться и склонить покорно голову перед своей бедою. Она думала о том, что на юге у фьорда не увидишь такого высокого солнца в синем небе. Какая благодать снова оказаться на высокой горной гряде. Перед нею и правее спускался лесистый склон, по которому она поднялась, ведя коня под уздцы. Шум реки доносился сюда со дна долины то сильнее, то слабее. Прямо против нее, через речку, над небольшой пустынною долиной, высоко на склоне гряды, совсем рядом с макушкой ее широкой вершины, приютился маленький хуторок, где она сперва побывала; между нею и этим склоном дрожала прозрачная голубоватая дымка. Перед собой она увидела пашню. На пригорке рядом с каменистым, усеянным кочками выгоном, стояли дома, серые, маленькие, высотою в несколько венцов. Лоскутки распаханной земли лежали по большей части под горкой, ближе к изгороди. Ингунн спешилась и сняла перекладины с ворот изгороди. На пригорке показалось несколько ребятишек в серых рубахах. Ингунн замерла, дрожа всем телом. Стайка ребятишек стояла не шелохнувшись, вглядываясь, а после, не издав ни звука, дети бросились врассыпную и исчезли. Покуда она поднималась на пригорок, из дверей одного домишки вынырнула женщина. Она, видно, перепугалась, завидев гостью - может, подумала, что перед нею не земное, смертное создание, что все это чудится - высокая женщина в снежно-белом головном платке, обрамляющем ее разгоряченное лицо, в небесно-голубом плаще с капюшоном и серебряными застежками, ведущая под уздцы здоровенного гнедого белогривого коня. Ингунн поспешила окликнуть ее, пожелала здравствовать, назвала по имени. Они посидели в избе, потолковали, как водится, потом Халвейг пошла за Эйриком. Она сказала, что ребятишки, должно быть, где-то неподалеку... вчера, когда они сидели на изгороди, их рысь напугала. Только перед гостьей они, верно, оробели - рысь, мол, у нас чаще увидишь, чем гостей. Ингунн, сидя в убогой комнатушке, огляделась по сторонам. Потолок низкий, стены закопченные, горшки и прочая утварь расставлены повсюду - повернуться негде. В люльке спал грудной младенец, тихо и мерно посапывая. Вот где-то зажужжала муха тоненько и пронзительно: з-з-з... Видно, угодила в паутину. Воротилась Халвейг, таща за руку маленького мальчика в рубахе из домотканины на голом теле. За ними прибежали и все ее ребятишки, они толпились в дверях и заглядывали в комнату. Эйрик упирался, но Халвейг подтолкнула его вперед и поставила перед гостьей. Он на миг поднял голову, глянул быстро и удивленно на нарядную незнакомку и тут же юркнул, спрятавшись за спину приемной матери. Глаза у него были золотисто-карие, как болото, освещенное солнцем, длинные черные ресницы загибались на концах, светлые волосы ложились вокруг лица и на затылке крупными блестящими завитками. Мать протянула к нему руки, усадила к себе на колени. Со сладостною дрожью ощущала она эту маленькую крепкую головенку у себя на руке, шелковистые волосы - под своими пальцами. Ингунн прижала его лицо к своему - детская щечка была круглая, мягкая и прохладная, маленькие полуоткрытые губы прикоснулись к ее коже. Эйрик боролся изо всех сил, дрыгал ногами, чтобы вырваться из крепких объятий матери, но не издал ни звука. - Ведь я твоя мамонька, Эйрик, слышишь, Эйрик? Я твоя родная мать! - Она плакала и смеялась. Казалось, Эйрик ничего не понимает. Приемная мать строго наставляла его, велела сидеть тихо и быть ласковым со своею матушкой. Он перестал вырываться, но обе женщины не могли заставить его вымолвить ни словечка. Она обвила рукой тельце сына, положила его головку к себе на плечо. Другую руку она положила на его круглые, загорелые коленки, гладила его крепкие грязные ножки. Он слегка дотронулся черными от грязи пальчиками до материнской руки, потрогал ее кольца. Ингунн развязала мешок, достала гостинцы. Платье было Эйрику слишком велико, приемная мать сказала, что он мал не по годам. Эйрик никак не мог взять в толк, что эти нарядные рубашки, крохотные сафьяновые сапожки - для него. Он даже, казалось, не обрадовался, когда мать примерила на него красный шлычок с серебряною застежкой, только глянул недоуменно и не сказал ни словечка. Потом Ингунн достала хлеб, один каравай - большую круглую пшеничную булку - протянула Эйрику. Он жадно схватил ее, прижал обеими руками к груди и выбежал - ребятишки бросились за ним. Ингунн подошла к двери и выглянула - мальчик стоял, широко расставив голые ножонки, прижимая хлеб ко вздутому животу. Прочие ребятишки стояли вокруг него, уставясь на хлеб. Халвейг собрала на стол - угощать гостью: квашеная рыба, овсяные лепешки, маленький горшочек сливок. Детям она дала кринку снятого молока, и они пошли с нею на лужайку. Погодя Ингунн снова выглянула из дома - дети уселись вокруг кринки, Эйрик, стоя на коленях, отламывал от каравая большие куски и раздавал ребятишкам. - Добрая у него душа, - сказала приемная мать. - Тура мне каждый год дает по такому караваю, когда я езжу в Берг, и Эйрик раздает все ребятишкам, иной раз даже себя обделит. Немало в нем такого, что нетрудно догадаться, - паренек хороших кровей. Ингунн снова пошла поглядеть на ребятишек, они сели в кружок на солнышке. Светлые волосы Эйрика были вовсе не похожи на жесткие белобрысые космы прочих ребятишек. Нечесаные кудри Эйрика блестели и были не белесые, а золотистые, как только что созревший лесной орех. Ингунн должна была отправиться в обратный путь чуть свет, чтобы поспеть в селение дотемна. Как она ни старалась, Эйрик так и не перестал дичиться чужой женщины, и голоса его она почти не слышала, разве только когда он говорил с ребятишками на лугу. И какой же приятный был у него голосок. Сейчас Эйрик прокатился на ее лошади до самого леса. Одной рукою Ингунн держала лошадь под уздцы, другой - придерживала мальчика. Она все время заглядывала ему в лицо, улыбаясь, стараясь вызвать улыбку на этом круглом, загорелом красивом личике. Они выехали за плетень. Здесь их никто не мог увидеть. Она сняла мальчика с коня, крепко прижала его к груди, целовала без конца его лицо, шею, плечики, а он вытянулся во всю длину и тяжело повис у ней на руках. Когда он пнул мать изо всех сил, она почувствовала сладостную боль и схватила его за голые ножонки, - крепкое и сильное у него тело. Обессилев, она опустилась на корточки и со слезами бормотала ласковые слова, пытаясь удержать его у себя на коленях. Когда она на миг разжала сомлевшие руки, он выскользнул из ее объятий, поскакал зайчишкой по узенькой просеке и исчез в кустах, потом заскрипели ворота изгороди. Ингунн поднялась, плача навзрыд от боли. Пошатнулась, согнувшись от всхлипываний, руки ее бессильно повисли вдоль тела. Она подошла к изгороди и увидела, как Эйрик мчится по лужайке - только пятки сверкают. Мать стояла, опершись на изгородь, и все плакала, плакала... Вокруг маленькой пашни были повалены ржаво-красные высохшие тоненькие елочки - изгородь городить. Хлеб на пашне только что начал колоситься, ость стояла еще мягкая, скрученная, будто новая, только что народившаяся жизнь. Это она припомнила после, будто увидела все это какими-то иными глазами, когда думала про свое горе, а сейчас она еле различала все, на что глядела сквозь пелену слез. Но под конец ей все же пришлось вернуться назад, к лошади. 7 По осени отец Бенедикт, сын Бессе, занедужил, и однажды прискакал нарочный к Улаву в Хествикен - священник желал с ним проститься. Отец Бенедикт полулежал, откинувшись на подушки, на умирающего он не походил. Только мелких морщин на его мускулистом, обветренном лице прибавилось, и они стали глубже. Во всяком случае, он сам предсказал с уверенностью свою близкую кончину. Священник попросил Улава сесть к нему на край постели и, будто погруженный в раздумья, взял у него перчатки для верховой езды, пощупал кожу и принялся разглядывать их - к носу поднес и к глазам. Улав невольно улыбнулся. Они потолковали о том, о сем. Речь зашла и об Арне, сыне Тургильса, да его дочерях. Две из них вышли замуж и жили в этих же краях, только Улав в последнее время почти не встречал ни их самих, ни их мужей. - Что-то, Улав, люди все реже и реже к тебе заглядывают, - молвил священник. - Ты, говорят, сторонишься их. Улав на то ответил, что вот уже два лета, как он уходил в море, а зимою жена его хворала. Священник снова заговорил о своей кончине и просил Улава поминать его молитвою. Улав обещал исполнить волю священника, однако спросил: - Ты, уж верно, не страшишься того, что ждет тебя после смерти, отец Бенедикт? - Все мы того страшимся, - отвечал священник. - Ведь я прожил свой век беспечно - не опасался грехов малых, кои мы совершаем изо дня в день; утешался тем, что это, мол, не великий, не смертный грех и беды оттого большой не будет, ведь это я по слабости человеческой грешу, по несовершенству своему. Хоть и ведомо было мне, что в глазах господа бога нашего всякий грех сквернее язвы. Не по нутру пришлось бы нам с тобою жить бок о бок с человеком, чье тело сплошь покрыто язвами и коростой, а тем паче заключать его в свои объятия. Нынче же вкушал я всякий день целительное снадобье, убивающее проказу греха. Сам знаешь, однако, что не помогут ни целебное питье, ни драгоценнейшая мазь, коли изо дня в день срывать струпья и оставлять на коже ссадины да царапины. Такова же и наша беда: господь смыл грехи наши своею кровью и помазал нас милостью своей - мы же предаем забвению его заветы и не творим добрых дел, на кои мы помазаны, и тем самым бередим раны свои, как только господь исцеляет их. Посему суждено нам ожидать в чистилище, связанным по рукам и ногам, доколе не очистимся от нечистоты и скверны. Улав сидел молча, играя своими перчатками. - Боюсь, что слишком большую любовь питал я к родичам моим. Благодарю господа за то, что не вводил я их во грех и не благословлял на неправое дело, да и не было у меня на то соблазна - все они люди хорошие. Только слишком уж я пекся об их благополучии да богатстве - а в писании сказано: "Раздай имение твое". И был я непреклонен к недругам моим и недругам моих близких - вспыльчив, и горяч, и склонен думать худое обо всех, кто был мне не по сердцу. - Что же тогда нам, грешным, делать остается? Нам-то надобно страшиться куда более тебя. Священник повернул голову на подушке и поглядел Улаву в глаза. Улав почувствовал, что бледнеет под его взглядом, его вдруг охватило удивительное ощущение бессилия. Он хотел что-то сказать, но не мог вымолвить ни слова. - Что это ты так глядишь на меня? - прошептал он наконец. - Что это ты глядишь на меня? - снова повторил он, да так, словно просил пощады. Священник отвернулся. Теперь он лежал, глядя прямо перед собой. - Помнишь, как я насмехался над Улавом Полупопом за его россказни, а все потому, что он повидал много такого, о чем я и слыхом не слыхал. Теперь же думается мне: воля господа бога нашего - открывать одному глаза на то, что другому не дано видеть. Мне же так и не дал он узреть то, что сокрыто от нас в этом мире. Однако и мне довелось хотя бы прикоснуться к сим таинствам. Улав слушал, не сводя со священника глаз. - Одно мог я всегда предчувствовать, - сказал отец Бенедикт. - Я всегда, почти всегда, знал, когда за мною едут позвать к умирающему. Особливо если ему крайняя нужда - снять с души непрощенный грех. Улава будто кто ударил, он невольно приподнял руку. - Ведь грех-то всегда метит человека, редко встречаются столь ожесточенные, чтоб старый священник не заметил на них печати скорби... И вот, однажды вечером - дело было в этом же самом доме - собрался я ложиться почивать и вдруг почувствовал, что кто-то спешит ко мне, кому-то крайняя нужда в моей молитве и заступе. Я опустился на колени и стал молить господа послать тому, кто шел ко мне, доброго пути. Тут я решил прилечь и отдохнуть малость перед дорогой. Прилег, и мнится мне все сильнее и сильнее, что кому-то грозит большая беда. Под конец стало мне ясно, что некто пребывает со мною в горнице. И тут ужас объял мое сердце, только ведомо было мне, что это трепет священный. "Говори, господи, раб твой внемлет тебе", - взмолился я громко. И сразу же услышал будто приказ в душе своей. Я поднялся с постели, оделся и разбудил работника, человека старого и надежного, и велел ему идти со мною в церковь, преклонил колена перед главным алтарем, только сперва взял восковую свечу с алтаря девы Марии, зажег ее, подошел к двери и растворил ее настежь. Свеча горела ровно и покойно, хотя ночь была сырая, дождливая, стоял туман и ветер дул с фьорда. Вскоре вошел в церковь человек. Он попросил меня причастить умирающего и прочитать отходную. Приехал он издалека и уже не надеялся поспеть вовремя, он заплутался, кружил долго, по своим же следам попал в болото и чащобу. И все ж таки мы поспели с ним вовремя и успели помочь человеку, который более, чем всякий другой, нуждался в помощи. Тут пришло мне в голову, что человек, приехавший ко мне с этой вестью, сам был не из праведных, и стопы его направляли недобрые силы, а не его ангел-хранитель, коего он не привык слушаться. Тогда может статься, что этот ангел-хранитель либо ангел-хранитель умирающего обратил свой взор на меня и повелел мне идти в церковь и звонить в колокол. К утру я воротился домой и, проходя мимо церкви, увидал, что позабыл затворить дверь, свеча в шандале все еще горела, она не истаяла, ветер и дождь, врывавшиеся в церковь, не погасили ее. Я увидел сие знамение, и страх объял меня, однако, собравшись с духом, я вошел внутрь - отнести шандал к образу святой девы Марии и запереть дверь. Тут приметил я, что кто-то нагнулся над свечой и заслонил пламя, ибо вокруг нее я увидел как бы отблеск, отражавшийся от чего-то белого - то ли от руки, от белой одежды, либо от крыла, не ведаю. Я пополз на коленях вверх по ступеням, протянул было руку, чтоб взять шандал, и в тот же миг свеча погасла, я же пал ниц, почувствовав, что кто-то пролетел мимо меня - ангел либо душа праведника - словом, тот, кому довелось узреть господа нашего лицом к лицу. Улав сидел недвижим, опустив глаза. Под конец он не выдержал, поднял веки и снова встретился взглядом с отцом Бенедиктом. Он не знал, сколь долго глядели они друг другу в глаза. Однако чувствовал, как время плывет над ним шумящим, грохочущим потоком, а он и тот, другой, стоят на дне его, где пребывает вечность, неизменная и недвижимая. Он знал, что другой узрел тайную язву, расползающуюся и разъедающую его душу, но у него недоставало мужества позволить исцеляющей руке дотронуться до этой гнойной раны. Объятый ужасом при мысли о том, что больное место обнажится, напряг он свою волю, собрал все силы и, закрыв глаза, погрузился во мрак и молчание. Время перестало петь и шелестеть, а горница закружилась с ним вместе. Когда же он снова открыл глаза, в горнице было все, как прежде, а отец Бенедикт лежал отвернувшись от него, подложив под голову подушку в зеленых горошинках. Он казался усталым, опечаленным и очень старым. Улав поднялся и стал прощаться - встал на колени и поцеловал отцу Бенедикту руку. Старец взял его руку и крепко пожал ее, сказав вполголоса какие-то слова по-латыни, коих Улав не понял. Потом Улав пошел прочь, и священник не стал его удерживать. Неделю спустя прошел слух о том, что отец Бенедикт помер. В округе жалели о нем - был он человек прямодушный, честный и поп исправный. Однако крестьяне почитали его человеком заурядным, без искры божьей - жил он, как и они сами, по крестьянскому обычаю и был не шибко учен. Но Улаву было не по себе, когда пришла весть о смерти священника; душа у него словно онемела. Будто бы прежде дверь была широко распахнута для него, и он, сам не отдавая себе в том отчета, думал, набравшись мужества, войти в нее однажды. Только все никак не решался. Теперь же дверь захлопнулась на веки вечные. Он не расспрашивал Ингунн про поездку в Опланн, и имени младенца они не упоминали. Но вот ближе к рождеству тихую, спокойную душу Улава снова замутил страх, он понял, что беда воротилась к ним, - Ингунн снова понесла... С того самого дня, как Турхильд, дочь Бьерна, пришла в Хествикен, Ингунн стала усердствовать в хозяйственных делах, как никогда доселе за все годы своего замужества. Теперь хозяйке вовсе не было надобности хлопотать самой - Турхильд была расторопна и быстра, одна управлялась в доме, и во всем у нее был порядок. Однако ее появление словно пробудило в Ингунн тщеславие. Улав понимал, что жена его чувствовала себя обиженной оттого, что наняли домоправительницу, да еще без ее ведома. И хотя Турхильд во всем слушалась хозяйку и старалась услужить ей как могла, исполняла ее волю и желания, держалась скромно и жила с ребятишками в старом домике, где когда-то жила мать Улава, все же он заметил, что Ингунн невзлюбила Турхильд. В чем Ингунн была искусница, так это в рукоделии, коему ее обучали сызмальства, и вот теперь она занялась им снова. Она сшила мужу долгополый кафтан из заморского сукна, затканного черными и зелеными цветами, и оторочила его широкой каймой. Правда, наряжаться ему сейчас некуда. А уж будничное платье пусть ему шьет Турхильд. В работе по дому от Ингунн по-прежнему было мало толку, и все же она совалась во все и на рождество принялась стряпать из убоины, варила пиво, прибрала в доме, проветрила одежду, носилась между кладовыми, чуланами и пристанью, а на дворе мела метель, сильный ветер дул с фьорда, тун и дорожка к морю были покрыты снежной кашицей цвета морской воды. Когда вечером накануне сочельника Улав вошел в дом, Ингунн стояла на скамье и изо всех сил старалась повесить старый ковер на деревянные крюки, вбитые в стену. Ковер был очень длинный и тяжелый, Улав подошел и помог ей - поднимал ковер постепенно от крюка к крюку. - Ты что же это не бережешься и поднимаешь тяжелое! - сказал он. - Коли тебе полегчало, тем более надо поостеречься, чтобы все было, как мы оба с тобой желаем. Ингунн ответила: - От судьбы не уйдешь. Уж коли мне написано на роду страдать, пусть лучше я сейчас отстрадаю, чем маяться долгие месяцы да ждать мук мученических. Думаешь, я не знаю, что не суждено мне услышать, как меня назовут матерью? Улав быстро взглянул на нее. Они оба стояли на скамье. Он спрыгнул на пол, приподнял ее и постоял с минутку, обняв ее за бедра. - Негоже такое говорить, - сказал он неуверенно. - Почем ты знаешь, как оно может обернуться, Ингунн, голубка моя! Он отвернулся от нее и принялся собирать деревянные крюки да гвозди, разбросанные по скамье. - Я думал, - медленно сказал он, - что ты видалась с мальчиком, когда была в Берге прошлым летом. Ингунн не ответила ему. - Иной раз думается мне, это ты, верно, тоскуешь по нему, - молвил он чуть слышно. - Скажи мне правду. Ингунн все молчала. - Может, померло дитя-то? - осторожно спросил он. - Нет, я повидалась с ним один раз. Он до того испугался меня, что брыкался и царапался, как рысенок, стоило мне только до него дотронуться. Улав чувствовал себя много старше своих лет, усталым и измученным. Шла пятая зима с тех пор, как он женился на Ингунн, а ему казалось, будто миновало уже сто лет. Для нее, бедняжки, время, поди, тянется и того медленнее, думал он. Иной раз пытался он подбодрить себя - надеяться. Может, на сей раз все обернется хорошо, ведь только это и может ее утешить. Нынче ей было полегче, чем прежде, - авось сможет доносить младенца до срока. В нем же самом желание иметь дитя давно выболело. Временами он думал про усадьбу и про свой род, только теперь это его мало печалило. В глубине его души стала копошиться неясная мысль о чем-то смутном, бесконечно далеком, что маячило впереди, когда он станет старым и не будет больше этой муки и ожидания, этой больной, тревожной любви... Ведь ей до старости не дожить. И тогда будет его жизнь, как у всех других людей, тогда сможет он искать искупления и покоя своей больной совести. Тогда, верно, он успеет еще подумать про усадьбу и про свой род... Но когда он в своих смутных догадках доходил до этой черты, острая боль пронзала ему сердце, будто рана открывала свой страшный зев. Неясно и неотчетливо сознавал он, что, хотя и нет ему покоя, хотя душа его ободрана в кровь, все же есть у него счастье - свое счастье, путь непохожее на счастье других. Полуживое, истекающее кровью, его счастье все еще дышало, и он должен был, набравшись мужества, ждать случая, чтобы спасти его, пока не поздно. Ингунн не хворала до самого Нового года. И все же Улаву было невмоготу смотреть, как она, сама на себя непохожая, вечно суетится и суется куда надо и не надо. И как только Турхильд терпит такую хозяйку, дивился он. Но девушка тихо и терпеливо ходила за своей госпожой и поправляла потихоньку все, что Ингунн делала наспех, как попало. Таковы были дела, когда в самом начале великого поста пришла в Хествикен весть о том, что Йон, сын Стейнфинна, младший брат Ингунн, помер неженатым в прошедшем году накануне рождества. Улаву не было нужды ехать посреди зимы на север за жениной долей наследства. Однако он усмотрел в этом некое знамение. Четыре ночи кряду лежал он при зажженных свечах и почти вовсе не сомкнул глаз. Он лежал и испрашивал совета у всевышнего судии. Должно же было ему спасти себя самого и злосчастную калеку, которую он любил до того сильно, что были они с ним одно целое, нераздельное. Весь Хествикен в наследство и право называться его сыном - немалая плата за отца пащенку исландского бродяги! Улав пробыл в Берге целых двенадцать дней, когда в один прекрасный вечер, распивая пиво с Халвардом, сыном Стейнфинна, в застольной (и Тура была при сем), он сказал, что, дескать, теперь осталось у него самое наиважнейшее дело - забрать своего сына и увезти домой. Халвард, сын Стейнфинна, так и застыл, разинув рот, а потом заорал: - Своего!.. Стало быть, ты отец этому мальчонке. А Ингунн пришлось рожать его, корчась в углу, кормить, будто суч... - Побагровев от ярости, он ударил кулаком по столу. - Будто ты не ведаешь, Халвард, каково мне было в ту пору, - спокойно отвечал ему Улав. - Стоило моим недругам прознать, что я укрываюсь здесь без охранной грамоты, не поздоровилось бы мне. Недешево обошлось бы и твоей бабке, и фру Магнхильд, коли бы вышло наружу, что они укрывали опального. Но Халвард продолжал ругаться так, что небу было жарко. - Уж не думаешь ли ты, Улав, что бабка моя и Магнхильд не согласились бы расстаться со всем своим добром из-за того, что ты навязался им, когда был опальным, лишь бы люди не говорили, что одна из женщин нашего рода до того опозорилась, что не знает, кто отец ее ребенка? - Тут он принялся пересказывать, что люди болтали, каких только имен не называли - одно хлестче другого. Улав пожал плечами. - Охота тебе вспоминать все эти пересуды. Теперь-то они узнают правду. А кабы я раньше знал про эти толки, так давно все рассказал бы. Мы решили молчать из-за Магнхильд. Ты, верно, сам понимаешь, как мне хотелось признать своего сына. - Неужто?.. Это уж одному богу ведомо. - Халвард криво ухмыльнулся, потом резко приподнялся и уставился в упор на Улава. - В самом деле! Уж не знаю, была ли Ингунн в том уверена. Может, ты скажешь, что спал с ней по закону еще до того, как у тебя борода начала расти? Из-за чего же она тогда во фьорде топилась? - Спроси Туру, - отрезал Улав. - Сама она говорит, что ей тогда молоко в голову ударило. - Не верится мне также, - продолжал Халвард, буравя его глазами, - что Хафтур затеял бы тяжбу с Магнхильд из-за того, ведь ты замирился с ним. - Думай что хочешь, - ответил Улав. - Ясное дело, мы с ним замирились. Я был тогда в опале из-за ярла. Ты, Халвард, и всегда-то не шибко был умен, но неужто ты столь глуп, чтоб не понять: вам, родичам ее, прямая выгода верить моим словам! Даже если вам придется потерять наследство, что вы могли бы получить, коли сестра ваша помрет бездетной. Халвард вскочил и бросился к двери. Когда Улав остался вдвоем с Турой, он сразу почувствовал - то, что он взял на себя, повлечет за собою немалые беды. Тура все молчала, и он, не выдержав, воскликнул с холодною усмешкой: - А ты-то, Тура, веришь мне или нет? Она взглянула ему прямо в лицо непроницаемым взглядом. - Приходится верить, коли ты сам говоришь. Улаву почудилось, будто кто-то сдавил ему шею. И без того усталый, он взвалил на себя новое бремя. Теперь ему этого бремени не сбросить, и помощи ждать неоткуда. Он должен все снести один. На другой день, к вечеру, Улав воротился в Берг с мальчиком. Тура старалась обласкать племянника. Однако парнишка будто чувствовал, что ему здесь на самом деле никто не рад, и потому не отходил ни на шаг от своего богоданного отца, семенил за ним повсюду по пятам. Стоило Улаву сесть, мальчик облокачивался на его колени. Если Улав брал его за руку или сажал к себе на колени, красивее личико Эйрика так и сияло радостью, он то и дело заглядывал отцу в лицо ласково и будто вопрошающе. Улав не собирался гостить в Берге дольше, чем положено, утром на третий день он собрался в путь. Эйрика усадили в сани и хорошенько укутали, он вертелся, поглядывал во все стороны, смеялся, довольный. Он ехал в санях из Сильюосена и теперь опять покатит. Сани ждали их на пригорке у последнего двора в селении. Батрак Анки, добрый и веселый, смеялся и болтал, укладывая пожитки в сено. Когда отец приехал за ним, Анки снес его с горки на спине. В шубе отец был огромный и неуклюжий, шапки у отца и Анки заиндевели, как и меховая опушка у него на шлыке. Тура глядела на румяное, веселое лицо мальчугана - его карие глаза блестели и бегали, как у маленькой птички. Она вспоминала Эйрика грудным младенцем, и в сердце к ней просочилась капля нежности. Она расцеловала его в обе щеки и велела кланяться матушке. Улав воротился домой ранним утром, когда блеклое солнце стояло в утренней дымке, - из Осло он выехал затемно. Они въехали на залив. Улав отдал вожжи Анки, взял спящего мальчонку на руки и понес его вверх по откосу к усадьбе. Когда Улав вошел в дом, Ингунн сидела у огня и расчесывала волосы. Он поставил мальчика на пол и подтолкнул вперед. - Иди, Эйрик, поздоровайся с матушкой. Сам же он повернулся и вышел в сени. В дверях он бросил украдкой взгляд на Ингунн - она поползла к мальчику на коленях, протянув к нему тонкие голые руки, ее волосы мели пол. Он стоял на туне возле саней, когда она окликнула его, стоя в дверях. В темных сенях она обвила руками его шею и крепко прижалась к нему, сотрясаясь от рыданий. Он положил ей руку на спину и почувствовал под волосами и сорочкой острую лопатку. Но эти волны густых распущенных волос, падающих на хрупкие покатые плечи, напомнили ему почему-то, какою она была в юности. Сейчас она стала неуклюжей и тяжелой, двигалась неловко, нелегко было угадать следы былой свежей красоты на этом изможденном, распухшем от слез лице. А ведь всего лишь несколько лет назад была она красавицей, какой не сыскать во всем свете. В первый раз почувствовал он сильное отвращение к ее бесполезной беременности. Он снова обнял ее. - А я-то думал, ты обрадуешься, - сказал он. - Обрадуюсь? - спросила она, дрожа, и теперь он заметил, что она улыбалась, всхлипывая. - Да я счастливее ангелов на небеси. Хотя тебя я люблю крепче, чем десятерых детей, вместе взятых. - Ступай оденься, - попросил он ее. - Смотри как замерзла! Когда он вошел в горницу, Ингунн, уже надев платье и повязав голову платком, несла туесок из чулана, где они зимой хранили еду. Эйрик стоял на том же месте, где он его поставил, только мать сняла с него шубейку. Завидев отца, он бросился к нему, схватил его за руку, боязливо улыбаясь. - Нет уж, Эйрик, ступай к матушке, - сказал Улав. - Что тебе говорят! - строго добавил он, когда мальчонка робко прильнул к нему. 8 Эйрику было почти пять годков, когда он начал понимать, что с ним не все ладно - нет у него отца. Когда они год назад были на благовещение в селе, он услыхал, как люди говорили о нем "нагулок". То же слово сказывали люди, что приезжали в Сильюосен охотиться потехи ради, и тоже, видать, про него. Когда же он спросил свою приемную мать, что это за слово, то получил оплеуху. После она ходила и бормотала сердито, мол, провалиться бы в тартарары злодеям, что говорят горемычному дитяти такие слова, да и матери его чтоб пусто было - чем мальчонка-то виноват, что родился безродным сиротою, нагулышем. Эйрик понял, что лучше ему не спрашивать про эти непонятные слова. Видно, и вправду с ним было что-то неладное, и потому-то Тургал не любил его. Он и сам не понимал, откуда взял это, только знал точно, что Тургал - хозяин дома - не отец ему. Тургал, крестьянин из Сильюосена, был человек добрый, домовитый. Всех своих сыновей он приучал хозяйствовать - те, что постарше, уже ходили с ним в лес на охоту, младшенькие работали дома на поле, отец учил их всякому рукомеслу, а коли надо было, и наказывал. До Эйрика же он вовсе не касался - ни худого ему не делал, ни хорошего. Жену свою он ни в чем не неволил и в дела ее не мешался. Раз она взяла в дом пащенка дочери богатея, ему до того дела нет, пусть сама с ним и возжается, делает что хочет с ним и с положенной за него платой. Ясное дело, Эйрик знал, что Халвейг не мать ему, только это его не шибко заботило - она ни в чем не отличала его от своих детей, одинаково бранила их и раздавала затрещины, когда они вертелись под ногами во время работы. Мыла их в очередь по старшинству перед праздниками в большой лохани. В день начала зимы он получал новую шубейку, а как закукует кукушка, так ходил наравне с прочими ребятишками в одной пестрядинной рубахе все одно - хоть в ведро, хоть в ненастье. Когда обитатели Сильюосена отправлялись в село к обедне и Халвейг правила лошадью, он сидел позади нее в телеге либо в санях рядом с ее собственными детишками. Приняв святое причастие, она целовала их всех одинаково ласково. Еда у них не переводилась - соленая рыба, дичина да ломоть хлеба либо поварешка каши; иной раз слабенькое пиво, а то и вода, когда в зимнюю пору молока было невдосталь. Эйрику жилось привольно, и был он счастлив и доволен своим житьем-бытьем на одиноком хуторе в лесу. На этом хуторке, где жили и люди, и скотина, каждый день случалось что-нибудь занятное. А за плетнями, окружавшими пашни, стеной стоял густой лес. Там, в чаще шумящих елей и глянцеволистых кустов, кишмя кишела потаенная, загадочная жизнь. Там вечно что-то шевелилось и двигалось, всякие что ни на есть твари таращили на ребятишек глаза с лесной опушки, звали к себе, заманивали к самой изгороди. Но едва шевельнется что в лесу либо что послышится, вся ребячья стайка мигом повернет назад, бросится вверх по горушке, поспешит укрыться под защиту дома. Лесных чудищ ребятишкам встречать не доводилось, но от взрослых они слыхали про всякие чудеса - про тролля с Совиной горы, про лесовицу, которая чаще всего встречалась на мшистых холмах Ваггестейна, да про медведя, который однажды в морозную ночь чуть было не проломил крышу хлева, - правда, Эйрик такого не помнил, мал был еще. У них на горушке под осевшим глубоко в землю камнем жили маленькие человечки в синем. Эти были людям друзья. Хозяйка носила им еду, а они ей за это не раз помогали. Эйрик часто видел их следы на снегу. Те же, что жили за изгородью, были куда злее и опаснее. Для мальчонки было все едино - что дикие звери, что лесной народец. Шорох и треск в кустах летним днем, звериный вой да прочие лесные звуки в ночи, следы на снегу морозным утром, тревожный лай Бейска, дворовой собачонки, неведомо на кого, темными вечерами - все это было для Эйрика удивительным и таинственным миром, который лежал за пределами дома и посылал ему свои вести. Этот мир лежал будто в тумане и во сне, но был на самом деле, только Эйрик был еще мал, чтоб выйти за плетень и попасть туда. А вот Тургал и старшие ребятишки все время туда ходили и рассказывали про всякие чудеса, что там творятся. Эйрик же бывал в лесу, только когда Халвейг брала его с собой в церковь. Тогда они ехали долго-долго лесною дорогой. А после попадали они в новый мир, еще более далекий и чужой. Гулкий колокольный звон, плывущий над просторным двором с огромными домами на церковном холме, лошадей - пропасть, все больше маленьких, косматых, вроде их лошаденки, а на лужайке подле самой кладбищенской стены ржут здоровенные, сытые, лоснящиеся кони со стриженою гривой, в красной, зеленой, лиловой упряжи, изукрашенной золотом и серебром. В церкви, меж алтарных свечей, стояли священники в шитых золотом ризах и пели, подростки в просторных широкополых одеждах махали золотыми кадилами, и церковь благоухала сладчайшими благовониями. Приемная мать заставляла ребятишек то опускаться на колени, то вставать под пение хора. Под конец появлялся сам бог, Эйрик знал точно, - это когда священник поднимал маленький круглый хлебец и колокол на колокольне принимался звонить ясно и звонко, будто ошалев от радости. Впереди стояли люди в пышных нарядах, на них блестели богатые пояса и большие пряжки. Эйрик знал, что это они хозяева добрых коней с дорогими седлами и блестящего оружия, что хранилось в каморе под башней. Ему казалось, что они тоже тролли, только еще диковиннее и более чужие ему, чем лесовицы в его родном лесу. Один раз Халвейг указала ему пальцем на одну из самых грузных женщин, что стояла в огненно-красном платье, подпоясав толстенное брюхо тройным серебряным поясом, со здоровенной серебряной пряжкой на могучей груди, и сказала, что это его тетка. Эйрик ничего не понял, потому как не знал, что такое тетка. Вот про фюльгьий он слыхал, и про ангелов тоже. Иной раз приезжала в Сильюосен женщина, которую ребятишки называли тетей. Звали ее Ингрид. На спине у нее был здоровенный горб, но на толстуху в церкви она ничуть не походила. Он до смерти напугался в тот раз, когда у них объявилась эта краля в голубом. И главное, что она приехала к нему, - они сказали, будто это его мать. Он ужас как огорчился - стыдно стало и жутко, словно ему грозила беда. Ясное дело, она из тех, что стоят в церкви в первом ряду, ведьма, что живет за тридевять земель. Теперь он знал, что такое нагулыш, - старшая сестренка сказала. Это когда баба гуляет в лесу с мужиком, у них и родится нагулыш. Эта тетка в голубом родила его, как мамка родила маленькую Ингу прошлой весной. Она всех ребятишек родила в этой избе, кроме него. У мальчика мороз пробежал по коже - подумать только, он родился под открытым небом, его из лесу принесли. Теперь он был сам не свой от страха, что его унесут обратно. Нет уж, ни за что! Он пуще всего боялся, что эта, в голубом, воротится и заберет его с собой туда, где она лежала с мужиком. А мужик этот ему представлялся похожим на поваленное бурей дерево, лежащее вверх корнями. По дороге в церковь они видели такое дерево на лесной прогалине под горушкой. Эйрику каждый раз было страшно глядеть на эту мертвую опрокинутую ель, ему чудилось, будто в ее спутанных корнях он видит лицо мужика. Мальчонке мнилось, что та, в голубом, живет на такой же полянке в лесу, и ему придется вековать с нею, с ее деревянным мужиком да гнедым конем с блестящей уздечкой, и ни одна душа не осмелится прийти туда - ни человек, ни зверь! Нет уж, ни за что на свете! Он хочет остаться здесь, у себя дома, играть на широком лугу, спать в избе. Не желает он разлучаться с мамкой, с сестренкой Гуддой, с Коре и с другими ребятишками, с Бейском, с лошадью, коровами, козами и с Тургалом. Не хочет он, чтобы его целовали и тискали, как та чужая тетка! Долгое время не смел он ни на шаг отойти от дому - а вдруг она снова появится, тетка, что называет себя его матерью? Если у него и был отец, так, видно, она его сжила со свету, ведь сестренка говорила ему, что у нагулышей отцов нету. Однако мало-помалу стал Эйрик реже вспоминать эту гостью. Но вот однажды зимой остановились у них в Сильюосене люди, что шли на лыжах лесной дорогой в Эстердален. И снова услыхал он, как говорят о нем. На сей раз они назвали его мать по имени, сказали, что зовут ее Шлюха. Эйрик прежде такого слова не слыхал, но ему оно показалось чудным и страшным, будто это не человеческое имя, а название огромной птицы. Ему блазнилось, что Шлюха прилетит, махая большим голубым плащом, будто двумя крылами, и опустится ему на голову. Теперь ему все яснее становилось, в какую беду он попал, нет у него отца, некому заступиться, не дать увезти его отсюда. Но в один прекрасный день приехал к нему отец. Эйрик даже не очень удивился тому. Когда его подвели к этому человеку, он стал его хорошенько разглядывать. Верно, то, что Улав был такой светлый - белокожий, белокурый, - сразу склонило мальчика к нему. Его отец такой статный, широкоплечий, сильный! Эйрик сразу догадался, что он тоже из тех, кто стоит в церкви ближе всех к алтарю, но его он ничуть не боялся. И до чего же он был нарядный - кафтан изумрудной зелени с серебряными застежками на груди, пояс и ножны длинного кинжала так и блестят! А больше всего Эйрику приглянулась большая красивая секира, которую отец, сидя, держал между колен. Рука, сжимавшая рукоять, была унизана перстнями. Чем долее он глядел на отца, тем более тот ему нравился. Он стоял, спокойно отвечая на испытующий взгляд отца. Едва тень улыбки скользнула по лицу мужчины, Эйрик так и просиял, потом подошел и коснулся колена Улава. - Не вышел ростом, однако, сынок мой! - сказал отец, обращаясь к Халвейг и взяв мальчика за подбородок. Больше он не сказал Эйрику ни слова, покуда они были в Сильюосене, но мальчику и этого было довольно. При прощании Халвейг всплакнула, Тургал поднял его, а сестры и братья молча таращили на него глаза - надо же, уезжает прочь с двумя чужаками! Увидев, что мать плачет, Эйрик приуныл, обнял ее за шею, и губы у него начали дергаться. Но тут отец позвал его, и он засеменил к двери в своей долгополой шубейке. В дороге Эйрик с Улавом крепко подружились. Сам отец с ним говорил мало - велел слуге своему Арнкетилю приглядывать за парнишкой. Эйрик понимал, что все это новое, не виданное им доселе, он узнал благодаря отцу: богатые сани и красивые кони, новые дома, где они спали каждую ночь, вкусная еда, много людей повсюду. И все с ним заговаривали! Эйрик знал, что над многими из этих людей Улав был главным. А еще его отец носил на голом теле полотняную рубаху и порты и не снимал их даже на ночь. Новая мать понравилась Эйрику куда меньше. Он не узнал ее. Когда она спросила, помнит ли он ее, ведь она приезжала в Сильюосен, он ответил, что помнит, потому что понял, чего от него ждут. На самом же деле он никак не признал ее. Эта мать носила коричневое платье, была толста в поясе, ступала медленно и тяжело и все время суетилась и сновала из дома в пристройки. Та же, рослая, одетая во все голубое, мать - Шлюха - двигалась порывисто и быстро, будто птица, и обитала она со своим косматым деревянным мужиком и большущим гнедым конем на лесной поляне. Но как только эта мать в коричневом прижала его к себе и стала осыпать поцелуями, истово шепча ласковые слова, ему почудилось, что она вроде бы и есть та самая Шлюха, только почему-то ее зовут Ингунн. Эйрику не по нраву были такие поцелуи, его за всю жизнь никто не целовал, если не считать редких и торжественных поцелуев в праздник после обедни, когда они, возвращаясь домой, вкусно ели и прихлебывали пиво. А здесь и пиво ему, давали каждый день. Люди ели здесь и свежую вареную еду - рыбу да мясо - чуть не каждый день. Может, здесь было так заведено - женщинам целоваться и в будни. Когда Эйрик подходил к Улаву, клал руки ему на колено и принимался расспрашивать обо всем на свете - живет ли тюлень в лесу по другую сторону фьорда, отчего оба коня у Улава белые, почему не он отец ребятишкам Турхильд, на что они варят тюлений жир, куда это так быстро катится по небу луна, - Ингунн следила за ним с каким-то странным волнением. Она так боялась, что Улаву наскучит возиться с мальчиком. Она была несказанно и бесконечно благодарна ему за то, что он привез ей сына, о котором она тосковала пуще всего на свете. Теперь же она страшилась, что ее дитя надоест Улаву и может опостылеть ему, если будет часто попадаться на глаза. Она не замечала, чтобы Улаву Эйрик был не по душе. Он не заигрывал с Эйриком, покуда тот сам не подходил к нему, но был всегда ласков к нему и отвечал, как мог, на бесконечные расспросы парнишки. Однако заставить Эйрика понять, как обстояли дела, было нелегко. Мальчуган на удивление мало знал обо всем, что творилось вокруг него, даже не отличал живые существа от неживых - спрашивал, нравятся ли большому камню на отмели чайки и отчего снегу охота ложиться на землю. Ему было никак не понять, что из-за туч просвечивает то же самое солнце, что сияет на ясном небе, а однажды он увидел луну, непохожую на все прочие луны. Как-то раз к ним пришел священник, так он никак не мог взять в толк, что это тот самый священник, которого он видел в церкви, что он может снять с себя рясу и ездить верхом, как прочие люди. Иной раз мальчик сам принимался рассказывать что-нибудь, только рассказы его были до того чудны и бестолковы - ничего не разберешь. Ингунн тревожилась оттого, что сына ее смекалистым не назовешь, не по годам несмышлен, вдруг Улав во-все разлюбит его за то, что он такой бесталанный. Был он из себя такой раскрасавчик, такой славненький, она просто наглядеться на него не могла, но светлой головы ему бог не дал. Она чувствовала тайные уколы разочарования и боли оттого, что мальчик, не скрывая, показывал - отца он любит куда больше, чем мать. И потому она тоже старалась не давать отцу с сыном часто бывать вместе. Улав с самого начала не испытывал никакой неприязни к Эйрику. Страшный удар, который потряс его, когда он узнал про измену Ингунн, страдания при воспоминании о том, что ею владел другой, - все это отдалилось и поросло мхом за годы безрадостной жизни с нею. Любовь к ней была уже чем-то знакомым и привычным, она как бы проросла в его плоть, как корни травы прорастают в землю на лугу. Только теперь он ощущал эту любовь как бесконечную жалость к несчастной страдалице, чья жизнь стала его жизнью. Лишь нежность питал он к Ингунн да испытывал вечный страх за нее, - эти чувства бились в его крови, поднимались горячей волной, вспыхивали и гасли; страсть едва шевелилась в нем, полусонная, вялая и теплая. Но зато и ревность теперь утихла, словно онемела; если он и вспоминал изредка про то, что когда-то случилось с нею, ему казалось, что все это было в незапамятные времена. Связать же былой позор и душевную муку с маленьким мальчиком, появившимся у них в усадьбе, он никак не думал. Эйрик жил теперь у них - значит, так и следует быть. Бог повелел ему взять Эйрика, так нечего и голову над этим ломать, пусть себе живет. Улаву мальчонка даже, пожалуй, нравился - собой пригожий и к отцу то и дело ластится. Сам Улав нескоро сходился с людьми и потому всегда радовался и дивился, когда кто-нибудь с ним подружится. Улав понимал гораздо лучше сбивчивый и бестолковый лепет мальчика, чем его мать. И когда она, ничего не разобрав, обрывала его на полуслове и говорила что-нибудь невпопад, не давая мальчику выспросить у Улава все, что ему надо, мужу было невтерпеж и он не раз еле сдерживал досаду. Временами, словно внезапные и мимолетные видения, представал перед ним мир его детства, каким он казался ему в ту пору, хотя отчетливо и ясно он не мог вспомнить ничего, тем паче рассказать о тем словами. 9 Фьорд вскрылся - пришла весна. Солнце припекало красно-серые скалы у воды, и у подножия Бычьей горы белели на глянцевых волнах новорожденные буруны. Луга зазеленели, над ними поднимался сладостный дух земли и трав; пришло время распускаться почкам, и вечерами Мельничная долина наполнялась горьковатым освежающим ароматом молодой листвы. Однажды майским утром нашел Улав гадючье гнездо на горушке, трех гадов посчастливилось ему убить. Он сложил их в деревянную посудину с крышкой, а как отполдничали, прокрался с нею в поварню. Змеиный жир да пепел змеи - штука полезная, от многого помогает, но еще большую силу они дают, если их приготовить тайком. Он только было собрался проскользнуть в поварню, как услышал голоса. Говорили Ингунн с мальчиком. Детский голос сказал: - ...потому что батюшка дал мне грудку. - Дал тебе грудку? - удивилась мать. - Что ты мелешь? - А вот и нет. Он сказал, чтобы я ел и крылышки, если не наелся. Но от петуха уже больше ничего не осталось, кроме крылышек. Улав улыбнулся. Теперь он вспомнил - на постоялом дворе в Осло служанка подала ему жареного петуха, а мальчонка страсть как любит курятину. Тут он услыхал, как Ингунн сказала: - Я тебе зажарю целого петуха. Скажешь ли ты тогда, что я тоже хорошая, не хуже батюшки? Как только он уедет из дому, я тебе сразу и зажарю кочета. Улав прокрался назад через тун к кузне и пошел к востоку. Ему было не по себе - стыдно за нее. На кой ляд ей это надо? Пусть себе жарит своего петуха. Что ему за дело до того! Не все ли равно, дома он или нет. Весною мальчик взял привычку просыпаться с криком чуть ли не каждую ночь - то ли с непривычной еды пучило ему живот, то ли еще отчего. Улав услышал, как мальчик вскрикнул и принялся ползать наугад по большой кровати у северной стены, где он спал один, потом крикнул еще громче, будто испугался насмерть. Ингунн кубарем скатилась с постели и подбежала к нему: - Эйрик, Эйрик, дитятко мое! Тише, тише, разбудишь батюшку. Ну успокойся же, не бойся ничего, я с тобою, маленький ты мой. - Возьми-ка его лучше к нам, - послышался из темноты голос Улава, который давно проснулся. - Никак он опять тебя разбудил! - сказала Ингунн с досадою. Она принесла мальчика и легла сама, им пришлось потесниться, они толкали друг друга в темноте, пока не улеглись поудобнее. - Да я еще и не засыпал. Что тебе опять приснилось, Эйрик? Однако ночью Эйрик признавал только мать. Он прильнул к ней еще крепче, не ответив отцу. Что ему снилось, они так и не узнали. Он несколько раз как бы смахнул что-то с рук и бросил, потом облегченно вздохнул и улегся на покой. Скоро они оба заснули. Весною Улава сильней всего мучила бессонница, он редко засыпал до полуночи, а просыпался до рассвета. Ранним летним утром фьорд чаще всего блестел как зеркало, бледно-голубое с серебряным отливом; пустынный берег на другой стороне был светлый и красивый, словно марево. Когда он тихим утром выходил из дому, на душе у него вдруг становилось и легко и весело. Где-то в одной из пристроек пела Турхильд, дочь Бьерна, она давно уже работала не покладая рук. Встретившись на туне, они стояли и разговаривали, греясь на утреннем солнышке. Иногда, возвратясь через несколько часов в дом, он стоял и смотрел на спящих - на мать и дитя. Эйрик лежал, прильнув лицом к материнской шее, дыша полуоткрытым ртом. Ингунн спала, положив тоненькую, тяжелую от перстней руку ему на плечо. За две недели до летнего равноденствия Ингунн родила сына. Улав поспешил окрестить сына и назвал его Аудуном. Мальчик был на удивление мал, иссиня-красен и худ - кожа да кости. Один раз, когда дитя лежало распеленатое на коленях у Сигне, дочери Арне, и ему меняли пеленку, Улав взял двумя пальцами руку сына. До чего же худенькая была эта крошечная ручка, ни дать ни взять цыплячья лапка, и такая же холодная. Ни особой любви, ни радости оттого, что у него наконец появился сын, Улав не испытывал. Слишком уж долго они этого ждали, и одна лишь мысль о том, что Ингунн может снова понести, сильно омрачала его. Он уже давно перестал надеяться на то, что это несчастье может окончиться радостью, и теперь нужно было время, чтобы с этим свыкнуться. Но он видел, что для матери все было иначе. Хотя она каждый раз знала, что ее ждут лишь тяжкие муки, сердце ее невольно дрожало от безнадежной и отчаянной любви к этим нерожденным крохотным малюткам. И вот теперь Аудун получит наследство всех своих братьев, которые не оставили после себя никакой памяти, имени даже не оставили. Эйрик прямо-таки прыгал от радости оттого, что у него появился братец. Еще в Сильюосене он понял, что рождение маленького - великое событие. В дом к ним приходили две, а то и три чужие женщины и приносили с собой всякие лакомства. Свечи горели до самого утра. Дитя в колыбели было словно бесценное сокровище - ведь все эти чудища, что хоронились за изгородью, так и норовили украсть его. Все то и дело справлялись, весело ли дитя, здорово ли. А после, когда нарождался новый младенец и занимал место в люльке, годовалому приходилось хуже всех в доме. Его отдавали на попечение младших братьев и сестренок, он вечно болтался у всех под ногами, и повсюду его подстерегала опасность. Но этого Эйрик уже не замечал. В Хествикене же все было чересчур торжественно - страсть сколько женщин понаехало, да еще со своими служанками, и пропасть еды навезли. А вот что до свечей, горевших по ночам, так их с отцом обманули - матушка и братец спали в другом доме. - Это мой шелковый братец, а вам он братец шерстяной, - сказал он младшим ребятишкам Турхильд. Они стояли все вместе и глядели, как обряжают Аудуна. Улав как раз сидел у жены и услыхал эти слова. Он взглянул на Ингунн. Она лежала и любовалась обоими своими сыновьями, сама не своя от радости. Ее крохотного мальчика пеленала служанка, а другой сын со здоровым, сияющим личиком, гукал, склонясь над своим маленьким братцем, у которого он, сам того не зная, отнял право первородства. Когда хозяева Хествикена привезли домой пятилетнего сына, которого все это время скрывали, в округе поднялся молчаливый переполох. Улава не шибко любили в Фолдене. Когда он воротился в родную усадьбу, его приняли с распростертыми объятиями, но понемногу люди стали примечать, что ему ни к чему ни их дружба, ни добрососедская помощь. Улав, сам того не желая, держался в стороне, а на людях был не шибко разговорчив. Правда, грубым и неуважительным его нельзя было назвать, но от этого в глазах соседей он лучше не становился. Они думали, что он отмалчивается, держится тихим и неприступным оттого, что считает себя лучше других. Мужчины говорили иной раз меж собой, что Улав, верно, считает себя вельможею, раз ему довелось служить у Алфа-ярла и с материнской стороны он приходится родичем знатным датским хевдингам, которые по полугоду сидели в Норвегии да объедали герцога. Ясное дело, ему досталась родовая усадьба, пока еще не деленная. Только, дескать, пусть погодит, еще поглядим - надолго ли, по нашим-то временам всякое может статься. Хотя он никогда не отказывался делать то, что ему должно, и рад был помочь ближнему, ни у кого не было охоты просить помощи у Улава, сына Аудуна. Потому как случись у человека беда и приди он к богатому бонду в Хествикен, он его едва выслушает. Когда ему расскажут толком обо всех своих напастях, он вдруг скажет, будто думал вовсе о другом: "Да, так что же вам от меня угодно?" Всякий скажет, что Улав всегда готов дать, чего у него просят, либо одолжить, но, коли тебе нужно облегчить душу да испросить совета, лучше к нему не соваться, все равно не добьешься толку - ответит невпопад, не знаешь, что и думать: не то он глуп, не то ему на тебя наплевать. Оттого-то люди, если у них не было крайней нужды до него, так что ну просто некуда деваться, шли к другому человеку, который, если даже и не поможет делом, то по крайности выслушает тебя со всем вниманием, потолкует с тобой, даст добрый совет, утешит, сам поплачется - дескать, и ему нелегко живется, - все легче на душе станет. А еще люди в округе примечали, что Улава никогда не видели пьяным и не слыхали, чтобы он где-либо расшумелся под хмельком. Хотя на пирушках он пил, не отставая от других ражих парней. Видно, даже этот дар божий ему не впрок, ничем его не проймешь. И мало-помалу стали люди робко поговаривать, хоть и никто не знал, откуда пошел такой слух, будто этот человек носит в сердце своем тайное горе или тяжкий грех. Подозрение это сперва было смутное и неясное, а после все в этом крепко уверились: статный и красивый молодой хозяин Хествикена, круглолицый, белокожий, с льняными кудрями, был человек меченый. И с женой его творилось неладное - никак не могла родить живое дитя. Люди редко видели Ингунн, дочь Стейнфинна, да теперь было не на что и смотреть, до того исхудала бедняжка. Однако в округе помнили, какою раскрасавицей она была еще совсем недавно. И тут люди узнали, что у них есть сын. Все эти годы они прятали его. Держали его, словно врага в плену, далеко на севере, в ее родных краях. Правда, она зачала, когда Улав был в опале. Он сам им все рассказал, коротко и ясно. Люди знали, что он был в ссоре с жениной родней. Стейнфинн на смертном одре доверил Улаву свою дочь, с коей мальчик был обручен еще во младенчестве. Улав взял ее в жены, потому как истолковать слова Стейнфинна иначе было никак невозможно, то была его воля. Но тут новые опекуны надумали подыскать красивой и богатой невесте другого жениха, с выгодой для себя. Улав обмолвился и о том, что однажды летом, перед тем как наконец-то замириться с жениной родней, он тайно жил в поместье, где она пребывала в ту пору. Но о том он принужден был молчать до поры до времени. Это сказал им Улав, сын Аудуна. Но только люди стали раскидывать умом: а может, Улав вовсе и не по доброй воле взял жену, а по велению Стейнфинна, опекуна своего. Ведь он в ту пору был еще несмышленышем. Может, он хотел бы увильнуть от женитьбы, которую ему навязали еще в детстве. Те, кто хоть недолго бывал у них, да поглядели, как они живут - их челядинцы, женщины, которые навещали Ингунн, когда она хворала, - рассказывали после, что они там видели. Улав вроде бы и добр был к жене, только он и в доме у себя все хмурился да отмалчивался. Иной раз не один день минет, покуда он скажет жене хоть словечко. Ингунн же никогда веселой не была, и немудрено - жить с таким молчальником, вечно хворать да рожать мертвых детей одного за другим. Однажды пришел в Хествикен новый священник - отец Халбьерн. Был он человек еще нестарый, высокий и стройный и лицом куда как красив, только волосы у него были огненно-рыжие, да еще про него сказывали, что он больно высокомерен. За короткое время все успели его невзлюбить. Не успел он появиться в здешних местах, как уж начал тяжбу из-за церковных владений да доходов духовенства, о прежних уговорах отца Бенедикта с крестьянами, которые новый священник изволил объявить незаконными. И мужской монастырь в Хуведе, и женский монастырь в Ноннесетере имели усадьбы и части усадеб в этом приходе, равно как и многие церкви и святые общины в Осло. Их доверенные лица, люди по большей части умные и благожелательные, были в добрых отношениях с местными крестьянами, многие из которых купили себе приют на старость лет в одном из монастырей. И когда случалось, что монахи из Хуведе приезжали в свои усадьбы, крестьяне издалека собирались в часовню к обедне послушать их пение. Отец Халбьери не преминул разругаться и с монахами. Зато священник расточал хвалы монахам нового ордена, которые недавно появились в Норвегии. Они ходили босые, в шлыках будто из дерюжины, посыпанной пеплом. Изо всех добродетелей они пуще всего ценили покорность, смирение и довольство малым. Говорилось, что братья эти должны бродить по свету, жить милостыней и учить бедного и богатого истинному благочестию. А коли оставалась у них малая толика в суме после вечерней молитвы, делились они с неимущим и выходили заутра на дорогу столь же босые и нагие. Правду сказать, сам отец Халбьерн вовсе не был кротким и смиренным, гордился, что он хорошего роду - сын знатного человека из Валдреса, - и учить крестьян благочестию он не шибко годился - до того учен, что крестьянам было не много проку его слушать. Но он все нахваливал этих бродячих монахов, называвших себя миноритами, во всем им покровительствовал, давал большие пожертвования на дом, который строили в городе, и уговаривал своих прихожан следовать его примеру. Но люди решили, что, хотя герцог и благоволил к этим новым монахам, но епископ, большинство священников и ученых мужей в городе их не жаловали и почитали правила этого ордена опасными и неразумными. Люди прознали и то, как отца Халбьерна прислали сюда. По рождению и по редкой учености ему надлежало бы получить одну из самых что ни на есть высоких церковных должностей, да только он рассорился с епископом и всем соборным капитулом в Осло, потому как, будучи не в меру самонадеянным и задиристым, возомнил, будто может превзойти в науках всех других. Однако иначе они не могли его наказать, как послать его в этот богатый приход, ибо во всем прочем поведение его было безупречным - он учился много лет в чужих странах, а также изучил законы и права своей страны с незапамятных времен до наших дней. Вот и сегодня он пришел к Улаву спросить, что тот знает о праве на ловлю лососей в маленькой речушке на худрхеймской стороне. Улав не мог ему толком ничего сказать - хозяева этой усадьбы с давних пор имели на то право, а после его дед продал это право зятю, потом его поделили меж многими хозяевами. Улав приметил, что отец Халбьерн досадовал на него за то, что он столь мало знает об этом деле. Покуда священник трапезовал, он попросил вразумить его в том хорошенько, потому как у него у самого болит об этом душа. "Ведь это касается моих сыновей", - сказал он. Он слыхал, будто ребенок, коего отец зачал в то время, когда он был лесным человеком, стоит вне закона и теряет все права, даже если мать его законная жена опального. - Вовсе нет! - воскликнул отец Халбьерн, резко взмахнув рукой. - Ты слыхал про волчонка - так называли сына опального в прежние времена. Прежде лесного человека почитали умершим, а жену его - вдовою. А коли его миловали, надлежало ему просить ее родичей позволения снова играть свадьбу. Но ты, верно, понимаешь, что такой закон не годится для крещеных людей - ни грех, ни приговор не могут расторгнуть брачные узы между мужем и женою. - Ее родня не желала признать законным браком то, что было меж нами в молодые годы, - сказал Улав. - Они согласились на наш брак лишь после рождения Эйрика. - Не тревожься о том. Рожден мальчик в законном браке или нет, теперь у него те же самые права, раз вы поженились с согласия ее родни, и никто не может оспаривать законность этого брака. - Стало быть, - спросил Улав, - Аудун никак не может обойти Эйрика и отнять у него право старшего сына? - Нет, не может, - твердо ответил священник. - Да я просто спросил, чтобы точно знать. - Что ж, это вполне естественно. Улав поблагодарил священника за науку. Когда мать еще лежала в постели, Эйрик начал рассказывать про какую-то Тетрабассу. Сперва взрослые решили, что это нищенка - сейчас, когда дом ломился от еды и питья, их приходило больше, чем когда-либо. Да, Эйрик сказал, что Тетрабас